Экстерн, Криницкий Марк, Год: 1916

Время на прочтение: 7 минут(ы)

Марк Криницкий

Экстерн

Теплый вечер в конце апреля. Пахнет распустившейся зеленью. По Большой улице гуляют чиновники и гимназисты, флиртующие с барышнями.
Дверь в помещение аптеки Пржезембецкого отворена настежь, и оттуда доносится громкое шипение керосино-калильной лампы. Ощущается сильный запах одеколона и эфирно-валериановых капель, которые вместе с мозольным пластырем и бумагой для мух служат здесь главным предметом отпуска.
Сам Пржезембецкий озабоченно подсчитывает дневную выручку, собираясь в клуб играть в лото. Его помощник Гульковский, низко наклонившись над прилавком и преувеличенно работая локтями, делает вид, что катает пилюли.
Но процесс изготовления последних все еще никак не может выйти из самой первоначальной стадии, потому что сначала Гульковский занят был, по случаю предстоящего ему завтра экзамена, чтением учебника русской словесности Галахова, а теперь всецело поглощен чтением только что полученного по почте письма в розовом конверте.
Лицо его пылает. Нижняя губа, чтобы воспрепятствовать ей трястись от волнения, прикушена, над глазами, в которых стоят слезы, нависла черная, непроходимая чаща волос, которую, кажется, не возьмет никакой гребень.
Гульковский читает:
‘Вчера была опять у Ваших родителей. Они по-прежнему не верят в Ваше призвание и говорят, что Вы неблагодарный, что Вы не хотите поддержать семью и меняете ее на университет. Но разве же Вы неблагодарный? Я знаю, что Вы очень, очень благодарный. Только Вы хотите быть доктором. И когда Вы станете, наконец, доктором (О, милая, милая! — Гульковский мысленно целует ее за это много раз), Вы тотчас же всем поможете. Кстати, у Волика опять сделался ревматизм, потому что в половодье к Вам в квартиру опять залилась вода, и в ней нельзя больше жить. Я сказала Волику, что Вы, когда станете доктором, будете лечить его самыми сладкими лекарствами. Как хорошо, что учителя в той гимназии, где Вы будете держать экзамены, не такие злые, как в других местах.
У нас, например, в гимназии, Лягушкин ставит за три ошибки двойку, за четыре ошибки — кол, а за пять — кол с минусом. Недавно завел новую отметку — славянскую букву ‘зело’, и кто получит ‘зело’, тому не стоит уже больше учиться…’
Часы с протяжным гудением бьют девять. Гульковский вздрагивает, и мысли его опять обращаются на завтрашний экзамен.
Целых пять лет он мечтал об этом экзамене и готовился к нему. Вызубрил горы учебников и все-таки сейчас никак не может поверить себе, что завтра у него будет экзамен. Ему все кажется, что вот в последний момент непременно что-нибудь случится, и не будет никакого экзамена.
Так бывало всегда. Так непременно будет и теперь.
Например, отчего не идет гимназист Салазкин, который хотел каким-то образом заранее узнать тему завтрашнего сочинения? Но это непременно тоже что-нибудь значит.
А, может-быть, Салазкин просто забыл об нем, как о каком-то несчастном, никому ненужном экстерне?
И Гульковский ненавидит сейчас Салазкина, во-первых, за то, что тот — гимназист и, во-вторых, за то, что он, вероятно, уже узнал завтрашнюю тему и сидит себе и готовится. И притом, наверное, он узнал, что тема будет литературная.
При слове ‘литературная’ Гульковский чувствует озноб в спине и старается тоже что-нибудь припомнить из литературы:
— Где родился Ломоносов? Ну?
Он смотрит исподлобья на керосинокалильную лампу.
— Холмогорские коровы… Гм… Близ села Холмогор. Биографии он знает хорошо… ‘О, Ты, пространством безконечный!’ Впрочем, это из Державина, а из Ломоносова — ‘Науки юношей питают, отраду старцам подают’. Только вот дальше как?
Керосино-калильная лампа равнодушно сипит. Гульковский испуганно прикладывает руку козырьком ко лбу и мучительно начинает припоминать. Остановившимися зрачками он смотрит в открытую дверь и не видит, как входит гимназист и барышня.
Гимназист высокий, полный, с двойным подбородком и в пенсне. Барышня неопределенная.
— Нельзя ли у вас получить лимонаду? — спрашивает гимназист ломающимся голосом, в котором визгливые ноты чередуются с басовыми.
— Лимонаду? Гм… Лимонаду… — старается сообразить Гульковский. — ‘Отраду старцам подают…’ Старцам, старцам… А вот как дальше — и тпру!
— Ну, да, вам говорят: лимонаду, — подтверждает барышня и презрительно вздергивает носик. — Вы слушайте, пожалуйста, когда вам говорят.
Гульковский внезапно понимает, о чем его спрашивают, и видит, что у барышни капризные, чувственные губки и что она злая и влюблена в гимназиста, и что гимназист, наверное, глуп.
— Господин Гульковский, — говорит от своей конторки Пржезембецкий, не отрываясь от пятаков, — потрудитесь выслушать этих молодых людей и сказать им, что в аптеках продается только одного сорта лимонад — слабительный.
— Это довольно странно, — говорит гимназист грубо. — Во всех аптеках продается лимонад. Я знаю это наверное.
— Ну, да, слабительный! Вам же сказали. Может быть, вам угодно слабительного? — взвизгивает Гульковский, опершись руками о прилавок и подавшись вперед.
И ему хочется сейчас еще чем-нибудь унизить гимназиста, потому что он ненавидит сейчас всех гимназистов, этих счастливых баловней судьбы.
— Ужасно невежливо! — говорит барышня и поспешно уходит.
Гимназист, неловко путаясь в собственных ногах, следует за нею. Гулъковский наслаждается, и ему хочется крикнуть им вслед еще что-нибудь злое и едкое, даже выбежать за ними на улицу.
— Господин Гульковский, — продолжает между тем Пржезембецкий, — я бы посоветовал вам не до такой степени увлекаться содержанием вашего розового письма и слушать, о чем вас спрашивают покупатели.
Гульковский вздрагивает точно от удара плетью и вдруг обрушивает всю свою накипевшую безыменную злобу на принципала:
— Вы жестоко ошибаетесь, полагая, что я читал письмо, когда этот идиот спрашивал лимонаду. Я делал пилюли. И, вообще, я намерен у вас попросить…
— Я вас слушаю, — говорит Пржезембецкий. Он давно ищет предлога для крупного разговора с Гульковским, так как терпеть не может служащих, которые мечтают о перемене своего положения. — О чем же вы намерены меня попросить?
Звук накладываемого одного на другой пятачков прекращается.
Гульковский знает, что делает роковой шаг. Но то, что больше его — ненависть маленького, затравленного судьбою зверька, все время принужденного подавлять в себе злобу, — берет верх. Хватаясь за голову, потому что его неожиданно начинает душить воротничок, Гульковский говорит:
— Я требую, чтобы вы не топтали постоянно, каждый момент, моего человеческого ‘я’… Вы думаете: если я ваш служащий, то я уже не человек? Это очень небольшое требование с моей стороны. Не правда ли?
Внезапно Гульковский пугается того, что сказал. До конца экзаменов осталось времени еще целый месяц, их надо как-нибудь прожить. И он хочет как-нибудь загладить свою вспышку, но Пржезембецкий не дает ему этого сделать.
— Вот как! Это делает честь вашему самолюбию. Очень приятно видеть, когда молодой человек без гроша в кармане до такой степени ценит свое ‘я’. Я тоже думаю, господин Гульковский, что такому передовому человеку трудно одновременно заниматься саморазвитием и служить в какой-нибудь аптеке.
— Опять эти шутки! — говорит Гульковский, пожимая одним плечом. — Если бы я не исполнял аккуратно своего дела…
Но Пржезембецкий не хочет принимать оправданий. Через пять минут они уже говорят, стараясь перекричать друг друга.
— Вы думаете, что вы можете выдержать экзамен на аттестат зрелости? Не с вашей головой, мой милый, не с вашей.
Гульковский складывает в истерике на груди руки, точно для молитвы или для клятвы, и говорит отрывисто, закатывая в изнеможении глаза:
— Выдержу… Я же все знаю. Не может быть, чтобы я не выдержал. Если бы я не выдержал, это был бы ужас! Понимаете? Если бы вы знали, как я готовился… Я не спал все эти пять лет ночей… И я работал в аптеках… Вы же знаете, какая это работа… Я помогал родителям и сам питался и жил, как собака…
Пржезембецкий громко хохочет.
— Удачное, нечего сказать, сравнение.
Гульковский, схватившись за голову обеими руками, плачет:
— Боже мой, Боже мой!
— Нет, мой милый, вы зарвались, решительно зарвались! — продолжает Пржезембецкий, впадая в менторский тон. — Впрочем, я вас не гоню, можете успокоиться. Еще никто не называл меня злым человеком.
И Пржезембецкий еще некоторое время читает себе панегирик. Потом, забрав серебро и медь, уходит.
— Я уйду от него! — говорит себе Гульковский, страшно жестикулируя по его уходе, и бьет себя кулаком в тощую и хрупкую грудь. — Я ничего не боюсь. И разве может чего-нибудь бояться человек, который так приготовился к экзамену? Например, в каком году родился Пушкин? В 1799-м году. Какие поэмы написал Лермонтов до 1836 года? Вот какие!
Он знает решительно все. Хотел бы он знать, кто еще в России подготовился таким образом к экзамену?
Но в душу его уже вошли непонятные, хотя и хорошо знакомые, тоска и страх.
Он хочет себя успокоить, но напрасно. Страх совершенно неопределенный, невидимый. Он распространяется отовсюду: от этих цветных стеклянных шаров — голубого и желтого — на окнах аптеки, от обрывков веселого разговора, долетающего с улицы сквозь открытую дверь, от проходящих за окном незнакомых фигур, от монотонно шипящей лампы, от каждого пузырька в аптеке.
Внезапно Гульковскому кажется, что все, что он делает, есть один непоправимый вздор и что, поэтому, он непременно погибнет, и Пржезембецкий и другие будут правы. Он погибнет, потому что пошел против обстоятельств. Он вызвал на бой свою ничтожную мизерную судьбу.
И, ломая пальцы, Гульковский беспокойно мечется за прилавком. Он берет в руки то одно, то другое. Наконец, запечатывая коробочку с пилюлями, больно обжигает расплавленным сургучом палец.
Так проходит бесконечно много времени. Стрелка часов неумолимо, с каждым ударом маятника, подвигается вперед и приближает Гульковскаго к роковому моменту первого экзамена.
Экзамен? Он скептически трясет головой. Разве может быть, чтобы он, Гульковский, дожил до экзамена, которого ожидает уже ровно пять лет?
Разве может быть так, чтобы в последний момент ничего не случилось?
Гульковский не хочет этому верить. Он мрачно сидит и дремлет, потому что уже больше не может ничего учить. Стихи из Ломоносова он также уже припомнил и теперь знает окончательно все.
Сначала его чуткое ухо еще схватывает приближающиеся по улице шаги: нейдет ли Салазкин? Но потом перестает делать и это…
— Очнитесь! — говорит внезапно над ним чей-то голос.
Неужели он спал?
Это говорит Салазкин. Гульковский смотрит на него почти равнодушно, потому что он устал ожидать, и ему почти все равно
Скуластое, краснощекое лицо Салазкина, покрытое на щеках и губах светлым пухом, встревожено. .
— Понимаете… циркуляр… новый… специально для экстернов…
У Салазкина убитый, извиняющийся голос, точно это именно он написал этот циркуляр.
Вместо ответа Гульковский только глубже втягивает голову в плечи. Это и есть то самое темное, безвидное и страшное, что сторожило его в эту ночь, как чудовищный осьминог: циркуляр!
Он горько усмехается в продолжение всего того времени, пока Салазкин, перегнувшись через прилавок, передает ему содержание циркуляра, из которого, как и следовало ожидать, явствует, что Гульковский непременно должен знать еще кое-что, чего по правилам раньше знать к экзаменам было не надо, а теперь вдруг стало неукоснительно надо, вероятно, только потому, что это он, Гульковский, задумал держать экзамен.
— Разве вы уже знаете? — спросил удивленно Салазкин.
— Я знаю, — говорит Гульковский, глядя . ему в глаза таким мучительным взглядом, что тот отвертывается.
Ах, да разве дело в циркуляре? Это только так кажется, что циркуляр. Тут дело все в той же темной и страшной силе, которая… Он теперь все понимает. Он знает. Он понимает все.
— Что с вами? — спрашивает страдающий и мнущий свою фуражку Салазкин, с удивлением видя, как помощник провизора сначала высоко поднимает брови, точно в радостном созерцании чего-то, а потом начинает зачем-то медленно клониться на бок, при этом он ложится головой и правым плечом с вытянутою вперед рукою на прилавок: может быть, хочет заплакать. Потом он видит, что Гульковский медленно скользит вниз и вдруг с размаху падает навзничь, раскинув руки.
Найдя кнопку электрического звонка, Салазкин нажимает ее. В тишине аптечного помещения раздается тоненький жалобный звонок. Но никто не подает голосу.
С улицы доносится веселое движение народа, И по-прежнему равнодушно сипит керосино-калильная лампа, распространяя ослепительно-белый, сухой свет.

————————————————————————-

Источник текста: Криницкий, Марк. Припадок [и др. рассказы] — Москва: Современные проблемы, 1916, 260 с. 18 см. (Библиотека русских писателей).
Распознание, современная орфография, подготовка текста: В. Г. Есаулов, ноябрь 2015 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека