Экспедиция в Западную Европу сатириконцев: Южакина, Сандерса, Мифасова и Крысакова, Аверченко Аркадий Тимофеевич, Год: 1915

Время на прочтение: 106 минут(ы)

Аверченко Аркадий Тимофеевич

Экспедиция в Западную Европу сатириконцев: Южакина, Сандерса, Мифасова и Крысакова

——————————————————————-
Аверченко Аркадий Тимофеевич. Хлопотливая нация: Юмористические произведения. Сост. М.Андраша. — М.: Политиздат, 1991
Ocr Longsoft http://ocr.krossw.ru, август 2006
——————————————————————-
…И в то же время мы устраивали ‘сатириконские балы’, ухитряясь в неделю записывать декоративные полотна во всю величину Дворянского собрания, устраивали вечера, юмористические лекции, выставки карикатур, совершали ‘образовательные’ экспедиции за границу и выпускали книги.
Поверит ли кто-нибудь, что нами за эти пять лет, совместно с М. Г. Корнфельдом, было выпущено на рынок свыше двух миллионов книг.
Не верится? Увы… Цифра эта точна.
Это уже сделано. Это позади.
А если бы пять лет тому назад пришел какой-нибудь провидец и сказал бы: ‘Господа! Вы должны за пять лет сделать следующее:
1. Составить 300 номеров журнала.
2. Выпустить 2 000 000 книг.
3. Писать пьесы, декорации к ним, устраивать выставки, балы, над которыми возни 2 — 3 месяца, колесить по Европе, негодовать, возмущаться, бороться с цензурой и сверх всего этого — обязательно сохранять хорошее, ровное расположение духа, без которого ‘веселая’ работа немыслима’.
Если бы все это сказал нам пять лет тому назад провидец, каждый из нас выслушал бы его, молча повернулся спиной, выбрал бы по крепкой, прочной веревке — и сразу освободился бы и от книг, и от журнала, и от всего другого.
Теперь все это позади. Хорошо!
А. Т. Аверченко. Мы за пять лет.
1913 г.

I. ВВЕДЕНИЕ

О пользе путешествий. — Кто такой Крысаков. — Душевные и телесные свойства Мифасова. — Кое-что о Сандерсе. — Я. — Наш слуга Митя

Как часто случалось нам останавливаться в восторге и восхищении, с раскрытым сердцем перед чудесами природы, созданной всемогущими руками Творца!
Некоторые восторженные простоватые натуры раскрывают даже при этом рот, и на закрытие его соглашаются только при усиленных уговорах или после применения физического насилия.
Спрашивается: каким же образом можем мы получать наслаждение от созерцания природы во всем ее буйном размахе и многообразии?
Ответ один: путешествуя.
Да! Путешествие — очень полезное препровождение времени. Оно расширяет кругозор и облагораживает человека… Один мой приятель, живя безвыездно в России, приводил всех в ужас огрубением своего нрава: он беспрестанно и виртуозно ругался самыми отчаянными словами, не подозревая, что существует кроме брани и обыкновенный разговорный язык.
Однажды поехал он за границу. Объездил Германию, Францию, Италию и Испанию. Вернулся… и что же! После возвращения этот человек стал ругаться и поносить встречных не только по-русски, но и на немецком, французском, итальянском и испанском языках.
Такое поведение вызвало всеобщее изумление, и дела его поправились.
Даже небольшие путешествия облагораживают и развивают человека. Это можно видеть на примере обыкновенных учеников. Ежедневные краткие их путешествия в училище делают из них образованных людей, которые никогда не заблудятся в лесу, несмотря на то, что главная его составная часть — буква » [1].
А открытие Америки? Была ли бы она открыта, если бы Колумб не путешествовал? Конечно, нет. А неоткрытие Америки вызвало бы экономические неурядицы. Европейские герцоги и принцы, не встречая богатых американок, впадали бы в бедность и вымирали, а американки, не подозревая о существовании материка, битком набитого гербами, титулами и высокопоставленными их носителями — быстро разбогатели бы до того, что денег девать было некуда, ценность их упала, и экономический кризис, этот бич народов, обрушился бы от одного океана до другого на этот замечательный материк.
А что может быть прекраснее путешествия в тропическую страну, например Африку? Я читал об одном англичанине, который задумал исследовать берега таинственной Танганайки, он взял с собой палатку, носильщиков, верблюдов и чемоданы. На берегу таинственной Танганайки он наткнулся на такое прожорливое племя, что оно съело, помимо англичанина, верблюдов и носильщиков, — даже чемоданы и съедобные части палатки.
Даже в этом трагическом случае можно наблюсти пользу и культурное значение путешествий: невежественные дикари приняли чрезвычайно цивилизованный вид, украсив уши своих жен коробками из-под консервов, а королю нахлобучив на голову, вместо короны, керосиновую кухню.
Это пустяк, конечно. Но это — первый шаг в обширную область культуры.
Я мог бы еще сотнями примеров доказать пользу и значение путешествий, но не хочу ломиться в открытую дверь. Это только гимназисты в классных сочинениях на тему ‘о пользе путешествий’ измышляют, как бы поосновательнее доказать, что дважды два — четыре.
[1] Здесь игра слов, основанная на старом написании слова ‘лес’ — через букву ‘ять’. Эта буква, совпадавшая по звуку с ‘е’, была упразднена послереволюционной орфографической реформой.

1

Четверо нас (кроме слуги Мити) единогласно решили совершить путешествие в Западную Европу. Цели и стремления у нас были разные: кое-кто хотел просто ‘расширить кругозор’, кое-кто мечтал по возвращении ‘принести пользу дорогой России’, у одного явилось скромное желание ‘просто поболтаться’, а слуге Мите рисовалась единственная заманчивая перспектива, между нами говоря, довольно убогая: утереть, по возвращении, своим коллегам нос.
В этом месте я считаю необходимым сказать несколько слов о каждом из четырех участников экспедиции, потому что читателю впоследствии придется неоднократно сталкиваться на страницах этой книги со всеми четырьмя, не считая слуги Мити.
Крысаков (псевдоним). Его всецело можно причислить к категории ‘оптовых’ людей, если существует такая категория. Он много ест, много спит, еще больше работает, а еще больше лентяйничает, хохочет без умолку, в глубине сердца чрезвычайно деликатен, но на ногу наступить себе не позволит. При необходимости, полезет в драку или в огонь, без необходимости — проваляется на диване неделю, читая какую-нибудь ‘Эволюцию эстетики’ или ‘Собрание светских анекдотов на предмет веселья’. Иногда не прочь, ради курьеза, соврать, но, уличенный, не спорит, а вместо этого бросается на уличителя и начинает его щекотать и тормошить, заискивающе хихикая. В жизни неприхотлив. Спокойно доливает поданную чашку кофе — пивом, размешивает его с сахаром, а если тут же стоит молоко, то и молоко переливается в чашку. Пепел, упавший случайно в эту бурду, размешивается ложечкой для того, ‘чтобы не было заметно’. Любит задавать официантам нелепые, бессмысленные вопросы. Раздеваясь у ресторанной вешалки, обязательно осведомится: приходил ли Жюль Верн? И чрезвычайно счастлив, если получит ответ:
— Полчаса, как ушли.
Беззаботность и лень его иногда доходят до героизма. Когда мы выехали из России, то, начиная от Берлина, у него постепенно стали отваливаться пуговицы от всех частей одежды. Постепенно же он заменял их булавками, иголками и главным образом замысловатой комбинацией из спичек и проволоки от лимонадных бутылок. Чтобы панталоны его сидели как следует, ему приходилось надменно выпячивать вперед живот и беспрестанно, с кажущейся беззаботностью, засовывать руки в карманы.
Положение его ухудшалось с каждым днем. Хотя еще стояла прекрасная весна, но крысаковские пуговицы, вероятно, совершенно созрели, потому что падали сами собою, без посторонней помощи.
В Венеции наступил крах. Когда мы собрались идти обедать в какое-то ‘Капелла Неро’, Крысаков сел в своем номере на кровать и тоскливо сказал:
— Идите, а я посижу.
— Что ты, крысеночек, — участливо спросил я, — болен?
— Нет.
— Тебя кто-нибудь обидел?
— Нет.
— А что же?
— У меня не осталось ни одной…
— Лиры?
— Пуговицы.
— Купи другой костюм.
— Да у меня есть костюм.
— Где же он?
— В чемодане.
— Так чего ж ты, чудак, грустишь? Достань его, переоденься и пойдем.
— Не могу. Потерял ключ.
— Взломай!
— Попробуйте! Он из крокодиловой кожи.
Из угла вытащили огромный, чудовищно распухший чемодан и с озверением набросились на него. Схватили сначала за ручки — отлетели. Схватили за ремни — ремни лопнули.
— Раскрывайте ему челюсти, — хлопотливо советовал художник Мифасов, лежа на постели. — Засуньте ему палку в пасть.
После получасовой борьбы чудовище сдалось. Замок застонал, крякнул, крышки разжались, и душа его полетела к небу.
Первое, что лежало на самом верху — было зимнее пальто, под ним галоши, ящик из-под красок и шелковый цилиндр, доверху наполненный мелом, зубным порошком и зубными щетками.
— Вот они! — сказал радостно Крысаков. — А я их с самого Вержболова искал. А это что? Ваза для кистей… Зачем же я, черт возьми, взял вазу для кистей?
— Лучше бы ты, — сказал Сандерс, — взял стеклянный футляр для каминных часов, или стенную полку для книг.
— Братцы! — восторженно сказал Крысаков, вынимая какую-то часть туалета. — Пуговиц, пуговиц-то сколько!.. Прямо в глазах рябит…
Он переоделся и, схватив свой чемодан, похожий на животное с распоротым брюхом, из которого вывалились внутренности, оттащил его в угол.
— Жалко его, — растроганно сказал он, выпрямляясь, — я так люблю животных…
— Что это у тебя сейчас упало?
— Ах, черт возьми! Пуговица.
Так он и ездил с нами — веселый, неприхотливый, пускавшийся иногда среди шумных бульваров в пляс, любующийся на красоту мира и таскавший за обрывок ручки свой ужасный полураскрытый чемодан, из которого изредка вываливался то тюбик краски, то ботинок, то фаянсовая пепельница, то рукав сорочки, радостно подпрыгивавший на неровностях тротуара.
Второй член нашей экспедиции — Мифасов (псевдоним) был молодцом совсем другого склада. Я не встречал человека рассудительнее, осмотрительнее и осведомленнее его. Этот юноша все видел, все знает — ни природа, ни техника не являются для него книгой тайн. Ему 25 лет, но по спокойному достоинству его манер и мудрости суждений — ему можно дать 50. По внешности и костюму он — полная противоположность бедняге Крысакову. Все у него зашито, прилажено, манжеты аккуратно высовываются из рукавов, не прячась внутрь и не вылезая за четверть аршина, воротничок рассудительно подпирает щеки, и шея подвязана настоящим галстуком, а не подкладкой от рукава старого сюртука (излюбленная манера Крысакова одеваться шикарно).
Осведомленность Мифасова приводила нас в изумление.
Уже спустя несколько часов после отъезда из Петрограда этот энциклопедический словарь, эта справочная машина заработала.
— Мы будем проезжать через Вильно? — спросил Крысаков.
— Что вы! — поднял плечи Мифасов. — Где наша дорога, а где Вильно. Совсем противоположная сторона. Неужели вы даже этого не знаете?
В глазах его светилась ласковая укоризна. Мы проезжали через Вильно.
— Мифасов! — сказал я, наклоняясь к нему (он лежа читал книгу). — Ты говорил, что Вильно в стороне, а между тем мы его сейчас проехали.
Он скользнул по мне взглядом, сомкнул глаза и захрапел.
Перед Нюрнбергом он долго и подробно рассказывал о красоте замка Барбароссы и потом, по нашей просьбе, сообщил старинное предание о знаменитом тысячелетнем дубе, посаженном во дворе замка графиней Брунгильдой. Притихшие, очарованные, слушали мы прекрасную легенду о Брунгильде.
В одном только Мифасов, рассказывая это, оказался прав — он действительно рассказывал легенду: потому что дерево, как выяснилось, посадила не Брунгильда, а Кунигунда — и не дуб, а липу, которая, по сравнению с тысячелетним дубом, была сущей девчонкой.
По этому поводу Мифасов саркастически заметил:
— Нам не нужно было ехать через Вильно. Тогда бы все оказалось в порядке.
Свободное время Мифасов распределял аккуратно на две половины. Первая — безжалостно ухлопывалась на чистку ногтей, вторая — на боязнь заболеть. Между нами была та разница, что мы любили жизнь, а осторожный Мифасов боялся смерти. Каждое утро он брал зеркало, засматривал себе в горло, ощупывал тело и с сомнением качал головой.
— Что? — спрашивал его порывистый Крысаков. — Еще нет чахотки? Сибирская язва привилась? Дифтерит разыгрывается?
— Не оваите упосей, — невнятно бормотал Мифасов, ощупывая язык.
— Что?
— Я говорю: не говорите глупостей!
— Смотрите на меня! — восторженно кричал Крысаков, вертясь перед своим другом. — Вот я становлюсь в позу, и вы можете дотронуться до любой части моего тела, а я вам буду говорить.
— Что?
— Увидите!
Мифасов деликатно дотрагивался до его груди.
— Плеврит!
Дотрагивался Мифасов до живота.
— Аппендицит!
До рук.
— Подагра!
До носа.
— Полипы!
До горла.
— Катар горла!
Мифасов пожимал плечами:
— И вы думаете, это хорошо?
Мы бессовестно эксплуатировали осторожного Мифасова во время завтраков или обедов.
Если креветки были особенно аппетитны и Мифасов протягивал к ним руку, Крысаков рассеянно, вскользь говорил:
— Безобидная ведь штука на вид, а какая опасная! Креветки, говорят, самый энергичный распространитель тифа.
— Ну? Почему же вы мне раньше не сказали, я уже 2 штуки съел.
— Ну, две-то не опасно, — подхватывал я успокоительно. — Вот три, четыре — это уже риск.
Подавали фрукты.
— Холера нынче гуляет — ужас! — сообщал таинственно Крысаков, набивая рот сливами. — Как они рискуют сейчас подавать фрукты?!
— Да, пожалуй, еще и немытые, — говорил я с отвращением, захватывая последнюю охапку вишен. Оставалась пара абрикос.
— Мифасов, кушайте абрикосы. Вы ведь не из трусливого десятка. Правда, по статистике, абрикосы — наиболее питательная почва для вибрионов…
— Я не боюсь! — возражал Мифасов. — Только мне не хочется.
— Почему же? Скушайте. Вот ликеров — этого не пейте. От них бывают почечные камни…
В чем Мифасов — в противоположность своей обычной осторожности — был безумно смел, расточителен и стремителен — это в …….
….. [1] это был прекраснейший человек и галантный мужчина.
[1] Цензуровано Мифасовым.
В наших скитаниях за границей он восхищал всех иностранцев своим своеобразным шиком в разговоре на чужом языке и чистотой произношения.
Правда, багаж слов у него был так невелик, что свободно мог поместиться в узелке на одном из углов носового платка. Но эти немногие слова произносились им так, что мы зеленели от зависти.
Этот человек сразу умел ориентироваться во всякой стране.
В Германии, входя в ресторан, он первым долгом оглядывался и очертя голову бросал эффектное ‘Кёльнер!’, в Италии: ‘Камерьере!’ и во Франции: ‘Гарсон!’
Когда же перечисленные люди подбегали к нему и спрашивали, чего желает герр, сеньор или мсье — он бледнел, как спирит, неосторожно вызвавший страшного духа, и начинал вертеть руками и чертить воздух пальцами, графически изображая тарелку, вилку, курицу или рыбу, пылающую на огне.
Сжалившись над несчастным, мы сейчас же устраивали ему своего рода подписку, собирали с каждого по десятку слов и подносили ему фразу, которую он тотчас же и тратил на свои надобности.
Третьим в нашей компании был Сандерс (псевдоним) — человек, у которого хватило энергии только на то, чтобы родиться, и совершенно ее не хватало, чтобы продолжать жить. Его нельзя было назвать ленивым, как Мифасова или меня, как нельзя назвать ленивыми часы, которые идут, но в то же время регулярно отстают каждый час на двадцать минут.
Я полагаю, что хотя ему в действительности и 26 лет, но он тянул эти годы лет сорок, потому что так нудно влачиться по жизненной дороге можно, только отставая на двадцать минут в час.
От слова до слова он делал промежутки, в которые мы успевали поговорить друг с другом a part, а между двумя фразами мы отыскивали номер в гостинице, умывались и, приведя себя в порядок, спускались к обеду.
Плетясь сзади за нами, он задерживал всю процессию, потому что, подняв для шага ногу, погружался в раздумье: стоит ли вообще ставить ее на тротуар? И только убедившись, что это неизбежно, со вздохом опускал ногу, в это время ее подруга уже висела в воздухе, слабо колеблясь от весеннего ветерка и вызывая у обладателя тяжелое сомнение: хорошо ли будет, если и эта нога опустится на тротуар?
Кто бывал в Париже, тот знает, что такое — движение толпы на главных бульварах. Это — вихрь, стремительный водопад, воды которого бурно несутся по ущелью, составленному из двух рядов громадных домов, несутся, чтобы потом разлиться в речки, ручейки и озера на более второстепенных улицах, переулках и площадях.
И вот, если бы кто-нибудь хотел найти в этом бешеном потоке Сандерса — ему было бы очень легко это сделать: стоило только влезть на любую крышу и посмотреть вниз… Потому что среди бешеного потока людей маячила только одна неподвижная точка — голова задумавшегося Сандерса, подобно торчащему из воды камню, вокруг которого еще больше бурлит и пенится сердитая стремнина.
Однажды я сказал ему с упреком:
— Знаете что? Вы даже ходите и работаете из-за лени.
— Как?
— Потому что вам лень лежать. Он задумчиво возразил:
— Это пара…
Я побежал к себе в номер, взял папиросу и, вернувшись, заметил, что не опоздал:
— …докс, — закончил он.
Сандерс человек небольшого роста, с сонными голубыми глазами и такими большими усами, что Крысаков однажды сказал:
— Вы знаете, когда Сандерс разговаривает, когда он цедит свои словечки, то часть их застревает у него в усах, а ночью, когда Сандерс спит, эти слова постепенно выбираются из чащи и вылетают. Когда я спал с ним в одной комнате, мне часто приходилось наблюдать, как вылетают эти застрявшие в усах слова,
Сандерс промямлил:
— Я брежу. Очень про…
— Ну, ладно, ладно… сто? Да? Вы хотели сказать: ‘просто’? После договорите. Пойдем.
При его медлительности у него есть одна чрезвычайная страсть: спорить.
Для того, чтобы доказать свою правоту в споре на тему, что от царь-колокола до царь-пушки не триста, а восемьсот шагов, он способен взять свой чемоданчик, уложиться и, ни слова никому не говоря, поехать в Москву. Если он вернется ночью, то, не смущаясь этим, пойдет к давно забывшему этот спор оппоненту, разбудят его и торжествующе сообщит:
— А что? Кто был прав?
Таков Сандерс. Забыл сказать: его большие голубые глаза прикрываются громадными веками, которые непоседливый Крысаков называет шторами:
— Ну, господа! Нечего ему дрыхнуть! Давайте подымем ему шторы — пусть посмотрит в окошечки. Интересно, где у него шнурочек от этих штор. Вероятно, в ухе. За ухо дернешь — шторы и взовьются кверху.
Крысаков очень дружен с Сандерсом. Иногда остановит посреди улицы задумчивого Сандерса, снимет ему котелок и, не стесняясь прохожих, благоговейно поцелует в начинающее лысеть темя.
— Зачем? — хладнокровно осведомится Сандерс.
— Инженер вы. Люблю я чивой-то инженеров… Четвертый из нашей шумливой, громоздкой компании — я.
Из всех четырех лучший характер у меня. Я не так бесшабашен, как Крысаков, не особенно рассудителен и сух, чем иногда грешит Мифасов, делаю все быстро, энергично, выгодно отличаясь этим свойством от Сандерса. При всем том, при наших спорах и столкновениях — в словах моих столько логики, а в голосе столько убедительности, что всякий сразу чувствует, какой он жалкий, негодный, бесталанный дурак, ввязавшись со мной в спор.
Я не теряю пуговицы, как Крысаков, не даю авторитетных справок о Кунигунде и ее дубе, не еду в Москву из-за всякого пустяка… Но при случае буду веселиться и плясать, как Крысаков, буду в обращении обворожителен, как Мифасов, буду методичен и аккуратен, как Сандерс.
Я не писал бы о себе всего этого, если бы все это не было единогласно признано моими друзьями и знакомыми.
Даже мать моя — и та говорит, что никогда она не встречала человека лучше меня…
Будет справедливым, если я скажу несколько слов и о слуге Мите — этом замечательном слуге.
Мите уже девятнадцать лет, но он до сих пор не может управлять как следует своими телодвижениями.
Обыкновенная походка его напоминает грохот обвалившегося шкапа со стеклянной посудой. Желая пошевелить руками, он приводит их в такое бешеное движение, что оно грозит опасностью прежде всего самому Мите. Рассчитывая перешагнуть одну ступеньку лестницы, он, неожиданно для себя, взлетает на самый верх площадки, однажды при мне он, желая чинно поклониться знакомому, так мотнул головой, что зубы его лязгнули и шапка сама слетела, описав эффектный полукруг. Митя бросился к шапке таким стремительным прыжком, что перескочил через нее, обернулся, опять бросился на нее, перескочил, и только в третий раз она далась ему в руки. Вероятно, если человека заставить носить до двадцати лет свинцовые башмаки, а потом снять их, — он также будет перехватывать в своих телодвижениях и прыжках.
Почему это происходит с Митей — неизвестно.
О своей наружности он мнения очень определенного. Стоит ему только увидеть какое-нибудь зеркало, как он подходит к нему и на несколько минут застывает в немом восхищении. Его неприхотливая натура выносит даже созерцание самого себя в крышку от коробки с ваксой или в донышко подстаканника. Он кивает себе дружески головой, подмигивает, и рот его распускается в такую широчайшую улыбку, что углы губ сходятся где-то на затылке.
У Крысакова и у меня установилась такая система обращения с ним: при встрече — обязательно выбранить, упрекнуть или распечь неизвестно за что.
Качества этой системы строго проверены, потому что Митя всегда в чем-нибудь виноват.
Иногда, еще будучи у себя в кабинете, я слышу приближающийся стук, грохот и топот. Вваливается Митя, зацепившись одним дюжим плечом за дверь, другим за шкап.
Он не попадался мне на глаза дня три, и я не знаю за ним никакой вины, тем не менее, подымаю глаза и строго говорю:
— Ты что же это, а? Ты смотри у меня!
— Извините, Аркадий Тимофеевич.
— ‘Извините’… я тебя так извиню, что ты своих не узнаешь. Я не допущу этого безобразия!!! Я научу тебя! Молодой мальчишка, а ведет себя черт знает как! Если еще один раз я узнаю…
— Больше не буду! Я немножко.
— Что немножко?
— Да выпил тут с Егором. И откуда вы все узнаете?
— Я, братец, все знаю. Ты у меня узнаешь, как пьянствовать! От меня, брат, не скроешься.
У Крысакова манера обращения с Митей еще более простая. Встретив его в передней, он сердито кричит одно слово:
— Опять?!!
— Простите, Алексей Александрович, не буду больше. Мы ведь не на деньги играли, а на спички.
— Я тебе покажу спички! Ишь ты, картежник выискался.
Митя никогда не оставляет своего хозяина в затруднении: на всякий самый необоснованный окрик и угрозу — он сейчас же подставляет готовую вину.
Кроме карт и вина, слабость Мити — женщины. Если не ошибаюсь, система ухаживать у него пассивная — он начинает хныкать, стонать и плакать, пока терпение его возлюбленной не лопнет, и она не подарит его своей благосклонностью.
Однажды желание отличиться перед любимой женщиной толкнуло его на рискованный шаг.
Он явился ко мне в кабинет, положил на стол какую-то бумажку и сказал:
— Стихи принесли.
— Кто принес?
— Молодой человек.
— Какой он собою?
— Красивый такой блондин, высокий… Говорит, ‘очень хорошие стихи’!
— Ладно, — согласился я, разворачивая стихи. — Ему лучше знать. Посмотрим.
Вы, Лукерья Николаевна
Выглядите очень славно.
Ваши щеки, как малина,
Я люблю вас, очень сильно —
Вот стихи на память вам,
Досвиданица, мадам.
— Когда он придет еще раз, скажи ему, Митя: ‘досвиданьица, мадам’. Ступай.
На другой день, войдя в переднюю, я увидел Митю.
Машинально я закричал сердито обычное:
— Ты что же это, а? Как ты смел?
— Что, Аркадий Тимофеевич?
— ‘Что’?! Будто не знаешь?!
— Больше не буду. Я думал, может, сгодятся для журнала. Я еще одно написал и больше не буду.
— Что написал?
— Да одни еще стишки.
И широкая виноватая улыбка перерезала его лицо на две половины.
Когда мы объявили ему, что он едет с нами за границу — радости его не было пределов.
— Только вот что, — серьезно сказал Крысаков. — Отвечай мне… Ты наш слуга?
— Слуга.
— И должен исполнять все то, что тебе прикажут?
— Да-с.
— Так вот — я приказываю тебе изучить до отъезда немецкий язык. Через неделю мы едем. Ступай!
Сейчас же Крысаков и забыл об этом распоряжении.
Но Митя за день перед отъездом явился к нам и сказал:
— Готово.
— Что готово?
— Немецкий язык.
— Какой?
— Коммензи мейн либер фрейлен, их либези, данке, зицен-зи, гиб мир эйн кусс.
— Все?
— Все.
— Проваливай.
Думал ли Митя, что за границей его постигнет такая страшная, никем не предугаданная судьба.

2

Краткое описание Европы. — Статистические данные. — Флора. — Фауна. — Климат. — Мои беседы с путешественниками

Начиная описание нашего путешествия, я полагаю, будет нелишне дать краткий обзор места наших будущих подвигов…
Европа лежит между 36-й и 71-й параллелями Северного полушария. Мы собственными глазами видели это.
Берега Европы омывают два океана сразу: Северный Ледовитый и Атлантический. Не знаю, как омывает Европу Ледовитый океан, но Атлантический — особой тщательностью в возложенной на него работе не отличается — грязи на берегу сколько угодно.
Относительно общей фигуры Европы во всех учебниках географии говорится одно и то же:
‘Фигура Европы не представляет никакой правильности… Но если срезать три самых больших полуострова — Скандинавию, Бретань и Ютландию, то окажется, что форма материка — прямоугольный треугольник’.
Это очень наглядно. Можно то же сказать при описании фигуры жирафы: ‘если срезать у нее шею и ноги, то получится обыкновенный прямоугольный треугольник’.
Конечно, если вздорное самолюбие европейцев завлечет их так далеко, что из желания жить в прямоугольном треугольнике, они отрежут от материка упомянутые полуострова — я готов признать на будущее время эту форму типичной для Европы.
Пока же об этом говорить преждевременно…
Народонаселение Европы достигает 400 миллионов людей.
Здесь нелишне будет привести (кажется, это всегда делается в подобных случаях) несколько наглядных статистических данных.
1) Если бы все народонаселение Европы поставить друг на друга, то высота этой пирамиды была бы свыше 300 000 верст. Мы знаем, что от Москвы до Петрограда 600 верст, следовательно, все народонаселение Европы уложилось бы 500 раз, немного менее ста раз на версту.
2) Если у каждого европейца выдернуть из головы только по одному волоску, то количество собранных волос, посаженных в землю, займет пространство величиной в 4 1/2 акра. Чтобы скосить этот ‘урожай’, потребуется работа 2 7/8 косарей в течение 9 суток!
3) Наиболее наглядным является такой статистический пример: если бы кто-нибудь захотел лично познакомиться со всем народонаселением Европы, то, считая полторы секунды на каждое рукопожатие, этому человеку пришлось бы затратить на знакомство (считая восьмичасовой рабочий день) около 600 лет. Средняя продолжительность человеческой жизни 68 лет, т. е., другими словами, для этого опыта потребовалось бы 8,9 человека. Во что бы превратились правые руки этих тружеников?
Откуда же взялось такое количество людей?
Детские учебники географии отвечают на этот вопрос довольно точно:
‘Потому что Европа лежит в умеренном климате, способствующем наибольшему развитию и напряжению человеческих способностей’.
Всю эту ораву в 400 миллионов человек приходится одевать и кормить. Отсюда выросла промышленность и сельское хозяйство.
Промышленность распределяется так: в России — главным образом добывающая, за границей — обрабатывающая. Я до сих пор не могу забыть, как хозяин римского отеля обсчитал меня на 60 лир, добытых в России.
Фауна Европы очень бедна: в городах — собаки, лошади, автомобили, за городом — гуси, коровы, автомобили. В одной России до сих пор водятся медведи, и то вожаками, на цепи.
Флора Европы богаче — растет почти все, от апельсин и морошки до процентов на банковские ссуды. Особое внимание уделяется винограду, потому что всякая страна гордится каким-нибудь вином, кроме Англии, которая никаких вин не имеет. Оттого-то, вероятно с горя, англичане такие горькие пьяницы.
Первенство в отношении вин надо, конечно, отдать Франции. Оттого-то во Франции и пьют так много.
Впрочем, немцы качеством своих вин не уступают французам, и поэтому пьянство немцев вошло в пословицу.
В России виноделие стоит на очень низкой ступени. Поэтому ли или по другой причине, но встречаешь трезвого русского чрезвычайно редко.
Справедливо будет упомянуть еще об испанцах. Отношение их к вину таково, что даже свои лучшие города они прозвали ‘Хересом’ и ‘Малагой’. Не думаю, чтобы кто-нибудь из испанцев отважился на это в трезвом виде. В этом отношении португальцы гораздо скромнее: хотя и поглощают свой портвейн и мадеру в неимоверном количестве, но города носят приличные названия: Опорто, Мадейра и т. д.
В том же учебнике географии, автор которого безуспешно пытался срезать все европейские полуострова, сказано:
‘В Америке, где пьют довольно много, трезвость европейцев вошла в пословицу’.
Климат Европы разнообразный: есть много европейцев, которые с трудом излечивались от солнечного удара для того, чтобы через шесть месяцев замерзнуть самым неизлечимым образом. Ученые связывают климат Европы с какими-то воздушными течениями, то холодными, то теплыми. К сожалению, холодные течения появляются всегда зимой, а теплые летом, что никого устроить и утешить не может.
Площадь, занимаемая Европой, равняется 9 миллионам верст, т. е. на каждую квадратную версту приходится 44 1/2 человека. Таким образом в Европе абсолютно невозможно заблудиться в безлюдном месте. Скорее есть риск быть зарезанным этими 44 1/2 людьми, с целью получить лишний клочок свободной земли.
Начиная описание нашего путешествия, я должен оговориться, что нам удалось объехать лишь небольшую часть 9 миллионов верст и увидеть только ничтожный процент 400 миллионов народонаселения. Но это неважно. Если самоубийца хочет определить сорт дерева, на котором ему предстоит повеситься, он не будет изучать каждый листок в отдельности.
Перед отъездом я попытался собрать кое-какие справки о тех странах, которые нам предстояло проезжать.
Мои попытки ни к чему не привели, хотя я и беседовал с людьми, уже бывавшими за границей.
Я пробовал подробно расспрашивать их, выпытывать, тянул из них клещами каждое слово, думая, что человек, побывавший за границей, сразу должен ошеломить меня целым каскадом метких наблюдений, оригинальных характеристик и тонких штришков, которые дали бы мне самое полное представление о ‘загранице’.
Пробовали вы беседовать с таким, обычного сорта, путешественником?
Вы. Ну, расскажите же, милый, рассказывайте поскорее — как там и что, за границей?
Он (холодно). Да что ж… Ничего. Очень мило.
Вы. Ну, как вообще, там… люди, жизнь?
Он. Да, жизнь ничего себе. В некоторых местах хорошая, в некоторых плохая. В Париже трудно через улицу переходить. Задавят. А то — ничего.
Вы. Ага! Так, так!.. Ну, а Эйфелеву башню… видели? Какое впечатление?
Он. Большая. Длинная такая, предлинная. Я еще и в Италии был.
Вы. Ну, что в Италии?!! Расскажите!!!
Он (зевая). Да так как-то… Дожди. А в общем, ничего.
Вы. Колизей видели?
Он. Ко… Колизей? Позвольте… гм… Сдается мне, что видел. Да, пожалуй, видел я и Колизей.
Вы. Ну, а что произвело там на вас, в Италии, самое яркое впечатление?
Он. Улицы там какие-то странные…
Вы. Чем же странные…
Он. Да так какие-то… То широкие, то узкие… Вообще, знаете, Италия!
Вы (обрадовавшись. Лихорадочно). Ага! Что Италия?! Что Италия!
Он. Гостиницы скверные, рестораны. Альберго, по-ихнему. Ну, впрочем, есть и хорошие…
Попробуйте беседовать с этим бревном час, два часа — ничего он вам путного не скажет. Вытянете вы из него клещами, с помощью хитрости, неожиданных уловок и ошеломляющих вопросов, только то, что в Германии хорошее пиво, что горы в Швейцарии ‘очень большие, чрезвычайно большие’, что ‘Вена веселый город, а Берлин скучный город’, что в Венеции его поразило обилие каналов, такое обилие, которого ему нигде не приходилось встречать…
Да пожалуй еще, если он расщедрится, то сообщит вам, что Париж — это город моды, роскоши и кокоток, а в Испании в гостиницах двери не запираются.
И потом внезапно замолчит, как граммофон, в механизм которого сунули зонтик…
Или начнет такой путешественник нести отчаянный вздор. Долго плачется на то, что, будучи в Страсбурге, целый день разыскивал прославленный Кельнский собор, а никакого Кельнского собора и нет… Куда он девался — неизвестно.
У некоторых путешественников есть другая манера — все отрицать, всякое установившееся мнение, сложившуюся репутацию — переворачивать кверху ногами…
Вы. Говорят, итальянки очень красивы?
Он. Чепуха! Не верьте. Толстые, неуклюжие и. — удивительно — почему-то на одну ногу прихрамывают. Одни разговоры о прославленной красоте итальянок!.
Ошибочно думать, что этот глупец изучил итальянских женщин со всех сторон, во всех деталях. Просто был он в Риме два дня, все это время проторчал в грязном кабачке на окраине, и прислуживала ему одна-единственная итальянка, толстая, неуклюжая, прихрамывающая на одну ногу.
Вы. А в Испании, небось, жарко?
Он. Вздор! Дожди вечно жарят такие, что ужас. Без непромокаемого пальто не показывайся. (Два часа. От поезда до поезда — случайно шел дождь).
Вы. А француженки — очень интересны?
Он. Ну, что вы! Накрашены, потерты и при первом же знакомстве папироску клянчат.
Вышеизложенные характеристики посторонних путешественников приведены для того, чтобы подчеркнуть: а сатириконцы (и Митя) не такие, а сатириконцы (и Митя) будут вдумчиво, внимательно и своеобразно подходить к укладу заграничной жизни и постараются осветить в ней такие стороны, что все раскроют удивленно глаза и ахнут.

ГЕРМАНИЯ ВООБЩЕ

Один немец спросил меня:
— Нравится вам наша Германия?
— О, да, — сказал я.
— Чем же?
— Я видел у вас, в телеграфной конторе, около окошечка телеграфиста сбоку маленький выступ с желобками, в эти желобки кладут на минутку свои сигары те лица, которые подают телеграммы и руки которых заняты. При этом над каждым желобком стоят цифры — 1, 2, 3, 4, 5 — чтобы владелец сигары не перепутал ее с чужой сигарой.
— Только-то? — сухо спросил мой собеседник. — Это все то, что нравится?
— Только.
Он обиделся.
Но я был искренен: никак не мог придумать — чем еще Германия могла мне понравиться.
Немцы чистоплотны, — но англичане еще чистоплотнее.
Немцы вежливы [1], — но итальянцы гораздо вежливее.
Немцы веселы, — французы, однако, веселее.
Немцы милосердны [1], — нет народа милосерднее русских — в частности, славян — вообще.
Немцы честны [2], — но кто же может поставить это кому-нибудь в заслугу? Это пассивное качество, а не активное.
Ни один огурец не сделал в течение своей жизни ни одной подлости или мошенничества, следовательно, огурец следует назвать честным? Отнюдь. Честность его просто следствие недостатка воображения.
Большинство немцев честны по той же причине — по недостатку воображения.
Не то хорошо, что немцы честны, а то плохо, что все остальные народы, исключая французов и англичан, отъявленные мошенники.
Когда в России встречаешься с французской или английской честностью — это производит крайне выгодное впечатление.
Однажды в Харькове я зашел в английский магазин купить шляпу.
— Сколько стоит эта шляпа? — спросил я.
— Десять рублей, — сказал хозяин.
— Хорошо, заверните. Вот вам 25 рублей — позвольте сдачу.
— Пожалуйста.
— Позвольте!.. Мне нужно сдачи 15 рублей, а вы даете 18. Вы ошиблись в мою пользу.
— Нет, не ошибся. Дело в том, что шляпа стоит всего 7 рублей, и я не могу взять за нее больше…
— А почему же вы сказали раньше — 10.
— Я думал, вы будете торговаться — русские всегда торгуются. Я бы и сбросил 3 рубля. Но раз вы не торгуетесь — не могу же я взять за нее больше…
Вот я рассказал этот эпизод. Но если бы русские купцы не были такими мошенниками — мне и в голову бы не пришло восхищаться поступком иностранца-шляпника.
[1] Настоящая книга написана до войны с немцами.
[2] До войны мы, русские, все думали это…
* * *
Немецкая аккуратность, немецкая методичность — это все выводит настоящего русского из себя.
В Берлине мы зашли однажды в какой-то музей военных трофеев.
Подошли в первой зале к монументальному сторожу и спросили:
— А где тут знамена?
Он оглядел нас и стал со вкусом медленно чеканить: — Знамена есть налево, знамена есть направо, знамена есть впереди, знамена есть в нижнем этаже, знамена есть в верхнем этаже, знамена есть в среднем этаже. Какие именно знамена хотели бы вы видеть?
В одной немецкой гостинице я наблюдал следующий факт: какой-то человек постучал в дверь первого номера и сказал:
— Очень прошу извинения — не здесь ли находится в гостях господин Шульц, он мне нужен по одному мануфактурному делу.
После этого он постучал во второй номер:
— Очень прошу извинения — не здесь ли находится в гостях господин Шульц, он мне нужен по одному мануфактурному делу. Я уже спрашивал в первом номере — его нет.
То же самое он повторил в третьем, четвертом и пятом номере. В шестом уже добавлял: я искал господина Шульца в первом номере, я искал господина Шульца во втором номере, в третьем и в четвертом, я искал господина Шульца также в пятом — его там не было. Нет ли у вас господина Шульца, необходимого мне по мануфактурному делу?
У нас в России после этого монолога открылась бы дверь третьего или четвертого номера и сапог полетел бы в голову незадачливого мануфактурщика.
А в немецкой гостинице голоса отвечали из-за дверей:
— Я очень сожалею, но у меня в пятом номере нет в гостях господина Шульца, необходимого вам по мануфактурному делу, но нет ли господина Шульца в номере шестом?
Все немецкие двери украшены надписями: ‘выход’, будто кто-нибудь без этой надписи воспользуется дверью, как машинкой для раздавливания орехов, или, уцепившись за дверную ручку, будет кататься взад и вперед. Надписи, украшающие стены уборных в немецких вагонах, — это целая литература: ‘просят нажать кнопку’, ‘просят бросать сюда ненужную бумагу’, под стаканом надпись ‘стакан’, под графином ‘графин’, ‘благоволите повернуть ручку’, в ‘эту пепельницу покорнейше просят бросать окурки сигар, а также других табачных изделий’.
Одним словом, всюду — битте-дритте, как говорил Крысаков.
Существует и немецкая любовь к изящному: в Берлине большинство автомобилей раскрашено разноцветными розочками, всякая вещь, которая поддается позолоте — золотится, не поддается позолоте — ее украсят розочкой…
Наряд немецкой женщины — это целая симфония. На голове зеленая шляпа с желтым пером и красной розочкой. Юбка голубая, обшита внизу оранжевыми полосками. Только кофточка отличается скромным фиолетовым цветом, но одета она так, что грудь делается плоской, а спина пузырится, как волдырь на обваренном месте, башмаки хотя из грубой кожи, но зато большие, чулки прекрасной верблюжьей шерсти.
Из этих элементов составляется вся немецкая женщина, из женщин — толпа на главных улицах, толпа дает физиономию всему Берлину, а Берлин — Германии.
Немецкий мужчина — это вторая сторона вышеописанной физиономии. Средний немецкий мужчина не имеет ни страданий, ни сомнений, ни очень возвышенных, ни очень низменных чувств.
Он любит прежде всего себя, за то, что никогда не доставлял сам себе ненужных страданий, потом семью, потому что дети не огорчают его, а жена не изменяет, по недостатку темперамента или поклонников, наконец, любит родину, потому что она заботится о нем, пишет на каждых дверях ‘выход’ и устраивает удобные перенумерованные желобки для сигар у телеграфных окошечек.
Он спокоен за себя, за семью и за родину.
Спокойствие дает ему возможность веселиться, и он действительно каждый день веселится, но не утром или днем — когда нужно устраивать свое благосостояние, — а вечером.
Как он веселится?
За столом в любимой пивной собирается каждый день одна и та же компания: Фриц Штумпе, Яков Миллер, Иоганн Миткраут и Адольф Гроссшток.
Целый вечер взрывы хохота несутся со стороны стола, занятого веселыми собутыльниками.
— Эге, — думает зритель в отдалении, — наверное, что-нибудь забавное рассказывают. Прислушаюсь-ка…
Прислушивается…
— Герр Штумпе! Отчего вы сегодня молчите? Не бьет ли вас ваша жена?
Взрыв гомерического хохота следует за этими словами.
— Ох, — говорит Иоганн Миткраут, задыхаясь от смеха. — Вечно этот Миллер придумает какую-нибудь штуку. А? ‘Не бьет ли’, говорит, ‘вас ваша жена?’ Ха-ха-ха!
— Хо-хо-хо!
Всеобщий восторг пьянит толстую голову Миллера, надо сказать что-нибудь еще, чтобы закрепить за собой славу присяжного весельчака и юмориста.
— Герр Штумпе! Говорят, что вы уже целый год не носите ваших сбережений в ваш банк?
— Почему? — недоумевает простоватый Штумпе.
— Потому что весь ваш бюджет уходит на покупку ваших зонтиков, которые ломает о вашу спину ваша жена.
Будто скала обрушилась — такой хохот потрясает стены пивной.
— Хо-хо-хо! — стонет басом изнемогающий Гроссшток.
— Хи-хи-хи, — октавой выше заливается, нагнув к столу голову, совершенно измученный Миткраут.
— Хе-хе-хе!
— Хо-хо-хо!!
— Э, — думает Штумпе, — дай-ка и я что-нибудь отмочу. Тоже когда-то острили не хуже.
— Вы, герр Миллер, кажется, купили вашего нового мопса? — спрашивает Штумпе, обводя компанию взглядом, который ясно говорит: ‘слушайте, слушайте! Сейчас я выкину штуку еще позабористее’.
— Да, герр Штумпе. Не хотите ли вы на нем покататься верхом? — подмигивает неистощимый Миллер, вызывая долгий хохот.
— Нет, герр Миллер. Но теперь нам опасно прийти в ваш дом есть ваш обед.
— Почему? — хором спрашивают все, затаив дыхание.
— Потому что вы можете угостить нас вашими сосисками из вашего мопса.
— Хо-хо-хо!!!
— Хи-хи!
— Хо-хо. Кххх… Рррр. Однако этот Штумпе тоже с язычком! Хо-хо… Так как вы говорите? ‘Колбаса из мопса?’ Ну, и чудак же! Вам бы попробовать написать что-нибудь в ‘Lustige Blatter’…
Так они веселятся до двух часов ночи. Потом каждый платит за себя и все мирно возвращаются под теплое крылышко жены.
— Сегодня мы прямо помирали от хохоту, — говорит длинный Гроссшток, накрываясь периной и почесывая живот. — Этот чудила Штумпе такую штуку выкинул! ‘Накорми-ка нас, говорит, герр Миллер, собачьими колбасами’. Все со смеху полопались.

ЧЕЛОВЕК ЗА БОРТОМ

Сейчас я буду писать о том, что наполовину испортило наше путешествие, о том, что повергло нас в чрезвычайное уныние и благодаря чему мы потеряли человека, который доставлял нам немало хороших веселых минут.
Одним словом — я расскажу об инциденте с Митей.
Митя, пожив несколько дней в Берлине, начал уже приобретать некоторый навык в языке и стал понемногу отставать от неряшливой привычки путать: ‘бутер’ и ‘брудер’, ‘шинкен’ и ‘тринкен’.
Уже лицо его приняло выражение некоторого превосходства над нами, а разговор — тон легкого снисхождения к нашим словам и шуткам.
Уже он, отправляясь куда-нибудь с Крысаковым и надев яркий галстук и старую панаму, пытался изредка принимать вид барина, путешествующего со слугой, так как шел он впереди, заложив руки в карманы и насвистывая марш, в то время как безропотный Крысаков, неся в одной руке ящик с красками, в другой — фотографический аппарат, скромно плелся сзади.
Мы не могли налюбоваться на него, когда он, проходя по Фридрихштрассе, бросал влюбленный взгляд на свое отражение, затем задевал плечом пробегавшую мимо горничную с покупками и говорил густым, как из пустой бочки, голосом:
— Пардон!
Горничная испуганно оглядывалась, а он пускал ей в след самый лучший излюбленный прием своего несложного донжуанства:
— Гиб мир эйн кусс.
И все-таки то, что случилось с Митей, было для нас совсем неожиданно. Постараюсь восстановить весь инцидент в полном объеме, как он выяснился потом из расспросов, справок и сопоставлений.
Прошло уже несколько дней после нашего приезда в Берлин.
Так как ясные дни были для нас очень дороги, то мы, выбрав одно туманное, дождливое утро, решили посвятить его Вертгейму. Кто из бывших в Берлине не знает этого колоссального сарая, этого апофеоза немецкой промышленности, этого живого памятника берлинской дешевизны, удобства и безвкусицы?
— Митя! — сказали мы, поднявшись в башмачное отделение. — Этот магазин очень велик, и тут легко заблудиться и потеряться. Ты парень, может быть, и неглупый, да только не на немецкой почве. Поэтому сядь вот тут за столиком в ресторанном отделении, попроси стакан чаю и жди нас.
— Слушаю-с, — сказал он, смотря в потолок. — Ой-ой, как тут высоко…
— Митя! — строго крикнул Крысаков. — Опять?!
— Что, Алексей Александрыч?
— ‘Что’… Будто я не знаю. Я тебя насквозь вижу!
— Простите… И откуда вы все знаете? Я всего только одну кружечку выпью. Мюнхенского. Чаю не хочется. Удивительно — только подумаешь, а вы уже знаете.
— Ну, ладно. Только одну кружечку, не больше. Мы оставили его за столиком, ушли в бельевое отделение — и больше его не видели. Вернулись, нашли столик пустым, обегали все этажи, но так как у Вертгейма миллион закоулков — пришлось махнуть на поиски рукой, надеясь на то, что каким-нибудь образом добрался Митя до нашей гостиницы и ждет нас в номере.
Увы! Его не было там, он не пришел и вечером, не пришел на другой день. Мы заявили полиции, сделали публикацию в трех берлинских газетах — о Мите не было ни слуху, ни духу. А на третий день нам уже нужно было ехать дальше, в Дрезден. Мы оставили консулу некоторые распоряжения, немного денег и, полные мрачных предчувствий и грусти — уехали.
Что же делал Митя?
Оставшись один, он выпил кружку пива, потом еще одну, и еще, мир показался ему светлым, радостным, а люди добрыми и благожелательными.
— Пока мои хозяева вернутся — пойду-ка я полюбуюсь на магазин. Я думаю, они не рассердятся.
Он нацарапал карандашом на мраморном столике (мы не заметили тогда этой надписи):
‘Немножко я погуляю пока звините скоро завернусь пейте хорош, пиво Саветую. Прият. опетита. Ваш слу. Митя’.
После этого Митя принялся бродить по галереям, спускаясь с каких-то лестниц, подымаясь куда-то на лифте и заглядывая во все закоулки.
Не прошло и получаса, как Митя должен был убедиться, что он заблудился. Он искал ресторан — ресторан как в воду канул.
Он остановил какого-то покупателя, с целью спросить, где ресторан, но тут же вспомнил, что не знает, как по-немецки ресторан…
Хмель выскочил из головы, и Митя почувствовал, что тонет.
У него было два выхода: или найти нас, или отправиться в гостиницу, но второе было не исполнимо — он не знал названия гостиницы.
Всему виной было его неуместное франтовство. Предусмотрительный Крысаков по приезде в Берлин заставил Сандерса изготовить следующий плакат на немецком языке для ношения на груди:
‘Добрые туземцы! То, на чем навешен этот плакат, принадлежит нам, четырем чужестранцам, и называется слугой Митей. Если он потеряется — доставьте этого человека Отель Бангоф, N 26. Просят обращаться ласково, от жестокого обращения хиреет’.
Плакат был составлен очень мило, наглядно, но, как я сказал выше, в Митю вселился бес франтовства: он категорически отказался от вывешивания на груди плаката.
— Почему же? — увещевал его Крысаков. — Хочешь, мы сделаем приписку, как в скверах: ‘волос не рвать, на велосипедах по нем не ездить’.
Митя отказался — и теперь жестоко платился за это.
Долго бродил он, усталый, измученный, по разным лестницам и отделениям. Теперь он желал только одного: найти выход на улицу.
Но это было не так-то легко. Митя, шатаясь от усталости, ходил между чуждыми ему людьми, наполнявшими магазин, и призрак голодной смерти рисовался ему в чужом городе, в громадном магазине, среди чужих, не понимавших его людей.
Один раз он остановил покупательницу и попытался навести справки о выходе:
— Мейн герр! Битте цаллен. Их либе зи.
Нищенский запас немецких слов, имевшийся в его распоряжении, связывал его мысль, и весь разговор его, волей-неволей, должен был вращаться в сфере ресторанных или сердечных представлений.
Дама изумленно посмотрела на растрепанного Митю, пробормотала что-то и нырнула в толпу.
— Гм… — печально подумал Митя. — Не понимает. Он обратился к господину:
— Где выход, а? Такой, знаете? Дверь, дверь! Понимаете?
— Was?
— Я говорю, выход. Гиб мир эйн кусс. Битте цаллен. Цузамен.
Господин задрожал от страха и убежал.
Бродил Митя так до вечера, покупатели стали редеть, зажглись огни… Мучимый голодом Митя заметил около одной покупательницы на стуле коробку конфет, потихоньку стащил ее, забрался в укромный уголок чемоданного отделения, съел добычу — и сон сморил его.
Только утром нашли его, он спал, положив под голову пустую раздавленную коробку из-под конфет, и на лице его были видны следы ночных слез. Бедный Митя…
Вот что последовало за этим: сердобольные продавщицы накормили его, одна из них поговорила с ним по-русски, выяснила положение, но так как нашего адреса Митя не знал, то дальнейший путь его жизни резко разошелся с нашим.
Мы уехали в Дрезден, а Митя, поддержанный вертгеймовскими продавщицами, которые были очарованы его простодушным немецким разговором и веселостью нрава, Митя открыл торговлю: стал продавать газеты, спички и букетики цветов — одним словом, все то, сбыт чего не требовал знания тонкостей немецкого диалекта.
Только на обратном пути в Россию отыскали мы через вертгеймовских продавщиц нашего Митю, он сначала встретил нас презрительно, потом обрушился на нас с упреками, а в конце концов расплакался и признался, что хотя богатство и прельщает его, но родину он не забывает и, вернувшись, сделает для нее все, что может.

ТИРОЛЬ

Инсбрук. — Пернатые. — Тяжелый разговор. — О немецком остроумии. — Теория приливов и отливов. — Сандерс болен. — Еще одна теория. — В Штейнах. — Зловещее место. — Ссора с Крысаковым. — Отъезд в Фаркартен.

Инсбрук — столица Тироля. Правильнее, Инсбрук — мировая столица скуки, самодовольно-мелкого прозябания, сытости и сентиментальной тирольской глупости.
Приехав в Инсбрук, мы первым долгом на вокзале наткнулись на существо, которое во всяком нормальном здравомыслящем русском должно было вызвать смешанное чувство изумления и веселья.
Это был краснощекий, туполицый, голоногий тиролец, с ног до головы убранный разноцветными лентами и утыканный перьями, точно петух, которого кухарка начала ощипывать и, не окончив, побежала в мелочную лавочку за бутылкой прованского масла.
Голова этого дюжего парня была украшена какой-то бумажной короной, а за ушами торчали два пучка цветов.
Он что-то мурлыкал и приплясывал.
— Если бы не перья, — сказал Крысаков, — я мог бы предположить, что это человек.
— Больше того, — поддержал Мифасов. — Это похоже на девушку. Смотрите, сколько на ней лент.
В это время откуда-то вынырнул еще десяток людей, разукрашенных подобным же странным образом.
— Боже ты мой! Вероятно, где-нибудь поблизости лопнул сумасшедший дом и содержимое его вытекло на потеху мальчишек и на страх взрослым.
Но сейчас же мы заметили, что странная компания не только не пугала аборигенов, но даже не останавливала на себе ничьего мимолетного внимания. Взрослые тирольцы, тирольки и маленькие тирольчата проходили мимо не оглядываясь, и только некоторые раскланивались с предводителем труппы.
— Сандерс, — сказал Крысаков, — узнай, что с ними случилось? Не надо ли им чего?
Если судить о немецком языке по Сандерсову разговору — можно вывести заключение, что нет на свете языка длиннее, сложнее и утомительнее.
Сандерсу нужно было сказать только две фразы: ‘Кто вы такие? Почему так странно одеты?’
Он подошел к предводителю тирольцев из семейства ленточных, понурился и пробормотал что-то.
Тиролец ему ответил. Сандерс покачал головой с безнадежным видом и сказал такую длинную фразу, что два поезда успели уйти и один подкатил к вокзалу. Тиролец хлопнул себя по бедрам, прищелкнул пальцами и стал что-то объяснять, перепрыгивая с ноги на ногу. Объяснения тирольца не могли вырвать Сандерса из бездны уныния, угнетенности и сомнения. Он собрался с духом и размотал с невидимой катушки такую длинную фразу, что тиролец начал линять. Он потерял два пера с короны и одно с плеча, и, не заметив убытка, высказал Сандерсу такое количество слов, что в них должно было заключаться географическое описание Тироля, характеристика нравов народонаселения и перечисление главнейших видов флоры и фауны. Утешило ли это Сандерса? Разъяснило ли ему что-нибудь? Нет! Он потрогал зеленую пуговицу на толстом животе тирольца и вытянул из себя длинную, как осенняя ночь, фразу.
И только получив обоснованный ответ на это, отошел он от тирольца, переваливаясь, как объевшаяся утка.
— Ну?! — спросил нетерпеливый Крысаков.
— Обыкновенные тирольцы. Ферейн. Возвращаются после воскресной экскурсии.
— Скрытный народец, — подмигнул Крысаков. — Трудненько было вам вытянуть у этого оболтуса столь краткие сведения.
— Нет, ничего, — пожал плечами Сандерс. — Я только спросил, кто они такие, а он ответил…
— Тошнит меня от этих тирольцев, — признался Крысаков. — Чистенькие, куцые, кругозор ограничен горами и собственным недомыслием, благонравно ухаживают за тирольками и благонравно женятся. Здесь не бывает сцен ревности, убийств, измен и сильных душевных движений, как в сторону благородства, так и в сторону подлости. Шесть дней благонравно трудятся, седьмой день благонравно пляшут в какой-нибудь таверне. Кстати, как неимоверно сладок и противен их дефрегер! Брр! Самодовольно пляшут и самодовольно острят. Вы знаете, что такое ихние остроты? Вообще немецкое остроумие! В Берлине один господин с гордостью говорил, что немецкие дети не чета нашим. Они смелы, находчивы, сообразительны и в ответах не смущаются, а отвечают метко и остроумно. Мы сделали даже опыт… Встретили какого-то известного своей находчивостью знакомого господину школьника и вступили с ним в беседу. ‘Что ты любишь больше всего на свете?’ — ‘Свою прекрасную родину’. — ‘Неужели? А я думал, что больше всего тебе должно нравиться заехать в ухо мальчишке, который обидел бы тебя!’ — ‘О нет. Вступать в драку стыдно. Лучше сообщить о нехорошем поступке мальчика его родителям, которые скажут ему, что он их огорчил, и ему станет стыдно’. — ‘Та-ак… И, наверное, по воскресеньям вы собираетесь в школе и поете духовные псалмы?’ — ‘О, да. Это лучший наш отдых в свободное время’. — ‘Видите, — сказал мне господин, когда мы отошли. — Преострый мальчуган. За словом в карман не лезет’. — ‘Может быть, может быть’. И тут только я заметил, что мой господин тоже немецкий дуралей. Кстати о немцах. Меня томит жажда. Не выпить ли нам пива?
В этих случаях инициатива всегда принадлежала Крысакову. И удивительно, что мы — поднимавшие бесконечные споры по поводу выбора номера в гостинице или места в вагоне — в этом случае никогда не возражали и не спорили.
— Вы хотите выпить? Пойдем.
— А вы разве не хотите?
Все мы сразу делались чрезвычайно предупредительны к Крысакову, оставляя в забвении собственное желание и настроение.
— При чем тут мы? Раз вы хотите — пойдем.
— Да мне неудобно, что вы из-за меня идете.
— Ну, вот глупости. Отчего вам и не доставить удовольствия.
Иногда от меня исходило предложение ‘кой-чего перекусить’. И в этом случае — наша дружба разыгрывалась в полном блеске.
— Отчего же вы не обедали вместе с нами?
— Я тогда не хотел, а теперь хочу.
— Эх, ну что с вами делать. Придется пойти с вами.
— Вы можете посидеть. Я скоро закушу.
— Да чего там… Вы не спешите. Я тоже чего-нибудь глотну.
Покорные желанию Крысакова, мы уселись, и нам подали четыре кружки прекрасного пенистого пива. Крысаков отхлебнул и благодушно сказал:
— Не люблю я, чивой-то, Тироля. Отчего у них, братцы, колени голые? Что это за обычай?
После недолгого раздумья я нерешительно сказал:
— Я думаю — это в целях сохранения тирольской нравственности…
— При чем тут нравственность?
— А как же? Местность у них гористая, мужчины же при объяснении девицам в любви обязательно становятся на колени.
— Ну?!
— Ну, а в гористой местности на голые колени не очень-то встанешь…
— Это вздор! Нет ничего нелепее ваших теорий.
— А у вас никаких теорий и вообще-то нет.
— Вы думаете? А моя теория причины приливов и отливов? Это не мысль, а молния!
— Воображаю!
— Вы знаете, господа? По-моему — на земном шаре не хватает воды. Все дело в том, что два противоположных берега океана можно сравнить с головой и ногами спящего человека, прикрытого коротким одеялом — океаном. Теперь: если натянуть короткое одеяло на голову, обнажаются ноги, натянуть на ноги — обнажается голова. Так и океан — если тут прилив, там должен быть отлив. Понятно?
— Садитесь! Два!
— Не два, а четыре.
— Идея. Кельнер! Еще четыре кружки.
— Я не хочу пива, — неожиданно сказал Сандерс, глядя на нас помутневшими глазами. — Мне нездоровится.
Мы засуетились, а больше всех Крысаков:
— Ну, вот! Говорил я, что вам не нужно было есть яиц утром.
— Да при чем тут яйца?
Крысаков не медик, но у него своя стройная система распознания болезней и лечения их, кроме того, у него собственное, ни у кого не заимствованное представление о человеческом организме.
— Как при чем яйца? У вас еще вчера была немного повышена температура. Крутые яйца при повышении температуры являются бродильным ферментом и, давя на печень, производят отлив крови от сердца.
— Вот-то чепуха. Крысаков рассвирепел.
— ‘Чепуха’? Сначала не слушаете меня, а потом — чепуха?! Говорил я вчера, чтобы вы взяли холодную ванну? Говорил?
— Говорили.
— Ну, вот. А вы не взяли. У меня, батенька, отец доктор.
— Наверное, прекрасный доктор, — вежливо поддержал я. — Я думаю, тысяча его бывших больных возносят на том свете за него молитвы.
— Сандерс! Сейчас же в постель! Мы поднимемся на фуникулере на гору, посидим с полчасика и потом займемся вами.
Опечаленные, поднимались мы по головоломной дороге в хрупком вагончике на вершину горы.
Крысаков рассеянно смотрел на зеленеющий скат, сбегавший к серебряной реке, и несколько раз бормотал про себя:
— Да, несомненно… Типичный брюшной тиф. Без впрыскивания кокаина не обойтись. Гм… Ножные ванны.
Его красивое лицо с орлиным носом было сумрачно.
Чтобы отвлечь его от печальных мыслей, я спросил:
— Интересно, какой силой этот вагончик поднимается в гору.
— Очень просто, — пожал плечами Мифасов. — Один вагончик ползет вверх, другой вниз. Тот, который ползет вниз, подымает своей тяжестью первый, то есть идущий вверх.
— Я не техник, — возразил я, — но здравый смысл подсказывает, что это не так. По твоей теории выходит, что вагон, ползущий вниз, должен быть всегда в несколько раз тяжелее ползущего вверх.
— Он и тяжелее.
— А как же тогда следующая очередь, когда тяжелый должен ползти вверх, а легкий вниз?
— Очевидно, перекладывают какую-нибудь тяжесть.
— Как же перекладывать, когда вагончики ни разу не сходятся вместе внизу или вверху.
— Ну, это уже дело техники. Я говорю только то, что знаю наверное.
— А я думаю, что тяга электрическая…
— Что?!! Ха-ха! Ну и скажет же, ей-Богу. Немного спустя выяснилось, что тяга, действительно, электрическая.
— Ну что? — безжалостно спросил я Мифасова. — Кто был прав?
— Что? Ну, милый мой — мне, вообще, ни тепло, ни холодно, какая там тяга. Вообще, не приставай ко мне.
Через час Сандерс с термометром под мышкой сидел, окруженный нами, и говорил:
— Ну, ребятки, плохо мне. Ужасно не хотелось бы умереть в Тироле.
Сердца наши разрывались от тоски и жалости.
— Подумайте, господа, — сказал я. — Четыре иностранца, сыны бедной России, заброшены судьбой в далекую тирольскую дыру. И вот один умирает… Как раз тот самый, который хоть и не спеша, но разговаривал по-немецки. Остаемся мы… Трое… Надо его хоронить, обычаев мы не знаем, положение отчаянное. Идем в лесок, срубаем дерево, выдалбливаем гробик и кладем туда Сандерса… И вот тирольцы видят странную, щемящую душу процессию. Три весельчака, понурив головы, в черных шапках, плетутся за гробом четвертого, влекомого равнодушной ко всему тирольской лошадью…. Это сатириконцы хоронят своего товарища… Опустили гроб в могилу… ‘Прощай, товарищ! Недолго ты прожил среди нас… Спи спокойно…’
Крысаков всхлипнул, Мифасов сделал вид, что рассеянно глядит в окно, он махнул перед лицом рукой, будто сгоняя с него назойливую муху. Было тихо… Только слышалось тяжелое дыхание Сандерса.
— Да… вернемся мы втроем… Первый раз втроем! Придем в свои комнаты. У стены сиротливо лежит чемоданчик Сандерса. Он ему уже не нужен! ‘А что, господа, — скажет тихо Крысаков, — ведь в этом чемоданчике лежат деньжонки, которые Сандерсу уже не нужны. Не поделиться ли нам? Жаль, что он такого маленького роста, а то бы можно было и одежонкой его воспользоваться…’
— Я бы пива выпил, — неожиданно сказал больной. Поднялась буря протестов.
Решили сделать так: мы с Мифасовым уезжаем немедленно прямо в Штейнах, до которого час езды, а Крысаков остается с больным в Инсбруке.
— Я его вылечу! — сурово обещал Крысаков.
— Он на меня все время кричит, — пожаловался больной. — В Дрездене чуть не поколотил меня…
— Как же вас не бить? Представьте себе, господа, я ему говорю: у вас ангина, вам нужно есть для очищения горла орехи, а он не хочет.
С тяжелым сердцем уехали мы с Мифасовым, оставив за своей спиной эту странную пару.
Крупный дождь… ветер гнул деревья, шумел, метался и выл в тесных горах. У подножия одной из них приютился Штейнах.
До сих пор мы все не можем выяснить, почему, по каким соображениям дремлющий Сандерс включил Штейнах в наш маршрут. После громадного, чудовищного Берлина, веселого красивого Мюнхена — эта таинственная дыра с вымершим населением в несколько десятков человек — показалась нам тюрьмой, тем более, что горы со всех сторон окружили ее, стеснили ее, сдавили ее.
Помню крохотный вокзал, у которого поезд приостановился на одну минуту, помню черный, как вакса, вечер, мокрую от дождя землю и абсолютное страшное безмолвие.
Мы выползли со своими чемоданами, постояли минут пять и наконец в ужасе завыли:
— Треге-е-ер!!
— Здесь нет трегеров, — ответил нам откуда-то с неба неизвестно чей голос.
— О, черт возьми! Изво-о-озчик!!
— Здесь нет извозчиков, — ответил тот же беспощадный голос с неба.
— Швейцар из гостиницы!!
— Швейцаров нет.
— Дайте нам какого-нибудь человека.
И прозвучало похоронное:
— Здесь нет людей.
— Да вы-то кто? Не человек?
— Я начальник здешней станции.
— Где вы?
— Наверху. Во втором этаже.
— Посоветуйте, как нам найти гостиницу?
— Идите прямо.
— Да тут забор!
— Идите влево.
— Тут тоже забор!
Проклятый начальник станции неожиданно замолчал, будто ему заткнули платком рот.
— Эй, вы-ы! Как вас!! Тут забо-о-ры!
Дождь обливал нас сверху, грязь хлюпала внизу под ногами… Молча взвалили мы на плечи чемоданы, перелезли через забор и наткнулись на какую-то дверь.
— Это что?
— Гостиница.
Так мы приехали в Штейнах. Приезд был невеселый, житье наше печальное и отъезд угрюмый.
Все мы ко дню отъезда перессорились в самых разнообразных комбинациях: Крысаков с Сандерсом, я с Сандерсом, Сандерс с Мифасовым.
Вообще, должен признаться, к стыду нашему, что ссорились мы частенько. При этом ссора кого-нибудь из нас с товарищем вызывала необычайное повышение симпатии в поссорившемся — к остальным. Другими словами, если X разрывал отношение с Y, то к Z он относился настолько повышенно нежнее, насколько это чувство расходовалось раньше на Y.
Ничто в мире не пропадает, и ничто вновь не появляется.
Самая тяжелая ссора случилась в Берлине, когда Крысаков оказался на одной стороне, а мы трое — на другой.
Впечатлительный Крысаков выносил такое положение вещей только сутки… На другое утро он взял свой незакрывающийся чемодан, ящик с красками и, скорбно понурившись, сказал Мите (единственному, с кем отношения были хороши):
— Митя! Проведи меня до вокзала… Я уезжаю. Что уж там… Пожили! Эх, эх…
Я не выдержал:
— Вы с ума сошли! Куда вы уезжаете?
Он опустился на чемодан и, ни на кого не глядя, под журчание Митиных слез сказал:
— Уеду… Что ж, и без меня проживете. Не бойтесь, а поездку не бросаю… Только эти четыре дня, что вы проживете в Берлине, — я посижу в том благословенном местечке, которое приглядел еще давеча.
— Какое местечко! Что вы задумали?!
— Такое… Я думаю, там будет тихо… Ни криков, ни попреков. Посижу там один. Может, когда меня не будет, вы поймете.
— Ну, слушайте, это черт знает что! Какое там вы местечко выбрали, не зная языка, с вашим ‘битте-дритте’? Мы вас не пустим!
— Нет уж, что уж там. Митенька, бери чемодан. Тебе не тяжело, милый Митя… дорогой Митечка?
По принятому обыкновению, вся любовь и приязнь изливалась теперь на единственного человека, который был с ним в хороших отношениях — на Митю.
— Извини меня, Митенька, что я тебя затрудняю… Может быть, мне самому лучше понести чемодан, а ты, Митя, отдохни.
Вокзал был в двух шагах, и поэтому берлинцы могли любоваться диковинной, нелепой процессией: впереди шагал плачущий, растроганный слуга с чемоданом, сзади барин с видом погребальной лошади, нагруженный ящиком для красок, а сбоку бежали три друга, умоляя непреклонного Крысакова одуматься, уговаривая и успокаивая его.
— Нет уж… не уговаривайте. Уеду… Не поминайте лихом!
— Ну, куда? куда вы едете? В какое местечко?
— Сейчас узнаете.
Он подошел к билетному окошечку и грустно сказал кассиру:
— Битте-дритте, эйн билет! В Фаркартен!
— Куда? — ахнули мы.
— В Фаркартен. Это, вероятно, такое местечко под Берлином. Я тут на доске прочел. С указательным пальцем. Туда и поеду. Уж вы не удерживайте. Раз я облюбовал.
— Вы знаете, что такое фаркартен? — зловеще спросил Сандерс.
— А что? Может быть, очень болотистое место?
— Нет. Фаркартен значит — ‘дорожные билеты’.
— Митечка! — сказал Крысаков, помолчав: — Берика, тащи назад чемодан. Битте-дритте!
Мы подхватили его под руки и с заискивающим смехом повлекли обратно.
К сожалению, впоследствии частенько случалось, что у каждого из нас поочередно мутился разум, и он, забыв дружбу, ‘собирался в Фаркартен’…
Заканчивая эту главу, искренно хочу крикнуть:
— Да здравствует дружба! Долой проклятый Фаркартен!

ВЕНЕЦИЯ

1

Город лени и музыки. — Cartolina postale. — Способ Крысакова. — Способ Мифасова. — Способ Сандерса. — Демократия и аристократия. — Пир с нищенкой. — Сандерс втягивается в лихорадку. — Лечение

Мы в Венеции.
Если бы какой-нибудь гениальный писатель обладал таким совершенным пером, что дал бы читателю, не видевшему Венеции, настоящее о ней представление, — тарой писатель принес бы много несчастья и тоски читателям. Потому что узнать, что такое Венеция, и не увидеть ее, это сделаться навеки отравленным, до самой смерти неудовлетворенным.
Когда я приехал в Венецию, я подумал:
— ‘Ведь миллионы людей живут и умирают, не видя Венеции. Если бы они знали то, чего они лишены, жизнь их потеряла бы краски, и тоска по далекой невыразимой красоте иссушила бы сердце’.
Я пишу эти строки в холодном угрюмом Петрограде, но стоит мне только закрыть глаза, как я до последних мелочей вижу Венецию. Она врезалась в память неизгладимо, я по ней тоскую и мечтаю, как о далекой прекрасной любовнице, свидание с которой сделает меня снова счастливым.
Я закрываю глаза…
Мягкий густой вечерний воздух, нежащий, как прикосновение, невыразимая истома во всем теле, хочется встать в гондоле и закричать от полноты настоящего наслаждения и счастья. Но не встаешь… Наоборот, развалившись на уютных подушках, погружаешься в блаженную неподвижность и всем телом, всеми органами, всеми порами впитываешь в себя ленивый, теплый, сладкий воздух, сладкую песню, лениво доносящуюся издалека, и молчишь, молчишь… Черная густая вода тихо журчит за гондолой, нежно плещет весло ленивого парня на корме и таинственно молчат сбежавшиеся к воде старые-престарые дома, среди которых скользит тихая лениво-проворная гондола. Узенький канал кончился… Над головой мелькнул еще видимый изгиб мостика — и мы выносимся на широкий canale grande. Здесь широкое, пышное небо черным бархатом разметалось над нами и застыло, усеянное редкими сверкающими осколками-звездами. И внизу плещется черная теплая, слепая вода, и плывет далеко по каналу нежная, сладострастная серенада оттуда, где целый сноп огней, фонариков собрал полчища гондол, как свеча собирает мотыльков. Какие-то фигуры мелькают на огненном фоне и изредка песню прорезает смех и веселый говор.
Замерла посреди канала большая, изукрашенная фонариками, барка. На ней море огня, а все остальное зачернено ночью. Десятки гондол сползлись к огню, окружили его и, притихшие, почти невидимые, колышутся. Изредка багровый свет на барке выхватит из темноты резной нос гондолы, блеснет на металле и погаснет.
Тихо колышутся гондолы, сладко нежит песня, все необычно, рядом с нашей гондолой трется о ее борт чужая, за ней еще одна, а остальные тонут, невидимые… Боже мой, как хорошо! Пусть все это искусственное, пусть барка принадлежит корыстолюбивому антрепренеру, а у певцов, наверно, грязные руки, а какие-то подозрительные молодцы с ухватками кошек или разбойников ползают по бортам ваших гондол, собирая за пение сольди и лиры…
Все равно, не убить им этой Божьей красоты, пышного теплого неба и теплой воды, которая, как добрая нянька-колыбель — качает нашу гондолу. Пусть певцы нахальны и жадны, а немцы, самодовольно развалившиеся на подушках гондол, скупы до омерзения. Я все же нашел красоту, и ее у меня не отнять — я крепко прижал ее к моему сердцу. Боже, как далеко от меня Россия, Петроград, холод, грабежи, грязные участки, глупые октябристы, мой журнал, корректуры, цензурный комитет и немолчный телефон!..
Поют… Тихо постукивают гондолы боками одна о другую. Качаются.
Хорошо, когда усталого баюкают.
А утром другая — томительно-сладкая жизнь, зазвучит все по-другому… засверкает ослепительное солнце, четко вырежется на голубом небе кружево белых дворцов и легких мостиков, зазвучит музыкальная брань гондольеров, польется с неба золотой зной, и замелькают всюду живые, проворные, как обезьяны, и ленивые, как черепахи, итальянцы, наполняя жгучий воздух немолчным жужжаньем.
Ах, эти итальянцы… Над ними можно смеяться, но не любить их нельзя.
Уличная толпа сплошь состоит из беспардонных лгунов, мелких мошенников и попрошаек, но это такая веселая живая толпа, плутовство их так по-дикарски примитивно и неопасно, что не сердишься, а только добродушно смеешься и отмахиваешься.
— Cartolina postale.
— No, signore.
— Cartolina postale!!
— No, no!
— Cartolina postale!!
— He надо, тебе говорят!!
— Русски! Ошень кароши cartolina… Molto bene.
— Русски, а? Купаться! Шеловек! Берешь cartolina postale?
— Убирайся к черту! Алевузан, пока тебе не попало.
— Господин, купаться, а? — заискивающе лепечет этот разбойничьего вида детина, стараясь прельстить вас бессмысленными русскими словами, Бог весть когда и где перехваченными у проезжих forestieri russo.
Я сначала недоумевал — чем живут эти люди, от которых все отворачиваются, товар которых находится в полном презрении и его никто не покупает?
Но скоро нашел, именно тогда, когда этот парень шел за мной несколько улиц, переходил мостики, дожидался меня у дверей магазинов, ресторана и, в конце концов, заставил купить эти намозолившие глаза венецианские открытки.
— Ну, черт с тобой, — сердито сказал я. — Грабь меня!
— О, руссо… очень карашо! Крапь.
— Именно — грабь и провались в преисподнюю. Ведь ты, братец, мошенник?
— Купаться, — подтвердил он, подмигивая. Замечательно, что венецианцы знают одно только это русское слово и употребляют его в самых разнообразных случаях.
У Крысакова, по обыкновению, своя манера обращаться с этими надоедливыми комарами.
Он мерно шагает, не обращая ни малейшего внимания на приставания грязнорукого, темнолицего молодца, нагруженного пачками открыток и альбомов. Тот распинается, немолчно выхваляет свой товар, забегает спереди и сбоку, заглядывает Крысакову в лицо, — Крысаков с каменным, сонным лицом шагает, как автомат. И вдруг, среди этой болтовни и упрашиваний Крысаков неожиданно оборачивается к преследователю, раскрывает сомкнутый рот и издает неожиданно такой пронзительный нечеловеческий крик, что итальянец в смертельном ужасе, как бомба, отлетает шагов на двадцать. У Крысакова опять спокойное каменное лицо, и он равнодушно продолжает свой путь.
Мифасов, наоборот, враг таких эксцентричностей. Разговор его с этими паразитами — образец логики и внушительности.
— Cartolina postale! — в десятый раз ревет продавец.
— Милый мой, — оборачивается к нему Мифасов. — Ведь мы уже тебе сказали, что нам не надо твоих открыток, зачем же ты пристаешь? Когда нам будет нужно, мы сами купим, а пока — настойчивость твоя останется бее всякого результата.
У каждого свой характер. Сандерс и здесь остается Сандерсом.
— Carrrrrtolina postale!!!
Сандерс останавливается и начинает аккуратно пересматривать все открытки. Он берет каждую и медленно подносит ее к близоруким глазам. Пять, десять, двадцать минут…
— Нет, брат. Плохие открыточки.
Умирающий от скуки итальянец рад, наконец, когда эта пытка кончается, хватает забракованные открытки и удирает в какую-нибудь щель, чтобы прийти в себя и собраться с духом.
Когда мы подъезжали к Германии, Крысаков лаконично сказал:
— Тут пьют пиво.
И мы, покорные обычаям приютившей нас страны, принялись поглощать в неимоверном количестве этот национальный напиток.
В Венеции, едва мы переоделись после дороги и спустились на еще не остывшую от дневного зноя пьяцетту, Крысаков потянул носом воздух и сказал:
— Жареным пахнет. Вы спросите, что здесь пьют? Вино. Кьянти.
И началось царство кьянти. Добросовестность наша в этом случае стояла вне сомнений. Мы решились есть и пить во всякой стране только то, чем эта страна славится.
Поэтому в Германии выработался свой шаблон.
— Четыре кружки пива, бульон ‘мит-ай’, шницель и братвурст мит-краут.
К этому заказу Крысаков неизменно прибавлял единственную немецкую фразу, которую он сам сочинил и которой оперировал в самых разнообразных случаях:
— Битте-дритте.
Он был ошеломляющим среди скучных немцев, со своим сияющим лицом, костюмом, осунувшимся от отсутствия пуговиц, чемоданом, распухшим, как дохлый слон, внутри которого скопились газы, и неизменным припевом ко всем нашим распоряжениям:
— Битте-дритте.
Ехал он в Европу с самым независимым видом, обещая поддержать нас в смысле языка, но в Германии ему не пришлось этого сделать, так как он знал только французский язык, в Италии его французского языка итальянцы не понимали, а во Франции французы вполне присоединились в этом смысле к итальянцам.
Так он и остался со своим загадочным:
— Битте-дритте.
Начиная с Венеции, мы разбились на две резкие группы: Мифасов и Сандерс — благомыслящая, умеренная группа, я с Крысаковым — бесшабашная разгульная пара, неприхотливая и небрезгливая до последней степени. Мы якшались с подонками населения, пили ужасное грошовое вино, ели каких-то пауков, каракатиц и разных морских чудовищ, пожирали червяков, похожих на макароны, и макароны, очень смахивавшие на червяков, а Мифасов и Сандерс, обедая в приличных дорогих ресторанах, лишь изредка ходили за нами, наблюдая издали за нашими поступками.
Однажды мы затащили их в такую остерию, что Мифасов, прежде чем сесть на скамью, покрыл ее осторожно газетой.
— Ну, ребятки, — оскалил зубы Крысаков. — Покушаем, ха-ха, покушаем… Женщина! Синьора хозяйка! Дайте нам вон этих штучек и этих… Эту рыбку зажарьте да макарон закатите посмешнее. Да кьянти не забудьте, лучшее, что есть в вашем погребе.
Нам подали стряпню, о которой лучше не говорить, и вино, о котором нужно сказать только то, что хотя бутылка и была покрыта паутиной, но, вероятно, в этом погребе паук содержался на определенном жалованья — так все было нехорошо сделано.
— А вы что же, милые? — радушно обратился Крысаков к Мифасову и Сандерсу. — Кушайте, угощайтесь.
— Я сыт, — осторожно сказал Мифасов, — и, кроме того, сейчас иду в ресторан.
Бедному Сандерсу очень хотелось заслужить наше расположение, он принял молодецкий вид, наложил себе на тарелку немного кушанья и, осмотрев его, спросил:
— Это что? Рыба или мясо?
— Бог его знает. Среднее между рыбой и мясом. Земноводное. Во всяком случае, оно уже умерло, и вы его не жалейте.
Наши друзья смотрели на нас с отвращением, мы на них с презрением…
Утолили голод прекрасно, хотя на тарелке осталась целая гора макарон, в остерию зашла нищенка, увидела, что мы оставили недоеденным лакомое блюдо, и попросила разрешения докончить его.
Мы радушно усадили ее между застывшим Мифасовым и Крысаковым, налили ей винца, чокнулись и выпили за благополучие красавицы Венеции.
Без хвастовства могу сказать, что мы двое чувствовали себя вполне в своей тарелке, отличаясь этим от макарон, быстро перешедших с тарелки в желудок нашей соседки.
— Что, миленькие мои, — язвительно спросил Крысаков, когда мы вышли. — Вы ведь привыкли ‘спускаться к обеду, когда ударит гонг’? Здесь это проще: трахнет один гость другого бутылкой по голове — вот тебе и гонг. Можешь обедать с чехлом от чемодана на плечах вместо смокинга…
Сандерс и Мифасов нас презирали, не скрываясь — это было ясно.
— Вы заболеете от такой пищи! — предупредил Сандерс.
Он угадал: на другой день я был болен легкой лихорадкой, но, к несчастью, заболел и Сандерс, который питался ‘по гонгу’. Этим блестяще опровергалась его теория.
И опять Крысаков трогательно, как сестра милосердия, ухаживал за нами. Сочинял нам разные лекарства, натирал нас вином и коньяком, отделяя для себя известный процент этих медикаментов в виде гонорара, совал нам под мышку термометры, вскакивал ночью и, встревоженный, прибегал к нам, чтобы пробудить нас от крепкого сна, мне рекомендовал холодную ванну, а Сандерсу горячую, хотя симптомы были у нас совершенно одинаковые…

2

Купанье на Лидо. — ‘Русским языком я тебе говорю!’ — Гондолы. — Паразиты. — Собор св. Марка. — Перепроизводство дожей. — Школа св. Маргариты. — Снова и снова Сандерс болен. — Как мы купались

Через два дня Крысаков нашел нас совершенно здоровыми и повез на Лидо купаться.
И опять на долгое время погрузился я в состояние тихого восторга. Небо, какого нет нигде, вода, которой нет нигде, и берег, которого нет нигде.
Милые, милые итальянцы!.. Они не стыдливы и просты, как первые люди в раю. И удивительно, как сатириконцы быстро ко всему приспосабливаются: едва мы разделись и натянули на себя ‘трусики’ величиной в носовой платок — как сразу почувствовали себя маленькими детьми, которых нянька полощет в ванне. Похлопывая себя по груди и бокам, ринулись мы на песок, не стесняясь присутствием дам, зарылись в него, выскочили, огласили воздух победным криком и обрушились в воду, подняв такое волнение, что, вероятно, не одно судно, паруса которых мелькали вдали, перевернулось и пошло ко дну.
Мужчины и дамы, полоскавшиеся около, смотрели на нас с некоторым удивлением. Эта обуглившаяся от солнца публика долго любовалась на наши белые, как молоко, северные тела, причем один из ротозеев соболезнующе сказал:
— Это недолго. Через три дня почернеете.
— О, милые! — возразил Крысаков. — Мы пожираем таких же пауков и спрутов, каких пожираете вы, пьем ваше кьянти, готовы петь и плясать по-вашему целый день, разделись голые, как вы сейчас, не стесняясь дам — почему же нам и не сделаться такими же черными, как вы?
Мы упали животами на песок и, надвинув на затылки панамы, подставили свои плечи и ноги под жгучий каскад горячего, как кипяток, солнца.
Крысаков, впрочем, нашел в себе силы доползти до Сандерса, приподнять его панаму и нежно поцеловать в темя.
— Зачем? — лениво спросил Сандерс.
— Инженер. Люблю инженеров.
И мы погрузились в нирвану.
Когда мы одевались, я услышал в соседней кабинке странный диалог.
Незнакомый сиплый голос говорил:
— Русским языком я тебе говорю или нет: принеси мне лампадочку вермутцу позабористее.
Голос слуги при кабинках — старого, выжженного солнцем итальянца-старика в матроске (я его видел раньше) отвечал:
— Нон каписко.
— Не каписко! Чертова голова! Не каписко, а вермут. Ну? Русским языком я тебе, кажется, говорю: вермут принеси, понимаешь? винца!
— Нон каписко.
— Да ты с ума сошел? Кажется, русским языком я тебе говорю… и т. д.
— Слушайте! — крикнул я. — Вы русский?
— Да, конечно! Кажется, русским языком говоришь этому ослу…
— На них это не действует… Скажите ему по-итальянски…
— Да я не умею.
— Как-нибудь… ‘прего, синьоре камерьере, дате мио гляччио вермуто…’ Только ударение на ‘у’ ставьте. А то не поймет.
— Ага! Мерси. Эй ты, смейся паяччио! Дате мио, как говорится, вермуто. Да живо!
— Субито, синьоре, — обрадовался итальянец.
— То-то, брат. Морген фри.
Мы оделись, уселись на пароход и покатили в Венецию, свежие, безоблачно радостные, голодные, как волки зимой..
Это были прекрасные дни. Долгими часами бродили мы по закоулкам среди старых величавых дворцов, любуясь небом, прислушиваясь к мрачной тишине узеньких каналов, которую редко-редко когда нарушит тяжело нагруженная кирпичом или овощами лодка. В лодке — итальянец и, конечно, он спит, прикрыв шляпой бронзовое лицо и щедро подставляя под солнце бронзовые руки и ноги…
По всей Венеции разлит сладкий яд невыразимой лени и медлительности… Уличного шума нет, потому что нет грохота экипажей и криков извозчиков. А венецианские гондольеры, в большинстве случаев, молчаливы и сосредоточенны. Жизнь — вечный медленный праздник. Публика шагает не спеша, останавливаясь на каждом шагу, гондолы ползут лениво, потому что спешить некуда и пассажир все равно дремлет, изредка поднимая отяжелевшие от истомы веки и скользя ленивым взглядом по облупившимся фасадам примолкших дворцов и покосившимся причалам, которые зыбкой линией отражаются в черной воде уснувшего канала…
На пьяццете, у берега большого канала, жизнь шумнее. Здесь десятки черных гондол мерно качают своими благородными, прекрасной формы носами, а лодочники, как стая разбойников, притаившись, стерегут проходящего форестьера, растерянного и сбитого с толку необычностью всего окружающего.
Стоит только показаться иностранцу, как поднимается неимоверный крик десятков хриплых глоток:
— Гондола, гондола, гондола!
Выйдя из гостиницы (тут же на пьяццете), я подхожу к берегу и делаю знак. С радостным воем гондольер прыгает в гондолу и, как птица, подлетает ко мне. Сейчас же откуда-то из-за угла дома вылетают: 1) здоровенный парень, роль которого — подсадить меня, поддержав двумя пальцами под локоть, 2) другой здоровенный парень, по профессии придерживатель гондолы у берега какой-то палочкой, — хотя гондола и сама знает, как вести себя в этом случае, 3) нищий, — по профессии пожелатель доброго пути, и 4) мальчишка-зритель, который вместе с остальными тремя потребует у вас сольди за то, что вы привлекли этой церемонией его внимание.
Я сажусь, поднимается радостный вой, маханье шапками и пожелания счастья, будто бы я уезжаю в Африку охотиться на слонов, а не в ресторанчик через две улицы.
При этом все изнемогают от работы: парень, который подсаживал меня двумя пальцами, утирает пот с лица, охает и, тяжело дыша, придерживает рукой готовое разорваться сердце, парень, уцепившийся тоненькой палочкой за борт гондолы, стонет от натуги, кряхтит и всем своим видом показывает, что если в Италии и существуют каторжные работы, то только здесь, в этом месте, нищий желает вам таких благ и рассыпается в таких изысканных комплиментах, что не дать ему — преступно, а ротозей-мальчишка вдруг бросается в самую средину этого каторжного труда и немедленно принимает в нем деятельное участие: поддерживает под локоть того парня, который поддерживал меня.
Если вдумаешься в происшествие, то только всего и случилось, что я сел в лодку… Но сколько потрачено энергии, слов, споров, советов и пожеланий. Четыре руки с четырьмя шляпами протягиваются ко мне, и четверо тружеников, получив деньги, дают клятвенное уверение, что теперь, после моего благородного поступка, обо мне позаботятся и Святая Мария, и Петр, и Варфоломей!
Я говорю гондольеру адрес, мы отчаливаем, тихо скользим по густой воде и, после получасовой езды, подплываем к самому ресторану. Кто-то на берегу приветствует меня радостными кликами. Кто это? Ба! Уже знакомые мне: придерживатель гондолы, подсаживатель под руку, пожелатель счастья и мальчишка поддерживатель поддерживателя под руку.
Они объясняют мне, что слышали сказанный мною гондольеру адрес и почли долгом прийти сюда, чтобы не оставить доброго синьора в безвыходном положении. Опять кипит работа: один придерживает гондолу, другой суетливо призывает благословение на мою голову, третий меня придерживает под руку, а четвертый поддерживает третьего.
Милая, голодная, веселая, мелко-жульническая и бесконечно-красивая даже в этом жульничестве Италия!
Нас обманывали на каждом шагу, но так мелко, так дешево, что мы только посмеивались.
У собора св. Марка целая туча гидов. Показывают собор, показывают могилу какого-то знаменитого дожа, настолько знаменитого, что потом в каждой церкви нам показывали могилу, где лежали настоящие, подлинные останки этого удивительного дожа.
Однажды я не вытерпел и спросил:
— Вы говорите, что это настоящая могила, в которой лежит настоящее, подлинное тело дожа Марка X?
— Си, сеньоре, только у нас!
— Странно… я до вас был в семи церквах и в каждой мне показывали настоящее трупохранилище Марка X.
— Они вам показывали? — презрительно возразил проводник. — Хотел бы я посмотреть ихнего дожа! Воображаю… Вероятно, что-нибудь курам на смех. Туда же… лезут со своими дожами. У нас, синьор, такой дож Марко X похоронен, что пальчики оближете.
У меня осталось смутное впечатление, что в прежние времена трупы знаменитых дожей заготовлялись оптовым способом на одной из немецких фабрик и потом рассылались во все церкви, чтобы никому не было обидно…
Когда мы осмотрели собор св. Марка, гид, показывавший нам собор, опустил голову, отошел поодаль и задумался: ‘Что бы еще такое показать?’
Вспомнил. Показал то место, где Барбаросса стоял перед папой на коленях. Место было самое обыкновенное. Задумался. Вспомнил. Показал то место, где сидел папа.
— Ну, довольно, — сказали мы. — Все!
— Нет! — остановился гид.
Задумался. Вспомнил. Показал то место, на котором Барбаросса не стоял. Мы внимательно осмотрели указанное место. Понравилось.
— Я сейчас вам покажу мраморную колонну, отнятую у турок.
— Не надо, — сухо сказали мы.
— Покажу то место, где стояли кардиналы, когда Барбаросса…
— Не надо!
Он призадумался.
— Хотите, может быть, красивую синьору? Очень скромная, молодая, а?
— Пойди к черту!
— Открыток не надо ли? Вот хорошие есть. Эй, Джузеппе! Иди сюда, вот господам нужно открытки.
— К дьяволу! Ничего нам не нужно.
— Ага! Я знаю, что вам показать… Хотите видеть школу святой Елизаветы?
— Это интересно, — сказал Крысаков, обращаясь к нам. — Мне очень хотелось бы видеть, как у них поставлено учение… Ведите!
Мы последовали за гидом.
Он привел нас в какое-то помещение, одна часть которого была занята венецианским стеклом, а другая — несколькими десятками рабочих, копавшихся над какими-то мраморными статуэтками и мозаикой.
— Вот, — сказал гид, подмигивая хозяину, — эти господа хотят что-нибудь купить.
— Это что такое? — сурово спросил Мифасов.
— Школа святой Елизаветы!
— Это такая же школа, как ты честный человек. Ах ты, мошенник! Какая это школа?! Разве такие школы бывают?
— Я не понял синьоров, — сказал гид, сверкая зубами… — Школу желаете? Пожалуйте, я проведу вас в школу. Школу святой Маргариты! Синьоры останутся довольны.
Он повел нас, треща, как попугай, приплясывая и беспрестанно оборачиваясь…
Привел… Среди десятка манекенов сидели и плели кружева несколько прехорошеньких девушек.
— Вот, — сказал гид. — Настоящие венецианские кружева.
Меня удивило, что никто из нас не рассердился.
Наоборот, все подошли к красавицам и с захватывающим интересом стали следить за их работой.
Крысаков настолько заинтересовался проворством маленьких ручек, что взял одну из них и поцеловал.
— Нет, — сказал гид. — Я только хотел предложить вам купить кружева.
В другом углу Сандерс внимательно рассматривал плетенье, остановив работу самым примитивным способом: взял обе руки работницы в своп.
— Мифасов! — печально сказал я. — Только мы с тобой и отличаемся суровой нравственностью и закаленным сердцем.
— Да, да… Послушан… Тебе не нужен тот цветочек, что торчит в твоей петлице? Дай мне. Я приколю его к груди той, вон, высокой, черной…
— Боже, — подумал я с отвращением. — Эти люди, как тигры, набросились на беззащитных девушек…
Глубокое чувство сожаления охватило меня. Я нежно-покровительственно обвил талию ближайшей работницы и шепнул:
— Не бойтесь! Я не подпущу их к вам.
— Пойдем, синьоры, — сказал гид, лицо которого вытянулось. — Я вижу, что вы ничего не купите…
Действительно, мы вышли из ‘школы Маргариты’, не купив даже аршина кружев.
— Все-таки, — задумчиво сказал Крысаков. — У них школьное дело обставлено недурно.
Когда наступил назначенный заранее день нашего отъезда из Венеции, мы с Сандерсом снова заболели.
Поезд уходил в пять часов вечера, и мы аккуратно пролежали до 4 1/2 часов вечера.
— Теперь уже на поезд не успеешь? — осторожно спросил Сандерс.
— Нет. Пока соберемся, пока гондола доползет…
— Ну, значит, можно вставать. Господи! Какое счастье еще один денек пожить в Венеции!
Мы вскочили, оделись и пошли бродить.
На другой день печаль разрывала наши сердца — нужно было уезжать.
Мы обошли все уголки, простились с Венецией, но… случилась непредвиденная вещь: в три часа дня заболел Мифасов.
— Плохо мне что-то, — сказал он. — Знаю, что нынче обязательно нужно ехать, но не могу встать.
— Гм… Ну, ты полежи, а мы поедем на Лидо купаться. Все равно уж, раз остались…
— И я с вами…
— С ума вы сошли! Смотрите-ка! У него лихорадка, а он — купаться!
Укутали Мифасова, пошли завтракать, побродили по переулкам и поехали на Лидо.
Разделись, легли на песок. Вдруг Крысаков поднялся на локтях и, глядя в воду, неуверенно сказал:
— Гм! Если бы Мифасов сейчас не лежал в Венеции в жестокой лихорадке, я бы подумал, что это он!
— А, это вы братцы, — пролепетал Мифасов, сконфуженно потирая тощую грудь. — А мне сделалось этого, знаете… как его? лучше! Да, сделалось лучше — я и приехал.
Признаться ли? Все мы втайне были благодарны за его ловкий прием. Пожить еще один день в Венеции! Этот Мифасов всегда придумает что-нибудь остроумное.
И в последний раз вошли мы в лазурные воды Лидо…
У всякого была своя манера купаться. Сандерс заплывал так далеко, что я, теряя его из вида, начинал подумывать о приискании, по возвращении в Россию, нового секретаря.
Крысаков, повертевшись в воде две минуты и наглотавшись соленой воды, вполне удовлетворенный, выбегал на берег и принимался за разные гадости: бросал в нас песком, завязывал узлы на рубашках и носился, как сорвавшийся с цепи слон, по всему побережью.
Мифасов входил в воду с таким лицом, что будто бы он уже махнул рукой на жизнь и что морская пучина — близкая его могила. Валился на полуаршинной глубине во весь свой длинный рост и, выпучив в безумном паническом ужасе глаза, размахивал бешено руками с видом человека, решившегося дорого продать жизнь.
Со стороны казалось, что это человек среди океана борется с гигантским волнением и тонет, одинокий… На самом деле стоило ему только протянуть руку, чтобы она коснулась берега.
В первый раз, когда я увидел его полный отчаяния взгляд и бешеные спазматические движения на полуаршинной глубине, то, обеспокоенный, спросил:
— Боже мой! Что это ты делаешь?
— Плаваю! — прохрипел этот лихой малый.
— Где? Ведь тут глубины не больше двух футов.
— Что ты! Я ведь ногами до самого дна достаю.
Я не хотел ему говорить, что этого же результата он достигает на любой городской улице, где воды нет. Но, взглянув на его покрытое предсмертным потом лицо и отчаянный лихой взгляд — промолчал.
Может быть, кто-нибудь спросит, как плаваю я?
Боже мой! Да конечно — превосходно.

ФЛОРЕНЦИЯ

Мнение путеводителя. — Испорченный механизм Мифасова. — Фьезоле. — Катанье в странном экипаже. — Человек, перещеголявший Сандерса. — Мы растерялись. — Поиски. — Остроумный плакал. — Опять Фьезоле

В путеводителе — о Флоренции сказано:
— Этот город можно назвать самым красивым из всех итальянских городов.
А о Венеции в том же путеводителе сказано:
— Этот город считается самым красивым из всех итальянских городов.
К Риму составитель путеводителя относится так:
— Рим можно назвать самым красивым из всех итальянских городов.
Можно сказать с уверенностью, что жена составителя путеводителя в своей семейной жизни была не особенно счастлива. Каждую встретившуюся женщину увлекающийся супруг находил ‘лучше всех’.
Венеция — царица, а Флоренция — ее красивая фрейлина, поддерживающая царственный шлейф. В Венеции нужно наслаждаться жизнью, во Флоренции — отдыхать от жизни.
Благородным спокойствием обвеяна Флоренция.
Улицы без крика и гомона, роскошная зелень недвижно дремлет около белых дворцов, а солнце гораздо ласковее, нежнее, чем в пылкой Венеции.
Едва мы умылись в гостинице и переоделись, я спросил:
— Что хотел бы каждый из вас сейчас сделать?
— Меня интересует, — нерешительно сказал Мифасов, — постановка их школьного дела.
Крысаков пожал плечами и взглянул на часы:
— Поздно! Они уже, наверно, кончили свои кружевные дела. Меня интересует — едят ли здесь что-нибудь? Я хочу есть.
— А вы, Сандерс, чего хотите?
Он вздохнул, поглядел в окно, передвинул ногой чемодан и сказал:
— Я…
Мы терпеливо подождали.
— Ну, ладно! Выскажетесь по дороге. Некогда.
— Надо, господа, ехать во Фьезоле, — предложил Мифасов. — Полчаса езды на трамвае. Там прекрасно. Красивое местоположение, зелень.
Совет Мифасова поставил нас в затруднительное положение. За час перед этим я заглядывал в путеводитель и нашел такие сведения: ‘Фьезоле, полчаса езды от Флоренции в трамвае, прекрасное местоположение, масса зелени’.
Но раз это же самое утверждал Мифасов, я усомнился: нет ли ошибки в путеводителе? Потому что не было большего неудачника в подобных случаях, чем Мифасов. У него была прекрасная память, но какая-то негативная: все запоминалось наоборот.
— Может быть, Фьезоле не около Флоренции, а около Рима? — спросил, колеблясь, я.
— Нет, здесь.
— Может быть, это какая-нибудь скверная дыра? Не спутал ли ты, Коленька… А? Ну-ка, вспомни.
— Нет, там хорошо.
И что же… Не успел трамвай доехать до места назначения, как мы убедились, что это Фьезоле и что оно действительно прекрасно.
— Тут есть, господа, остатки древнего цирка. Можно взять лошадок и съездить посмотреть. Близко.
— Коля, — осторожно сказал Крысаков, — может быть, это не цирк, а театр, а? И не старый, а новый? Ну-ка вспомни-ка. Может, до него далеко? Может, тут не лошадки возят, а мулы или верблюды?
В механизме Мифасова что-то испортилось: цирк был действительно древний и находился он близехонько.
Когда я сравниваю себя с товарищами, мне прежде всего бросается в глаза разница нашей духовной организации. Попробуйте спросить меня, что осталось в моей памяти от Флоренции и Нюрнберга? Я отвечу в первом случае: красивая грусть, которой проникнуто было все, во втором случае: идиллическое настроение на фоне суровых, тесно сдвинувшихся зданий, в окна которых, казалось, грозно глядят прошлые, серые века, закованные в латы и отягощенные доспехами. А спросите о Флоренции и Нюрнберге моих товарищей. От всего Нюрнберга уцелел толстый немец Герцог, хозяин кабачка, в котором нас угостили несравненными кровяными колбасами, брат-вурстом и изумительным пивом. Я до сих пор не могу забыть ни этих колбас, ни этого пива… Флоренция? Фьезоле? О, конечно, при этом слове у моих друзей засверкают глаза и польются воспоминания:
— Помните кьянти? Нигде во всей Италии нам не давали такой прелести! А асти? Нигде нет такого! А мартаделла, а гарганзола!! А какая-то курица, приготовленная таинственно и чудесно. Ах, Фьезоле, Фьезоле!..
Действительно, должен сознаться, что ни этого вина, ни этих чудесных кушаний забыть нельзя. Ах, Фьезоле, Фьезоле!
После этого чудесного пира мы, ласковые и разнеженные, вышли из увитого зеленью дворика крохотного ресторана и бодро зашагали, полные искренней любви друг к другу. Крысаков не преминул снять с Сандерса шляпу и нежно поцеловать его в темя.
— Почему? — спросил сонно Сандерс.
— Славный вы человек. Дай Бог вам всего такого…
Идя сзади под руку с Мифасовым, я шепнул ему:
— В сущности, они хорошие ребята, не правда ли?
— Превосходные. В них есть что-то такое… Он споткнулся, но я дружески поддержал его.
— Стойте! — закричал Крысаков. — Экипаж! Поедем на нем. Эй, ты! Свободен?
Это был большой, черный, поместительный экипаж, влекомый парой лошадей, которых вел под уздцы парень в грязном, темном костюме.
— А флорентийцы, как и венецианцы, — люди одного вкуса. Все у них выдержано в черных тонах. Садитесь, господа! Фу ты, как неудобно…
Кучер что-то закричал и стал прыгать и кривляться около экипажа.
— Что он делает?
— Наверное, какая-нибудь секта. Эти итальянцы, вообще…
— Может быть, он занят? Спросите его по-французски.
По-французски возница не понимал.
— Свободен? — спросил Мифасов. — Либро? Э? Твоя экипажа свободна есть? Либро?
Экипаж оказался свободен и, тем не менее, возница очень не хотел, чтобы мы садились. Он кричал и бесновался…
— Покажите этому флорентийскому ослу пять лир. Может быть, это его успокоит.
Мы показали смятую бумажку и победоносно полезли в экипаж.
Возница застонал, всплеснул руками, вскочил на облучок, ударил по лошадям, — и экипаж поскакал, бешено подпрыгивая на каменистой мостовой.
Прохожие, встречаясь с нами, взмахивали руками и кричали что-то нам вслед, мальчишки бежали за нами, приплясывая и оглашая воздух немолчными воплями.
— Какое приветливое народонаселение, — сказал Мифасов удовлетворенно. — Вообще итальянцы всегда хорошо относятся к иностранцам.
— А может быть, они принимают нас за каких-нибудь должностных лиц? — спросил честолюбивый Крысаков.
— Ну, знаете… Мы больше смахиваем на конокрадов.
— О, черт. Ударился головой о верх! Знаете, я думаю, этот экипаж не создан для быстрой езды.
В справедливости слов Крысакова мы не замедлили убедиться через две минуты. Навстречу нам очень медленно подвигался такой же самый экипаж. Возница степенно вел четырех лошадей под уздцы, а сзади шагали погруженные в задумчивость люди. В экипаже был только один пассажир, и тот не сидел, а лежал, чинно сложив на груди руки.
— Посмотрите-ка, что это?
— Д-а-а… Гм!..
— Знаете что? Тут уж нам недалеко, пройдемся пешком.
— Идея! А то мы совсем без движения…
— Растолстеешь, — согласился Крысаков, поспешно спрыгивая с нашего странного экипажа.
Домой мы добрели молча. Говорить не хотелось.
Уезжали на другой день утром. Во Флоренции нам удалось видеть самого медлительного человека в мире. Сандерс казался перед ним человеком-молнией.
Наша гостиница была около самого вокзала, через дорогу. Портье сказал, что он довезет наши вещи на тележке, а мы можем пойти вперед, брать билеты. До поезда оставалось двадцать пять минут. Мы взяли билеты, просмотрели юмористические журналы, до поезда осталось десять минут. Выпили бутылку вина, проверили билеты, проверили время отхода — осталось три минуты.
— Проклятое животное! Мы опоздали. Не украл ли он наши вещи?
— Пусть кто-нибудь побежит за ним.
— А вдруг он сейчас откуда-нибудь вынырнет?
— Как же мы поедем без одного. Нам разлучаться нельзя.
— Теперь уж не разлучимся.
— Почему?
— А вот… наш поезд… тронулся.
Когда хвост поезда скрылся где-то за горизонтом, послышалось тихое пение, и портье, мурлыча популярную канцонетту и толкая впереди тележку с нашими вещами, показался из-за угла. Он подвигался популярным среди нас ‘шагом Сандерса’ со скоростью десяти ругательств спутника в минуту.
Остановился… Вытер лицо красным платком, закурил сигару, пожал руку знакомому факкино и, заметив в углу нашу молчаливую группу, благодушно спросил:
— Опоздали? Поезд ушел?
— Ушел.
— Та-ак.
— Ну, что новенького в Риме? — спросил, сдерживая себя, Крысаков.
— О, я, синьоры, к сожалению, не был там.
— Неужели? Я думал, вы сейчас туда заезжали по дороге. Благополучно ли вы переправились через неприступное ущелье, отделяющее гостиницу от вокзала?
— О, синьоры, дорога совершенно прямая.
— Знаете, кто вы такой, синьор портье? Идиот, грязное животное, негодяй и бригант!
К французскому языку он относился совершенно равнодушно, что было видно из того, что лицо его оставалось сонным, и под градом ругательств он сладко затягивался отвратительной сигарой.
— По-итальянски бы его, — свирепо сказал я.
— Ладно. Кто будет?
— Говорите вы. А мы будем составлять фразы.
Каждый из нас знал по несколько итальянских ругательств, но это было плохое, разрозненное издание. Приходилось собирать у каждого по несколько слов, систематизировать и потом уже в готовом виде подносить их Крысакову для передачи по адресу.
Мы расселись на своих чемоданах, и фабрика заработала. Мы с Мифасовым произносили слова, Сандерс их склеивал, а Крысаков громовым голосом бросал уже готовый фабрикат в лицо обвиняемому.
Обвиняемый присел на пустую тележку, надвинул шапчонку на глаза и закрыл лицо руками.
Когда мы с Мифасовым опустошили себя, оказалось, что негодяй заснул.
— Пойдем жаловаться хозяину гостиницы.
Они ушли, а я остался около вещей. Прошло очень много времени, я видел, как ушел второй поезд на Рим, и узнал, что следующий уходит только через три часа. Велел факкино отнести вещи в багаж, а сам пошел бродить по городу, чтобы протянуть время до поезда. Обиженный, покинутый, плотно позавтракал. За час до отхода поезда вернулся на вокзал. Никого не было. Потом оказалось, что Сандерс, Крысаков и Мифасов пришли после моего ухода на вокзал. Увидели, что меня нет, и отправились искать меня по городу. Зашли по дороге в альберго, хорошо позавтракали. Потом опять искали. А я пришел на вокзал, никого не нашел и, встревоженный, отправился на поиски. Искал долго, устал… Зашел в ресторан пообедать. В это время потерянные друзья опять навестили вокзал, не нашли меня и снова пустились в поиски, заглядывали в рестораны, остерии, в одной решили пообедать. А поезда приходили из Рима, уходили в Рим, сновали туда и сюда, не дожидаясь несчастной, расползшейся по всему городу компании. Группа ‘Мифасов, Сандерс и Крысаков’ устроила заседание, по поводу потерявшейся группы ‘Южакин’, и решила поставить поиски на самую широкую ногу: город был разбит на районы, на углах улиц поставлена была цепь сторожевых (Мифасов), член этой человеколюбивой экспедиции Сандерс был командирован на вокзал со специальным поручением: наклеить в багажном отделении на мой чемодан глубокомысленный плакат:
‘Если вы придете на вокзал, забирайте вещи и идите в гостиницу ‘Палермо’, где мы ночуем. А если не придете на вокзал, мы вечером — в шантанчике у Рынка Свиньи, туда прямо и идите’.
Ниже приписка карандашом:
‘Впрочем, что я за дурак: если вы не придете на вокзал, как же вы узнаете, что мы вечером у Рынка Свиньи? Тогда, ведь, вы не будете знать, где мы. В таком случае, поезжайте в ‘Палермо’ и вечером просто ложитесь спать. Крысаков кланяется’.
— А, ну вас, — подумал я. — Не люблю людей, делающих ложные шаги. К черту ваш Рынок Свиньи! Поеду-ка я лучше на Фьезоле, в этот милый кабачок.
Потом я выяснил, что мои спутники к концу вечера растеряли друг друга и каждый очутился в одиночестве. Это произошло потому, что Крысаков, вместо того, чтобы ждать Сандерса в условленном месте, решил пойти ему навстречу, Сандерс, наоборот, решил зайти по дороге за Мифасовым, а Мифасов отправился к Крысакову, не нашел его, полетел на вокзал, — и четыре человека весь день бродили в одиночестве по флорентийским улицам. Каждый из них был раздражен глупостью других и, не желая их видеть, решил провести вечер в одиночестве.
Поэтому, Крысаков был чрезвычайно изумлен, обнаружив меня на Фьезоле, в излюбленном ресторанчике, а Сандерс и Мифасов, появившиеся почти в одно время за нашими спинами, сочли это каким-то колдовством.
Сначала, усевшись, мы сделали кое-какую попытку разобраться в происшедшем, но это оказалось таким сложным, что все махнули рукой, дали клятву не разлучаться и… курица по-итальянски, выплывшая из ароматной струи асти, смягчила ожесточившиеся сердца.

РИМ

Сандерс сокрушается. — Старина. — Я стараюсь перещеголять гида. — Колизей. — Сандерс в катакомбах. — Музей. — Тяжелая жизнь. — Художественное чутье. — Дорогая палка. — Уна лира

Рим не на всех нас произвел одинаковое впечатление. Когда мы осмотрели его как следует, Сандерс засунул руки в карманы и спросил:
— Это вот и есть Рим?
— Да.
— Это такой Рим?
— Ну, конечно. А что?
— Гм, да… — протянул он, ехидно усмехаясь. — Так вот он, значит, какой Рим…
— Да, такой. Вам он не нравится?
— О, помилуйте! Что вы! Как же может Рим не нравиться? Смею ли я…
Свесив голову, он долго повторял:
— Да-с, да-с… Вот оно как! Рим… Хи-хи. А я-то думал…
— Что вы думали?
— Ничего, ничего. Городок-с… Городочек-с! Хи-хи. Мы пробовали рассеять его огорчение.
— Он, правда, немножко староват… Но зато…
— Да, да… Староват. Но зато он и скучноват. Он и грязноват. Он и жуликоват. Хи-хи!
В этом смысле я резко разошелся с Сандерсом. Рим покорил мое сердце. Я не мог думать без умиления о том, что каждому встречному камню, каждому обломку колонны — две, три тысячи лет от роду. Тысячелетние памятники стояли скромно на всех углах, в количестве, превышающем фонарные столбы в любом губернском городе.
А всякая вещь, насчитывавшая пятьсот, шестьсот лет не ставилась ни во что, как девчонка, замешавшаяся в торжественную процессию взрослых.
Я долго бродил с гидом по Форуму, среди печальных обломков старины, и в ушах моих звенели диковинные цифры:
— Две тысячи лет, две с половиной! Около трех тысяч лет…
Когда мы брели усталые по сонным от жары улицам, я остановился около мраморного, позеленевшего от воды и лет фонтана и сказал:
— О! Вот тоже штучка. Я думаю, не из новых.
Гид пожал плечами, сплюнул в струю воды и возразил:
— Дрянь! Всего-то восемьсот лет.
На углу меня заинтересовала чья-то бронзовая статуя.
— Господин, — сказал гид, — если мы будем останавливаться около таких пустяков — у нас не хватит недели,
— Вы это считаете пустяком?
— О, Господи ж! Поставлен в прошлом столетии.
— Однако, — сказал я. — Как же вы терпите эту ужасную новую ярко-позолоченную конную статую Виктора-Эммануила?
— О, ведь это вещь временная. Этот памятник еще не готов.
— Почему?
— Он будет готов через шестьсот — семьсот лет, когда позолота слезет. Тогда это будет благороднейшее старинное произведение искусства.
— Странный обычай. У нас, в России, таким способом заготовляют только огурцы впрок. Раз он не готов — не нужно было его открывать…
— Закрытыми такие вещи нельзя держать, — возразил гид. — Тогда позолота и в тысячу лет не слезет.
Я проникся культом старины даже гораздо раньше, чем этого мог ожидать гид.
В сумерки он зашел ко мне в гостиницу и предложил, лукаво ухмыляясь:
— Не желает ли господин посмотреть тут один шантанчик?
— Старый? — спросил я.
— О, нет, совершенно новый, недавно отремонтированный.
— Так что ж вы мне его предлагаете! Еще если лет восемьсот, девятьсот…
— О, тогда господину нужно пойти в кафе Греко.
— Старое?
— О, да. Еще в восемнадцатом веке…
— Только-то? Нет, мой дорогой. Я полагаю — его можно будет посещать лет через триста… и то с большой натяжкой…
Я имею основание думать, что гид почувствовал ко мне тайное почтение. Он поклонился и сказал:
— В таком случае, не посмотрите ли вы завтра собор святого Петра?
— О, — равнодушно пожимая плечами, промямлил я. — Вы говорите — святого? Это, вероятно, что-нибудь уже после Рождества Христова?
— Да, но…
— Знаете что? Отложим это до будущего приезда. Все-таки будет годиком больше, а?
— Ну, я знаю, что господину нужно… Он завтра утром посмотрит Колизей и термы Каракаллы.
— Ну что ж, — сказал я. — Я полагаю, что это меня позабавит.
На другой день утром автомобиль в двадцать минут доставил нас прямо к Колизею. Был прекрасный жаркий день.
Лицо гида сияло гордостью и торжеством.
— Вот-с! Извольте видеть.
— А где же Колизей?
Гид побледнел:
— Как… где?.. Вот он, перед вами!
— Такой маленький? Тут повернуться негде.
— Что вы, господин! — жалобно вскричал гид. — Он громаден! Это одно из величайших зданий мира. Пожалуйте, я вам сейчас покажу ямы, где содержались звери до представления и откуда их выпускали на христиан.
— Там сейчас никого нет? — осторожно спросил положительный Мифасов.
— О, синьор, конечно. Вам со мной нечего бояться. Вот видите, остатки этих громадных стен, все они были облицованы белым мрамором — такую работу могли сделать только рабы.
— А где же мрамор?
— Монахи утащили в Ватикан. Весь Ватикан построен из награбленного отсюда мрамора.
— Ага! — сказал Сандерс, — око за око… Сначала звери в Колизее драли христиан, потом христиане ободрали Колизей.
— О, — сказал гид, — христианство погубило красоту Рима. Это была месть язычеству. Лучшие памятники разграблены и уничтожены Ватиканом. Вам еще нужно взглянуть на бани Каракаллы и на катакомбы.
Добросовестный гид потащил нас куда-то в сторону, и мы наткнулись на грандиозные развалины, на стенах которых еще кое-где сохранилась живопись, а на полу — чудесная мозаика.
Мы, притихшие, очарованные, долго стояли перед этим потрясающим памятником рабства и изнеженности, над которым несколько тысячелетий пронеслись, как опустошительный ураган, пощадив только то немногое, что могло дать представление нам, узкогрудым потомкам, о мощном размахе предков.
И мне захотелось остаться тут одному, опуститься на обломок колонны и погрузиться в сладкие мечты о безвозвратно минувшем прошлом. Так хотелось, чтобы никого около меня не было, ни гида, ни Сандерса, с его сонным видом и вечным стремлением завязать спор по всякому ничтожному поводу, ни размашистого громогласного Крысакова, ни самоуверенного кокетливого Мифасова, которому до седой старины такое же дело, как и ей до него.
В это время ко мне приблизился Мифасов и сказал тихонько:
— Вот она, старина-то!.. Так хочется побыть одному, без этого хохотуна Крысакова, без вялого дремлющего Сандерса, которому, в сущности, наплевать на всякую старину… Так хочется посидеть часик совсем одному.
За моей спиной послышался шепот Сандерса:
— Вас не смешат, Крысаков, эти два дурака, которые, вместо того, чтобы замереть от восторга, шепчутся о чем-то? Как бы мне хотелось, чтобы никого из них не было!.. Сесть бы в уголочке да помечтать.
— Да, да, — сказал Крысаков. — Мне тоже. Чтобы никого не было!.. Ну, разве только вы, — деликатно добавил он.
Были мы в катакомбах. Сырой, холодный воздух, зловещий шорох наших ног, огонек свечи, освещающий пространство в ладонь величиной, и тяжелое смутное настроение, которое еще больше усиливали вопросы Сандерса, неожиданно вступившего в полосу разговорчивости в этом неподходящем месте.
— Почему тут так темно? — осведомился он у монаха.
— Катакомбы.
— Ну, я понимаю — катакомбы! А все-таки могло быть светлее. Тут никто не живет?
— Конечно, нет. Здесь хоронили мучеников, а в последнее время — пап.
— Чьих? — бессмысленно спросил Сандерс, отколупывая пальцем кусок воска от свечки.
— Римских.
— Ага! Теперь уже, вероятно, нет древних христиан? Времени-то, слава Богу, прошло немало.
— Ради Бога, довольно! — сурово перебил Крысаков. — Теперь я понимаю, почему Сандерс так редко разговаривает… У него есть солидные основания.
Большую часть времени, проведенного в Риме, мы тратили на хождение по музеям и картинным галереям.
Я подозреваю, что с музеями у нас с самого начала вышло недоразумение: художники боялись показаться мне и Сандерсу людьми некультурными, не интересующимися искусством и потому, едва успев приехать в город, уже неслись с искаженными тоской лицами во все картинные галереи города, мы, не желая показать себя перед художниками людьми отсталыми, равнодушными к их профессии, носились за ними.
Сколько мы видели картинных галерей? Сколько музеев обежали мы за все время наших скитаний по Европе? Какое количество картин больших и маленьких промелькнуло перед нашими утомленными глазами? Берлин, Дрезден, Мюнхен, Нюрнберг, Венеция, Флоренция, Рим, Неаполь, Генуя, Париж… Всюду целое море полотна — зеленого, красного, розового, старинного и нового…
В Ватикане Сандерс заснул в музее за дверью, а в другом музее — забыл его название — мы так разошлись, что, поднимаясь все выше и выше, попали в большую комнату, уставленную столами, за которыми сидели несколько живых стариков. Мы тупо осмотрели их, постояли добросовестно около портрета Виктора-Эммануила и потом потащились обратно, шатаясь от усталости.
— Вот столб какой-то, — указал Мифасов, когда мы спускались по темной лестнице.
— Старинный?
— Бог его знает! Спокойнее будет, если осмотрим. Осмотрели столб. Как говорится, ничего особенного.
Начиная с Мюнхена, мы, по приезде в каждый город, усвоили привычку робко спрашивать у обывателей:
— Нет ли тут каких-нибудь музеев или картинных галерей?
И если музеи были, Крысаков решительно надевал шляпу и с суровой складкой у углов рта с видом подвижника говорил:
— Ну, ничего не поделаешь… Надо идти. Остальные трое безропотно надевали шляпы и шагали за ним, угрюмо опустив головы.
— Может быть, он закрыт? — шептал Сандерс, с надеждой поглядывая на Крысакова.
— Глупости! Почему бы ему быть закрытым?
— Ремонт… Или по случаю пожара.
— Вздор! Пойдем. Я вам покажу тут такого Луку Кранаха, что даже ахнете.
Как люди деликатные, мы с Сандерсом ахали.
— Смотри, Сандерс — Кранах!
— Да, да! Лука. Изумительно.
Крысаков и Мифасов распознавали художников и их картины по общепринятой системе, у Сандерса же была своя система — очень дикая, но, к общему изумлению, довольно верная. Например, Рубенса он узнавал по цвету женских колен, а какого-то французского художника единственно по тому признаку, что на всякой его картине в центре была нарисована белая лошадь. И действительно — в десятке разбросанных картин было заключено десять лошадей, и все белые, и каждая в центре.
Я с завистью смотрел на трех друзей, которые издали безошибочно, по одним им известным признакам, узнавали среди десятков — какого-нибудь Гверчино, Зурбарана или Луку Кранаха.
В конце концов, я придумал следующий практичный и простой способ конкурировать с ними: когда они застывали в изумлении перед какой-нибудь картиной, я потихоньку прокрадывался в следующую комнату, прочитывал подписи под картинами, возвращался и потом, шествуя в хвосте в эту следующую комнату, говорил, выглядывая из-за спин товарищей:
— А! Что это? Если не ошибаюсь, эта старина Лауренс? Похоже на его письмо…
— Да, это Лауренс, — неохотно соглашался Крысаков.
— Еще бы! Я думаю. А этот, вот в углу висит — убейте меня, если это не Берн-Джонс. Сразу можно узнать этого дьявольского виртуоза! Ну конечно. Да тут, если я не ошибаюсь, и Гэнсборо, и Рейнольдс!
Сандерс, Мифасов и Крысаков изредка ошибались. Я никогда не ошибался.
— Смотрите! — говорил Крысаков. — Ведь это Коро! Его сразу можно узнать.
Я читал на дощечке:
‘Ван-Хигтинс, Голландская школа’.
— Неужели? А ведь совсем Коро!.. Не правда ли, Мифасов?
— Да! — подтверждал Мифасов, очень ревниво относившийся к поддержанию их профессионального престижа. — Ну, Добиньи, конечно, вы сразу узнали?
— Это не Добиньи, — поправлял я. — Это Курбе.
— Ну, Курбе! Их часто смешивают.
— У Курбе всегда толстое дерево сбоку, — авторитетно замечал дремавший Сандерс.
И мы шли дальше, пробегая одним взглядом десятки картин, лениво волоча усталые ноги и судорожным движением выпрямляя изредка натруженные спины и затылки.
Когда уже все было осмотрено, несносный проныра Крысаков неожиданно говорил:
— А вот тут есть еще один закоулочек — мы в нем не были.
— Ну, какой там закоулочек… Стоит ли? Я уверен, там ничего путного нет.
— Нет, Сандерс — так нельзя. Нужно все осматривать…
— Милые мои! Отпустите вы меня…
— Что вы! Там целых два Фрагонара.
— Два?.. Эх! Ну, идем!!
Всюду нам сопутствовала компания англичанок. Англичанки все, как на подбор, были старые — ни одной молоденькой, ни одной красивой.
За все время мы видели несколько сот англичанок — все они были старые, отвратительные. Я уверен, что в Англии есть много и молодых, но они на континенте не показываются. Их, вероятно, держат где-нибудь взаперти, выдерживают в каком-то погребе, дожидаясь, пока они постареют. А когда они готовы — их выпускают на континент большими партиями. Ездят они всюду по Куковскому маршруту, сопровождаемые длинными, иссохшими от времени англичанами, забавно видеть, как Куковский проводник набивает чудовищно-громадный автомобиль этим старым мясом, хватая леди и джентльменов за шиворот и пропихивая их ногой в затруднительных местах. Ничего, довольны.
И бродят они, несчастные, подобно нам, застывая с видом загипнотизированных кроликов перед какой-нибудь ‘головой старика’ или ‘туманным вечером в Нидерландах’.
Это позор и несчастье — изучать сокровища искусства таким образом. Что у меня осталось в памяти? Несколько Рубенсов, два-три Рембрандта, полдюжины Беклинов, и кое-что испанское: поразительные Хулоага, Англада и Саролла-Бастила. А сколько я видел? Зеленые, желтые пейзажи, розовые тела, разные девушки с кошкой, девушки без кошек и кошки без девушек, цветы, сырая рыба рядом с персиками и вечный Святой Себастьян, которого не изображал только тот, кто вместо живописи занимался другими делами. Потом было много каких-то уродливых облупленных картин с детской перспективой и кривыми телами.
Корректный Мифасов считал необходимым восхищаться и этими облупленными обрывками старины, а хронический протестант Сандерс в таких случаях ввязывался в ожесточенный спор:
— Замечательно! Ах, как это замечательно! Крысаков! Посмотрите, какой это чудесный тон! И как проштудировано!
— Да, действительно… тон, — деликатно подтверждал Крысаков.
— Послушайте, — начинал Сандерс, как бык, потупив голову и озираясь. — Неужели эта ерунда вам нравится?
— Милый мой, это не ерунда!
— Это не ерунда? Вы посмотрите, как нарисовано! Теперь гимназист пятнадцати лет нарисует лучше.
— Вы забываете исторические перспективы.
— Тогда при чем здесь ‘тон’, ‘проштудировано’? Изумляйтесь исторически — и этого будет довольно.
— Вы варвар!
— А вы сноб!
— Ах, так? Надеюсь, наши отношения…
— Ну, поехала! — кривился Крысаков. — ‘Не осенний мелкий дождичек’…
И Крысаков, и Мифасов, как авгуры, упорно охраняли своих богов, а мы, честные, откровенные люди без традиций — не церемонились. Впрочем, однажды, изловив Крысакова в темном уголку, я путем вопросов довел до его сознания, что Боттичелли не так уж хорош, чтобы захлебываться перед ним. На сцену, правда, выступила историческая перспектива, но я налег — и Крысаков сдался. Это меня тронула, и я, помню, очень расхвалил какую-то незначительную картинку, которая ему понравилась.
Он очень любил живопись, но под конец нашего путешествия, если по приезде в новый город в нем не оказывалось музея, Крысаков оживлялся, шутил и вообще начинал чувствовать себя превосходно.
К концу нашего путешествия мы с Крысаковым оказались обладателями очень драгоценных предметов: я — палки, он — фотографического аппарата. Эти две вещи мы вывезли из России, и на месте они стоили: палка — рубль, аппарат — двенадцать рублей.
Мы с ними нигде не расставались, и поэтому при входе во всякий музей или галерею у нас их отбирали, а потом взыскивали за хранение.
В Риме я решил бросить эту дрянную рублевую палку, но она уже стоила около пятидесяти лир, — было жаль. В Неаполе цена ее возросла до семидесяти лир, начиная от Генуи — до ста, а после Парижа — потеря ее совершенно бы меня разорила. Эта палка и сейчас находится у меня. Любопытные долго ее осматривают и очень удивляются, что такая неказистая на вид вещь обошлась мне около двухсот франков. А крысаковский аппарат к концу путешествия разорил своего хозяина, потому что, как верная собака, таскался за ним в самые неподходящие места.
Рим в отношении поборов — самый корыстолюбивый город. Там за все берут лиру: пойдете ли вы в Колизей, захотите ли взглянуть на картинную галерею, на памятник или даже на собственные часы.
В Ватикане с нас брали просто за Ватикан (лира!), за картинную галерею Ватикана (лира!), за левую сторону галереи (лира!), за правую (тоже!), за Сикстинскую капеллу (лира!) и еще за какой-то закоулочек, где стоит подсвечник — ту же лиру.
Немудрено, что самый захудалый папский кардинал имеет возможность носить бархатную шапку.
Все это сделано на наши лиры.
Извиняюсь за это лирическое отступление, но оно необходимо для того, чтобы пристыдить некоторых итальянцев, если они прочтут эту книгу.

НЕАПОЛЬ

1

Неаполитанцы. — Случай с монетой. — Город нищих. — Неаполитанский купец. — Первое появление Габриэля. — Аквариум. — Позилиппо. — Тарантелла. — Мы разрываем с Габриэлем. — Кафе-концерт. — Ресторанная тактика. — Помпея. — Гривуазность Габриэля. — Самая богатая страна

В путеводителе сказано, что Неаполь один из самых больших городов Италии — в нем свыше полумиллиона жителей.
Я думаю, путеводитель сказал на этот раз правду, потому что уже на вокзале я насчитал очень много народу.
Неаполитанцы у нас, в России, известны своими оркестрами. Мифасов сообщил нам некоторые сведения об оригинальном подразделении этого народа на группы: весь Неаполь делится на так называемые оркестры, а оркестры делятся на отдельных жителей, мужчин (игра на гитаре и пение) и женщин (пение и танцы).
Конечно, Сандерс не приминул вступить с ним в бесконечный спор, оспаривая правильность этого простого и ясного подразделения. Мне оно понравилось.
Стремление неаполитанца надуть туриста возведено в культ. В Венеции и Риме это делается спешно, по-любительски, без установленных приемов и твердой организации. Неаполь же может похвастаться серьезным и добросовестным отношением к своему делу.
Один мой знакомый рассказывал следующий случай из неаполитанской жизни…
Сидел он однажды в кафе и пил кофе. Народу было мало — несколько итальянцев за мороженым и одинокий турист-англичанин, мирно пивший в углу кофе. Выпив его, англичанин вынул портмонэ, стал рыться в нем и при этом нечаянно выронил золотую монету. Никто не трогался с места. Только один слуга прошел в этот момент мимо, обремененный подносом с новыми порциями мороженого.
Англичанин позвал других слуг, попросил поднять монету, но — монета как в воду канула. Все слуги искали ее на глазах у англичанина — утаить было невозможно, монета не могла куда-нибудь закатиться, потому что щелей в полу не было.
И тем не менее монета исчезла.
Выругавшись, англичанин расплатился и ушел.
Тогда мой знакомый подозвал к себе человека, несшего в момент потери громадный поднос, и потихоньку сказал:
— Послушайте, камерьере… Я не буду поднимать истории — расскажите мне, как вы это сделали?
— Что я сделал?
— Ну, вот… Укр… присвоили себе монету. Каким это образом?
— Господин ошибается. Я никакой монеты и не видел, — возразил итальянец, скаля зубы.
— Послушайте… я же прекрасно видел, как она упала, как вы, проходя, наступили на нее ногой и как она сейчас же исчезла…
— Не знаю, о чем синьор говорит.
— О, черт возьми! Я ведь не полицейский, и мне все равно, но, если вы не расскажете, я заявлю обо всем хозяину кафе.
— В таком случае, — усмехнулся слуга, — дело это очень простое. Средина моей подметки была смазана клеем. Я увидел, как монета упала, и сию же секунду наступил на нее. Вот и все.
— Послушайте… Но ведь не могли же вы сегодня, когда смазывали подметку сапога, предвидеть, что кто-нибудь уронит золотую монету?
— О, сударь, золотая, серебряная — это все равно, — возразил добрый слуга, — и падают они, конечно, не так часто, но подметки — все мы смазываем с утра на всякий случай.
Это ли не организация?
И, вместе с тем, нет итальянца ленивее, чем неаполитанец. Целыми днями валяются они на набережной, в узких кривых переулках и между мраморных колонн домов. Вероятно, лежат и мечтают: как бы почуднее надуть туриста?
Но трудно собраться с мыслями, когда солнце так приятно поджаривает оборванца, а море дышит в самое лицо вкусным соленым запахом.
Много ли ему нужно? На целый день оборванцу заработать, найти или украсть пару сольди. На эту пышную сумму он по заходе солнца купит в грязной, шумной обжорной улице, сплошь заставленной громадными чанами с кипящей снедью — какую-нибудь жареную рыбку или тарелочку макарон, и тут же съест все это бок о бок с таким же оборванным любителем dolce far niente. Жаркий климат много еды не требует, и в пище все очень умеренны.
Все жизненные потребности до смешного невелики.
Проезжая по рынку — одно из самых интересных живописных зрелищ Неаполя, — я видел такого рода купцов: около корзиночки, сооруженной из щепочек и наполненной двумя крохотными жалкими полудохлыми рыбками, сидит продавец и пронзительным голосом выкликает свой товар. Сколько могут стоит эти рыбки величиной с ладонь — в Неаполе, в этом рыбном царстве? Нужно добавить, что грязная простоволосая женщина, которая закупит оптом весь запас этого товара, будет торговаться до седьмого пота, хватая несчастных рыбок, подбрасывая их, перевертывая, нюхая и, вообще, стараясь выжать из флегматичного купца все, что можно.
Большинство неаполитанских промышленников — это ‘купец, продающий пару рыбок’.
Часто мы встречали целую длинную процессию: два дюжих итальянца везут крохотную тележку, на которой стоит обыкновенная шарманка. Третий, мускулистый мужчина, гордо идет сбоку, положив одну руку на шарманку (очевидно, это настоящий владелец ее), а еще два здоровяка подталкивают тележку сзади.
В сущности, эту тележку могла бы повезти вскачь обыкновенная кошка, но пять верзил присосались к шарманке, как пиявки, и каждый всеми силами старается доказать, что он честным трудом зарабатывает свой хлеб.
Шарманка останавливается… Двое начинают вертеть ручку, меняясь с видом полного изнеможения каждые две минуты, один горланит какое-нибудь ‘sole mio’, а остальные двое энергично собирают у слушателей деньги.
Соберут копеек десять, покроют чехлом шарманочку и поплетутся дальше, придерживая, подпихивая и таща тележку, точно русские многострадальные бурлаки по берегу Волги баржу тянут.
Ленивые… Если у итальянца чешется затылок, он не почешет его до того случая, когда встретится со знакомым и снимет шляпу, тогда заодно и почешется.
Вся нечеловеческая энергия целиком, как в громадных коллекторах, собралась в продавцах открыток и разносчиках газет.
Только в Неаполе возможен такой прямо-таки невероятный способ распространения газет.
Газетчик, опережая вас, вдруг ловко подбрасывает вам под ноги какую-нибудь ‘Миланскую газету’ или ‘Popolo Romano’, с таким расчетом, чтобы вы с разгону наступили ногой на газету… Тогда газетчик поднимает крик и взыскивает деньги за якобы испорченную вашей ногой газету.
Добродушные туземцы, зная этот способ, остерегаются и ставят ногу с разбором, а форестьеры всегда попадаются.
Никаким промыслом не брезгуют оборванные юнцы, если можно получить несколько чентезимов.
Один итальянский мальчишка, пробегая мимо меня, вдруг остановился и указал мне на проходившего жирного патера.
— Ну? Что?
— Патер.
— Прекрасно. Что же дальше?
— Это патер. Господин мне даст что-нибудь?
— За что?!
— За то, что я указал господину патера.
Таких указателей патеров в Неаполе несметное количество.
Едва мы приехали и, оставив вещи в гостинице, отправились купаться, как перед нами выросла фигура молодца самого подозрительного вида, с грязными руками и бегающими вороватыми глазами.
Этот человек на все время нашего пребывания в Неаполе сделался нашей тенью, нашим эхом, нашим вторым я.
Увидев, что он отделился от группы людей не менее подозрительных, мы инстинктивно сдвинулись ближе и вынули руки из карманов, но грязный парень сказал:
— Господа путешественники! Я могу предложить себя в качестве гида. Хорошо знаю город, могу показать самое интересное.
— Не надо! — хором ответили мы.
— Могу показать вам Везувий, повезти вас на Позилиппо и порекомендовать самый лучший кафешантан в городе.
— Не надо!
— В таком случае, я знаю, что заинтересует молодых путешественников (он засмеялся с самым развратным видом) — тарантелла!
— А-а, тарантелла, — заинтересовались мы. — Это любопытно. Посмотрим…
— Где господа остановились? ‘Эксцельсиор’? Тут за углом! Знаю. Я сегодня вечером зайду. Сейчас купаться? Знаю! Пойдемте, я вас провожу.
— Да не надо, — сказали мы. — Зачем же? Купальня ведь в двух шагах.
— Нет, что вы! Я вам помогу. Разве можно? Вот тут купальня. Видите — вот она. А это вот будка, где продают билеты! Здравствуйте, мамарелла! Вам, конечно, нужны билеты? Вот этим господам нужны билеты! Дайте им билеты! Они очень нуждаются в билетах! Пожалуйста, три билета. Вот они платят вам деньги. Позвольте, я заплачу. Нет, нет, не беспокойтесь. Вот их деньги, мамарелла. Сдачи! А, вот сдача. Получите сдачу, синьоры. Это сдача. Позвольте, я проведу вас в купальню. Это вот называется купальня. Это тут раздеваются, а там вот купаются, видите, где вода. Прислужник! Вот эти господа хотят выкупаться. Это прислужник, господа. Не бойтесь, господа — он славный малый. А то вон пароход идет. Здесь вот раздевайтесь. Позвольте, я вам расстегну жилет — вам неудобно. Я вам расшнурую ботинки. Сядьте на стул, а ножку свою поставьте мне на колено. Прислужник! Эти господа будут купаться. Они добрые, хорошие господа. Надо, чтобы им было хорошо купаться. Позвольте, я галстук развяжу.
— Ради Бога, нам ничего не нужно! Мы все сами сделаем.
— Позвольте, я разверну вам простыню.
— Ничего, ничего не надо. Мы сами все сделаем — вернитесь к своим повседневным делам.
— Так я вас тут около купальни подожду…
Он ушел с глубоким сожалением. ‘Вернулся к своим повседневным делам’, по выражению Мифасова.
Но, очевидно, кроме нас — у него никаких повседневных дел не было. Вообще, этот человек произвел, в конце концов, на нас такое впечатление, что до нашего приезда у него никаких дел не было, что все его существование на этой планете приспособлено исключительно к нашему появлению в Неаполе и что после нашего отъезда он, исполнив свое земное предназначение, вернется к небытию.
Когда мы вышли, он ждал нас у входа, задремав на закатном солнышке.
Мы хотели потихоньку пройти мимо, но он очнулся, вскочил, рассыпался в извинениях и завертелся, как мельница.
— Господа искупались и идут в гостиницу? Я провожу их в гостиницу.
— Не надо! Нам тут два шага. Мы знаем, где гостиница.
Он замотал головой и, отстраняя попавшегося нам навстречу прохожего, понесся на всех парах.
— Я вас провожу! Пустите, прохожий, этих господ. Они идут к себе в гостиницу, не преграждайте им пути. Они в гостинице, вероятно, освежившись купаньем, будут пить чай или вино, не так ли?
— Прованское масло! — отвечал Сандерс. — Пустите нас, или я задушу вас, как котенка.
— Ха-ха-ха! Господин очень веселый, он шутит. Итальянцы тоже веселые. Эввива, руссо! Швейцар! Вот эти господа пришли в вашу гостиницу, они тут остановились. Это хорошие господа, и ты, швейцар, относись к ним внимательно. Не нужно ли вам разложить ваши чемоданы, ваши вещи? Что? К черту? О, господин большой весельчак. Имею честь кланяться. До вечера!
Стоя внизу, в пролете лестницы, он долго посылал нам приветственные знаки и махал грязным платком.
Через час я вышел на улицу с целью побриться. Первое лицо, которое я увидел около гостиницы, был Габриэль, наш знакомец.
— Что вы тут делаете? — изумленно спросил я.
— Ожидаю. Может быть, синьорам что-нибудь понадобится.
— Ничего не надо. Как дойти до парикмахерской: налево или направо?
— О, я, конечно, провожу вас! Пойдемте, я знаю, где парикмахерская. О, действительно, хорошо было бы, если бы Габриэль не знал, где парикмахерская.
— Не надо провожать меня. Я просто возьму извозчика.
— Извозчика? Сейчас!
Он исчез, и через полминуты ко мне подкатил экипаж. Я взглянул на извозчика… Это был Габриэль.
— Как?! Разве вы и извозчик?!
— Я все, господин. Все, что вам понадобится.
— Я хочу акробата, — пошутил я.
Габриэль камнем скатился на мостовую, положил бич и, хлопнув в ладоши, стал на голову. Еле уговорил я его усесться на козлы.
В тот же день мы с Сандерсом отправились в знаменитый неаполитанский аквариум.
Человек, продававший билеты, попросил на чай, человек, отбиравший билеты, попросил на чай же, и сторож при рыбах попросил тоже на чай за то, что он палочкой пошевелил какого-то гада.
Аквариум действительно был чудесный. Громадные омары и крабы медленно шевелились за стеклом, беззвучно перебирая чудовищными клещами… Отвратительные осьминоги такого вида, который только и может пригрезиться в ночных кошмарах, смотрели на нас страшным неподвижным взглядом, присосавшись к стеклу и медленно втягивая и вытягивая тошнотворные лапы, покрытые, как маленькими белыми блюдцами, присосками.
Какие-то толстые рыбы с презрительно отвисшей нижней губой, точно сытые бюрократы, еле шевелили плавниками в тупой дремоте… Стаи юрких рыбок стрелой неслись по воде, моментально, как по команде, поворачивались и так же стройно неслись в другую сторону. Одна суетливая рыба чрезвычайно напомнила нам провинциальную сплетницу: она безтолку шныряла от одной группы к другой, подсматривала, что делают омары, и, взмахнув возмущенно плавниками, неслась сейчас же к угрям, рассказывала о виденном и, махнув хвостом, летела уже к сонному крабу, донося на поведение угрей. Всюду она вынюхивала, шпионила и подслушивала. И еще потому была она похожа на человеческую сплетницу, что имела рот узенький, собранный в ниточку, глазки остренькие, а на голове нечто вроде природного капора.
В то время, как я за ней наблюдал, Сандерс задумчиво стоял около другого стеклянного ящика, изредка вертя головой во все стороны.
— Вот чудаки! — сказал он. — Насыпали песку и поставили пустой ящик.
Сторож, услышав это, по выражению лиц заметил наше недоумение и, хлопнув Сандерса ободряюще по плечу, исчез.
Через минуту он явился с длинной палкой. Сунул ее в пустую вазу и — вдруг песок зашевелился, разорвался па десяток кусков, и каждый кусок песку оказался плоской рыбой, — до смешного точно — сотворенной мудрой природой под цвет и вид настоящего песка.
— Мимикрия! Защитный цвет. До сих пор я видел это только у бабочек.
Так как мы не были одарены свойством мимикрии и не могли слиться с окружающей нас обстановкой, то сторож, вернувшись, без труда отыскал нас и потребовал на чай, за то, что пошевелил палкой.
Осьминог, присосавшись к стене, смотрел, как мы расплачивались, и в его страшных выпученных глазах тоже ясно читалось всеобщее, как эпидемия, желание получить с форестьера на чай.
— А вот, — сказал я Сандерсу, — посмотрите-ка какие хорошие раковины. Если бы на каждой из них было еще написано: ‘Привет из Ялты’ — совсем они были бы настоящими раковинами.
— А вот это так называемая чернильная рыба, — сказал Сандерс, — кстати, надо будет нынче вечером написать домой письмо.
Сандерс никогда ни в чем не хотел от меня отставать. Стоило только сострить мне, как острил и он.
— Однако, — ледяным тоном сказал я. — Атмосфера начинает сгущаться. Пожмите осьминогам лапы и пойдем отсюда.
Конечно, Габриэль уже дожидался при выходе. И, конечно, он уговорил нас ехать на Позилиппо.
Мы не жалели, что поехали. Чудесная живописная дорога… С одной стороны обрывистый берег моря, с другой — непрерывный многоверстный ряд домишек, населенный ужасающей беднотой. Но все это так красиво, грязные растрепанные дети, ленивые прохожие, тяжелые простоволосые простолюдинки, перебрасывающиеся из окна с соседкой тихими односложными словами, или перебегающие дорогу с фьяской вина под мышкой, живописное тряпье, развешанное на стенах и окнах домишек, обрывок песни, донесшейся слева, запах свежей рыбы, донесшийся справа, клуб золотой от заходящего солнца пыли впереди и крики мальчишек, бегущих сзади за экипажем, в чаянии получить что-нибудь с ошалелого иностранца…
Позилиппо… Ресторан с верандой на громадной высоте, над морем. Вдали выгнулась из воды мощная спина Капри — место невольного заточения Максима Горького [1].
[1] Написано в 1912 году. (Авт.)
Чисто физическое, животное чувство довольства охватило нас, когда мы, потребовав вина и музыки, погрузились в созерцание тихого синего моря, теплого неба и осколка бледно-розовой луны в чистой прозрачной высоте.
Нежная, сладкая итальянская песня, тихий рокот двух гитар, теплота наступающего вече…
— Cartolina postale!!
— О, чтоб тебя черти забрали! Что такое?
— Cartolina postale…
— Провались ты с ними вместе! Даже сюда забрался, каналья.
— Возьмите. Хорошие карточки.
— Отстань, тебе говорят.
— Тогда, знаете что? Я вас познакомлю с барышней… Синьоритта беллиссима! Рариссима! Чрезвычайно честная девушка, но вы сами понимаете… Отец бедный…
— Не надо.
— Уверяю вас — красавица…
Сандерс сделал вид, что заинтересовался. Стал участливо расспрашивать.
— Неужели красавица?
— О, mio Dio!..
— И вы говорите — честная девушка?
— Чрезвычайно честная.
— Ну что вы говорите?! Это неслыханно! А отец бедный?
— О, очень бедный!
— Неужели? Что же это он так… Работы нет?
— Нет. Так хотите — поедем?
— Вы говорите — красавица?
— Да, очень. Но бедность — сами понимаете…
— Ничего, ничего. И очень красивая, вы говорите?
— О, да.
— Она, может быть, просто хорошенькая… Или действительно — красавица?
— Настоящая!
— Так, так… Ну, ступайте! Нам ничего не надо.
— Синьоры! Это вас ни к чему не обязывает, — отчаянно возопил продавец открыток, видя, что добыча ускользает. — Вы только можете посмотреть! Право, поедем.
Но в это время Габриэль, подойдя к веранде, услышал его слова и налетел на него, как коршун, — изгнав беднягу в одну минуту.
Смысл его протеста был такой, что, дескать, эти хорошие господа принадлежат ему, он их нашел, честно около них кормится и никому другому не позволит переходить себе дорогу.
Они спорили, будто два гуртовщика о стаде баранов.
Впрочем, мы их умиротворили, выслав остатки вина и мартаделлы, вся компания продавцов открыток и просто ротозеев, под предводительством Габриэля, уселась на ступеньках и стала пировать, издавая в нашу честь восторженные крики и произнося заздравные тосты.
Я заметил, что Сандерс был на верху блаженства: около нас гремела специально нанятая нами музыка, пели для нас певцы, внизу пировала восторженная чернь под командой нашего первого министра… Я подозреваю: не чувствовал ли Сандерс себя в этот момент королем среди своего доброго народа?
Вечером каналья Габриэль действительно повез нас ‘смотреть тарантеллу’.
В этот вечер изучение неаполитанского быта ни на шаг не подвинулось вперед.
Мы были бессовестно обмануты.
Вас, — путешественников, которые когда-нибудь попадут в Неаполь, — хочу я предупредить, что такое ‘тарантелла’, которую так усиленно рекомендуют нечестные гиды…
Нас (меня и Сандерса) ввели в большую круглую комнату, стены и потолок которой были покрыты зеркалами. Вокруг стен диваны, посредине комнаты круглое бархатное возвышение — все это аляповатое, ужасающе грубое.
— Садитесь, господа, — загадочно ухмыляясь, сказал Габриэль, и сейчас же засуетился, обращаясь к тучной женщине, на лице которой была написана целая книга былых преступлений и порока. — Вот эти господа, мамарелла, очень желают видеть тарантеллу, им нужно показать тарантеллу… Ах, да покажите же этим добрым господам вашу тарантеллу. Это прекрасные и хорошие господа, и им надлежит посмотреть тарантеллу.
‘Мамарелла’ хлопнула в жирные ладони, и тотчас же шесть женщин выбежали из боковых дверей.
Были они в том, ‘в чем’, по русской поговорке, ‘мать родила’, и даже еще меньше, принимая во внимание, что какая-нибудь из них в свое время родилась в сорочке. Одним словом, были они абсолютно, безусловно и радикально голы.
С заученными жестами дефилировала эта армия перед нами, а мы сидели с Сандерсом, опечаленные этим обманом, оскорбленные в нашей скромности.
— Нравится? — спросила торжествующим тоном бесхитростная мамарелла.
Бедняге и в голову не могло прийти, что ее ‘тарантелла’ могла в ком-нибудь не вызвать одушевления.
— Гм, да… — смущенно сказал Сандерс. — Вещь забавноватая. Недурно, как говорится, задумано. Женщины?
— Конечно. Вы же видите.
— Так, так… Гм… Не холодно?
Пансион мамареллы, привыкший к скотской разнузданности немцев и к шумному поведению галантных французов — был изумлен нашей сдержанностью, все поглядывали на нас с недоумением.
— Протанцуйте им, деточки, — скомандовала мамарелла. — Пусть посмотрят вашу тарантеллу.
Она взяла в руки бубен, и шесть женщин закружились, заплясали, откормленные торсы сотрясались от движений, и вообще, все это было крайне предосудительно.
— Помпейские позы! — скомандовала мамарелла, уловив на нашем лице определенное выражение холодности и осуждения.
Но и помпейские позы не развеселили нас. Женщины становились в неприличные сладострастные позы с таким деловым, небрежным от частых повторений видом, как утомленный приказчик мануфактурного магазина к концу вечера показывает надоевшим покупательницам куски товара.
На сцену вдруг появился дожидавшийся где-то неподалеку Габриэль.
— О!.. А почему господа так скромно сидят? Почему они не приласкают этих красавиц? Смотрите, какие красоточки. Вот эта или эта… Или вот эта! Настоящая богиня. А эта! Красавица, а? Не нравится? Пошла вон. Тогда, может, эта? Украшение Неаполя, знаменитая красав… Не надо? Ну ты, лошадь, отойди, не мешайся тут. А вот эта… Что вы о ней скажете, синьоры?..
Он с деланным восторгом хлопал женщину по плечам, трепал по щекам, отгонял равнодушно ‘первых красавиц’ и ‘богинь’, а красавицы и богини с таким же холодным видом шептались около нас, ожидая нашего одобрения и благосклонности.
— Пойдем! — сказал Сандерс.
— Что вы, синьоры! Куда? Неужели вам не нравится?!
— Не нравится? Мы в восторге! Это прямо что-то феерическое… Когда-нибудь после… гм… на днях… Мы уж, так сказать, к вам денька на три. А теперь — прощайте.
Мы, угрюмые, замкнутые, спускались по лестнице, а Габриэль вертелся около нас, юлил и заглядывал в наши лица, стараясь отгадать впечатление.
— Видишь вот эту улицу? — обратился к нему Сандерс, — и вот эту улицу?.. Ты иди по этой, а мы по этой… И если ты еще к нам пристанешь — мы дадим тебе по хорошей зуботычине.
Он захныкал, завертелся, заскакал, но мы были непреклонны. Отношения были прерваны навсегда.
Я уверен, что настоящим неаполитанцам никогда бы в голову не пришло пойти на тарантеллу и ‘помпейские позы’. Все это создано для туристов и ими же поддерживается. Для них же весь Неаполь принял облик какого-то громадного дома разврата.
Пусть иностранец попробует пройтись в сумерки по Неаполю. Из-за каждого угла, из каждой подворотни, буквально на каждом шагу к нему подойдет гнусного вида незнакомец и тихо, но назойливо предложит ‘красивую синьору’, ‘обольстительную синьору’ или даже рогаццину (девочку).
Эти поставщики осаждали нас, как мухи варенье.
— Что такое?
— Синьоры… берусь показать вам одну прекрасную даму. Познакомлю даже… тут сейчас за углом. Пойдем…
— К ней? К даме? Явиться одетому по-дорожному — что вы! Это неудобно.
— Ничего! Я ручаюсь вам — можно.
— Ну, что вы… И потом неловко же являться в чужой дом, не будучи знакомыми.
— Пустяки! С ней нечего — хи-хи — церемониться.
— Ну, вам-то нечего — вы, конечно, хорошо знакомы… По праву старой дружбы можете и без смокинга. А нам неудобно.
— Но я вам ручаюсь…
— Милостивый государь! Мы знаем правила хорошего тона и не хотим делать бестактности. Мы уверены, что дама будет шокирована нашим бесцеремонным вторжением. Она примет нас за сумасшедших.
…Итальянский кафе-концерт — зрелище, полное интереса и разных неожиданностей.
Действие происходит больше в публике, чем на сцене. Весь зал подпевает, притоптывает, вступает с певицей в разговоры, бешено аплодирует или бешено свищет.
Если певица не нравится — петь ей не дадут. Понравится — измучают повторениями.
У всех душа нараспашку. Подстерегают всякого удобного случая, чтобы выкинуть коленце, посмеяться или посмешить публику. Зал набит порохом, взрывающимся от малейшей искры.
Всякого вновь входящего зрителя сидящая публика приветствует единогласным доброжелательным:
— А-а-а!..
Приветствуемый, гордый всеобщим вниманием, пробирается на свое место и через минуту присоединяет уже свой голос к новому приветствию:
— А-а-а!
Выходит на сцену толстая немка… берет несколько хриплых нот.
Музыкальная публика этого не переносит:
— Баста. Баста!!
— Баста!!!
Немка, не смущаясь, тянет дальше.
И тогда гром невероятных по шуму и длительности аплодисментов обрушивается сверху, перекатывается и растет, как весенний гром.
Петь невозможно. Виден только раскрытый рот, растерянные глаза. Забракованная певица исчезает под гомерический свист.
Когда мы покупали билеты, перед нами вынырнул Габриэль.
— А-а, синьоры идут сюда! Сейчас, сейчас! Кассир! Выдайте этим хорошим господам билеты… Они желают иметь билеты. Это мои знакомые господа — дайте им лучшие билеты. Вот сдача. Вот билеты. Красивые красные билетики. Я вас тут подожду. Когда выйдете — поедем в одно местечко.
— Отстаньте, — сурово сказали мы. — Не смейте нас дожидаться — мы все равно не поедем с вами. Напрасно только потеряете время. И ни чентезима не получите и потеряете время.
— О, добрые господа! Зачем вы обижаете Габриэля? Он бедный человек и подождет вас.
Конечно, когда мы через три часа вышли — бедный человек ждал нас.
— Пройдемся, господа, — сказал Крысаков. — Прелестная ночь.
— Пожалуйте! — подкатил Габриэль. — Тут как раз четыре места. Я вас ждал.
— Убирайся к дьяволу! Мы тебе сказали, что ты не нужен? Отъезжай! Мы хотим идти пешком…
Мы зашагали по озаренному луной тротуару, а Габриэль шагом потянулся за нами.
Узкие улицы, еще сохранившие в каменных стенах и мостовой теплоту солнца, накалившего их днем — нежились и дремали под луной… И везде нам приходилось шагать через груды беспорядочно разметавшихся тел. Весь голодный, нищенский Неаполь спит на улицах… это красиво и жутко. Будто весь город, все дома вывернуты наизнанку.
Аршина два макарон днем и аршина два тротуарной плиты ночью — весь обиход оборванного гражданина прекрасной Италии. Господь Бог хорошо обеспечил этих бездельников…
Странные жуткие улицы.
Какой-нибудь англичанин верхом на осле медленно пробирается среди этой беспорядочной гекатомбы спящих и пожирающих макароны тел, медленно пробирается, напоминая смешную пародию на Штуковскую картину ‘Бог войны’.
— Зайдем в ресторан, господа. Закусим.
Когда мы взбирались по лестнице ресторана, Габриэль крикнул:
— Я подожду вас, синьоры!
— Убирайся к черту!
— Синьоры только крикнут — и я уже тут как тут.
В итальянских ресторанах средней руки у нас своя линия поведения, выработанная общими усилиями хитроумного Сандерса и изобретательного Крысакова.
Дело в том, что рестораторы и слуги — невероятные бестии, жадные, трусливые, нахальные, только и помышляющие о том, как бы надуть бедного путешественника, подсунув ему вместо асти — помои, заменив заказанное кушанье отвратительным месивом и приписав к счету процентов пятьдесят.
Поэтому мы, являясь в ресторан, с места в карьер подчеркиваем — с кем им придется иметь дело.
— Почему на скатерти пятно? — яростно кричит Крысаков, свирепо вращая глазами. — Что? Где? Вот оно! Если вы вытираете сапоги скатертью, так можете сунуть ее в карман, а не подсовывать нам!! Это что?? Это что?! Вода? А графин? Его когда мыли? Такие графины на стол ставят?! Позвать метрдотеля! Хозяина сюда! Как же вы нас накормите, если у вас так обращаются с гостями!! На ножах ржавчина! Ложки погнуты! Одна ножка стола короче других!! А? Позовите сюда полицию… Мы консулу пожалуемся!!! Все ваше гнусное заведение по косточкам разнесем!!!
Все обитатели ресторана мечутся около нас в паническом ужасе.
— Будет, — деловито говорит Мифасов. — Довольно. Теперь они подготовлены…
Мы сразу успокаивались.
И, действительно — после этого за нами ухаживали, как за принцами. Подавали лучшее вино, прекрасное кушанье, и счет предъявлялся потом такой честный и скромный, что всякий не отказался бы выдать за него собственную дочь.
— Хорошо ли поужинали, синьоры? Габриэль ждет вас — и лошадка его тоже ждет добрых великодушных синьоров… Какие-то господа сейчас нанимали нас, но мы с лошадкой отказались.
— Вы знаете, что? — дрожа от негодования, вскричал Мифасов. — Я думаю, что нам придется из-за этого проклятого человека уехать из Неаполя раньше времени. Вы подумайте, если он умрет с голоду, мы будем виновниками его смерти… Потому что он не пьет, не ест и ездит за нами с утра до ночи. Он ничего не зарабатывает, не получает ни от нас, ни от других пассажиров, которым он из-за нас отказывает! Что привязало его к нам? Какую несбыточную мечту лелеет он, привязавшись к нам, как пиявка к бескровному железу. Постойте! Я ему сейчас скажу все как следует!
— Не надо! Самое лучшее не обращать на него внимания… Представим себе, что его нет.
Мы пошли дальше, весело беседуя, а Габриэль плелся за нами на своей лошаденке, изредка окликая нас, льстя и заискивая.
С этого вечера мы стали прикидываться, что совершенно не замечаем его, не слышим его голоса и не видим тела. Он вертелся около нас, предлагал, клянчил, а мы продолжали начатую беседу и смотрели сквозь него, как сквозь оконное стекло, равнодушным, неостанавливающимся взглядом.
Утром возник спор, ехать ли в Помпею и на Везувий или только в одну Помпею.
— На что нам Везувий? — говорил Сандерс. — Обыкновенная гора с дырой посредине. Ни красоты, ни смысла. Тем более что она ведь и не дымится.
— Тогда, значит, и Траянову арку не нужно было смотреть: обыкновенная арка, с дырой посредине и тоже не дымится.
— Это не то. Не можем же мы рассматривать все интересные предметы только с двух сторон: дымятся они или не дымятся. А вулкан должен дымиться. Это его профессия. Если же он этого не делает — не стоит и смотреть на лодыря.
— Господа! Кто за Везувий, — сказал Крысаков, — пусть подымет руки.
Было так жарко, что никто и не пошевелился. Даже сам Крысаков — поклонник вулканов — помахал рукой, но поднять ее не имел силы.
Везувий провалился.
Гид, нанятый через контору гостиницы, повез нас в Помпею.
Конечно, почти всю дорогу за нами ехал Габриэль, взывая к нам, предлагая освободить нас от гида и суля различные диковинные уголки в Помпее, о которых гид и не слыхивал.
Пустые угрюмые развалины Помпеи производят тягостное, хватающее за душу впечатление. Стоят одинокие пустые, как глазницы черепа, примолкшие дома, облитые жестоким, палящим глаза солнцем… В каждом закоулке, в каждом крошечном мозаичном дворике притаились тысячелетия, перед которыми такими смешными, жалкими кажутся наши ‘завтра’, ‘на той неделе’ и ‘в позапрошлом году’.
Останавливает внимание и углубляет мысль не главное, не вся улица или дом, а какой-нибудь трогательный по жизненности пустяк: камень, лежащий посреди узкой улицы на повороте и служивший помпейским гражданам для перехода в грязную погоду с одной стороны улицы на другую, какой-нибудь каменный прилавок с углублением посредине для вина — в том домишке, который когда-то был винной лавкой.
Это дает такое до жгучести яркое представление о прошлой повседневной жизни! Так хочется закрыть глаза, задуматься и представить толстого, обрюзгшего продавца вина, разгульных покупателей, толпящихся в лавчонке, стук сандалий промелькнувшей мимо женщины, стан ее лениво изгибается от тяжести кувшина с водой, и черные глаза щурятся от солнца, разбивающего золотые лучи о белый мрамор стен…
Спит мертвая теперь, высохшая, изглоданная временем, как мумия, Помпея, — скелет, открытый через две тысячи лет.
Только проворные изумрудные ящерицы быстро и бесшумно скользят среди расщелин стены, покрытой тысячелетней пылью, да болтливый, жадный, вертлявый гид оглашает немолчной трескотней мертвые, как раскрытый гроб, улицы.
Вот посреди улицы фонтан… Бронзовый фавн с раскрытым ртом, из которого когда-то лилась вода. Гид обращает наше внимание: нижняя губа и часть щеки фавна совершенно стерты, на мраморе водоема видна большая глубокая впадина — будто оттиск руки в мягком тесте. Это — следы миллионов прикосновений уст жаждущих помпеян — на лице бронзового фавна, и миллионы прикосновений рук, опиравшихся на мраморный край водоема, в то время когда губы сливались с бронзовыми губами фавна…
В Риме, в соборе св. Петра, большой палец бронзовой статуи Петра наполовину стерт поцелуями верующих, в какой-то другой церкви мраморная статуя популярного святого имеет странный вид — одна нога обута в бронзовый башмак. Зачем? Мрамор очень непрочный материал для поцелуев. Надолго его не хватит.
Этот стертый рот фавна и большой палец св. Петра дают такое ясное представление о времени, мере и числе, что сжимаешься, делаешься маленьким-маленьким и чувствуешь себя песчинкой, подхваченной могучим самумом, рядом с миллионами других песчинок, увлекаемых в общую мировую могилу…
— Что он вам показывает какого-то дурацкого фавна. Пойдем со мной, добрые, великодушные синьоры!.. Я вам покажу такие пикантные фрески, что вы ахнете. Только мужчинам их показывают, дорогие, прекрасные синьоры!
Из-за расщелины стены показывается орошенная обильным потом плутоватая физиономия Габриэля.
— Что он вам показывает? Все какую-то чепуху… А я вам, синьоры, мог бы показать неприличную статую фавна.
Наш гид настроен серьезно, академично, мошенник же Габриэль, наоборот, весь погряз в эротике, и вне гривуазности и сала — никакого смысла жизни не видит.
Гид отгоняет его, но он увязывается за нами и, следуя сзади, с сардонической улыбкой выслушивает объяснения гида.
— Вот тут, в этом доме, при раскопках нашли мать и ребенка, которые теперь находятся в здешнем музее. Мать, засыпаемая лавой, не нашла в себе силы выбраться из дома — так и застыла, прижав к груди ребенка…
— А неприличную собаку видели, синьоры? — вмешивается Габриэль. — Вот-то штучка… Хи-хи…
Никто ему не отвечает.
В каком-то доме мы, наконец, к превеликому восторгу Габриэля, натыкаемся на висящий на стене деревянный футляр, в виде шкапчика…
Его открывают… Если в античные времена эта фреска красовалась без всякого прикрытия — античная публика имела о стыдливости и пристойности особое представление.
Габриэль корчится от циничного, смеха, наш гид снисходительно подмигивает, обращая наше внимание на некоторые детали.
Человек, который показывает эту непристойность, просит на чай, тот человек, который впустил нас в дом — тоже просит на чай, и тот человек, который пропустил нас в какие-то ворота — взял на чай.
В помпейском музее брали с нас за вход в каждую дверь, неизвестный человек указал пальцем на иссохшее тело помпейца, лежащее под стеклом, сказал:
— Это тело помпейца.
И протянул руку за подаянием.
Я указал ему на Крысакова и сказал:
— Это тело Крысакова.
После чего, в свою очередь, протянул ему руку за подаянием.
Он ничего мне не заплатил, хотя мои сведения были ценнее его сведений: я знал, что его помпеец — помпеец, а он не знал, что мой Крысаков — Крысаков.
Возвращаясь обратно на станцию, мы наткнулись на громадные штабели лавы, сложенной здесь после раскопок, на несколько верст тянулись эти штабели.
Вышел из хижины человек, взял несколько кусков лавы в орех величиной и роздал нам на память. Потом попросил уплатить ему за это.
— Сколько? — серьезно спросил Мифасов.
— О, это сколько будет вам угодно!..
— Нет — так нельзя. Всякая вещь должна быть оплачена ее стоимостью. Во сколько вы цените врученные нам кусочки?
— Если синьоры дадут мне лиру — я буду доволен.
— Сандерс! Уплатите ему лиру.
Мифасов оглядел необозримое пространство, покрытое лавой, и завистливо сказал:
— Какая богатая страна — Италия!
— Почему?
— Четыре кусочка лавы, общим весом в четверть фунта — стоят одну лиру. Сколько же должно стоить все, что тут лежит? Интересно высчитать.
Возвращались усталые.
— Видели в музее сохранившиеся зерна пшеницы, кусочки почерневшего хлеба и даже остатки какого-то кушанья… Это изумительно!
— Понимаю, — подмигнул Крысаков, — просто вы проголодались и потому сворачиваете все на съестное. Вон, кстати, и ресторанчик.
Первый стакан кьянти приободрил нас.
— Милое винцо! Смотрите, господа, что это Сандерс такой задумчивый? Сандерс! Что с вами?
Он рассеянно поднял опущенные глаза и сказал:
— Приблизительно, около двенадцати с половиной миллиардов пудов, на общую сумму девятьсот миллиардов рублей.
— Чего?!!
— Лавы. Тут.

2

Розовая черепаха. — Максим Горький. — Итальянская толпа. — Старик. — Тяжелое путешествие. — Последнее мошенничество. — Опять Габриэль

На Капри пароход отходил утром.
Так как весь Неаполь пропитан звуками музыки и пения, то и на пароходе оказался целый оркестр.
Хорошо живется бездельничающему туристу. Сидит он, развалясь под тентом, а ему играют неаполитанские канцонетты, пляшут перед ним, охлаждают пересохшее от жары горло какой-то лимонной дрянью со льдом — и за все это лиры, лиры, лиры…
Тут же у ног пресмыкается продавец черепаховых изделий и кораллов.
Крысаков, осажденный продавцом, пробует притвориться глухим, но когда это не помогает, прибегает к странному способу: он берет нитку кораллов, осматривает их и пренебрежительно говорит:
— Ну, милый мой, какая же это черепаха!.. Ничего общего.
— Да это, синьор, не черепаха. Это кораллы.
— Что? Не слышу. Ты можешь мне клясться хоть отцом родным — я не поверю, что это черепаха. Разве розовые черепахи бывают?
— Но это не черепаха! Я и не говорю, что это черепаха. Это кораллы.
— Что? Не слышу. А это что? Коралл? Почему же он в форме гребенки?.. Ты, братец, изолгался, ну разве бывает коралл прозрачный, коричневого цвета. Это что-то среднее между янтарем и агатом. Что? Не слышу!
Продавец орет Крысакову в самое ухо:
— Это и есть, господин, черепаха! Настоящий черепаховый гребень.
— Врешь, врешь! Он на коралл ни капельки не похож. Как не стыдно?! Господа, разве это коралл?
— Конечно, не коралл, — в один голос поддерживаем мы.
— Ну, вот видишь. Ты уж думаешь, если мы иностранцы, русские, — так и ничего не понимаем. У нас, братец, за такие штуки в полицию тянут. Ступайте, чужеземец.
Скрипки заливаются, солнце печет, винт оставляет сзади на чудесном лазурном зеркале воды — длинную вспаханную борозду.
У ‘голубой пещеры’ пароход останавливается. Туча лодок подлетает к пароходу, лодочники разбирают пассажиров, и мы, улегшись на дно лодки, вползаем в пещеру.
За то, что пещера, действительно, голубая — с нас берет по лире главный лодочник, берут простые лодочники и потом еще взыскивают в пользу какого-то акционерного общества, которое эксплуатирует голубую пещеру.
Туристы нисколько не напоминают баранов, потому что баранов стригут два раза в год, а туристов — каждый день.
Я не сказал о цели нашей поездки на Капри — мы ехали к Максиму Горькому.
Я бы мог многое рассказать об этом чудесном, интереснейшем человеке нашего времени, об этой кристальной душе, узнав которую, нельзя не полюбить крепко и надолго, я бы мог рассказать о его жизни, так непохожей теперь на печение булок в пекарне, о его мастерском увлекательном разговоре, о детском смехе и незлобии, с которым он рассказывает о попытках компатриотов в гороховых пальто залучить его на родину, бедные гороховые пальто потратились на дорогу, приехали, организовали слежку, но все это было так глупо устроено, что веселые итальянцы за животы хватались от смеху. Так ни с чем и уехали компатриоты, разве что только русский престиж среди итальянцев подняли.
Я бы мог рассказать о той исключительной приветливости и радушии, с которыми мы были встречены писателем…
Но, щадя его скромность, пропущу все это.
А вот нижеизложенное имеет некоторое отношение к этой книге…
Мы говорили о Неаполе.
— О, видите ли, — сказал Горький, — есть два Неаполя. Один Неаполь туристов: жадный, плутоватый, испорченный и распутный, другой — просто Неаполь. Этот чудесен. И неаполитанцы тоже бывают разные… К сожалению, иностранца встречают только отбросы, специально живущие на счет туристов, обирающие их. Будьте уверены, что настоящий неаполитанец с глубоким отвращением относится ко всем этим ‘тарантеллам’, ко всему тому, что специально создано для нездорового спроса форестьера. Нужно пожить между итальянцами, чтобы узнать их. Они добры, великодушны, горячи и неизменно веселы. Я вам расскажу сейчас один случай, очень характеризующий славных неаполитанцев…
Пришло в Неаполь однажды какое-то русское судно. Матрос, отпросившись на берег, стал бродить по городу, дивясь на незнакомую обстановку, пока не наткнулся на кинематограф. Бедняге вятичу или костромичу, взятому от сохи, никогда не приходилось видеть раньше кинематографа, и он решил посмотреть. Купил билет, сел. Просмотрел всю программу — пришел в такой восторг, что остался снова ее смотреть… Билета с него второй раз не спросили, но покосились… Просмотрел второй раз программу… Восхищение его было так велико, что он остался и на третий раз. Тут уж хозяин не выдержал — потребовал, чтобы матросик взял второй билет. Матросик заспорил и, по незнанию ли итальянского языка или по чему другому — но дал хозяину зуботычину. Поднялся крик — матросика схватили и потащили в полицию.
Итальянская толпа любопытна до истерики. Увидели, что ведут чужеземца в полицию, заинтересовались:
— За что? Что сделал?
Хозяин кинематографа рассказал: ‘смотрел, дескать, человек программу два раза, да еще хотел и в третий раз смотреть. А деньги за билет уплатить отказался, да, кроме того, когда его стали выводить — вступил в драку’.
Посмотрели неаполитанцы на матросика.
— Знаете что, — обращаются к полицейским и хозяину. — Отпустите вы его.
— Как-так, отпустите?
— Ну, чего там… Бедный человек, видит кинематограф впервые, обрадовался, что дорвался — за что его в полицию?
— В самом деле, отпустите его.
Толпа загудела — сначала просительно, потом — не просительно.
— Отпустите этого человека! Отпустите его! — гудела вся улица.
Итальянская толпа шутить не любит. Просят, значит, надо сделать.
— Ну, Бог с тобой, — согласился кинематографщик. — Ступай! Отпустите его, я ничего против него не имею.
Торжествующая толпа бросилась качать кинематографщика, полицейских, потом устроила овацию матросику, подхватила его на руки и с веселым пеньем и плясками повела в ближайший кинематограф.
Ввалились, просмотрели программу, подхватили опять матросика на руки и с той же восторженностью повлекли в другой кинематограф, оттуда в третий, четвертый, и так до самого вечера, пока несчастный матросик не взмолился:
— Братцы, отпустите меня! Тошнит меня от него… Вот и вся история. Но сколько в ней неожиданности, добродушия и милой шутки. Ко всякому поводу придерется неаполитанец, чтобы погорланить, повеселиться и поплясать.
До сих пор не могу сказать точно, — какое впечатление произвели мы на Максима Горького.
Говорю это потому, что знаю — порознь каждый из нас сносный человек, но все мы in corpore — представляем собою потрясающее зрелище. Человек с самыми крепкими нервами выносит пребывание в нашей компании не больше двух-трех часов. Шутки и веселье хороши, как приправа, но если устроить человеку обед из трех блюд: на первое соль, на второе горчица и на третье уксус — он на половине обеда взвоет и сбежит.
Однажды ехали мы из Петрограда в Москву — Крысаков, Мифасов и я. В четырехместное купе к нам сел какой-то сумрачный старик. Он начал сурово прислушиваться к нашему разговору… Постепенно морщины на его лице стали разглаживаться, через пять минут он стал усмехаться, а через полчаса хохотал как сумасшедший, радуясь, что попал в такую хорошую компанию. В начале второго часа смех его заменился легкой, немного усталой усмешкой, в середине второго часа усмешка сбежала с лица, и весь он осунулся, со страхом поглядывая на нашу компанию, а к исходу второго часа — схватил сбои вещи и в ужасе убежал отыскивать другое купе.
Мы же были свежи и бодры, как втянувшиеся в алкоголь пьяницы, которых и бутылка рому не свалит с ног……….
На другой день мы решили сами (безо всякой просьбы со стороны Горького) покинуть Капри и вернуться на родину — в Неаполь.
Пароход отходил в 4 часа дня, но был другой способ добраться до Неаполя — на лодке.
Мы с Крысаковым сначала колебались в выборе, но когда Мифасов и Сандерс подали голоса за пароход — мы решили ехать на лодке.
Минусы были таковы: 30 верст по палящей жаре. Если не будет ветра — на веслах 6 — 7 часов езды (на пароходе 1 1/2 часа), если же будет ветер, то будет и качка. Цена — на пароходе 8 лир, на лодке 30.
Облив Сандерса и Мифасова потоком холодных, ядовитых, презрительных слов и замечаний, мы вдвоем сели в 10 часов утра и поехали.
Ветер оказался таков: не настолько сильный, чтобы надуть паруса, и не настолько слабый, чтобы не было качки.
Поэтому мы стояли на месте, и нас качало. Я немедленно подружился с лодочниками. Откупорил бутылку кьянти, угостил этих добрых людей, эти добрые люди угостили меня какой-то колбасой с хлебом, и потом я с этими добрыми людьми принялся горланить неаполитанские песни.
Что в это время делалось с Крысаковым — говорить не буду, он частенько наклонялся за борт, и не знаю, что заставляло его вести себя так — проклятая качка, которой он не переносил, или наше энергичное, но нестройное пение.
А сверху палило прежестокое, обваривавшее нас, как раков, солнце, а внизу колыхалась изумрудная вода, и вялый парус ласково трепал Крысакова по лицу.
Бедняга частенько наклонялся за борт, и мы из деликатности отворачивались, рассматривая какую-нибудь чайку и заглушая его стоны визгливым пением ‘Bella Napoli’ и ‘Sole mio’.
Приехали мы на полчаса (они выехали в 4 часа!) позднее Сандерса и Мифасова. То есть, приехал я почти один, потому что от большого могучего Крысакова осталась одна оболочка, которую я, как плед, перекинул через руку, выходя из лодки.
Нужно было три дня, чтобы набить эту опустевшую оболочку пищей и чтобы эта оболочка приняла некоторое подобие контуров прежнего Крысакова.
Очнувшись, он протянул, мне слабую руку, и первые слова его были таковы:
— Теперь вы можете представить, как я вас люблю, если согласился, ради вас, на такую штуку!
— Спасибо, — добродушно сказал я. — Обещаю вам, что первую попавшуюся картинную галерею исхожу с вами вдоль и поперек…
Прощай, прекрасный Неаполь!.. Мы уезжаем.
Заключительный неаполитанский аккорд был таков: собираясь ехать на пристань, мы с Сандерсом наняли извозчика, сели, тронулись.
Меланхоличный Сандерс, бродя рассеянным взором по окружающему, увидел на стекле таксометра нашего извозчика какую-то маленькую прилипшую бумажечку, в полтинник величиной, от скуки он стал пальцем соскабливать ее. Бумажечка сейчас же отклеилась и — о чудо! Под ней на таксометре красовалась цифра — 2 лиры!
Мы только что тронулись, и поэтому с нас могло следовать не более двадцати чентезимов…
— Стой! — заорали мы. — Это что такое? Откуда у тебя две лиры?
Извозчик сразу прикинулся не понимающим по-французски (в Италии почти все говорят довольно внятно по-французски) и стал что-то объяснять нам, спорить, кричать.
Бедняга не знал нашей системы. Мы сразу подняли такой вой и крик, что сбежалось пол-Неаполя.
— В полицию! — ревел я. — К консулу! Телеграмму посланнику!! Разбойники!..
— Стреляйте в него, — кричал Сандерс. — Где ваш ножик? Нас грабят!! Перережьте ему горло!
Извозчик обрел неожиданный дар французской речи. Подобострастно вскочил, низко кланяясь, перевел механизм таксометра, и мы, сразу заговорив обыкновенными спокойными голосами, двинулись, под восторженные клики собравшейся толпы.
Больше всех был в восторге наш возница. Он смотрел на нас с восхищением, оборачивался, хлопал меня по коленке и говорил:
— Добрый синьор руссо — умный, понимающий человек. Он прекрасный чудесный путешественник, и пусть он не сердится на Беппо. Ну, вышла маленькая ошибочка — чего там… Хе-хе.
Мы приехали на пристань.
Правду говорит пословица: ‘кто на море не бывал, тот горя не видал’, — пароход задержался с погрузкой, и нам пришлось ожидать четыре часа.
Всякий развлекался как хотел: Крысаков ел, Сандерс спал, а мы с Мифасовым бросали в воду серебряные монеты. Несколько юрких мальчишек бросались за ними с пристани, ныряли и доставали со дна. Были изумительные искусники.
Какой-то немец тоже бросал монеты, но, как человек экономный, не желающий даром тратить денег, он — или забрасывал монету за двадцать метров от намеченного ныряльщиками места или старался попасть ныряльщикам в голову…
Прогудел уже второй гудок, и в это время на пристани показался Габриэль. Он долго отыскивал нас глазами, а найдя — закричал, заплясал и стал посылать нам воздушные поцелуи.
— А что, господа, — сказал Мифасов. — Может быть, он всюду увязывался за нами не из-за выгоды, не из-за денег, а просто потому, что искренно полюбил нас. А мы не понимали его, гнали, унижали и не замечали.
Это было совершенно новое освещение поступков Габриэля. Мы наскоро сложились, завернули в бумагу несколько лир и бросили это сооружение Габриэлю.
И за этим последовал не дождь, а целый ливень воздушных поцелуев… с обеих сторон.
— Прощай, Габриэль! Кланяйся иссохшему Помпейскому человеку! Поцелуй от нас мартаделлу.
Бедный, милый Габриэль!.. Прощай. Ты ведь никогда, никогда, вероятно, не узнаешь, что я, где-то в далекой России, вспоминаю о тебе в книге, написанной непонятным тебе, кроме слова ‘купаться’, языком и напечатанной непонятными буквами.

НА ПАРОХОДЕ ИЗ НЕАПОЛЯ В ГЕНУЮ

— А братья есть у вас?
— О, да. Семь миллионов, три миллиона и четырнадцать с половиной.
— Простите… что вы такое говорите?
— В этих суммах выражается состояние каждого из них! Трое.
— А матушка ваша… жива?
— Нет. Скончалась. Позвольте… дайте вспомнить… Да! Двадцать восемь тысяч долларов было истрачено на ее похороны.
— Вероятно, ваша семья сильно горевала?
— Еще бы! Приостановка дела на четыре дня дала по конторе убытку около четырехсот тысяч… А когда умерла бабка Стивенсон, их горе не стоило и сотняги тысяч. Вот вы и смекните.
— Да? Какое бессердечие… Смотрите, что за чудесное облако направо от нашего парохода!..
— Будущий атмосферный осадок. Если бы его перегнать на сушу, да спустить на пшеницу — ого!
— А что?
— А то, что за него всякий неглупый сельский хозяин пару сотен отвалит.
Это было мое первое знакомство и первый разговор с мистером Джошуа Перкинсом. Он казался самым обыкновенным американцем: одетый в брюки отвратительного американского фасона и ботинки, похожие больше на лошадиные копыта, он шатался по всему пароходу без пиджака и жилета, с засученными рукавами, распевал пронзительным, фальшивым голосом ужасные американские песенки и презирал всех так откровенно и беззаботно, что все полюбили его.
Только ко мне он благоволил, потому что при первой встрече я выказал себя еще большим американцем, чем он: выйдя после обеда на палубу и заметив, что мистер Перкинс развалился на занятом мною longue chaise’e, я подошел и, лениво зевнув, опустился к нему на колени. Он забился подо мной, завыл и, сбросив меня, в бешенстве вскочил на ноги.
— Простите, — заметил я, — но я сел на свое место. Вот карточка с моим именем на спинке.
Он захохотал и, пересев на соседний стул, вступил со мной в вышеприведенный разговор.
После замечания относительно облака он посвистал немного и спросил:
— Женаты?
— Был.
— Жена?
— Умерла.
— От чего?
— О, это тяжелая история… Она сгорела на моих глазах от лопнувшей бутылки с бензином.
— А!
В глазах его засветился живой интерес к моим словам.
— Тяжелая история?
— Да. Очень.
— Хотите дело?
— Я, вероятно, не говорил вам, что у меня в Нью-Йорке есть две газеты… Опишите вашу историю погуще — у вас есть литературное имя — я смогу заплатить вам по пол-доллара за строчку.
— Нет. Не хочу.
— Почему? Мне просто хочется утереть такой штукой нос этому зазнавшемуся каналье Чарли Пегготу. Он изо дня в день пичкает своих читателей историями о вырытых трупах и взбесившихся животных — этот мошенник Пеггот…
— Я не могу принять вашего предложения, — сухо отвечал я.
Он похлопал меня по плечу.
— Молодец! Я, признаться, хотел испытать вас — настоящий вы мужчина или нет. Вы сразу раскусили меня. Действительно, пол-доллара за строчку — это сор. All right! Я заплачу вам доллар.
— Не находите ли вы, — угрюмо возразил я, — что покойница, дорогая сердцу мужа, — плохое средство для утирания носов зазнавшимся Чарли Пегготам.
Джошуа Перкинс смутился и крепко пожал мою руку.
— Простите, если я не так выразился. Конечно, утирание носа Пегготу вашей… дорогой покойницей… это скорее метафорический оборот…
— Ничего. Прекратим этот разговор. Вы давно путешествуете по Европе?
— Третий месяц.
— Что же вас тут больше всего интересует?
— Искусство.
— Значит — музеи, картинные галереи, да?
— Да. Есть изумительные вещи. Говорят, тут за одного Рубенса отвалили около двух миллионов?
— Да.
— Вот это приемная вещь!
— Что это такое — приемная?
— Вещь, которую не стыдно повесить в приемной. А, откровенно говоря, все эти Луки Кранахи да Паоло Веронезе — ведь это так… для кабинета или в другую какую комнату… а?
Он нерешительно заглянул в мое непроницаемое лицо.
— А? как вы думаете?
— Да… Это правда. Кранахом Пегготу носа не утрешь!
— Вы думаете? Это, пожалуй, верно. Можете представить, у него в буфетной комнате, в дверцах буфета, вделаны четыре настоящих Фрагонара!
— Шикарно! Надеюсь, вы утерли нос этому зазнавшемуся выскочке?
Джошуа подмигнул мне:
— Собираюсь. Да так, что он и не ожидает! Хе-хе! Мы оба долго смеялись.
— Небось, — предположил я, — обмеблируете свою квартиру египетскими мумиями? Они стоят бешеных денег. А живот ей выдолбить, да устроить там погребец для ликеров… То-то позеленеет ваш Пеггот.
— Нет, это почище мумий. Вы знаете, я подыскиваю себе старинный замок!
— Для чего?
— Жить в нем. Буду приезжать месяца на три в год, да и жить в нем. Не правда ли, комфортабельно?
— Нашли что-нибудь подходящее?
— Нет. Есть или простые развалины, или хорошие замки, но не продают. Я приторговывал замок Барбароссы в Нюрнберге… Нет, говорят, нельзя. — Почему? — неизвестно!
— Как же вы думаете устроиться?
— Я уже говорил с архитектором. Он обещал выстроить новый, но как бы старый. Как вы думаете?
Я подумал немного и сказал решительно:
— Нет, это не то.
— Ну, что вы говорите!..
— В старых замках обыкновенно есть прекрасные галереи портретов, где так сладостно-жутко и страшно по ночам, когда желтая луна тускло светит в разбитые, затканные паутиной окна…
— О, за этим дело не станет. Любой антикварий развесит за гроши целую галерею!.. Стекла, если их разбить…
— Пожалуй. Но где летучие мыши, гнездящиеся под потолком полуразрушенной башни, где треск ветхой мебели, шорохи под полом и завывание ветра в трубе громадного, веками закопченного камина?
— Да, это так. Гм…
Джошуа поднял ноги, положил их на перила палубы и, осмотрев свои похожие на лошадиные копыта башмаки, спросил:
— А вы не знаете, как их разводят?
— Кого?
— Летучих мышей.
— Кто же их разводит… Сами разводятся. Черт их знает как. Пустите одну пару для завода, а там видно будет. Остальное, конечно, пустяки. Камин можно закоптить порохом, под полом поставить несколько аппаратов, которые трещали бы при ходьбе, ветер в трубе прекрасно имитируется парой органных труб, вековая пыль в нежилых комнатах оседает в три дня, если десяток дюжин рабочих будет посменно шаркать пыльными сапогами… Все это не так трудно. И устроите вы такое помещеньице, что утрете нос самому Барбароссе… Одного только у вас не будет.
— Ого!
— Да-с. Не будет у вас старого зловещего привидения, которое бродило бы по ночам, пугая обитателей замка.
— Да ведь привидений-то вообще нет.
— Ну, это смотря где. Конечно, в вашем нью-йоркском небоскребе ему не ужиться, а в старых замках их целые гнезда.
— Может быть и у меня заведется…
— Не-ет, дорогой мой… На имитацию его не подловишь. Оно, как тесто на муке, замешивается на легенде, на каком-нибудь старинном злодеянии. А старинного злодеяния вам за миллион не устроить.
Джошуа был огорошен искренно и серьезно.
— Наловить их в развалинах да напустить ко мне…
— Убегут. Главное дело — легенды нет. Злодеяния нет.
— Есть дело! — сказал Джошуа, хлопнув меня по колену. — Вы писатель? Так придумайте мне легенду. Легенду старинного замка Джошуа Перкинса.
— Да что ж тут можно придумать? Есть определенные американские легенды: железнодорожные короли Дженкинс и Бридж, имея две параллельные железнодорожные линии, конкурировали в ценах на перевозку скота из места, где его было много, в места, где его было мало. Дженкинс спустил цены за перевозку до минимума, а Бридж, по американскому обычаю, захотел ‘утереть нос’ Дженкинсу и назначил цены себе в громадный убыток. Что же делает умный Дженкинс? Он начинает сам покупать скот и отправлять его за гроши по дороге своего конкурента, кладя в карман огромные прибыли, чем и разоряет его. Вот вам и легенда. А что из нее сделаешь? Если даже Бридж повесился, то и тогда, что он скажет Дженкинсу, явившись к нему темной страшной ночью — в качестве привидения? ‘Дженкинс, Дженкинс’, — скажет он только, — ‘зачем ты отправлял скот по моей дороге?’ — ‘Да ведь и ты, голубчик’, — основательно возразит ему Дженкинс, — ‘спустил цены так, что хоть ложись да помирай. Не надо было зарываться’. Нет. Такой легенды никакой замок не выдержит.
Джошуа сосредоточился, что-то припоминая.
— А вот у меня дед скончался при крайне таинственных обстоятельствах.
— Именно?
— Его повесили в Канзасе за кражу лошадей… Я скептически пожал плечами:
— Уж и легенда! Да махните рукой на привидение. Живите так.
— Это не то. Не комфортабельно. Впрочем, я поговорю с архитектором.
— Вам бы жениться лучше, — посоветовал я.
— О, это очень трудная вещь — брак. У меня есть две девушки на примете — не знаю, на какой из них остановиться.
— А какая между ними разница?
— Хлебный элеватор.
— Удивляюсь я вам, американцам… Все вы сводите на деньги да на элеваторы. Могли бы хоть тут последовать влечению сердца. Каковы они собою?
— Одна миниатюрная, небольшого роста, килограммов около пятидесяти весу, другая высокая, хорошо развитая девушка.
— Килограммов в семьдесят?
— Да, около этого. Вот вы тут и посоветуйте!..
— И советовать нечего. Женитесь на той, которая весит больше.
Он с сомнением посмотрел на меня — не смеюсь ли я.
— Однако… Это, мне кажется, несколько меркантильный взгляд…
— Ничуть! — горячо возразил я. — Вы подумайте. Что такое жена? Это нечто такое, что дороже всего человеку. И если этого дорогого, прекрасного будет на двадцать процентов больше, то не ясно ли, даже не умеющему считать, что от этого счастье обладания любимым существом подымется на такое же количество процентов.
Он снисходительно пожал плечами:
— Эти европейцы неисправимые идеалисты. Впрочем… Пароход наш уже подходит к Генуе… Мы сейчас расстанемся. Я совершенно незаметно провел с вами два часа сорок семь минут. Очень рад. Не откажитесь принять от меня на память эту любопытную вещицу!
Джошуа вынул из бумажника зубочистку и благоговейно протянул ее мне.
— Это что такое?
— Это замечательные зубочистки. Их всего у меня три, и каждая обошлась мне в 300 долларов.
— Из чего же они сделаны? — изумился я. Он самодовольно улыбнулся.
— Из пера на шляпе Наполеона Первого, на той самой шляпе, в которой он был на Аркольском мосту. Мне было очень трудно достать эту вещь!
Джошуа Перкинс пожал мне руку, надел пиджак, засвистал фальшиво и зашагал за носильщиком.
Я подошел к борту парохода, бросил наполеоновскую зубочистку в воду и стал смотреть на закат…

ГЕНУЯ

Генуя знаменита своим Campo Santo, Campo Santo знаменито мраморными памятниками, памятники знамениты своей скульптурой, а так как скульптура эта — невероятная пошлятина, то о Генуе и говорить не стоит.
Впрочем, есть люди, которые с умилением взирают па такие, например, скульптурные мотивы:
1) Мраморный детина, в мешковатом сюртуке, брюках старого покроя и громадных ботинках, стоит у чайницы, долженствующей, по мысли скульптора, изображать могилу отца детины, детина, положив под мышку котелок, плачет. Ангел, сидя на чайнице, тычет в нос безутешному молодцу какую-то ветку.
2) Огромный барельеф: внизу на крышке гроба стоит ангел и передает, вытянув руки, парящему наверху ангелу — покойника, с безмолвной просьбой распорядиться им по своему усмотрению.
3) Безносая смерть тащит упирающуюся девицу в склеп.
4) А вот девица, судьба которой лучше — ее просто два ангела ведут под руки к вечному блаженству.
5) Целая композиция: мраморный хозяин умирает на мраморной кровати, окруженный домочадцами, налево господин в мраморном галстуке не то утешает, не то щекочет пальцем даму, возведшую глаза горе.
Всюду невероятное смешение старомодных сюртуков и панталон с ангельскими крыльями, ангельскими хитонами, ангельскими факелами в руках.
Ангельское терпение нужно, чтобы пересмотреть всю эту бессмыслицу.
Во время нашего путешествия по этому бесконечному морю испорченного мрамора произошел странный инцидент.
Именно: Крысаков, который задержался около стучащейся в райские двери девицы, вдруг догнал нас бледный и в ужасе зашептал:
— Со мной что-то случилось…
— Что такое?
— Сколько кьянти выпили мы за завтраком? — спросил Крысаков, дрожа от страха.
— Сколько каждому хотелось — ни на каплю больше. А что случилось?
— Дело в том — я не знаю, что со мной сделалось, но я сразу стал понимать по-итальянски.
— Как так? Почему?
— Видите ли, около той ‘девушки у врат’ стоит публика. Вдруг кто-то из них заговорил — и я сразу чувствую, что понимаю все, что он говорит!
— Какой вздор! Этого не может быть.
— Уверяю вас! Другой ему ответил — и что же! Я чувствую, что понял и ответ.
— Тут что-то неладно… Пойдем к ним! Мы подошли.
— Слышите, слышите? Я прекрасно сейчас понимаю, о чем они говорят… О том, что такой сюжет они уже встречали в Риме… Хотите, я вам буду переводить?
— Не стоит. Это излишне.
— По… почему?
Потому что они говорят по-русски.
Мифасов оглядел фигуру смущенного Крысакова и уронил великолепное:
— Удивительно, как вы еще понимаете по-русски.

СТРАШНЫЙ ПУТЬ

Путь из Генуи в Ниццу был ужасен. Отвратительные, грязные вагоны, копоть, духота.
Все мы грязные, немытые — и умыться негде.
Едим ветчину, разрывая ее пальцами, и пьем кьянти из апельсинных шкурок и свернутых в трубочку визитных карточек.
Солнце склонялось к закату. Все мы сидели злые, мрачные и все время поглядывали подстерегающими взорами друг на друга, только и ожидая удобного случая к чему-нибудь придраться.
В вагоне сразу стемнело.
— Удивительно, как на юге быстро наступает ночь, — заметил Мифасов. — Не успеешь оглянуться, как уже и стемнело.
— Удивительно, как вы все знаете, — саркастически заметил Сандерс.
— В вас меня удивляет обратное, — возразил Мифасов.
Вдруг в вагоне стало проясняться, и опять дневной свет ворвался в окно.
— Удивительно, — захихикал Сандерс, — как на юге быстро светлеет.
Поезд опять нырнул в туннель.
— Удивительно, — сказал Крысаков, — как на юге быстро темнеет…
— Черт возьми, — проворчал Сандерс, — как быстро время летит. Сегодня только выехали, и уже прошло три денечка.
— Опять темнеет! Четвертая ночка!
— А вот уже и рассвет… Четвертый денечек. С добрым утром, господа.
Угрюмо озираясь, сидел затравленный Мифасов.
Чем дальше, тем туннели попадались чаще, и до границы мы проехали их не меньше сотни.
Когда, по выражению Крысакова, ‘наступила ночка’, я вдруг почувствовал, что какое-то тяжелое тело навалилось на меня и стало колотить меня по спине. Я с силой ущипнул неизвестное тело за руку, оно взвизгнуло и отпрыгнуло.
Поезд вылетел из туннеля — все смирно сидели на своих местах, апатично поглядывая друг на друга.
— Хорошо же, — подумал я.
Едва только поезд нырнул в следующий туннель, как я вскочил и стал бешено колотить кулаками, куда попало.
— Ой, кто это? Черрт!
Опять светло… Все сидят на своих местах, подозрительно поглядывая друг на друга.
— Кто это дерется? Что за свинство, — спросил сонный Сандерс.
— Действительно, — подхватил я, — безобразие! Вести себя не умеют.
Тьма хлынула в окна. И опять поднялась в вагоне неимоверная возня, рев, крики и протесты.
— Стойте! — раздался могучий голос Крысакова. — Я поймал того, который нас бьет. Держу его за руку… Нет, голубчик, не вырвешься!
Засиял свет и — мы увидели бьющегося в Крысаковских руках Сандерса.
Все набросились на него с упреками, но я заметил, как змеилась хитрая улыбочка на губах Мифасова.
От Монте-Карло к нам в купе подсели две француженки.
Одна из них обвела нас веселым взглядом и вдруг нахлобучила Крысакову на нос его шляпу.
— Ура! — гаркнул Крысаков из-под шляпы. — Отселе, значит, начинается Франция!

НИЦЦА

Ницца — небольшой городок, утыканный пальмами.
Мы попали в него в такое время, когда все приезжее народонаселение состояло из шести человек: нас четырех и тех двух француженок, которых мы встретили в вагоне.
У бедняжек, очевидно, в сезоне были такие плохие дела, что уехать было не на что, и поэтому они влачили вдвоем жалкое существование, надеясь на случай.
Но случай не подвертывался, потому что кроме нас никого не было, а наши принципы удерживали нас от легкомысленных поступков и преступного общения о женщинами.
Нам не нужно было тратить много времени, чтобы заметить, что вся Ницца живет только нами и для нас, все гостиницы были закрыты, кроме одной, в которой жили Мы, все извозчики бездельничали, кроме двух, которые возили нас, магазины отпирались для нас, музыка по праздникам на площади гремела для нас, и только легкомысленные бабочки, кружившиеся около нас, были вне этого распорядка — спрос на женскую привязанность стоял до смешного низко.
Когда мы уезжали, было такое впечатление, что душа Ниццы отлетает и тело сейчас замрет в последней агонии.
В Париж! В Париж!

ПАРИЖ

Тоска по родине. — Мы четверо. — Призрак голода. — Муки. — 14 июля. — Лирическое отступление. — Деньги отыскиваются. — Последние усилия. — Драка. — Победа. — В Россию. — Последнее merci…

Наиболее остро это началось с Парижа.
Первым был пойман Мифасов: пойман на месте преступления, в то время, когда, сидя в маленьком кафе на бульваре Мишель и увидя нас, пытался со сконфуженным видом спрятать в карман клочок бумаги.
— Погодите! — строго сказал Крысаков. — Дайте-ка сюда. Ну, конечно, я так и подозревал.
Это был обрывок русской газеты.
— А наше слово? Наше слово — не читать русских газет, не вспоминать о России, не пить русской водки?..
Опустив голову, смущенно шаркал ногой по цементному полу Мифасов.
Вторым попался Сандерс.
Однажды идя по улице впереди него и неожиданно оглянувшись мы заметили, что он отмахнулся два раза от какого-то попрошайки, а потом вдруг остановился, прислушался к его словам, и лицо его, как будто очарованное сладкой музыкой, распустилось в блаженную улыбку.
— О! — сказал Сандерс, — вы говорите — вы русский! Неужели? Не обманываете ли вы меня?
— Русский! Ей-Богу! Поверьте, третий день уже хожу — ни шиша…
— Как? Как вы сказали? ‘Ни шиша?’ О, это очень мило! Какое образное русское слово! Это очень хорошо, что вы русский. Это благородно с вашей стороны!
— Обносился, оборвался я, как босявка…
Склонив голову набок, Сандерс сладко слушал…
— О, что за язык! ‘Босявка’… ‘оборвался’… Почему никто из товарищей моих не говорит так по-русски? Давно я не слыхал от них русского слова. Все стараются французить… Русский! Я желаю вас выручить, русский. Вот вам пять франков.
Крысакова однажды поймали ночью уже на лестнице в то время, когда он, крадучись, со своим распухшим, больным чемоданом пробирался к выходу…
— Неужели, господа, вы не можете потерпеть несколько дней? — возмущался я, — до нашего срока отпуска — двух месяцев — осталось всего шесть суток.
Но в тот же вечер я сам, подойдя к открытому окну, увидел на небе нашу русскую добродушную луну. И мне захотелось, как собаке, положить лапы на подоконник, вытянуть кверху голову, да как завыть!.. Завыть от тоски по нашей несчастной, милой родине…
В предыдущих очерках я уделял наибольшее внимание этнографическим описаниям, Париж настолько всем известен, что я считаю себя вправе заняться, главным образом, путешественниками — Мифасовым, Крысаковым, Сандерсом и мною.
Всякий, конечно, был верен себе: Сандерс однажды задремал с булкой в руках, остановившись на полпути между прилавком и нашим столиком, он же, заспорив как-то о том: какой из двух путей, ведущих к Лувру, ближе, — встал в шесть часов утра и пошел проверять тот и другой путь, среди сна все трое были разбужены и оповещены о том, какой хороший, умный человек Сандерс и как он всегда бывает прав.
Всякий, конечно, был верен себе: Мифасов после обеда потащил нас в кафе-шантан Марини, он же возмутился бешеными ценами на места в этом учреждении, он же предложил поехать в какой-нибудь из маленьких шантанчиков на Севастопольском бульваре, утверждая, что хотя это далеко, но зато дешевизна тамошних кабачков баснословная, он же, в ответ на наши сомнения, сказал, что ему приходилось бывать там и что спорить с ним, опытным кутилой, глупо. ‘За свои слова я ручаюсь головой’ По приезде на место выяснилось, что цены в кафе-концерте на Севастопольском бульваре выше цен Марини на 40%.
Всякий, конечно, был верен себе: шокируя Мифасова и Сандерса, мы с Крысаковым присаживались за столиком в третьеклассном кафе, требовали пива, а потом Крысаков мчался к тележке, развозившей всякую снедь, покупал на 10 су паштета из телячьей печенки, на 3 су хлеба, и мы устраивали такой пир, что все с восхищением глядели на нас, кроме Мифасова и Сандерса.
— Кушайте, — добродушно угощал Крысаков, похлопывая ладонью по своему паштету. — Битте-дритте.
Должен заметить, что паштетом питались и наши антагонисты — Мифасов и Сандерс. Должен заметить, что и насыщение паштетами за 10 су и хлебом за 3 су, и возмущение ценами шантана — все это имело под собой основательную почву: дело в том, что мы разорились.
Кто был виноват в этом? Что было причиной этому: склонность ли Мифасова к фешенебельным ресторанам, ‘обедам под гонг’, страсть ли Сандерса к эффектным одеждам, покупка ли массы оружия, которое всякий из нас приобрел для защиты жизни от могущих посягнуть на нее врагов? Вероятно, все вместе повредило нам.
Правда, мы ждали солидного перевода на Лионский кредит, и перевод этот должен был получиться в Париже 12 июля. Но 12 июля банки были закрыты потому, что через два дня предстояло огромное празднование 14 июля — день взятия Бастилии, 13 июля банки не открывались потому, что оставался всего один день до 14-го, 14-го праздновали Бастилию, 15-го отпраздновали первый день после взятия Бастилии, а 16-го была какая-то генеральная проверка всех банковских касс, так как 17-го было воскресенье — то мы, очутившись 11-го без денег — могли ожидать их получения только 18-го.
Грозный призрак голода протянул к нам свои костлявые, когтистые лапы.
Первые признаки бедствия выяснились неожиданно: 11-го июля, после роскошного завтрака в ресторане на Итальянском бульваре, мы взяли мотор и полетели в Булонский лес.
Сандерс был задумчив. Вдруг на полдороге он хлопнул ладонью по доске мотора и с несвойственной ему энергией воскликнул:
— Стойте! Сколько показывает таксометр?
— 6 франков 50.
— Мотор! Назад!
— Что случилось?
И, как гробовой молоток, прозвучали слова Сандерса:
— У нас всего 8 франков… (общественными суммами заведовал Сандерс).
Раздались крики ужаса, мотор повернули, и он, как вестник бедствия, полетел со страшным ревом и плачем в город.
— Стойте! До дому версты полторы. Дойдем пешком, — предложил благоразумный Крысаков. — Шоферу нужно, конечно, заплатить полным рублем, но на чай, ввиду исключительности положения, не давать, пусть каждый пожмет ему руку, это все, чем мы можем располагать.
Все с чувством пожали шоферу руку и поплелись домой.
Вечером прибегли к паштету с пивом, а утром на другой день Мифасов засел за большую композицию ‘Голодающие в Индии’.
— Как жаль, что нет с нами Мити, — заметил Крысаков. — Его можно бы послать собирать милостыню. Самим нам неудобно, а он мог бы поработать на бедных хозяев.
— Бедный Митя! — вздохнул Мифасов. — Он, вероятно, умирает от голоду в Берлине, мы — в Париже. О, жизнь! Ты шутишь иногда жестоко, и твоя улыбка напоминает часто гримасу смерти.
Сандерс обошел кругом Крысакова и, щелкнув зубами, сказал:
— Думал ли я, что рагу из Крысакова будет казаться мне таким заманчивым?!
Крысаков, взволнованный, встал, поцеловал Сандерса в темя и выбежал из нашей комнаты в свою.
Потом вернулся, положил на стол золотой и сурово сказал:
— Последний! Прятал на похороны. Берите!
Радостный крик сотряс наши груди.
— Беру в кассу, — сказал Сандерс. — Что мы сделаем на эти деньги?
— Тут я на углу видел один ресторанчик… — несмело заметил Мифасов.
‘Голодающие’ на его рисунке сразу пополнели. Он приделал им животы, округлил щеки, прибавил мяса на руках и ногах и сказал:
— Произведения художника есть продукт его настроения. Налево за углом, вход с бульвара. Обед два франка с вином!!
— Браво, Мифасов! Он заслуживает качанья. В первую же хорошую качку на море вы будете вознаграждены! За угол, господа, за угол!!
Было 13-е число. Весь Париж наряжался, украшался, обвешивался разноцветными лампочками, на улицах строили эстрады для музыкантов, драпируя их материей национального цвета. Уже приближался вечер, и пылкие французы не могли дождаться завтрашнего дня, зажгли кое-где иллюминацию и плясали на улице под теплым небом, под звуки скрипок и флейт.
А мы сидели в комнате Мифасова без лампы, озаренные светом луны, и тоска — этот спутник сирых и голодных — сжимала наши сердца, которые теперь переместились вниз и свили себе гнездо в желудке.
Недоконченный этюд ‘Голодающие в Индии’, снова реставрированный в сторону худобы и нищенства — смутно белел на столе своими страшными скелетообразными фигурами.
— Мама, мама, — прошептал я. — Знаешь ли ты, что испытывает твой сын, твой милый первенец?
— Постойте, — сказал Мифасов, очевидно, после долгой борьбы с собой. — У меня есть тоже мать, и я не хочу, чтобы ее сын терпел какие-нибудь лишения. В тог день, когда голод подкрадывался к нам — у меня были запрятанные 50 франков. Я спрятал их на крайний случай… на самый крайний случай, когда мы начнем питаться кожей чемоданов и безвредными сортами масляных красок!.. Но больше я мучиться не в силах. Музыка играет так хорошо, и улицы оживлены, наполнены веселыми лицами… сотни прекрасных дочерей Франции освещают площади светом своих глаз, их мелодичный смех заставляет сжиматься сердца сладко и мучи…
— По 12 с половиной франков, — сказал Сандерс. — Господи! Умываться, бриться! Черт возьми! Да здравствует Бастилия!
И мы, как подтаявшая льдина с горы, низринулись с лестницы на улицу.
Какое-то безумие охватило Париж. Все улицы были наполнены народом, звуки труб и барабанов прорезали волны человеческого смеха, тысячи цветных фонариков кокетливо прятались в темной зелени деревьев, и теплое летнее небо разукрасилось на этот раз особенно роскошными блистающими звездами, которые весело перемигивались, глядя на темные силуэты пляшущих, пьющих и поющих людей.
Милый, прекрасный Париж!..
Как танцуют па улице? Играют оркестры?!
Невероятным кажется такое веселье русскому человеку.
Бедная, темная Русь!.. Когда же ты весело запляшешь и запоешь, не оглядываясь и не ежась к сторонке?
Когда твои юноши и девушки беззаботно сплетутся руками и пойдут танцевать и выделывать беззаботные скачки?
Желтые, красные, зеленые ленты серпантина взвиваются над толпой и обвивают намеченную жертву, какую-нибудь черномазую модистку или простоволосую девицу, ошалевшую от музыки и веселья.
На двести тысяч разбросает сегодня щедрый Париж бумажных лент — целую бумажную фабрику, миллион сгорит на фейерверке и десятки миллионов проест и пропьет простолюдин, празднуя свой национальный праздник.
Сандерс тоже не дремлет. Он нагрузился серпантином, какими-то флажками, бумажными чертями и сам, вертлявый, как черт, носится по площади, вступая с девицами в кокетливые битвы и расточая всюду улыбки, элегантный Мифасов взобрался верхом на карусельного слона и летит на нем с видом завзятого авантюриста. Мы с Крысаковым скромно пляшем посреди маленькой кучки поклонников, вполне одобряющих этот способ нашего уважения к французам. Писк, крики, трубный звук и рев карусельных органов.
А на другое утро Сандерс, найдя у себя в кармане обрывок серпантина, скорбно говорил:
— Вот если бы таких обрывков побольше, склеить бы их, свернуть опять в спираль, сложить в рулон и продать за 50 сантимов, двадцать таких штучек изготовить — вот тебе и 10 франков.
Крысаков вдруг открыл рот и заревел.
— Что с вами?
— Голос пробую. Что если пойти нынче по кафе и попробовать петь русские национальные песни, франков десять, я думаю, наберешь.
— Да вы умеете петь такие песни?
— Еще бы!
И он фальшиво, гнусавым голосом запел:
Матчиш прелестный танец —
Шальной и жгучий…
Привез его испанец —
Брюнет могучий.
— Если бы были гири, — скромно предложил я. — Я мог бы на какой-нибудь площади показать работу гирями… Мускулы у меня хорошие.
— Неужели вы бы это сделали? — странным, дрогнувшим голосом спросил Сандерс.
Я вздохнул:
— Сделал бы.
— Гм, — прошептал он, смахивая слезу. — Значит, дело действительно серьезно. Вот что, господа! Мифасов берег деньги на случай питания масляными красками и кожей чемоданов. Я заглянул дальше, на самый крайний, на край-нейший случай, — слышите? — когда среди нас начнет свирепствовать цинга и тиф — я припрятал кровные 30 франков. Вот они!
— Браво! — крикнул, оживившись, Крысаков. — У меня как раз цинга!
— А у меня тиф!
Мифасов сказал:
— Тут… на углу… я…
— Пойдем.
Грохот восьми ног по лестнице разбудил тишину нашего мирного пансиона.
Когда мы были в ‘Кабачке мертвецов’ и Сандерс, уходя, сказал шутовскому привратнику этого кабачка, где слуги поносили гостей, как могли: ‘Прощайте, сударь’, тот ответил ему привычным, заученным тоном: ‘Прощайте, туберкулезный!’
Конечно, это была шаблонная шутка, имевшая успех в этом заведении, но сердце мое сжалось: что если в самом деле слабый здоровьем Сандерс заболеет с голодухи и умрет?..
Последние десять франков ухлопали мы на это кощунственное жилище мертвых, будто бы для того придя сюда, чтобы привыкнуть постепенно к неизбежному концу.
— Удивляюсь я вам, — сказал мне Крысаков. — Человек вы умный, а не догадались сделать того, что сделал каждый из нас! Припрятать деньжонок про запас. Вот теперь и голодай. До открытия банков два дня, а я уже завтра с утра начинаю питаться верблюжьим хлебом.
— Чем?
— Верблюжьим хлебом. В Зоологическом саду верблюдов кормят. Я пробовал — ничего. Жестко, но дешево. Хлебец стоит су.
— Ну, — принужденно засмеялся я. — У вас, вероятно, у кого-нибудь найдется еще несколько припрятанных франков — ‘уже на самый крайний случай — чумы или смерти’.
— Я отдал все! — возмутился Мифасов. — Запаси имеют свои границы.
— И я.
— И я!
— Я тоже все отдал, — признался я. — Натура я простодушная, без хитрости, я не позволю утаивать что-нибудь от товарищей, ‘на крайний случай’. А тут — чем я вам помогу? Не этой же бесполезной теперь бумажонкой, которая не дороже обрывка газеты, раз все меняльные учреждения закрыты.
И я, вынув из кармана русскую сторублевку, пренебрежительно бросил ее наземь.
— В Олимпию, — взревел Крысаков. — В Олимпию — в это царство женщин! Я знаю — там меняют всякие деньги!
Как нам ни противно было очутиться в этом царстве кокоток и разгула — пришлось пойти.
Меняли деньги… Крысаков был очень вежлив, но его ‘битте-дритте’ звучало так сухо, что все блестящие ночные бабочки отлетали от него, как мотыльки от электрического фонаря, ударившись о твердое стекло.
В тот момент, когда, наконец, для французов красные, а для нас черные дни — кончились и наступили будни, мы получили пачку разноцветных кредиток и золота. — И в тот же момент в один истерический крик слились четыре голоса:
— В Россию!
— Домой!
— В Петроград!
— К маме!
Но кто проследит пути судьбы нашей? Кто мог бы предсказать нам, что именно в день отъезда случится такой яркий потрясающий факт, который до сих пор вызывает в нас трех смешанное чувство ужаса, восторга и удивления?!
Милый, веселый, неприхотливый Крысаков… Ты заслуживаешь пера не скромного юмориста с однотонными красками на палитре, а, по крайней мере, могучего орлиного пера Виктора Гюго или героического размаха автора ‘Трех мушкетеров’.
Постараюсь быть просто протокольным, — иногда протокол действует сильнее всего.
Было раннее утро. Крысаков накануне вечером сговорился с нами идти в Центральный Рынок поглазеть на ‘чрево Парижа’, но, конечно, каждый из нас придерживался совершенно новой оригинальной пословицы: ‘вечер утра мудренее’. Вечером можно было строить какие угодно мудрые, увлекательные планы, а утром — владычествовал один тупой, бессмысленный стимул: спать!
Крысаков собрался один. Жил он в другом пансионе с женой, приехавшей из Ниццы, с утра обыкновенно заходил к нам и не расставался до вечера.
В шесть часов утра хозяйка пансиона видела жильца, который на цыпочках, стараясь не шуметь, пробирался к выходу с вещами (ящик для красок и этюдник), в девять часов утра та же хозяйка заметила жену жильца, выходившую из своей комнаты с картонкой в руках.
Хозяйка преградила ей путь и сказала:
— Прежде чем тайком съезжать, милые мои — надо бы уплатить денежки.
— С чего вы взяли, что мы съезжаем? — удивилась жена Крысакова. — Я еду к модистке, а муж поехал на этюды, на рынок.
— На этюды? Все вы, русские, мошенники. И ваш муж мошенник.
— Не больше, чем ваш муж, — вежливо ответила жена нашего друга.
Затем произошло вот что: хозяйка раскричалась, толкнула квартирантку в грудь, отобрала ключ от комнаты, несмотря на уверения, что деньги лежат в комнате и могут быть заплачены сейчас, а потом квартирантка была изгнана из коридора и поселилась она в помещении гораздо меньшем, чем раньше — именно на уличной тумбочке у парадных дверей, где она, плача, просидела до двух часов дня.
Она не знала, где найти мужа, который в это время, ничего не подозревая, весело завтракал с нами на полученные из Лионского кредита денежки.
Позавтракав, он вспомнил о семейном очаге, поехал домой и наткнулся на плачущую жену на тумбочке.
Наскоро расспросив ее, вошел побледневший Крысаков в зал пансиона, где за общим табль д’от сидело около двадцати человек аборигенов.
Мирно завтракали ветчиной и какой-то зеленью.
— Где хозяин? — спросил Крысаков.
— Я.
— Почему ваша жена безо всякого повода позволила себе толкнуть в грудь мою жену?
— О, — возразил хозяин, пренебрежительно махнув рукой. — Вы русские?
— Да.
— Так ведь русских всегда бьют. Русские привыкли, чтобы их били.
Привычному человеку, конечно, не особенно больно, когда его бьют. Но непривычный француз, получив удар кулаком в живот, заревел, как бык, и обрушился на маленький столик с цветочным горшком.
Несколько французов вскочили и бросились на славного, веселого, кроткого Крысакова.
Крысаков повел могучими плечами, ударил ногой по громадному столу, и все слилось в одну ужасающую симфонию звона разбитой посуды, стона раненых и яростного крика взбешенного Крысакова.
Вот подите ж: глупые разные ‘Земщины’ и ‘Колоколы’ с истинно дурацким постоянством из номера в номер уверяют десяток своих читателей, что сатириконцы — это жиды (?!) без всякого национального чувства и достоинства.
А Крысаков безрассудно, без всякого колебания, полез один на двадцать человек именно за одну нотку в голосе хозяина, которая показалась ему безмерно горькой и обидной.
И вот когда зажиревший в свободах француз поднял, по примеру всероссийского городового, руку на русского — в голове должно помутиться и рассудок должен отойти в сторону…
— Мерзавцы, — гремел голос нашего товарища. — Русских бьют? Не так ли вот? Или, может быть, этак?
Двое пытались уползти от него в дверь, один выскочил в раскрытое окно, какой-то глупец схватил палку, взбежал по винтовой лестнице в углу комнаты и пытался поразить оттуда всесокрушающего Крысакова, но тот схватил палку, стащил ее вместе с обладателем с лестницы и, задав ему солидную трепку, бросил палку под ноги двум последним удиравшим противникам.
Поломанные стулья, разбитая посуда, хрустящим ковром покрывавшая пол, и посредине Крысаков с мужественно поднятыми руками и ногой на животе лежащего без чувств хозяина…
Момент — и он забился в шести дюжих руках… Три полисмена схватили его, приглашенные расторопной хозяйкой пансиона.
— Полиция? — сказал Крысаков. — Сдаюсь. Это уже закон!
Но когда его привели в участок и комиссар предложил в резкой форме снять шляпу, Крысаков с любопытством спросил:
— А почему вы в шляпе?
Полисмен сзади ударом ладони сбил с Крысакова шляпу, но Крысаков повернулся и в один момент посбивал с полисменов кепи (по своей теории — ‘иногда и русские бьют’).
Нужно ли говорить еще что-нибудь?
Личное задержание, штраф, убытки за поломанную посуду и поврежденных французов — одним словом, мы уехали вдвоем с Сандерсом, оставив Крысакову для подкрепления Мифасова.
Потом они передавали нам, что русский консул, к которому Крысаков обратился за заступничеством, сказал:
— Знаете что? Не стоит поднимать истории… Заплатите им штраф и убытки. Правда, они первые оскорбили вашу жену… Но если бы недалеко были наши броненосцы, я бы говорил с ними. А так, что я могу сказать?! Что мы можем сказать?
Жалкое, забитое существо этот консул.
Нам говорили опытные люди, что если русский человек хочет найти серьезное заступничество — он должен обратиться к английскому консулу.
И вот мы едем в Россию.
В Вержболове поздоровались с жандармом, а Сандерс, изнемогая, остановил носильщика и сказал:
— Я хочу услышать от тебя хоть одно русское слово. Истосковался. Скажи мне его, это слово, вот тебе за это целковый.
— Мерси, — ответил расторопный носильщик.
Пахло щами.

КОНЕЦ

Примечание

Повесть печатается по тексту книги ‘Экспедиция в Западную Европу сатириконцев…’. Пг., 1915.
Книга написана на основе впечатлений сатириконцев от поездки в Западную Европу, которую они совершили в 1910 году, в пору расцвета журнала ‘Сатирикон’ и издательского дела М. Г. Корнфельда. В 1911 году вышел большой иллюстрированный альбом с рисунками Н. Ремизова (Ре-ми) и А. Радакова. Текст написали Аркадий Аверченко и Георгий Ландау.
Воспоминания и письма сатириконцев тех лет позволяют раскрыть ‘псевдонимы’ персонажей повести. Южакин — сам Аркадий Аверченко, Сандерс — Георгий Ландау, Мифасов — художник журнала Ре-ми, Николай Ремизов, и, наконец, Крысаков — художник Алексей Радаков, он выступал в качестве поэта, был редактором второго юмористического журнала, выходившего в издательстве М. Г. Корнфельда — детского журнала ‘Галченок’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека