Егор Абозов, Толстой Алексей Николаевич, Год: 1915

Время на прочтение: 99 минут(ы)

Алексей Толстой.
Егор
Абозов

Любовь, любовь, небесный воин,
Куда летит твое копье?
Кто гнева дивного достоин?
Кто примет в сердце острие?
Наталья Крандиевская

1

Девятого сентября в трех столичных газетах появилось объявление: ‘Вышла и поступила в продажу первая книга журнала ‘Дэлос’. Сегодня при помещении редакции вернисаж. Фонтанка, против Летнего сада’.
Больше не сказано было ничего. Характер журнала и имена сотрудников разумелись сами собой. Объявление это с большим удовлетворением прочли три тысячи человек, те три тысячи изысканных любителей красоты, которых секретарь редакции с точностью предугадал в Петрограде.
Это были: крупные чиновники, денежные тузы, покровители искусств, утомленные молодые люди из общества, писатели, художники и артисты, человек полтораста присяжных поверенных и врачей, личности без профессий, но покупающие брик-а-брак, и, наконец, эстетический кружок под названием ‘Пудреница Эли-норы’.
Заметки о ‘Дэлосе’ появлялись еще с прошлой весны. Многие ждали журнала, как ключа студеной воды в пустыне. Вокруг еще не рожденного дела ходили слухи, сплетни и злословия. Говорили, что в первом выпуске будет напечатан неизвестный поэт, превзошедший остротою стиля даже александрийцев, что видели будто бы в редакционном столе неизданные рукописи Казановы, кружок ‘[Пудреница] Элиноры’ ожидал обнародования фресок сомнительного содержания, открытых на юге Крита, иные утверждали, что издатель ‘Дэлоса’ — Абрам Семенович Гнилоедов — просто сильно нажился на валенках в японскую кампанию и теперь ‘делает бум’, чтобы задавить совесть и толки, в одной гостиной ручались за подлинные слова Абрама Семеновича, будто фамилия Гнилоедов ничуть не хуже фамилии Грибоедов, все дело во вкусе, а при помощи золота ее можно прославить и не меньше, и, наконец, те из петроградцев, у кого с закатом солнца сильно начинает чесаться язык, поминали в связи с ‘Дэлосом’ имя Валентины Васильевны Салтановой, но здесь уже начиналась путаница и нелепые догадки.
Словом, девятого сентября с двух часов пополудни к старинному дому на Фонтанке покатили гужом автомобили, кареты и простые ‘изво’, и парадная комната редакции, завешанная картинами по серому холсту, стала наполняться народом.
Первыми явились три рецензента, в перчатках, визитках и причесанные на пробор. Боясь, чтобы не подумали, будто они оделись так из подобострастия к богатому журналу, рецензенты повели себя развязанно: тыкали карандашами в картины, нюхали букетики фиалок, расставленные на деревянных панелях вдоль стен, и, встряхивая свежими номерами ‘Дэлоса’, говорили не без иронии: ‘Посмотрим, увидим, пока еще темна вода во облацех’. ‘Темной водою’ они намекали также на странную картину молодого художника Белокопытова, висящую на печке, направо от входа.
Затем вошли один за другим молодые люди из общества, они были тоже в визитках и проборах, но без перчаток, журналисты поглядели, замолчали и подались в угол.
Прибыли дамы. Они наполнили комнату запахом духов и тоненькими голосами, большие шляпы и перья заслонили произведения искусств, в ту пору хорошо было быть худой, и дамы в черных и темно-лиловых платьях казались едва живыми, едва держащими в руках муфты и меха. Рецензенты записали: ‘Среди присутствующих мы заметили графиню А., баронессу X.’. А самый остроумный из них обещал пустить слух, будто редакция нарочно забыла послать толстым женщинам билеты на вернисаж.
Появился кружок ‘Пудреница Элиноры’, Это были молодые, люди в пиджаках. Рецензенты записали: ‘Среди пестрой, щебечущей, душистой толпы выделялись изысканно одетые господа такие-то, члены небезызвестного кружка. Кстати, в нынешний сезон пиджак окончательно вытесняет визитку до заката солнца’.
В комнате становилось теснее и жарче. Появились красные и зеленые генералы, с раздвинутыми бородами, внушающими почтение и страх кому нужно, или со щеками, как у легавых собак. Стали называть имена денежных тузов. Вплыла пожилая дама в шляпке с вороньим пером и в старомодном платье, она подняла лорнет и посмотрела вялыми глазами поверх голов, перед нею почтительно расступились. Рецензенты узнавали знаменитых писателей, они пробыли недолго и скрылись за дверью. Художники были прижаты толпой к своим картинам и, наслышась всякого, красные и раздраженные, протискивались вслед за писателями в кабинет секретаря.
Наконец среди гудков, топота копыт за окнами раздался громкий и простуженный кашель. Это был всем известный автомобиль с чахоточным гудком, только что входившим в моду. Гнилоедов с улыбающимся и перепуганным лицом пробежал в прихожую. Прибыл сам князь.
Рецензенты сняли перчатки и царапали карандашами уже на обложках ‘Дэлоса’ и на манжетах. Все шло отменно, хотелось только еще скандальца для остроты.
В дверях появилась высокая фигура князя. Он был в военном сюртуке, у бедра держал фуражку и каталог. В ответ на приветствия на его худом лице выдавилась улыбка. Гнилоедов, выглядывая из-за княжьего локтя, торопливо говорил о чести, которой удостоился, и о служении искусству. Рецензенты записали: ‘Не можем не отметить слишком патриотическое вдохновение некоторых членов редакции’.
Князь, не дослушав, подошел к небольшой картине знаменитого художника Спицына. Она изображала гуляющих вольно маркиз и хватающих их маркизов с курносыми и развращенными лицами.
— Что это? — громко спросил князь.
В дверь секретарской высунулось толстое лицо Спицына и тотчас скрылось. Гнилоедов доложил:
— Это на сюжет эпохи Людовика Пятнадцатого. Вольное подражание Буше.
— Хорошо, — сказал князь, повернулся к печке, на которой висело странное произведение Белокопытова, и все увидели, как на худом его лице дрогнули вдруг и мигнули веки несколько раз.
И тут только понял Гнилоедов и содержание картины и что сам сделал промах, повесив ее на виду. Белокопытов изобразил на лужку двух купальщиц, они вылезли из воды и делали что-то нехорошее, за прудком из красной, какой не бывает, мельницы высовывались две рожи с подзорными трубками. С боков на деревьях сидело по амуру, из облака вылетал третий амур и держал над всем этим венок. Картина была написана явно на скандал.
— Странная штука, — проговорил князь.
В толпе хихикнули. Гнилоедов зажмурился, понял, что погиб, и пробормотал, разводя руками:
— Мы это для курьеза повесили. Яркие краски, молодой автор. Вещь скорее для прихожей. Я уже говорил ему, к чему здесь амур с венком?
Тогда из толпы отделился юноша, небольшого роста, в сюртуке и замшевом жилете. Он рванул дверь в секретарскую и скрылся.
— Белокопытов, — сказали в толпе.
Князь проследовал дальше. Рецензенты протиснулись к сразу нашумевшей картине и записали: ‘Вернисаж, как и следовало ожидать, закончился легким скандалом’.
За дверью секретарской в это время послышались громкие голоса спорящих.

2

Было еще совсем светло, но слуга, похожий на обезьяну с баками, занавесил в секретарской окна и включил электрическую лампу. На минуту разговоры затихли, и несколько человек подняли головы к матовому полушарию под потолком, откуда исходил яркий белый свет.
Стало Слышно позвякиванье ложечек о чайные стаканы. У стола, где под паром кипел серебряный самовар, пили чай знаменитости: романист Норкин и его жена, художник Спицын, непомерно известный драматург Игнатий Ливии, и с краю стола два поэта Шишков и Сливянский держали друг друга за пиджаки, с яростью споря о символизме.
В глубине комнаты у секретарского бюро и на кожаной тахте сидели ‘молодые’. Было жарко и накурено. Как улей, гудел вернисаж за стеной. На минуту шум увеличился — это Спицын приоткрыл дверь. Вернувшись к столу, он сказал:
— Приехал князь.
На это ответил Норкин:
— Хорошо. Сам князь приехал. Успех будет журналу. Хороший журнал, и самовар серебряный, и ликеры хорошие, и торты хорошие.
Норкин был умный и весьма упитанный человек с подстриженной русой бородой. Говоря, он потрогал холеными пальцами рот, прикрывая улыбку. Его жена проговорила с гримасой:
— Толпу хотят удивить. Я потолкалась там пять минут, меня чуть не стошнило.
И она продолжала прерванное занятие — с ненавистью щуриться через круглый лорнет на врага своего и мужниного, поэта-мистика Шишкова.
Он отвлекся от символизма и воскликнул:
— Я приветствую общество, идущее к живому источнику.
Тогда Игнатий Ливии, чистивший спичкой ногти, встряхнул густыми волосами, лезущими на глаза, и заметил:
— Я бы с удовольствием обошелся без этого стада. Он был под запретом у символистов и демагог. Сидевший на подоконнике лирический поэт Градовский вдруг засмеялся, точно проснулся только что и услышал, что говорят. Сливянский обернулся к нему с восхищением и засмеялся тоже. Игнатий Ливии сломал под ногтем спичку и сказал: ‘Тэкс!’
Дверь резко распахнулась, появился Белокопытов с дерзким, бледным от волнения лицом, он пробежал в глубину комнаты, где его сейчас же обступила молодежь.
— Возмутительная наглость! Вы знаете, что произошло? — воскликнул он слегка хриплым голосом и обвел злыми глазами друзей. Вокруг него стояли — новеллист Керженский, бледный юноша в бархатной блузе, и поэт. Горин-Савельев, кудрявый и матовый, как метис, и голенастый беллетрист Волгин, и начинающий писать толстый юноша Иван Поливанский, с детским лицом и прической, как у кучера, и критик Полынов, похожий на Зевса в велосипедном костюме, художник Сатурнов, поэтесса Маргарита Стожарова и еще человек шесть уже менее известных поэтов и художников.
Это была партия ‘молодых’. Она хотела всего, ждала славы и власти. Белокопытов рассказал, что произошло между Гнилоедовым и князем. ‘Молодые’ заволновались. Он продолжал:
— Итак — меня здесь вешают для курьеза. Покупают для прихожей. Точно так же они поступят со всеми. Всех молодых талантов здесь будут затирать. От этих людей ожидаю всего!
— Возмутительно! — точно из глубины живота проговорил критик Полынов. От кружка отделился Велиеградский — композитор, сонный, с впившимся в толстый нос пенсне, он подошел к столу знаменитостей и задумчиво воткнул ложку в торт.
— Что возмутительно? Кто возмутительно? — вертя маленькой головой, спрашивал Горин-Савельев. Белокопытов продолжал:
— Молодых поэтов и беллетристов пригласили только перед подпиской. Без нас, художников, они бы не могли открыть вернисажа. У них у всех пятнадцати квадратных аршин не найдется. Что они на пустое место повесят? Штаны?
— Что ты горячишься, Николай, по совести, твоя вещь на печке такая, что прямо растеряешься, — сказал его друг художник Сатурнов, скривил на сторону рот и махнул, как деревянной, рукой по воздуху — сверху вниз, — ты говори дело, чего нам надо.
— Хорошо. Я ставлю такое требование… Но мне нужно согласие всех…
В это время двери опять раскрылись, и вошел сам Абрам Семенович Гнилоедов, вытирая платком череп и довольное свое лицо. Сзади держался секретарь, высокий человек, подслеповатый, с портфелем и в крупных веснушках.
— Поздравляю, господа, от души поздравляю, друзья и сотрудники, — повторял Гнилоедов, пожимая руки, кланяясь, кое-кого похлопывая по плечу. Затем взял стул, сел у самовара, оглянул хозяйственно яства и питья и сказал:
— Как говорится — двинули. Теперь надо ехать. Предлагаю выбрать председателя, и начнем пока здесь, а когда залу очистят от публики, перейдем туда.
Знаменитости сели полукругом у стола: ‘молодые’ расположились поодаль. Председателем выбрали Норкина. Он позвонил в колокольчик, проговорив не спеша:
— Кто сочувствует, пусть скажет приветствия новому журналу.
Фраза эта была бестактна. Некоторое время все молчали. Первым встал Шишков, вынул портсигар, дрожащими пальцами закурил папироску, выпустил три струи дыма и, глядя на Норкина, начал говорить высоким голосом, который перешел затем в пронзительный:
— Конечно, во всяком начинании найдется недоброжелатель. Он постарается воздвигнуть призрак раздора в обители муз. Он бросит семена бури на Пелион. Дэлос! Священный остров. Храм Аполлона. Мы, пришельцы, возлагаем каждый на алтарь свою молитву. Не место вражде на острове Циклад. Мы не гунны, чтобы сжигать Дельфийский храм. Я приветствую ‘Дэлос’, как приветствуют форму. Довольно молчания. Мы выходим из пещер, неся свои факелы (он покосился на Игнатия Ливина). Теперь не демагоги, а мы заговорим с народом, облеченные в царские одежды, в виссон и пурпур…
Он сел, и сейчас же вскочил Сливянский, теребя длинные волосы пальцами сзади наперед и спереди назад.
— ‘Дэлос’, — крикнул он с яростью, — конечно, я приветствую начинание! Я приветствую толстые журналы. Я приветствую всякий огонь, зажженный от искры безумия! Приветствую и боюсь. Предостерегаю. Пусть не упомянуто будет одного слова: эстетизм. Эстетизм — разврат умственный, нравственный, религиозный. Ни жизнь, ни смерть! Эстетизм — гниль, распад! Ни страсть, ни ненависть, ничто! Майя. Обман! Антиномично Логосу. Это дело Сатаны.
Он сел, тяжело дыша, и сейчас же выпил чаю, пролив его на жилет.
Гнилоедов, зажмурившись, с удовольствием кивал головой.
— По-моему, это просто дерзость, — шепнула ему Норкина.
Не открывая глаз, он ответил:
— Логос Логосом, а что красиво, то красиво. Ничего, пусть поговорят.
Игнатий Ливии прекрасным баритоном долго и обстоятельно объяснял, что для России подобный журнал есть желательное и высококультурное приобретение. Он советовал понизить подписную цену и рассылать его даром в библиотеки, а под конец даже размечтался о том, как в деревне Липовый Брод репродукции с картин Рафаэля будут вырезаны и повешены под образа. Его речь имела бы несомненный успех в другом месте.
Красавец Градовский отказался говорить, сколько его ни просили. Председатель, поднеся к подслеповатым глазам записочку, назвал имя Белокопытова. Абрам Семенович кашлянул и начал разговор с Норкиной о последних произведениях ее мужа.
Белокопытов вышел из толпы, положил локоть на дубовую конторку, правой рукой схватил воздух и, вздернув круглое надменное лицо, сказал:
— Нас, молодых, большинство. Здесь говорили о направлениях. Наша программа в двух словах: ‘Мы хотим’. Печальный случай на сегодняшнем вернисаже принуждает меня от лица всех ‘молодых’ поставить условия. Первое: нам предоставляется четыре номера в год для прозы, стихов и репродукций. Второе: критический отдел, касающийся нас, должен быть в наших руках. Его пишет Полынов…
У чайного стола зашептали. Никто не смел уже взглянуть ни на Белокопытова, ни на ‘молодых’. Абрам Семенович, густо покраснев, проговорил дрожащим голосом:
— Николай Александрович, я не понимаю вашего тона. Здесь не торговое предприятие. Я ничего не имею против каких бы то ни было предложений. Но ваш тон…
— Вы понимаете, почему я имею основание говорить таким тоном, Абрам Семенович, не раскрывая его причины, — Белокопытов усмехнулся.
И вдруг все увидали, как кровь отлила от лица Абрама Семеновича и снова прилила, чайная ложечка задрожала в его коротких пальцах и упала на севрскую тарелку.
— Во всяком случае, ваше предложение должно быть рассмотрено на следующем заседании, — проговорил он наконец. — А теперь, господа, я попрошу всех в залу. Нужно побеседовать о ближайших предметах. Первое, что бы я просил поставить на очередь, — это роман или большая повесть в нескольких книжках, у нас ее нет.

3

На Николаевском мосту, облокотясь о чугунную решетку, стоял человек, в потертом пальто и мягкой шляпе, надвинутой на глаза, крупное его бритое лицо со стиснутыми мускулами щек и печальным ртом было обращено на закат.
Солнце опускалось за трубами Балтийского завода в длинную тучу. Оно казалось совсем близким, и пышные лучи его шли прямо в глаза. Края лиловой тучи раскалялись, и тело ее густело. Меняясь из алого в красное, в густо-пурпуровое, солнце подняло, наконец, в небо, раскинуло по нему все свои лучи и медленно кануло. И багровое мрачное пламя залило полнеба. Профили крыш, башни кадетского корпуса, купола, высокие трубы и дымы из них казались начертанными на закате. Одно за другим засветились в небесной высоте облака, то как острова, то как вознесенные застывшие дымы, и словно разлились между пылающими этими островами чистые реки, зеленые, как морская вода. Солнце из облаков и света строило призрак райской земли.
Но вот, раньше чем звезды, зажглись на улицах города газовые фонари, светясь, точно гнилушки. Под мостом на Неве угасали отблески. Вода становилась тяжелой, как чернила. В ее волнах зарывался носом, плелся чухонский ялик со вздернутой кормой. У левого берега, там, где тысячи стекол эллинга еще светились, как угли, в последних лучах, стоял военный корабль без труб и мачт.
Над городом отгорало видение. В лужах под ногами, на куполах церквей, в стеклах прокатившего по набережной автомобиля еще скользили его последние искры.
Неподалеку жалобно взвизгнул пароходик, он таскался, набитый народом, с берега на берег и, преодолевая течение, лез под мост. Он был плоский и серый, как мокрица, и вдруг так надымил, что Егор Иванович Абозов, глядевший на все это с Николаевского моста, сморщился и отошел от решетки.
И тотчас перед ним остановился одутловатый мальчишка с лотком на голове и, грызя подсолнухи, принялся бессмысленно глядеть [ему] в лицо.
— Ну, что уставился, пошел прочь, — сказал ему Егор Иванович.
Мальчишка тогда упрямо и прочно устроился на кривых ногах, обутых в сапожищи, и плевал семечками прямо уже на пальто. Абозов повернул в другую сторону и пошел на Васильевский остров. Дымы завода затянули закат.
Вдруг в грудь Егору Ивановичу ударился плечом прохожий, извинился и проскочил. Он был в цилиндре, в черном пальто и через несколько шагов обернулся. Егор Иванович увидел круглое дерзкое лицо, синеву под впавшими глазами, маленький рот и знакомое пятнышко на щеке.
— Белокопытов? — проговорил он еще неуверенно. У прохожего расширились и вдруг повеселели серые глаза. Подойдя, он протянул руку в светлой перчатке и сказал:
— Ты? На самом деле Егор Абозов?
— Да. А я тебя тоже насилу узнал. Какая перемена ужасная, то есть хорошая. Ты стал какой-то великолепный. Ты чем занимаешься? Художник? Знаменитый?
— Художник, но еще не знаменит, — ответил Белокопытов, отчеканивая каждое слово.
Егор Иванович глядел на него с умилением. Они были когда-то одноклассники и друзья.
— Я здесь недавно. Третий день брожу по городу и мечтаю. Чудесный город! У меня планы. До чего я рад тебя видеть. Ты мне нужен.
Белокопытов покосился опасливо. Тогда Абозов поспешил рассказать ему, что весною вернулся из ссылки, с партией порвал и здесь, в Петрограде, по делам вполне легальным. Он описывал год жизни в Туруханском крае и туманно и сбивчиво старался объяснить, как у него произошел этот перелом в сознании — и он решил пожертвовать общим делом для своего, личного. Он и сейчас еще не уверен, имеет ли на это право, и во всяком случае должен положить на свое дело все силы, чтобы оправдаться.
Они миновали Академию и медленно шли по Пятой линии. Белокопытов покусывал губы, иногда он не словам друга, а точно своим мыслям в такт ударял тростью об асфальт. Егор Иванович спросил осторожно:
— Я тебя задерживаю, ты занят, неотложное дело какое-нибудь?
— Дела? О нет. Я еще не собираюсь сделаться буржуа.
Белокопытов поднял руку в дэнтовской перчатке, развел пальцами, поправил белую гвоздику в петлице.
— У меня сорок минут свободного времени. Я гуляю. Говори, что ты от меня хочешь. А вот кстати и кабачок. Заходи.
Он коснулся края цилиндра, чтобы надвинуть его немного набекрень, и первый вошел в дверь кабачка, что на Пятой линии.
Они сели у тлеющего камина, за столик под газовой лампой. За спиной Белокопытова было цветное окно с изображением рыцарей, летящих птиц и облаков над водой. Полная девушка принесла две кружки с пивом. Белокопытов спокойно оглядел ее лицо, шею и стан. У нее на глазах показались слезы: ‘Давно не заходили к нам’, — проговорила она и, отвернувшись, медленно ушла.
Он засмеялся и погрузил губы в пивную пену, затем откинулся на стульчик, тронул блестящий пробор и сказал:
— Я слушаю.
Абозов даже вздохнул, так внимательно следил за движениями друга. ‘Артист, артист, — подумал он, — ловкач’, — и вдруг спросил:
— Николай, ты веришь в русский народ?
— Не понимаю.
— В Россию, в русский народ веришь?
— У меня был один знакомый, после второй бутылки вина он говорил, что не верит в Шпалерную.
Егор Иванович засмеялся и покачал головой.
— С тобой трудно будет столковаться. Правда, я одичал сильно. Ты попробуй не придираться.
— Форма, форма, друг мой, важна, — сказал Белокопытов, закуривая сигару, — по-корявому только одни корявые мысли говорятся. А все новое, острое ищет себе такую же форму.
— Хорошо. Так вот в чем дело: я написал повесть.
Белокопытов наклонил голову, признавая совершенное. Егор Иванович сильно покраснел, его лицо стало детским и нежным от этого, и, точно в обиде, задрожали губы:
— Я понимаю, тебя это не может волновать. У нас все мелкие чиновники, выгнанные со службы, и сельские учителя пишут повести. А юноши по двадцати лет — стихи. Издать книжку стихов так же мило и приятно, как поехать в Крым или жениться на барышне. Я тоже так писал года четыре в разных провинциальных газетках. Бросил, конечно, это занятие. А за прошлый год в тайге многое случилось во мне самом. Рассказать тебе очень трудно, я лучше тебе опишу один сон. Идет на реке крупный дождик сквозь солнце, пузыри по воде, круги, и радуга играет, — то пропадет, то опояшет все небо. Я раздеваюсь и вхожу в воду, а дна нет, глубина такая же, как в небе, и облака и радуга внизу. Я опускаюсь все глубже и плыву на тот берег и самого себя вижу под водой, вижу, как двигаю с усилием руками и ногами. А на той стороне посреди поля стоит белый дом со множеством окон. Я переплыл и захожу в него, рад, что все-таки добрался. В комнатах бело, жарко, и мухи звенят о стекла. Душно мне, скучно, я гляжу — по полю тени бегут от облаков. Подхожу к окну и ударяю в форточку. И вдруг она распахивается в темноту, в такой мрак, какого нет на земле. И там полно, сыро, чувствую, как пламень пробегает. И каждый раз после этого сна такое чувство, точно сквозняк идет из сердца прямо туда.
— Ого, да ты молодец, — проговорил Белокопытов. Брови его двигались, как у осы, заложив сигару в угол рта, он с любопытством теперь осматривал приятеля.
— Не знаю, чем я молодец, только повесть моя хорошая, — сказал Егор Иванович, — я не выдумал ее, а писал, точно мне в ухо диктовали. Подумай — я мужик, деревне нашей лет двести, а как жили при Петре, так все и осталось стоять. Темнота, как в форточке. Сколько же силы должно накопиться? Иногда кажется — душит она меня, забор какой-нибудь хочется своротить.
— Я должен слышать твою повесть, — сказал Белокопытов, трогая фарфоровые пуговки на жилете, дым от сигары стоял облачком над его головой.
Егор Иванович дунул, облачко заколебалось, он спросил:
— Ты хочешь, чтобы я тебе прочел?
— Завтра вечером. Сегодня не хочу. Я могу разволноваться, а мне предстоит сложная беседа с одной женщиной. Я должен быть свежим и остроумным.
Егор Иванович, тяжело облокотясь о стол, сам уже теперь глядел на приятеля, и глаза его становились ясными, точно дикими. Белокопытов завертелся на стуле, бросил сигару:
— Пожалуйста, не обижайся, не горячись, Егор. Все это меня ужасно нервит. Сегодня нельзя. Завтра я соберу нужных людей. Вот моя карточка. Ты придешь в десять часов. Если повесть твоя хороша, это необыкновенно кстати. На днях открылся художественный журнал. Вышла история. Я все тебе потом объясню. Мы должны бороться, у нас есть один козырь, крупнейший. Но нам нужен еще романист, свежий, блестящий, чтобы все газеты сбесились, чтобы это был бум! Прощай!
Белокопытов поднялся, взглянул на часики, плоские, как рубль, бросил мелочь на стол, коротко пожал руку Егору Ивановичу и вышел, постукивая каблучками, прямой, ловкий, изящный.
Абозов остался сидеть за кружкой, подперев голову, поглядывая на визитную карточку с загнутым уголком, на ней было написано старинным шрифтом: ‘Николай Александрович Белокопытов. Свободный художник. 5 линия, дом 10, мастерская’. Огорченная девушка принесла еще кружку, Егор Иванович спросил:
— Вас как зовут?
— Лиза, — ответила она смирно. И вдруг широко улыбнулась, сама не зная отчего.
Он вышел из кабачка и, быстрым шагом добежав до набережной, вскочил вслед за толпой в отходивший на ту сторону пароходик. Пассажиры расселись на пароходных лавках тесно и молча. Трудно было разглядеть хотя бы одно из этих унылых лиц. За бортом поднимались черные волны, в них дробились и трепетали столбы света с высоких мостов. Егору Ивановичу казалось, что пароходик везет на ту сторону горсть призраков.

4

— Ты знаешь, кого я только что встретил? — спросил Егор Иванович, входя в маленькую столовую и всеми пальцами отбрасывая назад волнистые волосы. — Николая Белокопытова. Теперь он художник и такой стал франт, не подступись. Помнишь, я рассказывал тебе о нем?
Молодая женщина, глядя снизу вверх на Абозова, старалась вспомнить, ее спокойное лицо, с еще не отошедшим загаром, веснушками на носу и высоком лбу, осветилось улыбкой: открылись ровные немелкие зубы, от глаз побежали лучики, тонкий румянец разлился под кожей.
— Право, не могу вспомнить, — проговорила она медленно, и парусиновый фартучек и игла с белой ниткой в ее руках стали дрожать. Егор Иванович нахмурился. Она опустила голову и продолжала шить. Висящая лампа, окруженная восковой бумагой, освещала круглый стол и ее руки в кружевных манжетах.
— Так вот, этот франт вскружил мне голову. Завтра поеду читать ему повесть. Пожелай успеха, Маша, — сказал Егор Иванович и не спеша сел на зеленую оттоманку. Над ней на стене висела, покосясь на сторону, большая фотография, где были изображены сосны, покрытые снегом, юрта, два оленя, запряженные в санки, и около — Егор Иванович, с бородой, в ушастой шапке, и молодая женщина, одетая в якутскую шубку, — та, что сидела сейчас под лампой и шила.
По другой стороне стола за плохоньким буфетом стукал маятник часов. Дверки их раскрылись, и кукушка прокуковала девять раз. Егор Иванович, вытянувшись на скрипнувших пружинах дивана, спросил:
— Козявка спит?
Марья Никаноровна наклонила голову:
— Теперь вспоминаю твоего товарища. Я, кажется, читала где-то его имя.
Егор Иванович произнес: ‘Угу’, — и закряхтел, поворачиваясь:
— Ох же и натрепался я по городу сегодня. Марья Никаноровна подняла брови, губы у нее и подбородок дрогнули. Абозов спросил, осторожно улыбаясь:
— Ты что-то хотела сказать, Маша?
— Ничего. Я очень рада за тебя. Сегодня опять перечла твою повесть. Очень хорошо. Прекрасно, — она нажала кулачком на стол, — тебя ожидает большое будущее.
— Посмотрим. А пока, ей-богу, не хочу об этом думать. А все-таки ты сердишься на меня, скажи?
— Как тебе не стыдно, Егор. Я рада уже и тому, что ты остановился у меня. Разве я могу большего… (голос у нее дрогнул, она подумала) — большего хотеть! Мне приятно видеть твой чемодан в прихожей и знать, что я не одна.
Егор Иванович глядел на пробор ее темных волос, на пальцы, в десятый раз старающиеся схватить иглу, на ее пополневший стан в просторном синем платье. Ему не хотелось шевелиться. Но когда она, так и не схватив иголку, уронила на стол руку свою ладонью вверх, он поднялся, проговорил:
— Маша, милая, не надо, — и коснулся губами ее темени.
Она сейчас же застыла без движения. Он обошел кругом стол, закурил папироску и, вернувшись на диван, принялся рассказывать:
— Бегаю по городу весь день. Не могу наглядеться и надышаться. Чудесное чувство: зайти в незнакомую улицу, огромные дома, кто там живет? — ученый, министр, великий художник или испорченный какой-нибудь барин. В большое волнение меня приводят эти фасады, колонны, пустынные окна. Мне хочется представить себе людей, которые строили эти дома. Подумать только, здесь сосредоточена Россия. Город, как сердце, гонит со страшной силой кровь и вновь ее засасывает. Но каждый раз смущает меня какое-то постоянное противоречие: огромный дом, совсем дворец, а внизу вывеска: ‘Свечная и мелочная торговля’ или ‘Скопы яиц’. Весь город покрыт этими лавчонками, никуда не укроешься от глубоко мещанского запаха керосина, селедки и прели.
— Но это очень удобно, Егор, — точно с давнишней еще досадой проговорила Марья Никаноровна, — здесь все живут на книжку. Поэтому столько и лавочек.
Егор Иванович фыркнул носом, потом зевнул, завертелся…
— Говоря попросту, набегался я так, что ноги гудят. Ну, а ты что делаешь, Маша?
— Шью, — ответила она.
— Господи боже мой, я вижу. Я спрашиваю, чем ты сейчас занята? В банке работаешь, как прежде?
Она не ответила. Сильнее задрожали губы ее и подбородок. За стеной послышался детский плач. Она испуганно поднялась и, бросив шитье, выбежала легкой походкой. Егор Иванович услышал ее успокаивающий, воркующий голос за стеной. Он закрыл глаза, и на лице его появилось глубокое утомление и досада,

5

По тускло освещенной лестнице, хватаясь за железные перила, Егор Иванович поднялся на пятую площадку. Одна из дверей была запачкана красками, они лежали на ней полосами, кляксами и мазками. Должно быть, много потрудились, чтобы привести ее в такой пестрый вид.
Абозов ощупал рукопись в кармане, отер ладонью лицо (эта привычка ‘умываться’ в минуты волнения была у него издавна) и покрутил ручной звоночек, звякнувший сейчас же боязливо.
Изнутри послышались быстрые шаги, и голос Белокопытова произнес:
— Войдите, дверь не заперта.
Прихожая была высокая, длинная и узкая, у стен прислонены холсты, подрамники и картины, до потолка висели эстампы, едва теперь различимые, все это освещала масляная лампочка в два огонька, распространяя сладковатый запах тления. В конце коридора, отогнув портьеру, в свету стоял Белокопытов, в бархатном пиджачке и в черной шапочке.
— Я тебя по двери нашел, вижу — художник живет, — проговорил Егор Иванович, распутывая шарф и снимая калоши.
— Я вытираю кисти о дверь, когда прихожу. Это ей придает живописный вид и бесит моих соседей. Я беден и тщеславен, друг мой, запомни.
Белокопытов с усилием двинул занавес: кольца наверху звякнули, скользнули по медному пруту, и Егор Иванович оказался в мастерской. Прямо против него всю стену занимало окно со множеством стекол, по сторонам его в двух канделябрах горели свечи. Направо висела вторая портьера серого сукна, неплотно задернутая, чтобы виден был угол огромной постели и красного же дерева туалет со множеством фарфоровых статуэток и флакончиков, отраженных в старинном, чуть завуаленном зеркале.
Налево от окна стояло вольтеровское кресло перед крошечным письменным столиком с витыми ножками, ящичками и множеством пустяковых вещей. Подальше в углу — диванчик и креслица, обитые синим кретоном, с нашитыми по нему розами, здесь на высокой витой подставке горел третий канделябр. Напротив окна висело большое трюмо, опрокидывая в зеленоватой своей поверхности всю комнату и огоньки города, лежащего глубоко внизу.
Посреди мастерской стояли на столе вазы с цветами, фруктами и бутылочки ликера. Повсюду по сукнам, коврикам, пестрым платкам раскиданы подушки и пуфочки. На стенах масляные картины, мольберт и два больших холста, задвинутые в угол. Пахло красками, левкоями и табаком. Егор Иванович опустился на первый же пуфчик, Белокопытов облокотился о высокий подоконник и, не выпуская изо рта коротенькой трубочки, сказал:
— Тебе повезло. Писатели начинают с грязного трактира, где говорят о нутре, поглощая пиво, и пьяными слезами плачут за матушку Россию. В кабаках и ночлежках погибает из десяти девять талантов. Ты прилетел прямо на свет: смотри, — он положил растопыренные пальцы на стекло и обернул туда голову, — сколько огней! Но во всем городе светится одна точка — это мы. Мы таинственны, мы притягиваем, на нас летят. В трактирах спиваются, а близ нас погибают от более тонкого яда. Я предупреждаю тебя, Егор!
Он пыхнул три раза трубкой. На фоне окна его профиль был острый и надменный. Егор Иванович спросил:
— Ты живешь один?
— Да. Женщины задают мне этот вопрос каждый день. У меня есть двадцать скверных привычек. Для чего я должен иметь их сорок. Жить одному холодно, но чисто. В сумерки я гляжу, как загораются огни города, и мне грустно и хорошо. Вместо этого я почему-то должен отравлять жизнь другому существу. Я не женюсь, потому что не хочу сидеть непрерывно в грязной тарелке от только что съеденной еды.
— Я все-таки не так думаю. Если бы я полюбил, я бы устроил свою жизнь лучше и чище, чем она есть сейчас, — ответил Егор Иванович, присаживаясь поближе, — все дело в том, как полюбить! Вот у меня есть большой друг, хорошая женщина, простая, грустная, необычайно высокой души. А я знаю — сойдись я с ней опять, получится плохо, скудно. Все дело, как полюбить! Белокопытов усмехнулся, оглянул Егора Ивановича всего, с кудрявой головы его на широких плечах до косолапых ступней, и засмеялся коротко.
— Ты чернозем и так далее, — сказал он, — женщинам будешь нравиться, если сам не напортишь дела. Но суть не в женщинах. Честолюбие, известность, деньги, слава. И главное — такое состояние, когда ты сам в последнем восхищении от себя. Понял?
— Понял, — сказал Егор Иванович. — Все это, конечно, хорошо, если мне это нужно. А у меня бывает так, что ничего не нужно. Опротивеет все, и ничего не хочется. Уж на что повесть моя дорога, а и то думаю: ну примут, напечатают и расхвалят, а еще что? Разве это меня насытит?
Белокопытов вынул трубку, выколотил и, заложив руки в бархатные штаны, остановился перед Егором Ивановичем.
— Ты должен был сказать это не сейчас и не мне одному, а после прочтения твоей повести, при всех, и мысль развить гораздо подробнее. Тогда твои слова произведут впечатление.
— Господи помилуй, я на самом деле так думаю. А вовсе не для впечатления.
— Ты пессимист, — сказал Белокопытов, — при этом мягкотелый, рыхлый славянин. Стержень твоих идей — все смертно, тленно, непрочно. Но горе в том, Егор, что подобного направления держится романист Норкин. Он пока наш враг. Ты должен выбрать себе другую позицию, если хочешь успеха. Мы вместе подумаем с тобой на досуге. Кстати, знаешь ли ты, что такое Россия?
Но в это время звякнул звоночек. Белокопытов повернулся на каблуках и крикнул опять, что дверь не заперта. Егор Иванович поднялся и стал глядеть в окно на мерцающие пунктиры огней, то прямых, то изломанных, то полудугой, на сияющие вдалеке электрические солнца вдоль набережной. В прихожей в это время Белокопытов спросил негромко и встревоженно:
— Ну что?
— Ну что, что? — ответил злой, деревянный голос, — Придет, я спрашиваю?
— А я почем знаю.
— Ты ее видел?
— Сейчас от нее, видел. — Что же она сказала?
— Сказала, что придет, а может быть, не придет. Белокопытов помолчал, затем проговорил со страшной досадой:
— Как же ты не понимаешь, что если не она, то все к черту!
— А я руки ей свяжу? Она ведьма, а не баба. И не верю я в твои махинации. Не держи меня, пожалуйста, за пиджак.
В мастерскую вслед за Белокопытовым вошел небольшой человек со злым и скуластым лицом. От черных усиков и острой бородки оно казалось очень бледным. Он подал, как деревянную, прямую руку, сказал: ‘Сатурнов’, — громко высморкался и сел у среднего стола на пуфчик, оглядывая ликеры.
Белокопытов, подмигнув на него, проговорил уже иным, простецким голосом:
— Хорошенько посмотри на Александра Алексеевича, поучись! Человек прямой, суровый и фанатик в искусстве. Мы друзья, хотя противоположны, полярны. А мы тут с Егором Ивановичем в философию залезли, добрались до России.
— Перестань! — ответил Сатурнов и сморщился до невозможности, черная бородка полезла у него на сторону, а татарские усики вкось. — Дурака корчишь. Философия твоя — к бабам ездить.
Белокопытов сразу побледнел, сжал маленький рот.
— У всякого свой стиль, — отчеканил он и обратился к Егору Ивановичу: — О России мы еще поговорим, но если ты попал к нам, помни главное: вся Россия — это ‘что’, а мы — это ‘как’. Мы эстеты, формовщики, стилисты, красочники. Вне нас формы нет, хаос…
Он уже сердился и настаивал, но договорить ему опять не пришлось. В прихожей раздался кашель, и вошли трое юношей. Один с детскими щеками, вздернутым носиком и челкой на лбу, одетый, как картинка, другой кривоплечий с перекошенным и унылым лицом и нечесаный, третий же был высок, в застегнутом сюртуке с хризантемой на шелковом отвороте, и походил на Уайльда. Все трое были из кружка ‘Зигзаги’, из тех еще никому не известных поэтов и художников, которые первые поддержали Белокопытова на редакционном заседании ‘Дэлоса’.
Молодой человек с челкой и взлохмаченный молодой человек только поклонились, похожий на Уайльда сухо пожал руки, и все трое сели в угол на диванчик. Белокопытов зажег под никелевым чайником спиртовку и хлопотал с посудой. Сатурнов, облизнув усы от ликера, побарабанил ногтями и проговорил, ни к кому не обращаясь:
— Много сволочи развелось, сделай одолжение! Он очень начинал нравиться Егору Ивановичу. От присутствия его в комнате все речи Белокопытова казались милой болтовней, ‘Зигзаги’, на диване, только смешными, а вся суетливо убранная комната — бонбоньеркой. В маленьком сухом Сатурнове была крепость и неповоротливость корня. Егор Иванович чуял его нюхом, как собаки слышат запах родного дыма.
Вошли Волгин и толстый юноша Поливанский. Они оба задержали руку Егора Ивановича в своей и поглядели на него насквозь, после этого занялись чаем.
Белокопытов вертелся на каблучках, говорил одним: ‘вам чаю’, другим: ‘вам ликеру’, третьим: ‘нет, нет, вам только грушу’, — определяя вкус каждого вдохновенно, и все более жеманился, поднося платочек к губам и векам, влажным от пота. С ним не спорили и ели что дают.
Поэт Горин-Савельев и новеллист Коржевский пришли вместе и еще с порога начали болтать всякий вздор. Поэт схватил Белокопытова под руку и зашептал на ухо милую сплетню, прерывая рассказ пронзительным и неживым смехом, при этом откидывал голову и поправлял височки. В прихожей послышалось густое сопение, и глубокий, как из чрева, голос произнес:
— К вам можно?
Вошел Полынов, как всегда в велосипедном костюме. Его большие волосы и борода растрепались от ветра. Зелеными глазами из-за пенсне он оглядывал присутствующих весело и с наслаждением, затем увидел ‘Зигзагов’, замер, наклонил голову и стал похож на большую собаку. Белокопытов воскликнул громко:
— Я предлагаю подождать с чтением до полуночи, Я жду одного замечательного человека.
— Бабу, — проворчал Сатурнов.
— Кого? Женщину? Болтунову? Скороговоркину? Мадмазель Злючку? Я боюсь, — затараторил Горин-Савельев, весело хохоча, тогда как глаза его оставались безучастными и даже тоскливыми.
— Ведьму, — подтвердил Сатурнов.
— Представь, я ее никогда не видал, говорят, замечательная женщина? — сказал толстяк Поливанский другу своему Волгину, который, приуныв, сидел у окошка.
— Ее преувеличивают и раздувают. А сама по себе ничего. Петроградское порождение, — ответил Волгин, подумал, вынул книжечку и записал: ‘Как на болоте растут ядовитые лютики, так же точно Петроград порождает людей с отравленной и злой кровью’.
Написав, он поставил сбоку нотабене, повеселел и закурил папироску.
Полынов, ходя неслышно, как кот, между гостей, подобрался сбоку к Егору Ивановичу и спросил его неожиданно и необычайно мягко:
— Вы давно занимаетесь литературой?
Егор Иванович вздрогнул. От бархатного глухого жилета критика пахло духами, книжной пылью и едой.
— Нет, это моя первая серьезная вещь. Полынов продолжал его разглядывать так, точно Абозов был в эту минуту самой интересной штукой на всем свете, и проговорил еще более вкрадчиво:
— У вас очень любопытное лицо. Можно посмотреть вашу ладонь?
Егор Иванович не знал, как ему на это ответить, смутился, тщательно обтер платком большую свою руку и молча сунул ее. Полынову, который сразу, вдохновясь, начал что-то говорить о бугре Сатурна. В это время ударили по старинным клавишам клавикордов, и дребезжащий, но очень музыкальный голосок Горина-Савельева запел:
Дева хочет незабудок,
Бедный юноша молчит.
Ах, зимою незабудки
Расцвели бы на снегу!
Гости затихли. На крышке клавикорд дымила оставленная папироска. Мигала, широко разгоревшись, свеча в канделябре.
Полынов, продолжая шептать над ладонью, щекотал ее бородой. Вдруг Сатурнов, сильно, должно быть, охмелевший, еще более бледный, бросил со своего места мандарином в Горина-Савельева и крикнул:
— На!
Поэт вскочил, теребя пуговицу, повторяя:
— Я не позволю. Я не могу. Я обижен.
Его стали успокаивать, он ушел за занавеску и затих. Гости потребовали чтения. Полынов сказал:
— Мы докончим с вами потом. Читайте! — и сам принес ему на столик канделябр.
Егор Иванович вытащил из кармана рукопись. Все повернулись к нему и начали рассматривать. Он пробормотал:
— Я прочту главу из повести. Тут я описываю мое детство. Хотя это все равно, конечно. Ну, так вот.
— Подожди! — воскликнул Белокопытов и широко отбросил портьеру.
В комнату вошла молодая женщина, худая и высокая, в черном платье. В темно-рыжих волосах ее был вколот большой гребень. Лицо маленькое, словно измученное, и почти некрасивое. Очень выделялся только красный пышный рот и серые глаза, холодные, будто прозрачные, окруженные синевой. Она сказала слабым, но ясным голосом:
— Извиняюсь. Продолжайте чтение. Я не здороваюсь пока ни с кем.
И села у входа в кресло.

6

Егор Иванович пододвинул канделябр и, наклонившись над клеенчатой тетрадью, начал читать глухим голосом, понемногу затем окрепшим:
— ‘Каждую весну Чагра лезла из берегов и ветреной ночью прорывала плотину. Все село сбегалось с фонарями и лопатами глядеть, как река уходила в степь. Вода шумела, ломался лед, выли собаки, и ребятишки ревели со страха. До мая Чагра стояла такая мелкая, что раки в неглубоких омутах кусали от голода уток за лапки, коров под копыта, мальчишек за голое пузо. Потом реку запружали, по берегам она порастала камышом и утром казалась широкой и голубой от тумана. По ней плавала птица русская и дикая, с бугров на берег сходило и пило стадо, и звонко весь день стучали вальки на мостках.
Кулик вместе с бесштанными ребятишками ловил в реке противных водяных жуков, вытаскивал раков на кошачий хвост, нырял и плавал, как лягушонок, и в голове у него от постоянной мокроты прыгали водяные блохи.
Когда шумел ветер, Чагра синела и ходили по ней волны, — Кулику становилось грустно, он сидел на берегу, подперев кулаком немытое рыльце.
В ясный день, после дождя, зажигалась в небе радуга и опрокидывалась в реке, Кулик думал, что это бог поехал в синее поле за льном и радуга — колесо его большой телеги.
Зимою река задыхалась подо льдом и пускала пузыри, они обозначались белыми пятнами, и если их проткнуть и поджечь, то надо льдом поднималось холодноватое пламя. Кулик лепил ледянку, заливал ее снизу водой и, держась за веревочку, скатывался вертуном с высоких сугробов на лед. А запыхавшись, любил нагнуться к проруби, испить студеной водицы, пахнущей дном, и подолгу глядеть, как там, в зеленой глубине, плавает рыбешка и еще кто-то.
Так его и прозвали — Кулик, за то, что он, как птичка кулик, все время сидел и скулил на реке.
Когда же в корявом окошке избенки зажигалась жестяная лампа, Кулик обеими руками отворял дверь и появлялся на пороге. Мать говорила, вздыхая: ‘Поди поешь горяченькой картошечки’, — вытирала ему пальцами нос и обдергивала рубашку. Кулик живо совал деревянную ложку в горшок, потом в рот и глядел на печь, где, свесив ноги, сидел дед, — либо молчал, либо кряхтел, почесывая старые бока.
Куличихина мать, Матрена, была баба тощая и невеселая, Иван, родитель Кулика, с нею не жил, нанимался в годовые работники на усадьбу, и хотя до дела был лютый, говорят, но запивал в год раз восемь. И всегда чуяла это Матрена, металась по избе, жить никому не давала, к вечеру уходила на усадьбу и возвращалась оттуда совсем уж серьезная, просилась у соседей в баню и долгие ночи простаивала потом у образов.
Раз Кулик увидел: на санях по селу едет отец, лицо бледное и злое, борода черная, кафтан разодран, а рядом с ним сидит румяная баба, про нее все так и говорили, что она солдатка. Проезжая мимо своей избы, родитель покосился, в калитке стояла Матрена и низко поклонилась мужу, а солдатка подняла бутылку с вином, плеснула из нее и засмеялась громко.
Дед было не велел, но Матрена все-таки ушла в тот же день на хутор и не вернулась ни на следующие, ни на вторые сутки. Тогда дед надел полушубок, обмотался шарфом, взял Кулика за руку и пошел с ним в поле. Кулик плакал, вдруг дед говорит:
— Мамка идет, не замерзла, живая.
Кулик увидал вдалеке на снегу мать. Она шла шибко, махала рукой, а когда поравнялась — отвернула только голову, не остановилась. Дед позвал ее вдогонку три раза по имени, потом сказал:
— Кулик, мамку-то били.
Кулик бежал за матерью до самого двора. Она ни разу не обернулась, вошла в избу и прямо села на лавку. Один глаз у Матрены глядел, на другом — шишка, сама дурная и страшная. Дед распутался и улез на печь. Мать поманила Кулика, взяла за голову, прислонилась к ней щекой и сказала:
— Эх ты, Куличок мой, Куличок.
Потом поставила его в красный угол и наказала молиться, слов не путать, а сама все слова спутала, зашептала:
— Божья матерь, утоли моя печали! Уйду — покрой мальчика покровом пресвятыя богородицы. Пожалей. Накажи Егорию, чтобы устерег его, он и волков стережет, Егорий Храбрый, и бычка стережет…
Больше ничего не разобрал Кулик. Стало ему мать жаль, и он сказал ей грубым голосом:
— Буде реветь, мать. Чай, я не маленький, сам управлюсь.
На другое лето Матрена ушла и вернулась только осенью, Кулик сильно за это время подружился с дедом. На весну отвез его дед в город, определил в легкие извозчики. Кулику обрили голову, выдали кафтан и шапку, стал он возить господ, слушать их разговоры, в трактире пить чай с мужиками. Было ему тогда одиннадцать лет.
Господа были всякие — сердитые и пустяковые, на извозчиках любили ездить все, а тем, кто шел пешком, Кулик говорил с козел:
— А вот на резвой! Наймите извозчика, прокачу. Учили они Кулика и гадким словам, и французским, и таким вещам, которые мудрено было понять.
На углу Кошачьего переулка садился на Кулика каждое утро Семен Семенович Рыбкин, в калошах и с книжками, — учитель. Наймет за гривенник и разговаривает всю дорогу.
— Ну, Кулик, скажи: перпендикуляр.
— Совестно, Семен Семенович.
— А где у тебя совесть сидит?
— Я неграмотный, не знаю.
— А у лошади твоей совесть есть?
Словом, Семен Семенович сбивал его с толку и нравился Кулику ужасно, главное потому, что был чудаковат.
Осенью на извозчичий двор пришел из деревни дед. Стал он совсем хилый, едва узнал внука и поздоровался с ним за руку. С Куликом случилось это в первый раз, но он и виду не подал, сказал только твердо, по-мужицки:
— За деньгами, что ли, дед, пришел? Можно. Дед поспрошал насчет работешки: не обижают ли Кулика люди, и захотел попить чайку. Кулик повел его в трактир, заказал порцию чаю и воблы. Дед жмурился, хлебал кипяток, пропотел сильно, а как отошел немного, сказал:
— Вот что, Кулик. Мамка твоя опять ушла по Расеи. Не знаю, когда и вернется. Кланяться тебе наказала. Хотела сама повидать, да не по пути. Вот, значит, я тебя видел, и все слава богу. Очень я хил стал, изжога у меня от хлеба. Помирать надоть.
Но Кулик и про воблу забыл, и про чай, и про то, что он перед дедом теперь как старший. Очень мать ему стало жалко. Заслонился рукой, стал глядеть в окошко. А дед шамкал беззубым ртом:
— Вот тебе наказ, Кулик: мать не забывай. Она баба тощая, ничего не стоит, ну баба и баба, а только в ней, парень, ядро. Разуму нет, а через это ядро все понимает. Поговорили мы с ней зимой — аи-аи сколько. Видит она постоянно будто свет, и в нем лицо ужасное, волосья веником, ну вот никак нельзя на него глядеть. И говорит оно ей: ‘Матрена, обуй лапти, Матрена, обуй лапти’.
Я ей десять пар лаптей сплел за зиму. Очень меня уважала Матрена за это. Каждый день горячее варила, солонину варила и денег дала, как ушла, шесть копеек. Значит, и ты меня, Кулик, уважай. Вдруг я заживусь. Ведь я тебе дед. Ты денег отцу не давай — все прогуляет. Очень Матрена через него помаялась. Бил он ее летось смертно. Я уж и к акушерке возил, помирала, все про тебя спрашивала.
Дед выпросил четыре рубля и семь гривен с пятаком и на другой день ушел.
Время было знойное, летнее. Ездоков мало. На улицу только приказчики выходили из магазинов, зевали и дурели от жары, иногда на дворе играла шарманка или глупая баба, надумавшись в такое пекло продавать соленую тарань, кричала дурным голосом: ‘Рыбы воблой, рыбы’.
Кулик подолгу простаивал на углу, глядел, как дремала его кобыла, как лениво шлялись люди, как варили асфальт два мужика, мешая, точно черти, в котле железными лопатами.
‘Стоишь, стоишь, а овес-то сорок три копеечки. Что за жисть! — думал Кулик. — А тут еще дед напустил скуки — податься некуда: в деревню уйти — отец заест, а здесь — каторга’.
Увидел раз Кулик — идет Семен Семенович с удочками, подъехал к нему и посадил даром, из уважения только, довезти до реки. Семен Семенович спросил:
— Ну что, голова, как дела?
— Плохо, Семен Семенович, — ответил Кулик. — Разве это житье? Сиди без толку на козлах. Ну, я, скажем, годов через восемь лошадь себе куплю — опять то же самое. Мать у меня по миру пошла, дед помирает, про отца-то и говорить бы не хорошо — чистый разбойник. А мне, Семен Семенович, тринадцатый годок пошел. Вот и думаешь: куда деться? Ни грамоте, никакого ремесла не знаю.
Доехали они до реки. Семен Семенович пристроился на плотах, закинул две удочки, а Кулик кобылу привязал и присел около учителя. Оба стали глядеть на поплавки. Семен Семенович жевал губами, как заяц. Рыба не клевала. Вдруг он спросил сердито:
— Ну, а если я тебя в услужение возьму, ведь избалуешься?
— Нет, я не избалуюсь.
— За тебя строго примусь, смотри, я — лютый.
— А какое будет ваше жалованье, Семен Семенович?
— Ни копейки и колотить еще буду, если что, поросенок!
Кулик обещался подумать, а на другой день спозаранку сидел уже на крылечке у Семена Семеновича, дожидался, пока проснется учитель. Кулик помазал волосы коровьим маслом, расчесал на две стороны, захватил все свое имущество: сундучок и валенки.
Ждать пришлось долго. Не смея стучаться, он заглянул в окошко деревянного домика и увидел: у стола перед непотушенной лампой дремал Семен Семенович в ватошном халате: очки у него сползли на кончик носа, лицо было старое, смирное и убогое. Кулик постучал в окно и крикнул:
— Куда одежонку-то положить? Стали мы на работу, Семен Семенович.
А вернувшись на крыльцо, достал хлеба и луковку, стал закусывать. На душе у Кулика было спокойно теперь и весело.
Учитель жил в трех комнатешках один. Спал где попало, обедал в трактире, по ночам читал книжки. Было похоже, что его бросили люди, он и завалился в хламе, живет без доли.
Кулик сразу же пообсмотрелся и доказал свою расторопность, готовность обезживотеть от работы. С прокуренным, пыльным помещением, заваленным книгами, расправился он, как в конюшне: выкинул вороха мусора, обмел пыль, все вымыл, вещи свалил в углы, и до того разошелся, что, подавая учителю мыться, так уж и смотрел, что вот сейчас и вычистит его скребницей. А ночью однажды вылез из кухни, стал в дверях, почесал под рубашкой и сказал сердито:
— Будет вам читать. Глаза проглядите, спать надо. Семену Семеновичу все это ужасно понравилось. Он целые дни проводил теперь в разговорах, в чаепитии на травке около домика, ходил с Куликом удить рыбу. В болоте они наловили тритонов. Семен Семенович посадил их в банку и поставил около окошка на куче книг. Кулик посмотрел на это неодобрительно. Убираясь раз в кабинетике, заворчал:
— Читать не читают, книжки только гноят. Чтецы! Семен Семенович банки переставил на подоконник, а Кулика спросил:
— Хочешь, я тебя грамоте буду учить? Кто знает, может и в гимназию определю.
Кулика бросило в жар, но сейчас же он отставил ногу, заложил руки и ответил степенно:
— Благодарим. Только нам не приходится. Беспокойства много.
Семен Семенович после этого целую неделю жевал губами, все чего-то прикидывал, а Кулик сердился и, убирая комнаты, такую поднимал пыль и возню, что приходилось выходить на крылечко. Наконец он не вытерпел: вечерком надел чистую рубашку, причесался расческой и, став у дверей в кабинетике, сказал:
— Что же, посулились, так уж показывайте и буквы и цифири.
За ученье Кулик принялся сурово, въелся в него. Просидел за книжками всю зиму, сдал экзамен весной, потом осенью и был принят во второй класс.
В серой курточке, при галстуке, при всех застегнутых пуговицах Кулик пошел к ранней обедне, помолился о матери, о Семене Семеновиче, о всех начальствующих, о себе, потом вернулся домой, поставил самовар и стал ожидать, когда проснется учитель.
Семен Семенович даже снял очки и вытер их, глядя на Кулика в гимназической форме. Оба они взволновались, пока по знакомым улицам шли до гимназии. Здесь Кулик поклонился швейцарам, всем встречным мальчикам, и был посажен на первую парту, с наказом сидеть смирно. Он так и просидел, не шевелясь, все пять часов, хотя гимназисты, одичавшие за летнее время, пускали в него катышками, стрелками и норовили подраться. Кулик терпел, уважал всех и только мигал глазами.
Хозяйственно и с высоким почтенней, относился он ко всему, что касалось гимназии: к одежде своей, книжкам, швейцарам, к вешалке, даже промокашку называл чернило-промокательной бумагой. А учителей слушал, не смея дыхнуть. В середине зимы он был первым учеником. И гимназисты уже всерьез начали его поколачивать, уверенные, что он прорвется, наконец, и наподличает. Его прозвали ‘извозчиком’ и ‘портянкой’.
На следующий год, осенью, Кулик получил письмо из деревни от отца, где родитель приказывал ему ехать домой и везти денег, а не то грозился оторвать голову, если что. Семен Семенович сказал: ‘Глупости’, — и бросил письмо в печку.
В это время в гимназии случилась мелкая история. Учитель географии, по прозванию Хиздрик, напился в именинный день, пришел в класс совсем мокрый, сидел, хлопал глазами, кашлял и плевал около кафедры, потом ушел зачем-то, вернулся минут за пять до звонка и, уставясь на наплеванное место, спросил:
— Кто напакостил?
Тогда Кулик, крайне всем этим удрученный, встал, взял с доски тряпку, вытер плевки, вернулся на свое место и тут только заметил, что все ученики глядят на него, а Хиздрик стоит красный, вот-вот лопнет. Кулику стало жарко. Ученик Арочкин, который на задней парте ел яичницу, сказал басом: ‘Перестарался!’ И началось хихиканье, фырканье, ждали, что скажет Хиздрик. Он засунул пальцы в жилетные карманы, закинулся, разинул рот и во всю свою пьяную глотку загрохотал смехом. Завизжал и покатился за ним весь класс.
— Мерси-с и благодарим за усердие, — выговорил, наконец, Хиздрик.
— Василий Васильевич, объясните ему — здесь не конюшня, — сейчас же загудел Арочкин.
— От всей нашей конюшни говорим мерси-с! — повторил Хиздрик и принялся расшаркиваться, пока его не качнуло к стулу и он сел.
Тогда Кулик начал совать в сумку пенал и книги, они никак не лезли. Он почувствовал, что уши у него прижимаются и вся комната, ученики и Хиздрик летят, как с горы, к чертям. Он сгреб сумку, вылез к дверям, оглянул всех напоследок и крепко, по-мужичьи, обругался.
Вернувшись из гимназии, Семен Семенович нашел Кулика в кухне и закричал:
— Ты что это натворил? Да ты спятил! Ах ты волчонок! Вот уж действительно, корми его, а он в лес глядит.
— Не трогайте меня, Семен Семенович. Я домой, к отцу пойду. Покорно вас за все благодарю, — ответил Кулик, не глядя в глаза, и сел на заднем крылечке, а в сумерках ушел не простясь.
Кулику стало душно, когда он миновал последний фонарь окраины. В темное поле уходило много разъезженных дорог. Позади в дождевой мгле рассыпались мутные огни — все, что осталось от города.
Идти нужно было нагнувшись к сильному ветру. Дождик сек лицо. За этим темным полем где-то были глинистый обрыв и светлая речка, и радуга над ней, и все до последней травки родное и милое.
Чтобы не очень бояться, Кулик ворчал:
— Я вам полы подтирать не стану. Своим горбом копейку вышибу. А уж кланяться — это мерси-с, другого найдите. Благодетели тоже. К чертовой матери всех. Не заплачу.
Все-таки Кулик поплакал за эту дорогу. Под утро его нагнал обоз, передний мужик поспрошал, кто такой, и посадил в телегу. На другой день Кулик увидал родное село, старые ветлы, журавли колодцев, соломенные крыши, осклизлый обрыв и мутную речонку.
Все это представлялось ему раньше пышным, ясным и благодатным. Осенние дожди общипали деревеньку, прибили к земле.
‘Господи, да куда же все делось?’ — подумал Кулик и побежал по знакомой меже.
Куликова изба была совсем уже никуда не годна. Ворота растворены, снизу их засосал жидкий навоз, во дворе шлялись две курицы, да еще облезлый пес с грязными усищами зарычал на Кулика и шарахнулся через дыру в заборе. В захоженных сенях не было половичка, не стояло на полках крынок и горшочков. Да и крыша протекала. Кулик дернул дверь и вошел в избу. На лавке у окошка сидел отец, босой, в рваных штанах. Черная с проседью борода его торчала веником от самых ушей, горой лежали волосы. Он поднял опухшие веки и закричал сердито:
— Что тебе надо?
Кулик поклонился низко, ответил:
— Здравствуй, отец.
Отец перебрал ножищами и подмигнул.
— Э, да это Егор, — сказал он. — Я тебя давно жду. Садись. Да не сюда, в красный угол садись. Со светлыми пуговицами, как раз туда пришелся. Образа-то у меня бабы порасхватали, не то я их пропил, вот запамятовал! Что же, теперь перед тобой стоять надо или дозволите посидеть?
— Батя, я совсем к тебе пришел, — сказал Кулик смирно.
— Ну что же это за благодетель! Где такие дети берутся? Отца пожалел. Эх, Егорушка, хил я стал. Поработал со свое, все кости изломал. А мужик был какой крепкий! Барин завсегда за руку здоровался. Ей-богу. ‘На, говорит, тебе, Иван, рупь, поди выпей. Не то что ты, а мне, говорит, на тебя работать надоть бы. Только бог нас не так рассудил’. Вот как меня барин понимал. А я не выбился в люди, Егорушка. Корми ты меня черствым хлебом, обижай старика.,
Он подпер бороду и захныкал, поглядывая на сына. Кулик сидел, как мертвый, положив руки на стол.
— Жалко меня, сынок? — продолжал отец, скосоротившись умильно. — Что же ты все молчишь? Ты поплачь. Ведь какую силу я в себе загубил! Летось ко мне на двор приезжал земский, во всех орденах. ‘Здравствуй, говорит, Иван, много про тебя слыхал. Первый ты мужик, а находишься в убожестве. Что это такое значит?’ Да как затопает на меня каблуками. Я ему сейчас ответ: ‘Вы бы у меня, господин земский, давно бы спросили, отчего мужики последние сапоги пропивают. От скуки, только от нее. Пахать не пашем, зря землю ковыряем. Ни села, ни угодия, один тын торчит, и мужик на нем. Как я землю понимаю? Прах да навоз. Хоть я босой и пьяница самый прогорклый, а лучше на каторгу пойду, чем землю ковырять. Вы сюда, говорю, хохлов гоните. Ох он, хохол! Ему первое дело земля. Он сидит на бугре и зерно из горстки в горстку пересыпает, одно удовольствие. А мне хитрость свою девать некуда. Я, может, себя первым человеком в России понимаю, мне бы губернатором сидеть в Пензе’. Ты что думаешь, пуговицами зарезал меня? А я вот желаю тебя за волосья таскать, семя крапивное!
Иван живо протянул руку, словил сына за вихор и пригнул к столу. Кулик вывернулся. У него звенело в голове, и так было тошно от усталости, от голода, от бездолья, что опять он сел, не шевелясь, не подняв глаз, ожидая всего. Иван, сопя и дыша винным перегаром, засучивал рукава на волосатых ручищах, потом точно раздумал и проговорил со вздохом:
— Эх, погиб я через Матрену, через твою мать. А ведь повернули так, будто я ее замучил. Действительно, грешен, бил Матрену смертным боем. А жала у нее так и не выдернул, самого ехидного. Превзойти хотела меня. Сама, подлая, под кулак лезла. Святости набиралась. Через меня чтобы в мученицы ей произойти. Ох, подлая! А сама больше меня до сладкого охотница. Скверная баба, тьфу, рябая баба! С монахами нынче занимается.
Кулик видел теперь только красную рожу перед собой, бородатую и страшную. От нее начало его медленно трясти. Не помня, как встал, он вплоть подошел к отцу, крикнул: ‘Окоянный, окоянный, ты мать осквернил!’. — и замахнулся. Но Иван живо ударил сына по зубам, опрокинул на лавку.
— Ты на меня рискнул? — проговорил он уже совсем весело. — Да ведь я тебя слюнями перешибу! Снимай сапоги.
Он присел, сдернул с Кулика сапоги и повертел его ногу.
— В белых чулочках пришел. Ах, сердечный! Ведь я отец тебе, ей-богу, не живорез. Сукин я сын! Сожрала меня водка. Сапоги-то твои я пропью, Кулик, а уж так тебя пожалею. Пойду, сынок, луковку принесу.
Иван зашмыгал носом и ушел, завалив снаружи дверь на засов. В избе было холодно. В четыре стеклышка окна барабанил дождь. Там, на улице, шло какое-то глухое деревенское житьишко. Неприкаянный теленок с обрывком веревки на шее все шатался поперек жидкой дороги. Текли мутные ручьи, собираясь в канаву. Мальчишка силился столкнуть в нее навозную кочку. Ничего помимо этого не Ждал уже больше Кулик, ему хотелось завалиться, как кочка в ручей, уплыть в мутную родную Чагру. Он долго сидел у окна. От голода ли, от сырости или от скуки его начало трясти. Отец не шел, а если бы и пришел — радости мало.
Вдруг вдалеке чуть слышно зазвенел колокольчик. Кулик прижался к стеклу посмотреть — кто это едет на воле, но колокольчик отзвенел за селом и затих. Тогда стало ясно, что ждать здесь больше нечего и нужно идти.
Кулик толкнулся в дверь, она не подалась, тогда, уже в злобе, он выбил поленом окошко, вылез и побежал, как был, в чулочках, по жидкой грязи на зады, через плотину в поле. Бежал он долго, оглядываясь, не гонится ли за ним отец. К вечеру выбрался на большую дорогу и побрел мимо гудящих проволок телеграфа. Столбы с подпорками, точно кривобокие и дохлые великаны, пропадали, загибаясь в мутной дали. Кулик знал, что дорога эта ведет в город и что других дорог теперь ему нет’.

7

Егор Иванович закрыл тетрадь, сейчас же отер ладонью лицо — умылся, и сидел не шевелясь. Слушатели молчали, только толстяк Поливанский сопел, будто вывез воз. У ‘Зигзагов’ на лицах была изображена тошнота. Сатурнов, уставясь на рюмку, шевелил усами. Волгин пошептал что-то Коржевскому, и оба усмехнулись.
Остальных Егор Иванович не видел, они были за его спиной. Он веревочкой старался завязать тетрадь и думал: ‘Общий поклон и немедленно к черту!’ А веревочка все не завязывалась.
— Я хочу знать, что дальше с бедным Куликом, — услышал он тихий и повелительный голос, вздрогнув, повернулся в кресле и увидел глаза — серые, мрачные и странные.
Валентина Васильевна Салтанова, та, что вошла последней, сидела, закинув ногу на ногу, нагнувшись вперед, положив на острое колено руку, в которой дымилась египетская папироса. Продолжая глядеть в глаза Абозову, она раскрыла опять пышные и легкие свои губы и просто, как говорят только великие люди в исторические минуты, произнесла:
— То, что я слышала, превосходно. Больше всего мне нравится сам автор.
По гостям пролетел шелест разговора, все пошли здороваться с Валентиной Васильевной. Белокопытов подскочил к Абозову и зашептал:
— Иди же, наконец, к ней, ведь это неприлично. Я тебя представлю.
Егор Иванович, наступив на чьи-то ноги, стукнувшись обо что-то коленками, подошел и тяжело поклонился. Ее глаза стали веселыми.
— Милый Кулик, — сказала она ему, — подумайте, я уже люблю вашего Кулика.
Он поднял руку и, не зная, что с ней делать, запустил в волосы. Теперь он больше всего боялся улыбнуться — это было бы глупо. Из гостей кое-кто уже хихикнул. Егор Иванович проговорил глухим и взволнованным голосом:
— Я очень рад, что вам понравилось. Дальше идет в том же роде. — И так как она выразила на своем лице внимание и любопытство, сел напротив нее на пуфчик и, утопая в свету ее глаз, продолжал, уже не думая: — Я пишу дальше, как он вырос и хотел стать замечательным человеком. У него были страсти, очень большие, Кулик чувствовал, как его всего переполняет. Понимаете? У него сырая, хаотичная душа. Он бросился в университете на книги, учился так, точно почувствовал голод за тысячу лет. Потом, когда настала революция, растерялся и, наконец, с еще большей страстью начал работать как террорист. Но здесь — опять перелом после одного нелепого убийства. И наступает время томлений, снов, предчувствий… На этом обрывается повесть. В ней главное: он не мог зажечься таким огнем, чтобы в нем все перегорело, оформилось. Не душа, а болото.
— Почему же вы не помянули о самом главном? — спросила Валентина Васильевна.
— О любви? Да, да, там есть и любовь, только жалкая.
— Вы не думаете, что такие души загораются только от очень сильной любви?
— Откуда же взять, если нет ее такой, — проговорил Егор Иванович слишком громко и очевидно. Валентина Васильевна отвела от него глаза, усмехнулась, и у нее порозовели щеки. Гости отошли к фруктам и чайному столу. В наступившем молчании критик Полынов мягко, как кот, взяв Егора Ивановича под руку и обращаясь к Валентине Васильевне, сказал:
— Я видел его ладонь, эта рука талантливого человека. Его ум неудержимо стремится овладеть сердцем и выйти в бугор фантазии и эмоциональных откровений. Но сердце не развито, и ум блуждает, пересеченный страстями. Это рука славянина. Она вся в будущем.
Валентина Васильевна перебила его:
— Я с вами согласна. Меня взволновало сегодняшнее чтение. Как вы нашли стиль?
— Я не понимаю этого слова, — Полынов обернулся к писателям. — Поговорим о стиле, стиль — это то, чего нужно избегать, стиль там, где его не видно, Теофил Готье сказал: ‘Я пишу фразу не думая, и знаю, что она упадет, как кошка на четыре лапы’.
Он взял ножичек для фруктов и, разрезывая им воздух, говорил, что стиль есть двойной процесс — умерщвления слова и вложения в него самого себя, с тем чтобы оно, воскреснув, появилось в новом, единственном, неповторяемом значении, стиль — это есть заклинание бога войти в слова.
Валентина Васильевна поднялась и, шумя платьем, подошла к Егору Ивановичу, ему стало душно, она сказала:
— Я хочу вас знать. Вы придете ко мне в субботу, в девять часов вечера, это мой день. И еще я хочу, чтобы вы не переставали краснеть и трусить меня. Сколько вы можете поднять одной рукой?..
Но, не дожидаясь ответа, улыбаясь, она поднесла к его губам кончики пальцев и, простясь со всеми, вышла. Белокопытов бросился ее провожать до дверей. Вскоре удалились и ‘Зигзаги’. Тот, что был с хризантемой, произнес короткую речь:
— В редакции мы будем стоять за повесть. Но это не значит, что она нам нравится. Нам стыдно. Это морсо для гостиного двора. Только город может дать то, чего еще не видали!
Волгин, просмотревший во время беседы о стиле тетрадь Егора Ивановича, выразил одобрение и согласие, чтобы повесть печаталась в ‘Дэлосе’. Коржевский и Поливанский кисло присоединились. Из-за портьеры с кровати раздался капризный голос Горина-Савельева:
— А я ничего не слышал, я ничего не видел, я спал! Его вывели из-за занавеси, но он не захотел ни петь больше, ни играть. Все были утомлены жарким накуренным воздухом и ликерами. Было решено, что завтра же Белокопытов переговорит в редакции с Абрамом Семеновичем и передаст ему для прочтения повесть. Пожимая Абозову руку и выражая свое одобрение, гости разошлись.
Остался только Сатурнов, он сидел в углу у столика перед бутылкой вина. Белокопытов уже поглядывал на него выразительно, но приятель не уходил, и он, расстегнув нижние пуговки на жилете, проговорил:
— Победа, Егор, браво, браво. Повесть произвела впечатление. Признаться, вначале я подумал: фу, деревня, опять деревня, когда нас избавят, наконец, от пейзан? Но Валентина, ты заметь, вот умная баба, раскусила тебя, как орех. Она не ошибается никогда. Воображаю физиономию Норкина, если повесть будет напечатана. Как? Еще какой-то Абозов осмелился выскочить рядом со мной, как прыщик? А мы нарочно раззвоним тебя по всему Петрограду.
— Звони, звонарь, — проговорил Сатурнов мрачно, как из бочки. Белокопытов покосился и кашлянул. Егор Иванович сказал:
— Замечательная Валентина Васильевна, правда? — Да, с кваском.
— Она кто? Писательница?
— Нет. Богатая женщина. Вдова и меценатка. Она женщина обольстительная. Ветрена, капризна и зла. Я был удивлен ее отношением к тебе сегодня. Ожидал иного. Я испугался за тебя, конечно. Берегись. Нужно, чтобы она относилась более спокойно, иначе получится ракета, бум, и она пошлет нас всех к чертям. Необходимо оставить ее неутоленную до конца. Ты приглашен в субботу — не ходи.
— А я говорю — иди, — проворчал Сатурнов.
— При этом ты должен держаться как можно скромнее, — не замечая, продолжал Белокопытов, — будто ты сам не понимаешь, что написал, только благодаря нам помещен в ноябрьской книжке и прославлен. Вообще предоставь все дело мне и поступай, как я скажу. А если не хочешь, дело твое. Только при этом условии я берусь тебя устроить, — окончил он с раздражением, выбежал в переднюю и появился уже одетый, в пальто и в цилиндре.
Сатурнов, глядя на него из-за бутылки, проговорил:
— Она вчера у Сергея Буркина опять купила этюд.
— Ты грязный фат! — крикнул Белокопытов.
— О тебе был разговор!
— Какой разговор?
— Да что ты больно форсишь, на форс много бьешь, Валентина Васильевна сказала.
— Ну, хорошо, форшу, а что Буркин сказал?
— Буркни сказал, писать надо лучше. А то, стукнешь ногтем по полотну, краска сыплется, наспех готовишь. Дешевка.
— У меня сыплется краска? Ты видел? — Белокопытов сейчас же выкатил мольберт, повернул его и стукнул по начатому полотну. — У меня краска на кроликовом клею. Я теперь, знаю, откуда идут эти слухи. Это ты на голом желатине пишешь.
— Врешь, — ответил Сатурнов, — ты мою кухню не видел. Я тебе носа туда сунуть не дам. И все ты форсишь, и все ты политикой занимаешься. Чемберлен! Картины нужно хорошие писать, а твоя махинации лыком шиты. — Он большим пальцем ткнул на Егора Ивановича. — Человеку в гости идти не велит. Просто на стороне досадно…
— Слушай, я тебя побью, — сказал Белокопытов. Друзья замолчали. Сатурнов вылез из-за стола и, ворча про себя, надвинул большую шляпу на глаза, влез в теплое пальто с оторванными пуговицами и вышел. Вышли за ним Егор Иванович и Белокопытов, пожелавший перед сном подышать студеным ветром. Всю дорогу до набережной он не выпускал руки Абозова, точно боялся, как бы тот не остался наедине с Александром Алексеевичем. Сатурнов, помахивая тростью, шел впереди слишком твердыми для трезвого человека шагами. У каменного сфинкса все трое остановились. Белокопытов сел на гранитный барьер, под которым внизу тяжело плескалась вода. Ветер раскачивал электрическое солнце высоко над головой, и свет его, призрачный и голубоватый, скользил по мостовой. Мимо Академии шел ночной сторож. В разведенный мост пролезала чухонская лайба, шипел и дымил тащивший ее пароходик.
— Самое умное, Егор, если ты сейчас пойдешь спать, — проговорил Белокопытов, — в субботу мы встретимся у Валентины Васильевны. Повесть завтра передам кому нужно, ответ будет через неделю. Прощай.
Егор Иванович, осторожно вздохнув, пожал руки и пошел вдоль набережной к Дворцовому мосту. Мокрым ветром донесло до него обрывки слов: ‘Ты предатель, предатель, ты пьян, ты не смеешь так поступать…’ Он обернулся и видел, как Белокопытов вырвал у Сатурнова трость, швырнул ее в Неву и продолжал что-то кричать ему, грозя пальцем.
8
Николаю Александровичу Белокопытову предстоял сложный день. Проснувшись с головною болью, он прибирал мастерскую до двух часов, затем вскипятил воду, тщательно выбрился, припудрил опухшее немного лицо и принялся выбирать жилет, остановившись на замшевом с перламутровыми пуговками.
Одевшись, оглянул себя в трюмо и, чтобы платье лежало свободно, с особым ‘неуловимым каше’, присел три раза и сильно встряхнулся.
Цилиндр растрепало вчерашним ветром. Николай Александрович погрел над спиртовкой руку, чтобы она вспотела, провел ею по ворсу цилиндра и вытер его шелковым платком. После этого, закурив неконченную еще вчера сигару, сунул в карман рукопись Абозова и, довольный собой, взволнованный радостно всем, что предстояло ему сегодня, поехал в редакцию ‘Дэлоса’.
У редакции был свой отдельный вход. На дубовой двери прибита маленькая медная карточка: ‘Дэлос’, прием 3—5′. Лакей, ничего не выражая на бритом лице, кроме желания казаться обезьяной, распахнул двери и сказал, что Абрам Семенович и секретарь уже прибыли.
Белокопытов поднялся по старинной мраморной лестнице во второй этаж, как свой человек миновал приемную, где, дожидаясь аудиенции, шагал между окон испитой юноша с оттопыренными ушами, и, постучав, вошел в секретарскую.
Это была комната, где сочетались вкусы Гнилоедова, настроенного мечтательно, в надежде славы и приключений, и деловитого секретаря.
Первая, большая половина была обшита желтым дубом, уставлена американскими полированными столами, креслами, бюро и ящиками для книг. На задней стене, между двух низких колонок, висела бархатная, оливкового цвета портьера со шнурами и бахромой. Она отделяла вторую половину — кабинетик, обитый оливковым штофом с фарфоровыми пуговками. Здесь, по словам Абрама Семеновича, находился ‘пульс редакции’, тайный телефон, не записанный в книге (второй аппарат стоял на бюро секретаря). В расчете на долгие, быть может волнующие разговоры под телефонной трубкой стояла кушетка антилоповой кожи, упав в которую, опершись на локоть, можно созерцать редкостные гравюры и акварели, повешенные на стене.
Секретарь поднял палец, сухой, как карандаш, и сказал ‘тсс’ Николаю Александровичу, который сейчас же за неплотно закрытой портьерой увидел Гнилоедова, лежащего с телефонной трубкой на антилоповой кушетке ничком.
— Я сделаю все, что вы хотите, — говорил Абрам Семенович. — Нет, нет, я уверен, что вкусы наши совпадут…
Он нервно смеялся, не разжимая губ, и вдруг лягнул ногой в светлой панталоне и повторил: ‘Злая, злая, злая’.
За стеной ходил, дожидаясь удара судьбы, унылый юноша, слышался кашель автомобилей, свистел пароходик, пробегая по Фонтанке в Неву, секретарь надписывал адреса на проспектах.
Николай Александрович никогда не обдумывал заранее ни слов своих, ни поступков. Он намечал только их главное направление, предоставляя все остальное наитию, которое придет в нужную минуту. Так и сейчас он пускал колечки дыма, прислушивался к телефонной беседе за портьерой и, лукаво прищурясь, разглядывал золото на потолке, повторяя: ‘Вкусы наши совпадут, совпадут, совпадут’. Но когда звякнула трубка и появился Абрам Семенович, стараясь придать круглому своему лицу равнодушие и значительность, необходимую для издателя такого ответственного органа, Белокопытов привстал в кресле, кончиками пальцев пожал Гнилоедову мягкую руку и, вновь откинувшись, сказал:
— Боже мой, на вас лица нет! Вы нездоровы, Абрам Семенович?
Гнилоедов опешил.
— Нет. А что? — и невольно схватился рукою за пульс.
Тогда Белокопытов продолжал уже совсем беспечным голосом:
— У вас было озабоченное лицо. Я ошибся… Заботы, заботы, мы же не общественники, правда. Я забежал сюда, как в клуб. Вы не могли выбрать лучшего места для редакции. Невский и Летний сад. Вы любите Невский? В четыре часа пропасть хорошеньких глазок, носиков и шляпок. На меня это действует, как стакан шабли. Нынешней весной, решено, в Летнем саду от трех до пяти будет собираться высшее общество, как в сороковые годы. Возрождение старого Петрограда. Как хорошо, что часы редакции совпадают. Я уверяю, ‘Дэлос’ будут посещать аристократы, как изысканный клуб. В апреле начните афтернон-ти [Послеполуденный чай англ.], мой совет! Знаете, чего вам не хватает? Женской руки. Здесь не чувствуется присутствие прекрасной дамы.
— То клуб, а то редакция, есть разница, — пробормотал Абрам Семенович, соображая, куда это клонит Белокопытов.
— Абрам Семенович, вы слишком серьезны, вы сухарь, вы социал-демократ. Ха, ха! Не сердитесь. Я вам передал не мое мнение, а то, что говорят в Петрограде. Валентина Васильевна вчера была у меня и болтала о вас, о редакции, обо всем на свете целый час. Словом, мы посплетничали…
Белокопытов принялся раскуривать новую сигару и из-под длинных ресниц видел, как глядит на него Абрам Семенович, с недоумением открыв немного рот.
— Мы болтали, пф, пф, — продолжал Белокопытов, — и доболтались. Ни более ни менее, как нашли для октябрьской книжки гениальный роман. Я настаиваю на этом слове.
Гнилоедов перебил:
— Валентина Васильевна только что мне звонила. Рукопись с вами?
— Да, дорогой Абрам Семенович. Я могу дать прочесть рукопись. Хотя автор ее, мой друг и одноклассник, поставлен в чертовски трудное положение. Он уже обещал ее и в журнал и в альманах. Валентина же Васильевна прямо потребовала, чтобы роман был напечатан у вас.
Гнилоедов сильно задышал и, протянув руку, сказал:
— Дайте!
— Но, дорогой, ведь это пока еще каприз женщины. И автор не обязан с ним считаться. Хотя, между нами, Валентина Васильевна сильно смутила его воображение, и я боюсь, как бы это не было обоюдно.
— Кто он такой?
— Мужик!
Белокопытов назвал фамилию и описал Егора Ивановича до того невероятно, придав ему демонический характер, что самому стало смешно. Все же — дело было сделано. Гнилоедов струсил. Он был умен и хитер и на своем веку утопил не одного жуликоватого подрядчика. Но перед этим ловким мальчишкой, опутывающим, как паутиной, не то дерзкими, не то льстивыми словами, неизвестно на что способным, — а по всей вероятности, на все, — Абрам Семенович терялся. И не только Белокопытов, все эти новые люди, окружившие ‘Дэлос’, были мало ему понятны — и обидчивы по пустякам, и неразборчивы в крупном, и вызывали опасения. Приходилось бродить между ними, как в потемках, боясь одним неловким словом погубить все. А все — это была Валентина Васильевна Салтанова.
— Я не понимаю, чего вы хотите от меня все-таки? — спросил Абрам Семенович. — Я верю во вкус Валентины Васильевны и заранее готов принять роман, который она рекомендует.
На это Белокопытов ответил, отчеканивая каждое слово:
— Я ничего не хочу от вас. Я зашел только поболтать, не правда ли? О деле же мы будем говорить на редакционном заседании. Абозов примкнул к нашему кружку и будет принужден вместе с нами отказаться от сотрудничества в случае чего. Но я уверен, что мы договоримся.
Он схватил цилиндр и стал прощаться. Гнилоедов предложил ему пообедать у ‘Альберта’. Но, поглядев друг другу в глаза, оба они поняли, что этот старый способ раскрыть души за бутылкой вина применить в данном случае было бы наивно.
Оставив рукопись на секретарском столе, Белокопытов вышел на улицу, увидел, что уже зажигали фонари в закатном свете, нанял извозчика и всю дорогу гнал его, боясь опоздать.
У бокового подъезда Мариинского театра он вылез, прошел вовнутрь и по узким и темным лестницам, проложенным в толще стен, поднялся в помещение над потолком зрительного зала. Это была огромная декоративная мастерская — купол, переплетенный наверху железными стропилами и связями, между которыми был подвешен мостик. С потолка спускалось около пятидесяти плоских ламп, освещая голубоватым светом пол. Белокопытов взошел на мостик и увидал под собою на полу темно-синее небо, груды облаков, острые скалы, рыжие деревья… По небу ползал человек с линейкой, другой ударами длинной кисти строил ворота замка.
К Белокопытову подошел высокий и еще молодой человек с татарским лицом и прекрасными, спокойными глазами, художник Терихов. Он проговорил, заикаясь:
— Ну, здравствуй, Николай. Как живешь? Я говорил патрону о тебе. Он согласен.
Белокопытов ответил, задумчиво поглаживая Терихова по руке:
— Я раздумал, голубчик. Получил заказ писать портрет, и деньги пока не нужны. Но нельзя ли вместо меня приятеля одного устроить?
— Сатурнова? — спросил Терихов. — Хороший малый!
— Ну, малый-то он не особенно хороший. Недурной как колорист, не спорю, но неряха. И характер гадкий. Нет, не его, а Сережу Буркина. Ты знаешь его? Декоратор природный.
— Я думаю, Николай, что можно. Патрон не знает ни тебя, ни Сергея. В конце концов помощник берется мне, а не ему. Присылай. Сергея Буркина я люблю тоже очень.
Белокопытов похлопал по руке Терихова, приподнявшись на цыпочки, поцеловал его в щеку и вышел из тихого и странного помещения, где знаменитый художник, называемый патроном, и его помощник с печальными глазами творили небо, облака, звезды и всю природу в натуральную величину.
У театра Белокопытов вскочил в трамвай. На Благовещенской площади пересел на восемнадцатый номер и поехал в Гавань.
Небо было чистое и звездное, вдоль палисадников Большого проспекта мелькали огни газа, трамвай летел, позванивая, к самому морю. Палисадники кончились, дома становились все ниже, от проспекта в глубь линий и уличек потянулись нищие керосиновые фонари. Где-то играла гармошка, слышались пьяные крики фабричных, запахло смрадом еды и уличной грязи.
На полутемной площади Белокопытов соскочил и быстрым шагом, опасливо оглядываясь, прошел в узкий переулок, весь из деревянных домиков, кое-где сквозь щели ставень из гнилых окошечек, из раскрытых дверей падал свет на лужи и камни мостовой, кое-где слышался шепот, шаги, голоса. Вдруг крикнули сзади: ‘Эй, чилиндра!’ — а немного спустя уже впереди другой голос произнес: ‘Камнем его по чилиндру’. Белокопытов свернул на середину улицы. Теперь он повсюду различал мужские и женские фигуры. Из окна высунулась косматая головища и крикнула: ‘Лови его, бей!’ Из-под ворот кто-то зарычал: ‘Го-го-го!’ Метнулась через дорогу, как полоумная, девка. Свистнули пронзительно. В поту, с бьющимся сердцем, Белокопытов добежал до знакомой калитки, нырнул в нее и ткнулся в огромного широкоплечего человека, который, схватив Николая Александровича за плечи, проговорил спокойно:
— Что ты? С ума сошел?
Это был Сергей Буркин, человек большой силы и мрачности, одичавший совсем среди мастеровых и разбойников. Галерной гавани, где жил уже второй год. Белокопытов сказал опасливо, еще поглядывая в калитку:
— А я к тебе.
— Ага, — ответил Буркин.
— Ты куда собрался?
— В трактир, пиво пить.
— С тобой можно, конечно?
— Нет, я один.
— Прости тогда.
— Ничего уж.
Большие глаза его из-под козырька каскетки поглядывали весело и спокойно.
У него было бледное и тощее лицо, как у иконописного мученика, с темной и редкой бородкой. Тусклый фонарик под воротами освещал его высокую сутулую фигуру в потертом ватном пальто, в башмаках с резинками.
— Сергей, ты меня презираешь, а я тебя люблю, честное слово. Знаешь, зачем приехал?
— Знаю. Вы все в городе по лиссировке с ума сошли.
— Вот не угадал, это Алешка Сатурнов к тебе лезет за разными секретами и все путает. Теперь лиссировками хвастает, будто сам добился, что у него краска вглубь ушла. Простое дело, трет пемзой да пишет на смоле. А я вот посмотрю, как у него все это через год почернеет. Я только из-за тебя с ним дружу, ей-богу.
— Зря все-таки по ночам ко мне не ходи. Вчера одного раздели.
— Ну, вот видишь, а я нарочно спешил. Сейчас только от Терихова. Я ему давно говорил насчет помощника. Патрон согласен. Пятьдесят рублей в месяц. Ты рад?
— Чему?
— Так ведь я же тебя устроил. Работать от восьми вечера до одиннадцати и не в Мариинском театре, а на Алексеевской, в императорской мастерской.
Буркин молча, точно в большом недоумении, глядел на Белокопытова, затем покачал головой:
— Ну, ну. Что же, ты это так, по дружбе?
— Сергей, ты меня не обижай. Что за манера у всех думать, что я какой-то интриган. Валентина Васильевна, кажется, на что святой человек, и та… Эх! Никто не знает, как мне бывает тяжело иногда. Ты живешь у каких-то разбойников, в дыре, один, и все-таки у тебя есть друзья. А я, Сережа, иногда ужасно бываю одинок…
— Ну, ну, — проговорил Буркин, похлопывая Николая Александровича по спине, — идем в трактир.
— Ах, не могу. Я тороплюсь в одно место. Ты не сердись.
— Ладно. Идем, провожу до трамвая.
На углу набережной и Восьмой линии Белокопытов зашел в знакомый ресторанчик, спросил себе ужин и до одиннадцати часов просидел, попивая белое вино, поглядывая, как два прыщавых приказчика с кряканьем и приседанием режут шары на биллиарде. Когда бутылка была окончена, он не торопясь пошел пешечком через Николаевский мост на Михайловскую. От прожитого дня осталось утомление и удовольствие, потому что все случилось гак, как он того хотел. Теперь перед сном нужно было хорошенько оглушить утомленные нервы. В половине двенадцатого, по крутой и узкой лестнице, освещенной зеленым фонариком, качающимся в руке жестяного чертика, Николай Александрович спустился в подвал ‘Подземная клюква’ Это было странное учреждение, где под землей просиживали ночи до утра те, кого не брал уже обычный дурман, кто боялся в конце дня остаться один и затосковать до смерти.

9

Егор Иванович проснулся от детского голоса за стеной, повторявшего жалобно:
— Бедная ты моя кривенькая, бедная ты моя безносенькая, бедная ты моя безноженькая!
Затем, после молчания, тот же голосок попросил:
— На поешь кашки, может пройдет носок-то!
За другой дверью шипела спиртовка, позвякивали посудой, пахло кофием и хлебцами.
Егор Иванович крепко зевнул, пробуждаясь, и повернулся на спину.
Маленькая столовая, оклеенная сереньким с зелеными букетиками, показалась ему в это утро еще более убогой. Свежая скатерочка на сосновом буфете, две тюлевых занавески, чугунная батарея водяного отопления под окном, шнурок от лампы, четыре венских стула — все это было чистенькое и бедненькое и словно говорило с подчеркиванием: ‘Смотри, Егор Иванович, мы бедны, но не виноваты’.
Абозов потянулся за часами, которые лежали в изголовье вместе с портсигаром и спичками, и закурил папироску. Было без семи девять. Вчера ему удалось избежать ночного разговора и лечь рано. За все эти три дня после чтения повести Марья Никаноровна страдала молча и опять-таки с подчеркиванием, как ему казалось. Она уже теперь не хотела его понимать и не старалась, как в первое время его приезда или как года полтора тому назад, перед последней разлукой, подавить свои желания и жить не своей, а его внутренней жизнью. Она словно додумалась теперь до чего-то, быть может и не крупного и даже очень среднего, и стала на этом, не желая уступать. Ее смирение было упрямым н неподвижным. От этого еще досаднее становилось Егору Ивановичу. Ясно, что разговоры о дружбе, об обоюдной вольности оказались чепухой. И всего хуже было то, что она молчанием, всем видом своим заставляла его думать о долге и обязательстве к ней и дочке. Простая и верная фраза — ну, любил и разлюбил, что же дальше? — оказывалась и не простой и не ясной. Дальше было еще что-то, еще непройденное и важное. Он не знал, что это, она — знала.
Рассматривая фотографию, висящую над диваном, он вспомнил, как Марья Никаноровна, оставив Козявку в Петрограде, приехала к нему в ссылку. Стояли тогда ясные дни с лютым морозом. Егор Иванович ютился в бревенчатой полузанесенной избенке, проконопаченной и прилаженной им самим для жилья. Однажды сквозь надыханное местечко в стекле он увидал двух проходящих оленей, санки и в них Машу, закутанную в собачьи пестрые меха. Он ожидал ее, но не думал, что так будет рад. Когда она сняла тулупчик и шубку и раскуталась, на ней было синее с горошком платье, она показалась ему родной и жалкой. Он припал к ее коленям и заплакал. Она прожила до весны, когда он сам попросил ее уехать. Он хотел, чтобы Она была святой и необыкновенной, она же любила его просто, не понимала, чего он от нее хочет, постоянно огорчалась, плакала, и он опять разочаровался в ней.
Дверь скрипнула, и вошла Козявка, круглолицая девочка с большими, как сливы, синими глазами и четырьмя русыми косичками, каждая величиной с крысиный хвост, перевязанными голубыми бантиками. Мокрыми губами она поцеловала Егора Ивановича в щеку и сказала степенно:
— Егор, ты все спишь, а мама кофе варит.
— Ты кого это кашей кормила? — спросил он.
— Дунюшку. У нее носа нет и головы нет. Приходится через шею кормить. Такая она бедная, самая моя любимая.
Егор Иванович засмеялся и, сев на диване, принялся одеваться. Козявка глядела на него серьезно, бровки у нее двигались.
— Умываться возьмешь? — спросила она.
Егор Иванович взял ее на руки и пошел в ванную, где Козявка села на табурет и следила со вниманием, как моется Егор, фыркает, чистит зубы и трет себя полотенцем.
В столовой за это время убрали и накрыли на стол. Войдя, Егор Иванович увидел, что Марья Никаноровна сидит у кофейника спиною к свету, прямо и неподвижно. Лицо ее побледнело за эти дни и было припудрено. Он подставил висок, приложился к ее руке и сел. Козявка же забралась к матери на колени и громко ее поцеловала в губы.
— Не нужно много целоваться. Егор не любит, — шепнула ей Марья Никаноровна.
Девочка притихла.
Егор Иванович, намазывавший в это время на булку чахлое петроградское масло, сильно поморщился. Марья Никаноровна спросила:
— Молока тебе или сливок? Есть то и другое. ‘Заботится. Ставит на вид’, — думал он и пил кофе и чувствовал себя пьющим кофе с булкой вроде душегуба, толстого паука, расселся, ест и дышать никому не дает. Когда девочка ушла в детскую, он сказал, чертя ложкой на скатерти какие-то буквы:
— Неужели нельзя все-таки договориться до чего-нибудь мало-мальски сносного. Ты нарочно не хочешь понимать меня. Постоянно замечания, недовольства, колкости, даже при этой девочке. При чем здесь поцелуи какие-то и Козявка, я удивляюсь.
Он ждал ответа и не дождался. Марья Никаноровна, с пятнами румянца на щеках, глядела полными слез глазами на кончик его ложки. Он спохватился, увидев, что старательно вычерчивал две буквы: В и В.
Егор Иванович пожал плечами и бросил ложку:
— Прости, пожалуйста. Это совсем по-женски. Я сержусь на то, что, когда между людьми ясно, один из них делает вид, что не видит и не понимает этого ясного.
Он хотел сказать: ‘Ты продолжаешь любить меня и надеяться. Мне это очень тяжело сознавать. Но я уходил от тебя два раза и в третий раз не вернусь’. И хотя сказал по-другому, Марья Никаноровна именно так поняла его слова.
На минуту она растерялась. Он продолжал:
— Я приехал с тобой дружить, а не ссориться. Я думал, что люблю тебя гораздо глубже, чем когда мы встретились в первый раз. Тогда многое мешало, сама знаешь что. Я думал, что освободился от этого совсем, и вот приехал. Ты мне как сестра сейчас, как мать. Наши отношения прекраснее, чем какая-то там супружеская пачкотня. Ты помнишь, что сказал Белокопытов? Он прав, представь. Или уж молиться, сходить с ума, не знать, где ты: в раю? во сне? Когда смотришь хоть на этот кофейник, на булку и хочется плакать от счастья. Или уж так. Или жить одному, в холоде, но в чистоте. Но я не могу жить один, ты знаешь, не умею. А ты делаешь все, чтобы мы шлепнулись с этой высоты.
Марья Никаноровна перебила его, глядя в сторону:
— Я не хочу быть святой.
— Ну да, ну да, я еще в Сибири об этом догадался. Но ты себя побори. Стань такой, чтобы я к тебе пришел и сказал: ‘Маша, я люблю другую женщину’. И ты полюби мое чувство. Вот тогда ты будешь другом.
Марья Никаноровна подняла брови, потом глаза на Егора Ивановича и вдруг засмеялась, ее лицо похорошело, стало совсем молодым.
— Егор, ты хитришь и сердишься на меня, как мальчишка… Вчера Козявка мне говорит: ‘Мама, что бы ты сделала, если бы я без спроса взяла шоколад из буфета?’ А у самой рот в шоколаде. Господи, я опаздываю, — она поднялась, положила в сумочку пенсне, носовой платок, маленький портсигар из карельской березы и, обернувшись в дверях, еще раз улыбнулась, точно осветилась солнцем.
— Не понимаю, не понимаю твоих намеков, — пробормотал Егор Иванович, сидя к ней боком, положив руки на стол, глядя на исчерченную скатерть, — я говорю: если это случится. А ты уже, кажется, решила за меня.
Все же он слышал, как билось сердце, чувствовал, как жарко становится лицу, и понемногу поворачивался к окошку.
Марья Никаноровна в прихожей прощалась с Козявкой, наказывала не шалить и в буфет не лазить, потом веселым голосом крикнула кухарке, чтобы к обеду сварила курицу с рисом, и крепко захлопнула за собой парадную дверь.
Егору Ивановичу было скверно теперь, точно зудила и чесалась душа. Протянув руку, он отодвинул тюль на окошке. Там, в глубине двора, равнодушный татарин басил в небеса: ‘Халат, халат!’ Из окна напротив торчал угол полосатой перины. Внизу возились и пищали дети. За дверью Козявка опять принялась жалеть безголовую куклу.
— А все-таки я прав, — сказал Егор Иванович, — это бездолье и убожество. Этого я не хочу.
Он прошел в прихожую и, присев над чемоданом, полным книг, принялся рыться в них, отыскивая чего-нибудь себе по душе. Все эти дни его мучило вынужденное безделье. Если повесть примут, он, не откладывая, начнет вторую, уже задуманную, снимет для работы комнату и начнет писать, как Бальзак, часов по четырнадцати в сутки. Он уже заранее радовался такой жизни.
Выдернув из кучи книг томик Соловьева, Егор Иванович вернулся на диван, устроился с пепельницей и папиросами поудобнее, раскрыл книгу и прочел:
‘…верят в бессмертие души, но именно чувство любви лучше всего показывает недостаточность этой отвлеченной веры. Бесплотный дух есть не человек, а ангел, но мы любим человека, целую человеческую индивидуальность, и если любовь есть начало просветления и одухотворения этой индивидуальности, то она необходимо требует сохранения ее как тако[во]й, требует вечной юности и бессмертия этого определенного человека, этого в телесном организме воплощенного живого духа… Ангел или чистый дух не нуждается в просветлении и одухотворении, просветляется и одухотворяется только плоть, и она есть необходимый предмет любви…’

10

В конце Каменноостровского стоял пятиэтажный новый, очень дорогой дом, с башнями, выступами, фонарями, множеством крыш и перекрытий, обложенный на углах изразцом, опоясанный мозаиками и арабесками. Это был дом, как городок, со своей станцией, гаражами, конюшнями, сложным управлением и хранителем у главного подъезда — саженного роста седым швейцаром, в сером сюртуке.
В толще домовых стен были проложены свинцовые жилы, по ним била горячая вода и текла холодная. Сеть проволок электрических и телефонных, пронизывая крышу, проникала затем, как нервы, во всю толщу дома. Двенадцать лифтов день и ночь скользили вверх и вниз в проволочных колодцах по маслянистым рельсам. И восемьдесят пять зеркальных окон, выходящих на проспект, освещались и гасли попарно и поодиночке вверху и внизу до позднего часа каждую ночь. Здесь жили богатые люди — купцы, несколько инженеров и биржевиков, два депутата из южных помещиков и Валентина Васильевна Салтанова, которая занимала угловую маленькую квартиру в четвертом этаже, окнами на закат.
У ее двери лежал бархатный коврик. На нем отпечатались две большие подошвы, должно быть, гость, придя недавно, долго стоял у двери, не решаясь позвонить.
Вошедший попал в прихожую, которая, как и все прихожие на свете, была приспособлена для того, чтобы, сняв пальто и шапку, поправить перед зеркалом волосы, растрепанные на ветру.
Но здесь, кроме обычных предметов, к стене был прислонен огромный кожаный сундук, повсюду разбросаны картонки, шляпы, вуали, ящики с перчатками, у дверей на полу стояла клетка с розовым попугаем, которого вынесли сюда за несносный крик. Запах духов был настолько силен, что вошедшему казалось, будто он попал не в прихожую, а прямо в сундук с бельем и платьями Валентины Васильевны.
Сама Валентина Васильевна лежала сейчас, опираясь на локоть, в гостиной на покрытом коврами сомье, освещенная абажуром из кружев. Пальцы ее другой, откинутой, руки, в камнях и кольцах, двигались по шелку подушки.
Они двигались также в глазах и в мозгу Егора Ивановича, сидевшего напротив в кресле. Он сидел неподвижно уже сорок минут, успев пробормотать только приветствие. Все время говорила Валентина Васильевна нежным и слабым голосом. От ее губ, рук и открытой узким вырезом груди шел запах цветов, теплоты и еще чего-то острого, не похожего на духи.
Сначала она разобрала и похвалила повесть Егора Ивановича с такой приятной и тонкой лестью, что ему не пришлось ни краснеть, ни шаркать ногами под креслом, говоря ‘помилуйте’. Затем перевела разговор на себя. Она не спросила Егора Ивановича ни о чем, точно до их встречи он был ей не любопытен, мог совсем не существовать. Он понемногу стал чувствовать себя легко, точно ото всей жизни остались сейчас прекрасные печальные глаза Валентины Васильевны под светом абажура из кружев и неуловимый запах духов. Он слушал, молчал, и голова его чуть-чуть кружилась.
Валентина Васильевна говорила:
— Многие меня осуждают за этот дом. Что поделаешь. Я слишком люблю удобство. Жить в старинных особняках с прабабушкиной мебелью мило, но неуютно. Когда я бываю в доме, где нет телефона, мне душно. Я люблю, чтобы надо мною, подо мной, с боков, повсюду были люди. Вы не понимаете меня? Вы любите, конечно, лес и ручейки? Должно быть, я в самом деле испорченная женщина.
— Нет, отчего же, — ответил Егор Иванович, — в деревне жить вольно и сонно, а здесь я уж не воздухом дышу, а человеческими мыслями.
Валентина Васильевна с восхищением выслушала его слова.
— Ну, конечно, — сказала она. — Белокопытов носит монокль и цилиндр и почему-то мечтает о ручейках, хотя они ему не нужны. Природа — это сырье. Мне не нравится корова, пусть мастер из Бирмингама сделает из ее шкуры шагреневый переплет, вложит в него моего любимого поэта, тогда я пойму и оценю и природу и корову. Я не понимаю птичьего языка, быть может, когда-нибудь люди понимали, тогда и любили природу, а теперь по привычке считается, что нужно ею любоваться. Я люблю пейзажи английской школы, полдни Ватто, скалы Пуссена, но не любуюсь ими, я в них живу. Поэты и художники сами не знают, как они нам нужны. Без вас мы слепы, глухи и нечувствительны. Природа уже давно стала жестяным лубком. Подождите, я вам покажу мою страну. Когда мне грустно, я сажусь на метлу, как ведьма, и улетаю в нее. Она вся в этой шкатулке.
Маленькие ноги Валентины Васильевны задвигались под платьем, о’ а привстала и взяла со стола костяную шкатулку, велев Абозову придвинуться. Он сильнее стал слышать запах духов и другой, неуловимый, точно эфирный. Ее пальцы, обремененные кольцами, вынимали из шкатулки одну за другой акварели и рисунки пером…
На них были изображены пустынные страны с обугленными деревьями, камнями и трещинами земли, скалистые острова, где над мертвыми городами вставало солнце, раскидывая лучи, как паутину, огромные жертвенники на вершинах гор, развалины пирамид и гигантских зданий, и надо всем летящая в небесах звезда Полынь, от которой становятся горькими источники вод.
Валентина Васильевна, поднося к свету каждый рисунок, нагибалась над ним так, что ее волоса касались головы Абозова, и говорила об этом странном даровании знаменитого художника, тоскующего по мертвой и выжженной земле, куда даже не залетает ангел. Что могло быть горче и прекраснее такого одиночества?
Медленно перебирая рисунки, Валентина Васильевна взяла попавшую случайно между ними английскую акварель, изображающую лукавую девушку в локончиках, усмехнулась, будто вспоминая что-то, и вдруг спросила:
— Вам нравится она? — и прямо взглянула Егору Ивановичу в глаза. Ее лицо было так близко, что он перестал дышать. Ее зрачки расширились и чуть-чуть закосили. Она вздохнула негромко, но точно со стоном. Он услышал ясно запах эфира.
— Мы еще будем друзьями, — проговорила она, или это ему показалось. Ее глаза увеличивались, точно дышали. Он почувствовал, что летит в сладком, одуряющем эфире.
Но Валентина Васильевна уже откинулась и вновь легла на диван.
— Художником может быть всякий, — проговорила она спокойно, — можно не писать стихов и картин и все же превращать сырую природу в то, над чем забываешься. Нужно только, чтобы природа была покорна.
Егор Иванович, не понимая, что случилось за это короткое мгновение, с трудом вытащил платок, вытер лоб и высморкался.
Валентина Васильевна улыбнулась, он улыбнулся тоже. Она продолжала:
— Есть таинственные радости, против них бунтуют, но бунт есть еще больший грех, нужно смиренно принимать все свои влечения, и чем утонченнее они, тем ближе к вечному. Даже самые лучшие люди — сырой материал, иногда хочется потрудиться над человеком. Вы знаете это чувство?
— Нет, — ответил Егор Иванович, — я бы хотел, чтобы надо мной потрудились.
В это время позвонили, и вошел Абрам Семенович Гнилоедов. На толстом его лице были круто закручены усики, пробор блестел, как шелковый, склонясь к рукам хозяйки, он заскрипел накрахмаленной рубашкой, и лысая голова его покраснела, точно невероятной величины помидор. При виде Абозова его зеленые глазки ревниво забегали, брезгуя, он коснулся пальцами руки Егора Ивановича, но, когда узнал, что это автор новой повести, раздвинул губы в благодушную улыбку.
— Талантливо, талантливо, очень счастлив увидеть вас лично, хотел бы надеяться, что повесть пойдет у нас, — проговорил он, во второй раз беря его руку и душевно ее тряся.
Валентина Васильевна проговорила быстро:
— Подождите вы соглашаться, неразумный человек. — И обратилась к Гнилоедову: — Сколько в повести листов? Пять. Я назначаю гонорар в тысячу пятьсот рублей. Согласны?
Только веко на глазу дрогнуло у Абрама Семеновича (цена для начинающего была высока), все же он развел руками и проговорил учтиво:
— Помилуйте. Завтра же будет заплачено полностью. Вот и весь разговор.

11

Горин-Савельев у рояля пел свои песенки. Нам не нужно ни философии, ни алгебры, говорилось в них, одна отрада в этой жизни — любовь, она приходит негаданно, как милый гость в полночь, и не оглянешься — уж нет ее вновь, и ты опять одинок, мешаешь в камине уголья. Так будь же прост сердцем, полюби милую чепуху любовных забав. Все хорошо, что удержит любовь еще на часок.
Валентина Васильевна слушала, закрыв глаза. Абозов, сидя в тени, глядел на ее почти прозрачный профиль, улыбающийся на слова песенок то нежно, то лукаво.
Белокопытов, засунув руки в карманы, стоял у стены, мечтательно пуская сизый дымок папироски. Сатурнов от скуки перебирал рисунки. Абрам Семенович, сложив пальцы на белом жилете, потупился, как баран. Вдруг часы за стеной прозвонили двенадцать. Горин-Савельев ударил по клавишам и запел:
В вазах уж тает божественный лед,
Время любовных бесед настает…
Валентина Васильевна засмеялась и нажала кнопку звонка. Двери широко распахнулись, и поднявшиеся гости вошли в небольшую теплую комнату, где на столе, убранном хрусталем и цветами, горели два канделябра восковых свечей, освещая стены, покрытые картинами и натюрмортами в тусклых золотых рамах.
Валентина Васильевна посадила Абозова по левую руку, и сейчас же сама налила ему вина, чокнувшись тонко зазвеневшим бокалом, Егор Иванович глядел, как она запрокинула голову и вино лилось жадными глотками в ее узком горле.
Пока гости разворачивали салфетки, придвигали любимые вина и закуски, Валентина Васильевна говорила о предстоящей постановке ‘Орфея’ в императорском театре. Спектакль должен был затмить даже те великолепные зрелища, которые Дягилев показывал Парижу и Лондону. Ходил слух, что для ‘Орфея’ готовятся даже новые занавесы — один живописный, другой из кружев. Под конец Валентина Васильевна выразила удовольствие, что в такой ответственной работе будет участвовать Сергей Буркин.
Сатурнов не знал об этой новости, он покраснел пятнами и с ненавистью поглядел на Белокопытова, который между омаром и заливной стерлядью признал гениальность Буркина и успел рассказать три анекдота из его действительно необычайной жизни.
Вечер складывался как нельзя более удачно для Николая Александровича: Гнилоедов, посаженный рядом с ним на другом конце стола, явно был угнетен невниманием хозяйки, заискивал и старался острить. Валентина Васильевна, обычно любившая высмеивать Белокопытова за интриганство и всякие штуки, была добра к нему сегодня за услугу Сергею Буркину, которого ценили в этом доме чрезвычайно. Вино было отличное. Настроение приподнятое, и даже Сатурнов не мог ни напортить ничего, ни унизить, потому что уже несколько дней впал в меланхолию и молчаливость. Но все же Николаю Александровичу очень хотелось крикнуть через стол Абозову: ‘Подбери губы, мужик!’
Действительно, вино ударило в голову Егору Ивановичу, он сидел, согнувшись в кресле, слушал шелест платья, глядел, как пальцы Валентины Васильевны легко касаются то вилки, то салфеточки, то кусочка хлеба, и от ее близости, от света, вина и духов было ему томительно на сердце и горячо.
Валентина Васильевна много, почти жадно ела, это увеличивало ее прелесть. Восковые свечи освещали чудесное, залитое нежным румянцем лицо, открывающиеся при смехе ровные ее зубы грызли редиску, губы и подбородок вздрагивали.
Усмехаясь остроумным сплетням Горина-Савельева, она глядела на свет двенадцати свечей, стоящих перед ней, как лес, и синеватая влага переливалась в ее глазах, все лицо было точно в светящемся тумане, а за голым узким ее плечом на стене гигантский рак протягивал кровавую клешню и усы.
— Нужны все усилия воли и страсти, чтобы проникнуть в самую глубину наслаждения, — проговорила Валентина Васильевна, глядя на свечи и только пальцами коснувшись руки Абозова, — там все как в сновидении. Каждый поцелуй потрясает, как смерть. Этого нельзя передать словами. Когда вы поймете меня, вам захочется жить, как саламандра, в огне. Посмотрите на эти розы.
‘Господи, о чем она говорит’, — подумал Егор Иванович и увидел на стене изображение севрской вазы, полной бумажных роз, на синей полузадернутой занавеси.
— Волшебные цветы из бумаги, — проговорила Валентина Васильевна, покачивая головой. — Какая тоска, правда? Их писал Сатурнов. Смотрите, как ему смертельно скучно. Так бывает всегда…
— О каком наслаждении вы говорите?.. Вы про что… — неожиданно для себя шепотом спросил Егор Иванович.
— А вы про что? — Она повернулась к нему, и холодные ее глаза стали дикими, жадными, темными. Он придвинулся близко. Она раскрыла губы и засмеялась: — Выпейте вина за ‘про что’. Смешной. Деревенский. Кулик.
Абозов выпил не отрываясь большой стакан красного вина и другой, сейчас же налитый ею. Стены, покрытые рыбами, застреленными оленями, горами тыкв и цветов, дрогнули и поплыли.
Валентина Васильевна крикнула через стол Горину-Савельеву — отчего он вдруг загрустил? Поэт вздохнул, и частые слезы вдруг посыпались из его подведенных глаз.
— Ну что, что случилось? Денег нет опять? — спросила она.
— Да. Но не это самое главное, — ответил он в отчаянии. — Вот кончается еще день. Меня никто не любит. Я хочу, чтобы меня полюбила великанша.
— Ведь это противно, наконец, Володя, становится, — проговорил Сатурнов, в первый раз за весь вечер открывший рот.
— Наляжем на шембертен, зальем горе вином, хи-хи! — восклицал Гнилоедов, сильно кренясь в сторону Белокопытова, чокался с ним, пил и, оставив бокал, схватывал Николая Александровича за жилет, как черт Петрушку. — Не понимаю современных стихов! У меня голова трещит от них. А сам русскому просвещению служу. Выпьем за хозяйку! Кабы не она, не бывать журналу, ничему не бывать!
Голоса, восклицания и смех вдруг смешались и потускнели. Егор Иванович различил насмешливые слова Валентины Васильевны:
— Вы все еще не догадались?
Она держала теперь перед светом узкий бокал, полный вина. Белокопытов кричал ей с того конца стола:
— Издатель ‘Дэлоса’ говорит глупости про медведей!
— Валентина Васильевна, Валентина Васильевна! Мы пьем за Россию, за русский народ, за нутро! — завопил Гнилоедов и, чмокнув красными губами, захохотал, тряся животом стол.
— Господи, как они кричат, — сказала Валентина Васильевна, — молчите! Что за непослушание! Я пью за всех медведей на свете!
Она поднесла бокал и стала пить, медленно закидывая голову, окруженную темными волосами, которые легли, наконец, на ее спину. Потом, поставив бокал, она нагнулась к Абозову и проговорила только для него одного:
— Мне хочется потрудиться над вами. Можно?
Он увидел склоненные ее плечи, кружева и маленькие груди. Волна теплоты коснулась всего его тела. Он ответил, путаясь и шепелявя:
— Делайте все что хотите со мной. Вы необычайный человек. Я, должно быть, схожу с ума…
Сейчас же она спросила почти строго:
— Хотите содовой воды?
Тогда он схватил ее руку и, задыхаясь, стал целовать.
Она вырвалась, проговорив:
— Пустите же!
Егор Иванович поднялся, покачнулся и вышел в гостиную.
— Пропал, погиб, ужасно! — повторил он и в изнеможении прилег на сомье, ткнувшись лицом в подушку. От нее исходил все тот же одуряющий, сумасшедший запах. ‘Жить нельзя. Сейчас же прыгнуть в окошко’, — подумал он и не мог пошевелиться. В столовой голос Сатурнова проскрипел:
— Готово дело, хы-хы!
Тогда в дверях появился Белокопытов. Не спеша, закурив папироску, он присел на сомье, похлопал себя по коленке и проговорил:
— Хорош!
— Коля, милый, что я наделал! Какой ужас!
— Хорош! — с удовольствием повторил Белокопытов.
Тогда Егор Иванович вскочил и, тряся друга своего за плечо, стал спрашивать, простит ли его Валентина Васильевна и вообще можно ли теперь остаться жить после глупостей, которые он наговорил, и грубиянства.
— Извиниться, конечно, необходимо, другое дело, простит ли она, — сказал Белокопытов. — Я предупреждаю тебя, Егор, ты взял какой-то странный тон. Первый раз в доме, хватаешь за руки, лезешь со своей рожей под самый нос хозяйки, и тебе приходится говорить: ‘Пустите же!’ Что это такое! Если ты не хочешь со мной ссориться и вообще вылететь из ‘Дэлоса’ к чертям, — держи себя скромнее.
Егор Иванович откусил ноготь и смолчал. В столовой зашумели стульями, и вошла Валентина Васильевна. Лицо у нее было совсем спокойное. Абозов подошел к ней и, глядя под ноги вкось, сказал, чтобы она простила. Он ожидал молчания, она же взяла его под руку и проговорила нежно и ласково:
— За что прощать? Вы что-нибудь разбили? Садитесь и рассказывайте, в чем виноваты.
И сейчас же, не дожидаясь его ответа, подошла к роялю и заиграла с Гориным-Савельевым в четыре руки.

12

В конце сентября подули морские ветра, и город закрылся облаками, они летели с моря, из гнилого угла, цеплялись за крыши и трубы и ложились на улицах. Дождь струился по стенам домов, шумел в водосточных трубах, наливая полные кадки, и мутной завесой стоял перед окнами. С двух часов зажигали фонари, и они светились, как фосфорические яйца. От дождя и тумана отсырело все — кожуха извозчиков, городовые в плащах, углы квартир, из подвалов и мелочных лавочек пахло прелью.
Наступило время выездов, вечеров, концертов и парадных спектаклей. У романиста Норкина два раза уже собирались ужинать. Игнатий Ливии дал по поводу своей новой пьесы шестнадцать интервью, и во всем известном журнальчике писали, как он живет и работает и сколько у него детей. Возобновилась полемика между Ч. из ‘Речи’ и Р. из ‘Нового времени’, причем Р., неожиданно для всех, открыто объявил себя врагом всего хорошего и честного, прибавив при этом такие подробности из своей частной жизни, что в клубе присяжных поверенных вынесли решительную резолюцию и сделали сбор в пользу евреев.
Затем в ресторане ‘Капернаум’ натуралист-писатель Правдин облил горячим кофием другого натуралиста, Мордыкина, и разорвал на нем жилет. Словом, сезон двинулся полным ходом. О ‘Дэлосе’ говорили много, но уже не так горячо. Второе редакционное заседание откладывалось, и только несколько поэтов-мистиков огорчалось, что, кажется, снова им негде будет печатать свои стихи.
Егор Иванович проживал на Песках, в том же доме, где и Марья Никаноровна, но только этажом ниже, в двух комнатках. Из денег, полученных за повесть, он заплатил долги, справил себе одежду и зимнее, накупил книг, и у него еще оставалось рублей пятьсот.
Повесть печаталась, и книжка с нею должна была выйти в середине октября. Критик Полынов готовил для газеты статью о повести и ее авторе, которого сравнивал с молодым Ломоносовым. В одном журнальчике появилась заметка о Егоре Ивановиче с автографом и портретом, причем портрет по ошибке оказался снятым с какой-то женщины, путешествующей пешком вокруг света.
К Егору Ивановичу заходили иногда Волгин и толстый юноша Поливанский, они много курили, смотрели книги, говорили о рукописях и ругали современников. Егор Иванович тоже раза два заходил в гости, но больше сидел дома и писал.
Ему было смутно и очень тревожно на душе.
На другой день после вечера у Салтановой он отправил ей нескладное письмо: ‘Глубокоуважаемая Валентина Васильевна, мне совершенно непереносимо жить под тем впечатлением, что я вас оскорбил. Простите, что я вам осмеливаюсь писать. Я не могу оправдаться ничем в своем поступке, но, если бы вы знали, как все у вас показалось мне новым и чудесным, точно сон, вы бы не стали, может быть, судить так строго. Я и до сих пор смутно понимаю, о чем вы со мной говорили. Но я знаю одно, что такой, как вы, я никогда не видал и даже не мог мечтать, что есть такие люди на земле. У меня есть близкий человек, я с ним поступаю несправедливо и жестоко, это меня мучит, но теперь я вижу, что иногда нужно быть жестоким, чтобы иметь возможность хоть раз в жизни почувствовать настоящую красоту’.
Опуская это письмо, он пять раз прошел мимо почтового ящика, когда же решился, наконец, сунуть туда серый конверт — испытал величайшее беспокойство и смуту.
Марье Никаноровне он рассказал о вечере у Салтановой только в общих чертах, но все же она поняла то, что ей было нужно, и сказала:
— Покойный муж Валентины Васильевны состоял пайщиком у нас в банке. Она очень богата и ветрена. Про нее много болтают нехорошего. Смотри, Егор, не потеряй голову.
Проговорила она это с усмешечкой и спокойно. Егор Иванович смолчал. Марья Никаноровна надела на Козявку осеннее пальтецо и капор с розовыми лентами и повезла ее на пароходике на Острова. Он же, перенеся этажом ниже чемодан и книги, хотел только одного сейчас — запереться на ключ, думать и вспоминать.
Его мучило письмо, отправленное поутру, только теперь он представил настоящий его смысл, нелепый и жалкий, и главное — при чем были эти ‘близкий человек’, ‘необходимая жестокость’, ‘иметь возможность хоть раз в жизни’… и прочие завывания.
Лежа в постели, он припоминал все слова, даже малейшие улыбки Валентины Васильевны, и то, как он отвечал, притворяясь, что понимает, а на самом деле сознавал одно желание — взять ее на руки, поцеловать в рот, в глаза, в грудь! Это желание было оскорбительно уже тем, что не жаждал он ни всей сложности духа Валентины Васильевны, ни тоски ее по невыразимому и таинственному, а могла она, кажется, быть куклой — и с таким же счастьем он бы ее поцеловал.
‘Господи, какой я ничтожный, как это все нехорошо!’ — думал Егор Иванович. Воспоминания обжигали его, как кипяток. Ворочаясь на постели, он стискивал кулаки, садился и повторял: ‘Черт, ах черт меня возьми!’ — курил, глядя на мутное окошко, и выпил целый графин воды. Прошла неделя, ответа на письмо не последовало. Егор Иванович был за это время два раза в ‘Дэлосе’, но видел только секретаря. Деньги его обрадовали. Идя из редакции пешком, он останавливался перед магазинами, разглядывал вещи, без которых обходился всегда, но сейчас они почему-то представились ему нужными, он заходил, покупал и приказывал прислать. Для Марьи Никаноровны выбрал корзинку с хризантемами, бронзовый чайник на треножнике, со спиртовкой внизу, и коробку полотняных носовых платков. Когда все это принесли, Марья Никаноровна поблагодарила за цветы, чайнику удивилась, по поводу носовых платков сказала: ‘Как это мило, очень кстати’. И на другой день он видел эти платочки скомканными и брошенными за буфет.
Наконец Егор Иванович нанял автомобиль и повез Марью Никаноровну и Козявку на Стрелку и потом на Поплавок обедать. Сидя над мутной водой Невы, поглядывая на барки с мокрыми дровами, на закопченные пароходики и ялики, ныряющие в волнах, Егор Иванович пил красное кислое вино и думал, что все окружающее ненужно, бессмысленно и грубо.
Он начал было писать новую повесть и неожиданно для себя принялся описывать уездный городок, двух каких-то мещанок, подравшихся за волосы, толстого доктора, пропившего свой век, пыль и собак и все оголтелое от глухой скуки житье на четырех улицах по берегу застоявшейся лужи.
Виденный им когда-то подобный городок вновь восстановлялся в смешных, преувеличенных, непомерно уродливых формах. Этим, ему казалось, он очищается сам и свободнее, с большею нежностью может думать о Валентине Васильевне. Острота раскаяния миновала, но все мысли теперь были сосредоточены на ней, как на том, что важнее всего, прекраснее и недоступнее.
С Марьей Никаноровной он встречался за завтраком и обедом, но не замечал ее, часто только мычанием отвечая на вопросы. Она же с каждым днем казалась веселее и разговорчивее. Однажды она сказала:
— Егор, ты страшно похудел. Сходи, пожалуйста, к парикмахеру, обрейся и обстриги волосы. И позволь мне пересмотреть твое белье.
— Для чего все это нужно, — ответил Егор Иванович, — я, право, так занят.
— Ты ужасно изводишься, голубчик. Послушайся меня, завтра суббота, побрейся, приведи себя в порядок и пойди к ней.
Он поднял голову и закричал:
— Что? Куда?
Марья Никаноровна побледнела, помолчала и ответила:
— Я помню только наш разговор, твое желание, чтобы я стала тебе другом…
— Каким другом? О чем ты говоришь?
— Я говорю о том, что когда ты придешь и скажешь, что полюбил другую женщину, то я должна быть другом…
Егор Иванович скомкал салфетку, рванул ее, сказал:
— По-твоему, выходит, что я полюбил?
— Да. И ненависть ко мне от этого же. Отчего прямо не сказать, что полюбил…
Егор Иванович скомкал салфетку, рванул ее, сказал:
— Ты с ума сошла? — и, отбросив стул, тяжело вышел из квартиры.
В комнатке у себя, запершись на ключ, он лег ничком на оттоманку и так, в отчаянии, пролежал до ночи.
— Полюбил, полюбил, — повторял он сквозь зубы. Он бы сам не произнес этого страшного сейчас слова. Все эти дни дух его был точно закутан облаками — смутной тревогой. Марья Никаноровна по-всегдашнему ясно и просто все объяснила, точно дело шло о курице с рисом. Но тревога теперь стала грозой. Казалось, полюбить — обречь себя на смертельные муки. Отчего это было так, Егор Иванович не знал. Ему было тяжко и душно, хотелось рвануть себя за волосы, свалиться с этого дивана к чертям…
Он зажег, наконец, лампу, огорченный и приниженный сел к столу, перелистал рукопись, раскрыл было книгу и вдруг, опустив голову в скрещенные на ковровой скатерти руки, проговорил:
— Господи! Как я люблю тебя!

13

С утра перед окнами повисала желтоватая пелена дождя. Егор Иванович глядел на нее, засунув руку под жилет, поближе к сердцу, и думал, что в той стороне, за дождем, за рекой, в конце широкой улицы стоит дом, похожий на городок. Теперь он не понимал, как мог тогда равнодушно войти в этот дом, как мог вообще пропустить столько слов, жестов, улыбок Валентины Васильевны, как у Белокопытова читал целый час, ни разу не оглянувшись. Теперь, казалось, увидеть ее на мгновение — и больше ничего, увидеть — и высшего счастья нет.
Он стискивал рукой лицо и представлял волосы, плечи, руки Валентины Васильевны, но лица ее, глаз и рта уловить не мог. Оно менялось и дрожало, как язык пламени, и, усмехаясь, вновь уходило в туман.
Егор Иванович шагал от окна до двери, затем принимался глядеть на себя в зеркало, трогал пальцем нос и в тоске или с отвращением отворачивался. Так прошло еще несколько дней. Ни работать, ни читать он больше не мог. Тогда он снова стал думать о несчастном письме своем к Валентине Васильевне — и вдруг вспомнил, что не поставил на нем адреса. Открытие это потрясло его, как помилование после приговора к смертной казни. Ясно, почему не было ответа до сих пор, Валентина Васильевна могла даже обидеться, почему он не дал своего адреса и не показывается третью неделю.
В десятом часу утра Егор Иванович уже звонился в дверь Белокопытова. Отворила ему полная девушка в накинутом поверх помятой рубашки пуховом платке. От нее пахло вином и теплотой постели. На вопрос, дома ли Николай Александрович, она ответила: ‘Конечно дома, а будить не велел до самой ночи’. При этом она зевнула и улыбнулась сонно и ласково. Егор Иванович, досадуя, держался за дверь, он где-то видел эту девушку. ‘Ах, это вы, Лиза, — сказал он, — ну, ну, не будите, пускай его спит’, — и вышел на улицу.
Дожить до вечера, не зная, что думает Валентина Васильевна, не исправив перед ней ошибки, казалось невозможным. Егор Иванович влез в извозчика и сказал адрес Сатурнова.
Александр Алексеевич Сатурнов квартировал также на Васильевском острову, на 18-й линии, близ Малого проспекта, в старом кирпичном флигеле, где занимал бывшую столярную мастерскую. С трудом разыскав в темном и сыром коридоре дверь с набитой на ней карточкой, Егор Иванович осторожно вошел и оглянулся.
В мастерской, очевидно, выломали когда-то потолок, и на штукатуренной стене окошки были расположены одни над другими, в два ряда, пыльные и затянутые па……….(В местах, отмеченная точками, рукопись повреждена)стен стояли сосновые столы, заваленные холстами ………. фарфором, кистями, красками. Егор Иванович увидел об……ю вазу, полную бумажных роз, пыльных и жалких.
У него ……… Повсюду валялись и висели платки и пестрые ткани. В углу ……… вырезанный из дерева, держал в руке канделябр. Узенькая лестница вела наверх, на балюстраду, которая отделяла второе помещение, над мастерской. Оттуда, с балюстрады, висели ноги в полосатых брюках и американских башмаках, и голос Сатурнова проговорил:
— Осторожнее, не наступите.
Абозов попятился, посреди пола была разостлана большая, еще свежая картина, на которую и глядел сверху Александр Алексеевич, постукивая каблуками о штукатурку стены.
Егор Иванович сказал поспешно:
— Як вам на минутку, по делу, можно?
— Лезьте наверх, будем кофий пить, — ответил Сатурнов. — Вы где же это пропадали все время?
В смятой ночной сорочке, подтягивая брюки и дергая плечом, он разглядывал с кривой усмешкой Егора Ивановича, покуда тот лез по лестнице, потом подал ему холодную руку.
— Подвело. Пьянствовали? А уж тут некоторые справлялись, куда, мол, делся.
Егор Иванович сейчас же сел на табурет у стола, вплоть придвинутого к полукруглому окошечку. Здесь пахло кофием из кипящего кофейника, на скатерти стояло молоко, хлеб и сыр, и, кроме этого и еще узкой постели, в светлой комнатке с тремя стенами не было ничего.
— Знаете, я так был занят, переезжал, работал, разные там дела, — начал было Егор Иванович, но художник его перебил:
— Чего врать. Пейте кофий, — он боком неудобно присел к столу, налил два стакана, взял булку, повертел, понюхал и положил обратно.
— До ноября пить бросил, работать хочу, — сказал он, и обрывистый голос его, движения и гримасы были натужные и деревянные, точно все ходило [на] [плохо] смазанных шарнирах, — вы чудак все-таки, хотя ничего парень, [Валентина Вас]ильевна письмо мне читала, и Николай его умудрился………, [он] под вас подкапывается, пустяковый человек, у него все…….. значит, пришли узнать насчет этого всего?… [что] я оскорбил Валентину Васильевну, — проговорил Абозов…… [Валентины с тихим восторгом.
— Плохо вам показалось. Она обижается, когда перед ней пнем сидят. А вы действовали очень даже настойчиво.
— Ну, а письмо-то как же? Ведь я там черт знает что написал!
— Письмо ловкое. В общем стиле. Она его беречь будет. Ей нужно, чтобы человек был в своем стиле и с перцем. Николай этого не понимает, у него не стиль, а шаблон, по книжкам. А у вас, как говорится, половые признаки ярко выражены, — Сатурнов скосоротился, проговорил: ‘Ха, ха, ха!’ — и принялся скручивать дрожащими пальцами папироску из черного табаку.
Егор Иванович глядел в окошко и, кусая губы, сдерживал мускул на щеке, начавший попрыгивать совсем уж не к месту.
— Александр Алексеевич, вы смеетесь надо мной, а я пришел спросить, что делать. Я думал, что обойдется, а не обошлось. Поведение мое на вечере и письмо — чепуха конечно. Ну, словом, понимаете?
— Понял. Плохо ваше дело.
— Что вы говорите! Значит, уж так непоправимо?
— Эх вы, голова, — воскликнул Сатурнов неожиданно ласково. — Мы с вами из одного теста. Это я все понимаю. А то бы я с вами и говорить не стал, — он дернулся и ладонью резанул воздух, — я сам у нее в переделке был. Вот что.
Егор Иванович круче повернулся к окошку и спросил, покашляв:
— По-вашему, напрасно думать о ней. Правда?
— Отчего напрасно, — ответил Сатурнов, — она очень даже доступная. Не напрасно, а вредно.
Егор Иванович сейчас же рукой заслонил лицо. Продолжая глядеть в окошко, он увидел в конце дворика над голым деревом четырех косматых ворон. Они, трепля крыльями, норовили сесть на дерево, но ветер уносил их и сек дождем.
— Вот погань-то, опять вороны, — сказал Сатурнов. Егор Иванович, тронув языком пересохшие губы, спросил:
— Она, кажется, из купцов?
— Нет, — сказал Сатурнов, — дочь полковника. Была курсисткой. Ее купец Салтанов подхватил и увез в Париж. Там она и проявила все свои таланты. В эстетике насобачилась, эфир нюхать и прочим гадостям. Все-таки она замечательная женщина, Егор Иванович! Ну и черт с ней. Я ее боюсь по ночам, как вурдалака. На что теперь стал похож? Хлеб есть противно. Охватишь стаканов десять кофию, ну и работаешь. Один человек на нее управу знает — Сергей Буркин. Она перед ним — как собачонка. Да, старик Буркин прав! И до чего только жить скука. Никакого сквозняка нет. Духота, теснота, так что-то мажем, копаемся. Значит, у нас нервы слабые. Нервостервики! Тьфу, так, твою раз-эдак. Гнилье!
Он сейчас же сошел вниз и принялся свертывать холст, лежавший на полу, потом швырнул его в угол. Он двигал подрамники, ругаясь, ронял какие-то вещи, наконец появился на верху лестницы, держа небольшую картину без рамы.
— Вот, — сказал он, щелкнув по ней ногтем, — вот это работа, Сергея Буркина вещь.
Егору Ивановичу было не до картин, все же он взглянул и тотчас узнал решетку Николаевского моста, темные волны и корабли, трубы и дымы на зареве заката, и все эти призрачные селенья, острова и реки в небесах, построенные из света и облаков.
— Как дивно, боже мой, — сказал Егор Иванович, — какая тоска!
— Ага, поняли! Это — живопись! Он богу на ночь молится. Ему не скучно. У ‘его форточка открыта весь день. Сбегаем, что ли, вечером к нему? А то я опять рассержусь. Ко мне ведь так никто не ходит, без спросу. Значит, поехали? А пока до свиданья.
Он поспешно сунул Егору Ивановичу руку и сейчас же отошел в угол, где из кучи мусора вытащил грязный парусиновый халат и стал надевать его в рукава.
Егор Иванович в раздумье пошел пешком к Николаевскому мосту. Все так же из-за моря неслись обрывки облаков, обдавая прохожих погребной сыростью и мелким дождем, хлюпали извозчики, подняв кожаны, из зеленых кадок под трубами вода переливалась через край. И вновь среди этой сырости в смущенном было и подавленном воображении Егора Ивановича появилась теплая комнатка, пропитанная духами, запахом вин и табаку, чудовищные раки, олени, и розы на стенах, и свечи, свечи, свечи, и Валентина Васильевна, разгоряченная и нежная, точно ускользающая из рук. ‘Я бы хотела над вами потрудиться’, — сказала она. Что это значит? На какие таланты намекал Сатурнов? Но если даже и развращена и доступна, что же из того? Она была такой. Мы все в свое время делали бог знает что. ‘Господи, неужели все это со мной произошло? Как же я могу теперь жить без нее? Сатурнов говорил чушь, чушь, чушь…’
Егор Иванович шел все быстрее, толстые подошвы его башмаков, точно приговаривая: чушь, чушь, разбрызгивали лужи на асфальте, прохожие оборачивались, извозчик с козел крикнул ‘легче’ и свистнул вдогонку. Вдруг Абозов стал перед мокрым газетчиком, держащим мокрые газеты, полуприкрытые клеенкой, и спросил, какой сегодня день. Газетчик сказал, что понедельник. ‘Понедельник, ах черт’, — ответил Егор Иванович, толкнул толстую даму под зонтиком, которая, ахнув, рассыпала с себя все покупки в лужу, буркнул ‘виноват’ и побежал через улицу. На углу его схватили за рукав. Оказался толстый юноша Поливанский.
— Куда? — спросил он.
— Гуляю, — ответил Егор Иванович.
— Ну, тогда идем к Волгину, мы там должны потолковать насчет ‘Подземной клюквы’. Затеваем любопытный вечер в стиле монмартрских кабаре. Будет Иванушко, его не знаете? Единственный экземпляр. Идем, все равно делать нечего.
Делать было действительно нечего. До субботы оставалось, если не считать субботнего и сегодняшнего, ровно четыре дня. Егор Иванович влез на извозчика вслед за Поливанским, который, одернув встопорщенное на животе пальто, принялся лихорадочно болтать обо всем: затевается у Норкина замечательный вечер в костюмах, вчера вечером писатель натуралист Правдин приткнул вилкой баранью котлету к брюху молодого писателя Хлопова, известного под именем Эхтиозавр, при этом стал ее резать и есть, после чего оба плакали, символист Шишков в пятом часу утра закуривал папиросу, и у него вспыхнула и сгорела борода, на что Горин-Савельев написал экспромт: ‘Авессалом погиб от власа’, и т. д. В прошлую субботу все собирались у Валентины Васильевны, она спрашивала, почему нет Егора Ивановича, и очень рассердилась, было весело, Гнилоедова заставили плясать ойру, вообще же Белокопытов имеет у легкомысленной Валентины Васильевны несомненный успех, на днях выходит книжка ‘Дэлоса’ с повестью, и так далее, — не переставая болтал Поливанский, и лицо его при дневном свете выражало иногда чрезмерное утомление.
Волгин кончал главу, гостей встретила в крошечной столовой жена Волгина, маленькая и русенькая, похожая на малярийного цыпленка. Она предложила по стакану чаю, кренделечки от Филиппова и сейчас же стала рассказывать, как много и хорошо работает ее муж, какой он талантливый и как мало получает денег в сравнении, например, с присяжными поверенными, иной адвокат накрутит, накрутит, наговорит со слезами на глазах, и ему заплатят за это пятьдесят тысяч, а заплакать ему ничего не стоит. Мишенька же (Волгин) едва-едва, на одном крепком чае, пренебрегая здоровьем и семейными обязанностями, выписывает в месяц три листа и получает всего двести пятьдесят рублей за лист. А надолго ли хватит его с такой работой.
У мадам Волгиной покраснели даже веки, она рада была пожаловаться и поговорить, очевидно ей не часто это позволялось. Поливанский, грызя кренделечки, обсуждал гонорары знаменитых писателей. Норкин получает пятьсот, несмотря на то, что декадент и упадочник, натуралист Правдив семьсот пятьдесят и, кроме того, его покупают в ‘Ниву’, а Ливии берет со своих пьес тысяч по двадцать в год, книжки дают ему тысяч пятнадцать, и, кроме того, в нынешний сезон установил цену для своей прозы полторы тысячи за лист, а лист ему написать — раз плюнуть.
В это время послышались пять резких звонков, горничная побежала отворять, и в комнату ворвался бритый, возбужденный, растрепанный человек, в помятой одежде табачного цвета, с большим бантом галстука под острым подбородком, потрясая узкими и бессильными кистями рук, он воскликнул:
— Нашел, нашел, придумал перед самой дверью, когда звонился, — он схватил и обнял Поливанского, потом Егора Ивановича, подсел к мадам Волгиной, взял ее руки, поцеловал, пожал и проговорил, точно упиваясь ее лицом:
— Коломбина, милая, как я ждал тебя, боже. Я оказал, — если ты не придешь на собрание, я закрываю ‘Клюкву’. Ты не пришла. Почему? Впрочем, у тебя муж. Ах, эта мещанская жизнь! Я бы из тебя сделал великую актрису. Знаешь, что я придумал? Мы устраиваем средневековый диспут о Сатане. Сатана — тема. Я заказываю кафедру, между окошком и дверью в углу. В тринадцатом веке в Париже устраивались такие диспуты. Будут говорить все. Ты подумай: выходит какой-то Поливанский, какой-то Ливии, какой-то Норкин, какой-то твой муж наконец, говорят, никто ничего не понимает: почему о Сатане? Все пьяны. Мы даем красный свет, и появляется Сатана. Понимаешь, — этим диспутом мы заканчиваем кабаре. Какой-то кошмар, какие-то речи о России, об искусстве, все это густо пропитано чертовщиной. Ты оценила, поняла?
— Ну еще бы, это страшно остро и занимательно, — проговорила мадам Волгина, смущаясь немного, улыбаясь от удовольствия и не принимая своих рук, — я всегда говорила — ты настоящий человек, веселый, остроумный и возбужденный, — она запнулась и покраснела.
Он перебил:
— Догадайся — кто будет Сатаной?
— Не знаю. Миша подходит: он тощий и с носом.
— К черту твоего Мишу. Сатаной будет Валентина Васильевна Салтанова. Она сама черт. Красотка. Коломбина из дьявольской пантомимы. Божественная гетера!
Он вскочил и оглянул сидящих, его помятое бледное лицо было все в морщинах, пепельные волосы стояли дыбом. Это был известный Иванушко, директор ‘Подземной клюквы’. Со всеми женщинами он был на ‘ты’, называл их коломбинами и фантастическими существами, за что и пользовался большой благосклонностью с их стороны. Его голова была набита планами необыкновенных вечеров, немыслимых спектаклей, безумных кабаре. Обыкновенную жизнь друзей и знакомых он считал недосмотром, недоразумением от недостатка воображения и горячности. Если бы хватило силы, он бы весь свет превратил в бродячие театры, сумасшедшие праздники, всех женщин, в коломбин, а мужчин в персонажей из комедии дель арте.
Вошел, наконец, Волгин, устало потирая лоб и глаза, рассеянно поздоровавшись с гостями, потрепав Иванушку по спине, он сел к столу и, ссутулясь, принялся мешать ложечкой чай.
— Кончил четырнадцатую главу, — сказал он. — Хотел застрелить Катерину Савишну, но раздумал, так лучше. Пусть мается, кроме того она беременна. А ты что придумал, Иванушко, я слышал какие-то вопли твои.
Желтый и тощий, с подведенными щеками и глазами, опустевшими от работы, он показался Егору Ивановичу действительно мало способным на исполнение каких-либо обязанностей. Его жена сидела теперь, упрямо поджав губы, сдвинув тоненькие бровки. Когда Иванушко, снова закипев красноречием, коснулся было ее плеча, она сняла его руку, отодвинулась и, вздохнув, принялась перетирать чашки.
Егору Ивановичу было душно в маленькой столовой, хотелось двигаться, а главное — быть одному со всеми встревоженными, горячими мыслями. Он простился и вышел на дождь. Все, что он видел за этот день, казалось не настоящим, приблизительным, в лучшем случае, и тоскливым. Даже писание романов и картин вело к пустым глазам и опустошенным чувствам. Три человека сегодня помянули Валентину Васильевну, сравнили ее бог знает с кем… Она появлялась в каждом разговоре, везде и всегда и играла разными огнями, точно призма в этом туманном неперестающем дожде.
Егор Иванович свернул на Владимирскую. Зажглись огни, и мгла стала гуще. Над каждым фонарем сыпались мелкой сеткой капли дождя. С острой болью сжалось сердце, оно точно все глубже уходило в эту густую влагу, закутавшую город. А та, кем он только и жил, сейчас была совсем уже недостижима и недоступна. Пусть он увидит ее, коснется руки, пусть произойдет даже немыслимое между ними — все же она не станет от этого ближе, а он менее одинок.
Егор Иванович завернул в дверь кабачка под названием ‘Капернаум’, прошел мимо стойки с водками и бутербродами в дальнюю комнату, низкую и пропахшую пивной сыростью, и спросил обед за пятьдесят копеек.
Рядом сидел бородатый человек с длинными волосами, с как будто умным, но чрезмерно розовым лицом, в пенсне и ватном пальто, застегнутом на все пуговицы. Он поднимал плечи, вздрагивал от лихорадки и отхлебывал из стакана. Подальше в углу сидели пятеро, между ними один — огромного роста, непомерно толстый и одетый в серую блузу, другой, коренастый и низенький, с воловьим затылком, крутил в руках салфетку, свернутую жгутом, шея у него надувалась и нижняя губа оттопыривалась зверски, наконец салфетка разорвалась, собеседники дались диву и потребовали четверть бутылки коньяку, такими, уже пустыми, четверочками заставлен был у них угол стола. Высокий толстяк проговорил, расплываясь на стуле:
— А я не могу разорвать, у меня слабые руки, зато на спор оглушу сейчас двадцать пять бокалов пива.
— Держу пари! — воскликнул третий из них, смазливый, кругленький, в бархатном жилете.
— Держись, Хлопов, не лопни, Эхтиозавр. А то опять тебе баранью котлету в брюху! — сказали четвертый и пятый. Лакей принес пива на подносе. Толстяк откинул волосы, раздвинул ноги и начал пить.
И все это время человек в теплом пальто, сидящий поодаль, писал что-то на большом желтом блокноте, бросал карандаш, вздрагивал от лихорадки и жадно глотал из стакана вино.
Егор Иванович теперь уже со вниманием и любопытством следил за этими людьми. Он догадывался, что коренастый человек, разорвавший салфетку, был Правдин, повести которого любил еще в юности. Тот, в жилете, был, по разговору, очевидно, доктор, угощавший всю компанию коньяком, остальные двое — или рецензенты, или литературные маклера.
Хлопов, охая и повторяя: ‘Кишки болят’, — приканчивал двадцать третью кружку, маклера возгласами подбадривали его. Правдин, тяжело повернувшись на стуле, оглядывался со злобой и скукой. Вдруг лихорадочный бородач проговорил Егору Ивановичу негромко:
— Если не хотите налететь на скандал, не смотрите в их сторону.
Абозов переспросил. Тогда бородач, захватив блокнот, пересел к его столику, протянул влажную руку, назвался: ‘Камышанский’ — и продолжал:
— Я знаю, вы — Абозов, мне вас показали на Невском. Говорили, что талант. Дай бог. Люблю русскую литературу. Она прежде всего не есть пресловутое искусство, как это принято на Западе: она рождена из ненависти, из скуки, из ущемленного самолюбия, из винных паров… тогда она есть русская литература, все остальное — западничество и гнилой эстетизм! У меня пять человек детей, я писатель. Я плохой писатель. Я слишком фантаст, я не могу передать запаха пота, грязи, пива. Ах, черт возьми, ах, черт возьми, в этом весь вкус, чтобы пахло густо! Я пишу новые приключения Шерлока Холмса, Ната Пинкертона, знаменитого русского сыщика Путилова… Я читаюсь больше, чем Лев Толстой. Но я плачу. Я пишу целый день, все время…
Он вздрогнул в приступе лихорадки и пустил сквозь усы табачный дым, застрявший в бороде…
— Я слышал про вас от Волгина, он мне рассказывал третьего дня за этим самым столом. Вы многое видали, меня интересует только криминальное. Эти господа, — он понизил голос и ткнул через плечо пальцем, — высосут вас до сухой шкурки. В Петрограде нет быта, нет жизни! Каждого свежеприбывшего облепляют, как мухи, литераторы и высасывают. Я вам пригожусь, я знаю всех и все, и, кроме того, я журналист. Будем товарищами. Я на вас смотрел все время, вы чем-то страшно угнетены. Правда, я угадал?
— Я, право, не знаю, как вам сказать, — ответил Егор Иванович, — уж очень все кошмарно. Я понимаю, что и дым, и дождик, и пиво, и все эти разговоры можно очень полюбить… Для этого нужно только отказаться кое от чего очень прекрасного…
— Вкусить горечь… Верно!.. Если вы любите девушку — оскверните ее, надругайтесь над ней и над собой… Чем гаже, тем сердце острее болит… Есть ли выше красота, чем слезы по чистоте, над которой сам надругался… Вот Правдив. Он весь в этом. Вся его сила в слезах. Глядите — сидит, как апокалиптический зверь, а в сердце у него ангельские крылышки сломанные трепещут… А вы думаете, я-то не подлец?
Апокалиптический зверь в это время влез на стол и принялся топтать по нему, разбивая жилистыми ногами рюмочки, стаканчики, бутылочки из-под коньяку. Четверо друзей, сидя на стульях, хлопали в ладоши, подпевая джигу. Хлопов хотел было тоже встать, но повалился всеми своими девятью пудами вместе со стулом на пол. Камышанский, проговорив: ‘Ну да, и так далее, это уже старо’, — повернулся опять к Егору Ивановичу и попросил рассказать что-нибудь криминальное из прошлого.
Абозов не ответил, кусая губы. Рыжая борода соседа заслонила половину комнаты. Крики, треск стекла, рев Хлопова, завалившегося под стол, сломанные крылышки ангелов — совсем оглушили Егора Ивановича, и тошный клубок подкатился под горло. Извинившись кое-как перед Камышанским, что побеседует с ним в следующий раз, он расплатился, вышел на Невский и вскочил на площадку трамвая, идущего на Васильевский остров. Справа и слева понеслись высокие фонари и освещенные окна, в свету их двигались силуэты деловых и промокших женщин. В этот час женщины наполнили Невский. Они шли парами, поодиночке, иногда маленькими толпами. Среди их шляпок, беретов, пестрых колпачков проплывал цилиндр или фуражка. Все лица были накрашены модно — в сиреневый цвет, с оранжевыми губами и густой тенью на веках. Это были нескончаемые ряды озабоченных и промокших любовниц. Их было так много, что они казались уже стихийным бедствием. Даже до трамвая достигал запах пудры и духов. Егор Иванович глядел на них, высунув с площадки голову, поступить по совету Камышанского казалось сейчас необычайно легко. Голова начала кружиться, точно он, подхваченный водоворотом, увлекался совсем на дно. Егор Иванович, с трудом передвигая ноги, вошел в вагон, сел и закрыл глаза.
Сатурнов поджидал его, сидя в потемках на полатях, только светился кончик его папироски. Они молча вышли и во всю дорогу до Гавани не сказали друг другу ни слова. Пережитый день, точно мокрый черный тулуп, навалился на Егора Ивановича, он не понимал теперь, зачем едет и о чем будет говорить с Сергеем Буркиным. Хотелось попасть к себе, на диван, — так было грустно.
Глухие улицы Гавани опустели, грязь текла по ним, освещенная скудными фонарями. Завернув вдоль забора за угол, Егор Иванович увидел два ослепительных глаза крытого лимузина, стоящего у полуразрушенных ворот. Сатурнов крякнул и поглядел на Абозова с кривой усмешкой. Было так тихо, что, кроме чваканья шагов, слышался только шелест дождя, падающего отвесно в свету лимузиновых фонарей. Вдруг скрипнула калитка, женская закутанная фигура перебежала тротуар и скрылась внутри автомобиля. Тотчас в нем вспыхнул мягкий свет. Машина задрожала а тронулась. За хрустальными стеклами на светло-серых подушках сидела Валентина Васильевна в бархатной шубке. Ее брови были гневно сдвинуты. Лицо бледное, похудевшее, несравнимо прекраснее, чем представлял его Егор Иванович. Он сорвал шапку, машина проскользнула, обдав грязью. Он ахнул и побежал ей вслед посредине улицы по лужам и грязи. Сатурнов долго еще смеялся у ворот, кашляя и свистя на весь переулок.

14

— Егор, к тебе можно? Ты не болен? Ксюша сказала, что ты третий день не выходишь из дома. На кого ты похож! Боже мой, какой у тебя раззор! — говорила Марья Никаноровна, входя в комнатку и оглядывая неприбранные вещи, книги и валяющуюся повсюду одежду. Егор Иванович молча поднялся с дивана, поцеловал у Марьи Никаноровны руку и принялся ходить, не выпуская папироски. Две свечи освещали его широкоплечую, теперь сутулую фигуру и осунувшееся, словно потемневшее лицо.
Марья Никаноровна села к столу, помахала на табачный дым и проговорила:
— Ты по крайней мере извещай, когда не приходишь обедать. В кухне целый завал всякой еды несъеденной.
— Извиняюсь, — проворчал Егор Иванович.
Она же, вглядываясь в его лицо, видела на лбу две новые морщины — от непереставаемого напряжения в одной мысли. Ей стало очень жалко его, и, продолжая говорить о хозяйстве и о Козявке, она думала, что со счастьем умерла бы сейчас, только бы ему стало легче. Но все же она продолжала говорить о пустяках. Он перебил:
— Кончится, кажется, тем, что я к черту пошлю этот городок.
— Отчего, Егор? Тебе разве плохо работать здесь? Или какая-нибудь неудача? Я прочла в книжке твою повесть, — мне еще больше понравилось.
— Я ничего не могу делать. Тогда она спросила нечаянно:
— Ты так и не видел ее?
Егор Иванович круто остановился.
— Не видел, — ответил он грубо, — звонил вчера по телефону. Мне сказали, она больна. Причем, кажется, отвечал ее голос. Ну, словом, кончено с этим. Да-с.
Он повалился на диван и закрыл глаза. После долгого молчания проговорил сквозь зубы:
— Маша, мне тяжко.
Не открывая глаз, он почувствовал, как диван подался под коленями Марьи Никаноровны. Лицу стало тепло от ее дыхания. Она сидела, наклонясь, поджав ноги. Ее глаза были скорбные, жалостливые, огромные, и дрожали губы. Он даже заметил, как рука ее чуть поднялась, чтобы приласкать, но не посмела. Он усмехнулся и сказал:
— Знаешь, мне писатель Камышанский посоветовал одну штуку сделать.
Она прошептала поспешно:
— Какую штуку?
Он глядел, как расширились ее зрачки, точно от безумия. И вдруг вся тяжесть долгих дней отошла от него. Сердце дрогнуло и заликовало. Он взял ее за кисти рук, потом у локтей, потом обхватил за плечи. Она сейчас же подалась, точно устремилась к нему.
— Маша, ты не сердишься? — прошептал он едва слышно.
Тогда лицо ее залилось румянцем, губы жалобно дрогнули и опустились, она уперлась в грудь ему рукой, освободилась и встала, вся еще вздрагивая, точно отряхиваясь. Он спрятал в подушку лицо и слышал, как она ушла, осторожно притворив за собой парадную дверь. Теперь он остался совсем один.

15

Вышла книжка ‘Дэлоса’ с повестью Егора Ивановича, и критик Полынов напечатал о нем статью, где называл Абозова сыном народа, вскормленным музами, быком, взрывающим целину, и еще каким-то животным, нашел у него римский профиль и женскую душу.
Статью прочли, об Егоре Ивановиче заговорили в кружках и гостиных, и Гнилоедов послал ему записочку с просьбой второй повести.
Затем в комнатке у Егора Ивановича появилась личность, выбритая иссиня, в визитке, желтых башмаках и с пенсне без оправы. Это был один из трех рецензентов, бывших на вернисаже.
Быстро оглянувшись, он сбросил штаны Абозова со стула, сел, высоко закинул ногу и, уставясь карандашом на растерзанного и немытого Егора Ивановича, проговорил:
— Англичане говорят: здоровье — камень, слава — дым. Итак, вы все же выбираете славу. Побеседуем. Сколько вам лет?
— Двадцать восемь, — ответил Егор Иванович растерянно.
— Год и место вашего рождения? Ваше образование? Женаты? Есть дети? Чем занимаетесь? Сидели в тюрьме? — спрашивал рецензент столь быстро, что Егор Иванович толком ответил лишь на последний вопрос. Рецензент что-то записал в блокноте и продолжал:
— Прекрасное начало. Далее — редакции необходимо знать ваше отношение к половому вопросу, к черте оседлости, к последней правительственной реакции… Кстати — вы были в ‘Подземной клюкве’? Считаете ли, что для пробуждения общественных инстинктов необходимы такого рода ночные кабаре?
Рецензент спрашивал и писал, хотя Егор Иванович только мычал на вопросы и морщил лоб, стараясь сообразить, что он думает по такому-то вопросу. Огромная подошва торчала перед его носом. Затем она скрылась, рецензент вскочил, пожал руку, сказал, где и когда будет напечатано интервью, и вышел, топая американскими башмаками.
Затем явился Поливанский, поздравил Егора Ивановича, целый час рассказывал новости и глупости и взял слово, что Абозов завтра придет в ‘Подземную клюкву’ на знаменитый вечер.
Егор Иванович кивал головой, поддакивал, соглашался и заказал было самовар, но Поливанский не остался пить чай. Затем снизу пришел швейцар и позвал Абозова к телефону.
Егор Иванович накинул пальто и с неудовольствием слез вниз. Он удивлялся — зачем его тревожат? Кому он еще понадобился?
В телефонную трубку заговорил отрывистый голос Белокопытова:
— Послушай, Егор, ты сошел с ума. Я советовал тебе не быть слишком развязным, а ты вообще провалился. Я очень жалею, что спал и эта дура меня не разбудила. Кстати, ты не болтай, что застал ее у меня. Ну? Что же ты молчишь?
— Я слушаю, — ответил Егор Иванович.
— Дело в следующем. Завтра, пожалуйста, приходи в ‘Клюкву’. Мы должны условиться. Послезавтра назначено, наконец, заседание в ‘Дэлосе’. Гнилоедов — хам. У него не ладятся отношения с Валентиной Васильевной, и он нажимает на меня. Как будто я скажу — Салтанова так и кинется ему на шею. На черта он ей нужен со своим журналом. Я теперь требую, чтобы меня назначили редактором художественного отдела. Ты, конечно, меня поддерживаешь. Эти проклятые ‘Зигзаги’ откололись от нас и затевают какой-то свой журнал и выставку. Ты как живешь? Я слышал: работаешь над новой повестью?
— Хорошо, я приду, — ответил Егор Иванович и повесил трубку.
Все эти дни, валяясь с папироскою на диване, он даже и не думал ни о чем, а только следил, как проносились обрывки мыслей, то безнадежных, то отчаянных, то общипанных, как вороны на дворе у Сатурнова, ему даже нравилось это состояние оцепенения и сосущей тоски.
Но когда он прочел в газете статью Полынова, внезапно нескончаемая, казалось, вереница мыслей оборвалась. Он подумал, что месяц назад ходил бы, как пьяный, от таких похвал. Вся последующая сутолока совсем уже вывела его из состояния оцепенения. Жить было грустно, но не безнадежно. Пережитое тускнело с каждым часом. Он чувствовал еще и томность и слабость, но боль прошла, и не была ли она выдумана им самим? Во второй раз в своей жизни он устремлялся к несуществующему, страдая от любви, такой же призрачной, как те райские земли в закате над дымами Балтийского завода.
После разговора с Белокопытовым ему снова захотелось продолжать прерванную повесть. Он просмотрел рукопись, погрыз вставочку, нарисовал на чистом листе несколько домиков и харь, затем оделся, выбрился и вышел на улицу. День был сумрачный и холодный, воздух оставлял на языке металлический вкус. Егору Ивановичу была противна особая какая-то бодрость в ногах. По переулкам он добрел до Невского. Прохожие казались будничными, дома тусклыми или облезлыми, небо низким, тротуар весь заплеван. Около Пассажа Абозов остановился. Мимо прошла сильно накрашенная девица в общелкнутой юбке и рыжей лисе на вертлявых плечах, она поднялась по ступенькам в Пассаж. Егор Иванович, глядя ей вслед, почувствовал, как точно свинцом налились все жилы и тяжесть легла на темя. ‘Ах, вот оно что!’ — подумал он и, не в силах пошевелиться, глядел, как прошла вторая девица, хорошенькая, под вуалью, в бархатной шубке, за ней полезла туда же нарумяненная бабища, в перьях, в кошачьих хвостах, с приподнятой юбкой над икрами, как шампанские бутылки.
‘Нет, нет, и этой еще нужно что-то говорить, а надо взять самую мерзкую, — подумал Егор Иванович, — не похожую на человека’.
Ему стало холодно. Он взошел в Пассаж, медленно оглядывая каждую женщину. Его лихорадочные глаза и застывшая улыбка были настолько очевидны, что к нему немедленно подошла низенькая и толстая женщина (других подробностей он не рассмотрел) и сказала густым голосом, вылетевшим точно из пивного облака:
— Идемте, я вас погрею.
— Хорошо, — ответил Егор Иванович и, не глядя на нее, повернул к выходу. Но уже по ступенькам он зашагал быстрее, тогда подруга схватила его холодной и влажной рукой за палец. ‘Пустите меня!’ — крикнул он, выбежал на тротуар и завертелся.
— А! Герой дня, Абозов! — услышал он голос Камышанского, и руки, вялые, как плети, обхватили его. Пришлось пойти в ‘Капернаум’, рассказывать криминальное и пить красное вино. В девятом часу у Камышанского сломался карандаш.
— Довольно, — воскликнул он, — теперь едем дальше. Егор Иванович поехал дальше, ему было все равно.
До двенадцати они ужинали в ресторане ‘Париж’. За столом сидели Хлопов, Волгин, угрюмый и старый натуралист Мардыкин и еще человек пять. Пили водку, красное вино и коньяк. Егор Иванович молчал, с удовольствием покачиваясь в винных парах. Попозже прибыли Правдин и круглолицый одутловатый блондин с выпученными скорбно глазами — скульптор Иваненко, по прозванию Великий провокатор. Он сел рядом с Егором Ивановичем и принялся допытывать — известно ли ему о существовании тайного общества ‘Хор гениев’, Великим провокатором которого он состоит.
Егору Ивановичу все это показалось ужасно смешным, он засмеялся. Иваненко, пролив на него стакан вина, закричал:
— Вы идиот, молодой человек. Гении уничтожат вашу сущность. Вы будете вышвырнуты из города или займетесь продажей спичек на Поцелуевом мосту.
После полуночи поехали за город в ночные кабинеты. Егор Иванович сидел на извозчике с Великим провокатором и всю дорогу просил у него прощения. В кабинете он заснул. Затем его расталкивали и куда-то еще повезли. Очнулся он от стеснения в сердце и смертельной тоски. Под низким потолком горела керосиновая лампа. В густом навозном воздухе сидели и дремали у столиков крепкие, рослые мужики в синих кафтанах. За столиком Абозова всхрапывал Камышанский, уронив бороду в тарелку с капустой. Невдалеке седой и древний извозчик рассказывал:
— Ездил я при трех императорах пятьдесят годов. У, сколь народу перевозил. Зубы мне еще при Николае выбили. Народу теперь много развелось, разве всем вышибешь. Народу много, а разуму столько же осталось, на всех не хватает. Много и зря живут, без ума, как мураши. В прежнее время господа по-французски говорили, везешь его — уважаешь, значит он умнее тебя. А теперь он сидит, сам еще не понимает, что мелет языком, а я уж понял: ему скушно, он как птица: поел, и ну языком молоть, бабу увидел, и ну языком молоть. Ему все одно, что день, что ночь. Дождик — у него зонтик есть, нос у него зазябнет — поворачивай в ресторан. Я ему нарочно начну говорить — из деревни, мол, писали — у нас урожай плохой. А ты, говорит, мне зубы урожаем не заговаривай, поезжай хорошенько. Одна смехота с ними. Так ты и помни: мы — это одна статья, они — это совсем другая статья. Бог и тот на седьмой только день отдохнуть прилег. А человек без дела в год измордуется, водки одной сколько сожрет со скуки. Говорят, еще годов пять подождать надо, тогда они сами друг дружку поедят. Баба тут одна ходит, бродячая, весь город охрещивает. Ох, прости господи, плохой город Питер.
Старик тяжело поднялся, захватил кнут и шапку и, проходя мимо Егора Ивановича, усмехнулся в седые усы:
— С вашей милости кобыле на овес, сам-то я давно уж не пью, — сказал он, подставляя корявую ладонь.
Егор Иванович глядел на него с недоумением, чувствуя какую-то ни на что не похожую гадость. В это время Камышанский, подняв голову, забормотал измятым голосом:
— Дай ему, пожалуйста, рубль. Он говорил что-нибудь? Я плохо слышал. Это здешний философ. Я его снимал, портрет помещен в ‘Зеленом журнале’. Старый пес по десяти рублей в ночь зарабатывает. Дамы сюда приезжают и плачут. Ну, поехали по домам. Хочу спать. Я совсем упился.
Старик получил рубль, степенно поклонился и пожелал счастливого пути.
Поздно на следующий день Егор Иванович поднялся наверх, здесь было солнечно, блестел паркет, Марья Никаноровна, сидя на диване, помогала Козявке раскрашивать картинки. При виде Егора Ивановича она привлекла дочку, посадила на колени, обняла и глядела на него молча и выжидая. Он поцеловал Козявку, поспешно прильнувшую опять к матери, поцеловал Марью Никаноровну в волосы, сел и прикрылся рукой.
— Так плохо и гнусно мне еще никогда не бывало, — сказал он. — Я удивляюсь, как ты до сих пор пускаешь меня в квартиру. Удивляюсь очень твоему терпению.
Марья Никаноровна, поглаживая Козявкины русые локоны, ответила:
— Ты ошибаешься, Егор, я уже несколько дней перестала тебя терпеть.
— Благодарю, конечно ты права. Что же, мне уйти сейчас?
— Да, я думаю, что нужно уйти.
Егор Иванович отбросил стул и пошел к двери, но на пороге остановился.
— Дело в следующем, — проговорил он, фыркая носом, — что я очень бы не прочь нырнуть куда-нибудь к чертям, в Фонтанку.
— Егор, я тебе не верю.
— Хорошо, увидишь.
— Все это слова, понимаешь — фразы!..
Она сдержалась и опять принялась гладить девочку. Егор Иванович ковырял ногтем краску на дверной притолоке.
— Можно тебе сказать два слова? — спросил он. — Я всегда чувствовал в себе огромную силу, невероятную силу, такую, что мне все представлялось возможным. И каждый раз, когда я устремлялся на что-нибудь, наступала минута, когда эта сила поворачивала и, как таран, вместо цели ударяла вверх, в пустоту. Тогда становилось тошно, безразлично и гнусно! Так и сейчас. Я ничего не делаю. Я ни на что не способен! А это неправда! Поставь меня на настоящее дело. Попробуй… Ты знаешь, как я в партии работал. И ушел только потому, что она сама развалилась…
— Тоже неправда, ушел ты из партии совсем по другой причине.
— Да, и по другой. Не лови меня, пожалуйста, на слове… Я хочу писать. Я добьюсь, что это будет настоящей работой. Выстроить дом или мост или написать роман — это одно и то же. Ах, только нехорошо все у меня складывается. С нынешнего дня, Маша, — ни одного часу для себя. Я еще не заслужил ни отдыха, ни счастья. Когда простишь меня — позови.
Он ушел. Марья Никаноровна, не двигаясь, глядела на то место, где он только что стоял. Синие глаза ее медленно наливались слезами.

16

За кулисами ‘Подземной клюквы’ в узком каменном чулане горела пунцовая лампочка, освещая висящие на стенах кумачовые мантии, золотые шлемы, деревянные мечи, шляпы с перьями, маски, бумажные крылья летучей мыши, поломанную драконью голову. В углу за этими сокровищами сидел Иванушко, нетерпеливо нажимая кнопку телефонного аппарата. На другом конце столика, заваленного программами, свистульками, красками, трещал и сыпал зелеными искрами озонатор, пахнущий собачьей шерстью.
— Алло, алло, вы слушаете? Двести пятьдесят бутылок шампанского, сто красного и сто белого! Ликеры и коньяк присланы, — закричал Иванушко. — Если, черт возьми, не пришлете через тридцать минут, я обращаюсь к Депре.
Он швырнул трубку. В чулан вошел Белокопытов, его лицо, руки и парусиновая куртка были испачканы в красках.
— Готово, — сказал он, перекатывая из угла в угол рта изжеванную папироску, — я сказал, что кончу за час двадцать минут до начала, сейчас сорок минут десятого.
— Браво. Ты гений! Солнышко, неужели и птиц успел дорисовать? — завопил Иванушко.
— Кончил все, как сказал… Еду одеваться. Пожалуйста, не забудь передать актерам, чтобы они под разными предлогами напомнили публике, кто расписывал стены и потолок. И подчеркнуть, что я писал один, без помощников.
Он подошел к телефону и заговорил:
— Три, тридцать три, пожалуйста. Ах, это вы? Валентина Васильевна, я только что кончил роспись, я закрасил, как вы посоветовали, все, что пытались намазать ‘Зигзаги’ и Сатурнов, я написал лубочные розы, как на старых тарелках, райских птиц, одни держат во рту клюковки, другие цветок ромашки, третьи медальончики, на которых написано ваше имя, скрещение арок заполнено арабесками, в нише напротив входа женская фигура в пышном платье, с муфтой и собачкой, она как бы входит на прогулку в райский сад. Три дня я не вылезал из подвала, я хочу, чтобы вы на несколько минут почувствовали радость. Прощайте, я приду очень поздно.
Он снял со стены пальто и шапку. Иванушко, бегавший разговаривать на двор с поставщиками, закричал:
— Подумай, какие мерзавцы! Они требуют, чтобы я заплатил по счетам сегодня! Они хотят сорвать кассу на корню. Начнется съезд — нужно расплачиваться. А чайных ложек и стаканов еще не прислано. Черт с ними! Ну куда я помещу двести пятьдесят человек! Придется отказывать! Я заказал еще шесть озонаторов! Проклятие! Мне нужно было назначить за вход не десять, а двадцать пять рублей. Сегодня будет безумная ночь. Все это чувствуют! Какая-то зараза носится в воздухе. Николай, подумай, через два часа сюда войдут двести обольстительных женщин. Двести безумных коломбин. У каждой любовник или два любовника и третий муж! Есть от чего сойти с ума!
Иванушко метался в каменном чулане, задевая мантии и перья на шлемах.
— Вы провалили мой проект с появлением Сатаны. Это глупо, знаю, но это был бы удар по нервам! Должна войти женщина, сбросить мантию с плеч и оказаться нагой! Ты буржуй, вы все мещане! Вы боитесь наготы! Ах, если бы Салтанова захотела. Я бы взглянул на нее, и к черту сердце. Разрыв! Увидишь — я устрою закрытый вечер наготы…
Белокопытов вышел. Иванушко подскочил к аппарату и затараторил:
— Три, тридцать три. Коломбина, роскошь, вы одеваетесь? Зачем одежды, приходите полунагой. Да, все готово, будет и кабаре и диспут, но Сатана провалился, говорят, что Сатана — шаблон. Приезжайте к часу, я вижу, как вы входите, безумная, невероятная… Молчание, и вдруг все сердца тра-тата, тра-тата. Что вы делаете со мной!
Он положил трубку, на минуту в изнеможении повис на стуле, затем сорвался и выбежал в полутемную сейчас сводчатую комнату, где два лакея в зеленых фраках убирали цветами тесно составленные столы.
В то же время в массивных дверях спальни Абрама Семеновича Гнилоедова стоял шофер и докладывал, что машины госпожи Салтановой он решил не портить, а только налил воды в бензиновый резервуар и так напоил салтановского шофера, что тот проснется не раньше, как завтра к вечеру.
— Вы молодец, Леонтий, — сказал Абрам Семенович, застегивая перед трюмо шелковые подтяжки, — теперь идите и приготовьте мою машину, не забудьте розы поставить с правой стороны в бутоньерку.
Абрам Семенович принялся застегивать воротничок, строя ужасные гримасы, приговаривая: ‘Ах, черт!’ Запонка впивалась то в палец, то в шею. ‘Растолстел!’ — подумал Гнилоедов с отчаянием, засунул пальцы за ворот, перегнулся, подумал, что никто его сейчас не жалеет, и застегнул воротник. Лакей принес телефон, включил его и вышел. Гнилоедов склонил голову набок, сделал приятное лицо и заговорил:
— Барышня, пожалуйста, три, тридцать три. Ах, Валентина Васильевна, это вы? Извиняюсь, что еще раз побеспокоил! Сейчас был мой шофер и сообщил: к несчастью, ваш автомобиль действительно испорчен. Смею вам предложить свою машину? Благодарю. Я привезу вас и отвезу с быстротой ветра. Если прикажете, я буду всю дорогу молчать, как раб. Благодарю, благодарю вас!
В это время аппарат прервался, Абрам Семенович спросил: ‘Что, что?’ — и, соединясь со станцией, грубым уже голосом принялся кричать на телефонную барышню, грозя пожаловаться, спрашивая, знает ли она, с кем говорит?
Около этого же времени Сатурнов сбросил с себя ватошное пальто, под которым спал на диване, и хриплым голосом крикнул с полатей:
— Кто там?
— Вас к телефону, — ответил снизу из темноты детский голос. Александр Алексеевич, очень недовольный, натянул пальто и пошел через двор в парадный подъезд. Говорил Абозов. Он очень извинялся, что потревожил, но звонил уже по многим телефонам, никого не застал дома и просил Александра Алексеевича передать Волгину, Поливанскому и Белокопытову, что не может, как обещал, прийти в ‘Подземную клюкву’, потому что вообще не хочет теперь никакой суеты. Никто, а тем более художник, не имеет права растрачивать время и здоровье на сомнительные удовольствия. Надо делать дело.
— Вы только за этим меня через весь двор погнали, — ответил Сатурнов, — черт вас подери! — И он повесил трубку. Все же сон разогнали, свежий воздух приподнял измятые нервы, нужно было куда-нибудь поехать, не сидеть в полутемном сарае одному. Посредине двора он остановился и поднял голову. Сырые клубы облаков, освещаемые с улицы фонарями, тащились медленно над самыми крышами, — и оттуда, с неба, несло ледяной сыростью, как из погреба. Сатурнов провел рукою по лицу, натянул повыше пальто, поднял плечи и повернул к телефону, попросив затем барышню включить номер три, тридцать три.
Валентина Васильевна сидела в ярком свету перед тремя зеркалами и полировала камнем и без того сияющие, как драгоценность, острые ногти. Парикмахер, в серой визитке, надушенный, с пышными усами, томно-бледный француз, завивал ей волосы, поднося щипцы то к носу, то быстро крутя ими.
В спальне, обитой сиреневым шелком, было тепло, пахло пудрой и щипцами. На белом ковре разбросаны чулки, туфельки и белье. Посреди широкой и низкой кровати, покрытой кружевами, спал серый сибирский кот.
Медленно поднимая глаза от ногтей, Валентина Васильевна взглядывала в зеркало на француза и спрашивала:
— Люи, что нужно делать, когда женщине скучно?
— Мадам, — отвечал Люи, закрутив щипцами, — когда женщине скучно, ей нужно завести (gagner) себе нового любовника.
Кроме подобных фраз, входящих в его ремесло, он был скромен.
Валентина Васильевна раздвинула улыбкою губы.
— Воображаю, — продолжала она, — сколько у вас приключений каждый день, вы должны нравиться женщинам известного сорта.
— О мадам, вы заставляете меня сожалеть, что я всего маленький француз.
— Вы слишком скромны, Люи. Я хочу знать, что вы делаете со своими любовницами?
— Я стараюсь доставить им как можно больше удовольствия, мадам.
В это время зазвонил поставленный между зеркалами серебряный телефон. Валентина Васильевна, облокотясь голым локтем о туалет, взяла трубку:
— Ах, это вы, Александр Алексеевич! Да, я еду. Одеваюсь, — сказала она, и трубка затрещала ей в ухо голосом Сатурнова:
— Мне скучно. Я хочу тебя видеть. Я знаю, что это безумно и бессмысленно: опять начнется тоска на целые месяцы. Валентина, но, может быть, сегодня ночью ты будешь прихотливой.
— Не понимаю, — ответила Валентина Васильевна холодно.
— Ты понимаешь! Твои капризы опускаются даже до Гнилоедова. Он отлично это знает и ждет терпеливо. Но я, значит, совсем уже не существую для тебя? Подожди, ты встретишься с настоящим человеком, он тебя заставит страдать.
— Посмотрим, — сказала она.
— Да, и я знаю, кто этот человек: Егор Иванович. Ты его для себя выдерживаешь, чтобы хорошенько намучился. А он только что звонил мне: он знает, что ты будешь в ‘Клюкве’, и нарочно не придет. А я приду и буду за тебя пить, пока не свалюсь под стол. Таким способом, пожалуй, и удастся обнять тебя за ноги.
Он засмеялся и закашлялся. Валентина Васильевна задумчиво положила трубку. Люи приколол ей к волосам эспри, попятился, прищурясь, подобрал один из локонов повыше, уложил инструменты и вышел с низким поклоном. Горничная внесла бальное платье из черного бархата. Валентина Васильевна поднялась, дала себя одеть и вновь присела между зеркалами.
— Подите, — сказала она горничной, — подите и принесите мне ореховую шкатулку.
Гримировальным карандашом она тронула густые ресницы, надушила запахом rue de la Paix виски, губы и грудь, взяла у горничной шкатулку и принялась перебирать письма, двигая, как оса, бровями.
На конверте письма Егора Ивановича карандашом был записан адрес и телефон, Валентина Васильевна перечла письмо, лицо ее стало злым и твердым, она созвонилась и приказала позвать к телефону Абозова.
Егор Иванович выспался днем, и голова, болевшая после попойки, была теперь совсем ясной. Он сидел в свету рабочей лампы и заново переписывал первую главу новой повести, радуясь неожиданной легкости и четкости, с какою образы претворялись в слова, стекая затем с кончика пера на лист хрустящей бумаги То улыбаясь смешным местам, то хмуря брови, он откидывался на спинку стула и, затягиваясь папиросой, часто мигал. Зеленая лампа, стол, запотевшее окошко отодвигались перед его взором, немного безумным, потому что он глядел сейчас за тысячу верст, на улицы захолустного городка, разглядывал странные лица, быть может никогда не существовавшие на самом деле, созерцал то, чего не было, но что становилось с этой минуты сущим.
За таким странным занятием застал его швейцар, пришедший звать к телефону. Егор Иванович, прыгая через ступеньки, сбежал вниз, готовясь на все уговоры приехать в ‘Клюкву’, — а звонили, очевидно, за этим, — ответить коротко: ‘Я работаю’.
Он схватил трубку, проговорил:
— Я у телефона, — и сейчас же, закрыв глаза, опустился на стул.
Чудесный, как музыка, нежный, обольстительный голос Валентины Васильевны проговорил из таинственной темноты:
— Скажите-ка, что с вами приключилось? Не кажете глаз. Не звоните. А я слышала — занимаетесь кутежами На что это похоже, милый Кулик? Я непременно хочу видеть вас вечером. Если хотите от женщины признанья, так вот — я по вас соскучилась. Сегодня утром проснулась и подумала, что весь день буду скучать по вас. Я была уверена — вы позвоните… Сегодняшняя ночь в ‘Клюкве’ будет маленьким сумасшествием. Хотите?
Егор Иванович видел ее наклоненную шею, темные волосы, падающие волной на затылок, чувствовал, как раскрываются ее губы. Восторг, тоска, робость охватили его.
— Я работаю, — проговорил он, едва сдерживая трясущуюся челюсть.
— Ах, вы работаете, тогда бог с вами, голубчик, трудитесь на здоровье, — проговорила она, и телефон прервался.
Схватившись за голову, Егор Иванович глядел в немой теперь аппарат. Хлопнула парадная дверь, мимо прошла Марья Никаноровна, удивленно остановилась, хотела что-то сказать, но, опустив глаза, быстро стала подниматься по ступенькам.
Он бессмысленно глядел ей вслед и вдруг кинулся к швейцару:
— Послушайте, голубчик, мне нужна справочная, телефон одной дамы, как это сделать? Впрочем, не нужно, я еду! Пожалуйста, подрядите извозчика на Михайловскую!
Он побежал наверх и, догнав Марью Никаноровну, сказал:
— Маша, вот — решается моя судьба.

17

Жестяной чертик светил на крутую лестницу, уводящую под землю. Сбежав, Егор Иванович распахнул обитую войлоком дверь, и в лицо ему пахнуло жаром гулкого, душного и пряного воздуха. Поспешно сбросив пальто и шапку, он раздвинул портьеру.
На несколько ступеней ниже его сводчатый красный пестрый подвал был тесно набит людьми. Ударили в голову гул голосов, обрывки музыки и смеха и хлопанье шампанских пробок. Среди столиков, бутылок и цветов двигались голые плечи, голые руки, покачивались головы, раскрывались рты. Фраки казались черноземом, на котором жили тропические насекомые. Поднимались фигуры, чокались стаканами и вновь опускались. На эстраде Иванушко, приложив руки ко рту, кричал беззвучно.
Егор Иванович, пробираясь вдоль стены, искоса поглядывал на все это. Он боялся первой минуты, когда увидит лицо Валентины Васильевны. Он чувствовал, что не помнит его, и было бы хорошо поглядеть издалека и не сразу.
В нише огромного очага сидели две бледные девушки, нежно обернувшись к Абозову, они сладко ему улыбнулись. Представленный Коржевским, он нагнулся и поцеловал теплые их крошечные руки, подумав: ‘Какие милочки’. Девушки, подняв головы, затараторили, перебивая одна другую. Он же, глядя на огонь в очаге, слушал и отвечал, как во сне. Из-за шума долетел голос Волгина: ‘Абозов, иди к нам’. В той стороне, на эстраде, подпрыгивал белый Пьеро, взмахивал длинными рукавами. Вокруг было многотемных женских волос, но ни одни не заколоты высоким резным гребнем. У зеркала критик Полынов, мучаясь астмой, открывал рот. Мелькнуло в профиль мистическое лицо Шишкова. Из-за женской спины высунулся Сливянский. Столбом стоял Зигзаг, держа согнутую руку на цветке в петлице. В углу расселся кучей вспотевшего мяса Хлопов. Пьеро исчез. На место его выбежал потертый актер в детском колпачке и запел:
Одна подросточек девица
Бандитами взята была…
— Ну где же, ну где? — повторял Егор Иванович, протискиваясь далее между столами. Под низко повешенным обручем, усаженным лампочками, обвязанном лентами, сидел Горин-Савельев, накрашенный, как никогда. Напротив него Гнилоедов и Поливанский. Вдруг ударил барабан, и весь подвал запел протяжно:
А поутру она вновь улыбалась
Перед окошком своим, как всегда…
И под тем же обручем, куда столько раз оборачивался Егор Иванович, раскрылись и засияли ее глаза. Он сильно вздрогнул, голова затряслась от волнения, исчезла сводчатая комната и все лица, шум голосов отдалился, ее глаза вглядывались строго и внимательно и опустились. Тогда он увидел ее лицо, не похожее на прежнее, должно быть оттого, что волосы были причесаны на низ. Оно было почти некрасивое, бледное, с чрезмерно красными губами. Егор Иванович почувствовал разочарование, и холод, и острую печаль.
Он подошел. Валентина Васильевна опять подняла на него синие глаза, протянула руку и вдруг прижала ее к дрогнувшим губам Егора Ивановича.
— Садитесь, — сказала она коротко и отвернулась к эстраде. Он сел. Гнилоедов сказал:
— Вас нигде не видать. А как подвигается новая повесть?
Егор Иванович засмеялся, ответил: ‘Пишу, пишу’, — и продолжал смеяться, кусая губы. На эстраде появился Зигзаг, закинул голову и, нагло усмехнувшись, произнес несколько слов, но его заглушили свистом и топаньем ног. Он усмехнулся еще наглее. Рядом появился Иванушко, тряся над головой немощными руками.
— Тише, — кричал он, — тише, искусство свободно… Тогда в первых рядах поднялся кудрявый толстяк во фраке и выстрелил бутылкой шампанского Иванушке в живот. Начался визг и хлопанье. Зигзаг стоял не шевелясь. Валентина Васильевна повернулась к Абозову.
— Милый мой, — сказала она, — я по вас соскучилась.
Он только пошевелил губами, продолжая глядеть ей в лицо, оно было усталое, человеческое, родное, его. Точно с прошлого их свидания он пролетел огромное пространство и теперь почти касался руками ее лица, волос, плечей.
— Аи, аи, аи, — сказала она, — разве так можно? Мы здесь не одни, милый Кулик. Посмотрите лучше, как два цыпленка у камина страдают, глядя на вас. Вы имеете у женщин необычайный успех, Егор Иванович, поздравляю. Я заметила, как только вы показались, с женщинами начало твориться неладное, точно их пришпорили. Обернитесь направо, вот моя приятельница, у ней, сколько бы вы ни старались, — не выдавите благосклонной улыбки.
Валентина Васильевна проговорила все это поспешно и настойчиво, точно желая отвлечь Абозова от созерцания. Егор Иванович вздохнул глубоко и посмотрел направо, куда сказали.
Там сидела за столиком, одна перед бутылкою шабли, худая женщина с покатыми плечами, в суконной тайере. Ее рыжие волосы, наспех заколотые на затылке, облегали объемистый череп с огромным лбом, перерезанным морщинами, на желтом, испитом лице точно мерцали светлые с желтизною, полузамученные глаза. Медленно куря папироску, она разглядывала повернувшегося к ней Абозова, затем усмехнулась Валентине Васильевне, скосив бледный рот, закуталась дымом и проговорила:
— Различий нет, Валентина, любовь одна.
— Вера, Вера, не правда ли, хороший бычок для бирмингамского кожевника? — спросила Валентина Васильевна и засмеялась отрывисто.
— Не знаю, может и забодать.
— Ах, боже мой, если не опасность, было бы скучно.
— Ты, кажется, решила сегодня же отправить его в Бирмингам?
— Почему думаешь?
— Вижу по платью и прическе. А главное, вижу по твоему лицу.
Обе женщины переглянулись с усмешкой. Валентина Васильевна засмеялась. Вера, ее подруга, подняла высоко брови и налила полный стакан шабли.
Гнилоедов, прислушиваясь к разговору, воскликнул, устроив изо всех гримас, какие мог, самую дурацкую.
— Вот это называется женский разговор! Не понимаю ни слова. А хотел бы я, черт возьми, быть бирмингамским бычком!
— Вы, мой друг, более походите на другое животное, — ответила Валентина Васильевна спокойно.
— А, нет, именно бычком. Вчера мне рассказали про Пазифаю. Недурной миф! Греки понимали кое-что в эротике. В быке есть что-то царственное.
Все же он обиделся и повернулся к эстраде. Егор Иванович напрягал память, чтобы вспомнить хоть одну из тех тысяч фраз, какие он думал сказать Валентине Васильевне при встрече, но губы его, руки, все жилки в теле дрожали мелкой дрожью, и вместо слов он мог бы только лечь у ее ног, именно как бычок, приведенный на заклание. Он был рад теперь, что все вокруг пьяно и за шумом не различимы слова. Пришли и сели за их столик Белокопытов и Сатурнов. Под мышкой у Николая Александровича торчала бутылка шампанского. Издалека раздались аплодисменты, и заплескал в ладоши весь подвал. Белокопытов, вскочив на стул, раскланивался. Александр Алексеевич сел на углу стола, облокотился и застыл, опустив голову. Валентина Васильевна, скользнув по нему взглядом, презрительно выдвинула нижнюю губу.
‘Она злая, она не нравится мне’, — с отчаянием подумал Егор Иванович. Белокопытов, показывая пальцем на роспись потолка, говорил о своих трудах, обращаясь то к Валентине Васильевне, то к Гнилоедову, который глядел на него с восхищением. Валентина Васильевна кивала головой и вдруг обратилась к Абозову:
— Долго вы еще будете молчать?
Гнилоедов захихикал. Николай Александрович воскликнул: ‘Да, ты сегодня что-то странный’. Сатурнов показал зубы и потянулся за стаканом.
Сильно побледнев, Егор Иванович ответил:
— Вам не нужно моих слов сейчас, Валентина Васильевна. Вы не за этим меня позвали. В самом деле, какая это все чепуха…
Но в это время у стола очутился Иванушко, глядя вокруг одичавшими глазами. Уставясь ими на Салтанову, он слегка отшатнулся, точно от удара, затем схватил ее руки и, целуя, проговорил:
— Люблю, обезумел, богиня! Что тут делается! Жутко, болит голова! Женщины, повсюду женщины! Тело! Красота! Жизнь! Обнажение! Эссенция! Сейчас будет говорить Зигзаг. Нужно, чтобы все лишние ушли отсюда. Сейчас в костюмерной я безумно целовал девушку и мечтал о вас, — он запустил пальцы в пепельные волосы и отошел, покачиваясь.
На возвышение с деревянной решеткой, напротив эстрады, поднялся Зигзаг. Скрестив руки, он заговорил. Донеслись слова:
— …я великолепно плюю на вас, гусеницы и брюхоногие…
Но крик, топанье, свист заглушили его слова, к возвышению кинулось несколько человек, и на месте Зигзага появился горбоносый Волгин, под возгласы: ‘Тише, тише, говорит Волгин, браво’, — он выкрикнул:
— Господа, мы собрались в ночном хороводе, чтобы заглушить в себе тоску и безнадежность… Мы все наполовину мертвы…
— Гнать его… Гнать… Что он болтает, — заорали вокруг.
Волгин исчез, и на месте его появился профессор — бородатый толстяк с поднятыми плечами, красный от напряжения.
— Что за чепуха, — зычно воскликнул он, потрясая кулаками, — мы ничего не хотим заглушать! Мы под землей выжимаем сок кровавой клюквы! Надо понять символ. Мы чувственники. Мы служители русского эроса! У нас раздуваются ноздри! Эрос! А вы знаете, как случают лошадей?
Он густо захохотал и стал багровый. Со многих столиков поспешно поднялись дамы и мужчины во фраках, двинулись к выходу. Валентина Васильевна положила оба локтя на стол, подперла подбородок, ясными, насмешливыми глазами глядя на говорящего. Он продолжал:
— Вы не хотите слушать? Вам стыдно? А я говорю — зверь просыпается! Так встретим же ликованием его великолепный зевок! На праздник! За светлого зверя! На, терзай мою грудь!
Он действительно захватил на груди рубашку и рванул, полетели запонки, а галстук съехал. Под крики: ‘Браво, брависсимо!’ — профессор сошел с кафедры и, вытираясь, сел между двух зрелых дам, которые замахали на него руками, раскачиваясь от смеха и удовлетворения.
— Профессор слишком полнокровен, он груб, но смел, — сказал Белокопытов. — Я пью за дивного зверя, — он звякнул стаканом о стакан Валентины Васильевы, — за праздник, за красоту, за славу. Все это лишь различные улыбки зверя.
— Жить, так жить вовсю! — заорал Гнилоедов. Валентина Васильевна открыла ровные белые зубы и вдруг, скользнув взглядом по Белокопытову, указала ему на Александра Алексеевича, сделала знак, затем повернулась к подруге. Вера дремала над стаканом вина, иногда поднимая желтое лицо, и глаза ее мерцали через силу. Белокопытов продолжал:
— Друзья мои, зачем лгать! Мы все эгоисты, живем вразброд, каждый томится своим неудовлетворением. Отступитесь от себя на минуту, любите меня. Я молод, талантлив, весел, я смогу упиться счастьем. А когда истощусь, увяну, высохну, — он в упор поглядел на Сатурнова, — когда наполовину стану мертвецом — вышвырните меня, как лягушечью шкуру.
— Не позволю! — хрипло крикнул Сатурнов, до того угрюмо молчавший. — Не позволю я, наконец, так обращаться!..
Оба они вскочили. Гнилоедов обхватил их руками за плечи и [то] одному, то другому стал нашептывать на ухо, потом из стакана поил вином обоих. Валентина Васильевна, словно в забытьи, придвинулась к Егору Ивановичу и подсунула ему пальцы под ладонь. Он закрыл глаза. Ее рука вздрагивала.
А вокруг, забыв ссорящихся, кричали:
— Ливии, Ливии, Игнатий Ливии говорит.
— Шестой час утра, я сижу и удивляюсь, мало этого, я в ужасе, — откинув гриву, проговорил Игнатий Ливии, точно прожевывая кашу, — отчего я в ужасе, сейчас скажу. Да как же нам, русским, носителям священного огня, нам, питавшимся грудью Белинского и Некрасова, не плакать над погибающей страной. Погибла Россия. Задохнулась от собственных отхожих мест! Мы все болтуны и пьяницы. Бог наш, исконный и русский, привесил нам язык. Вот он, глядите, мерзкий язык, жабий, проворный. На что я его употребил? Вырвите его с корнем долой. Богохульники, кляузники и бездельники! Мы хвастуны! Мы гадостью своей и той насобачились гордиться. А это самый наиподлейший грех. Заплачу я сейчас, и это будет тоже подлость. Что делать? В гроб нас всех, в яму…
Все-таки он, пролив за решетку бокал, захлебнулся слезами. В то же время Сатурнов, освободив плечо из-под руки Гнилоедова, схватил соусник и швырнул им в Белокопытова. Красный соус потек по крахмальной груди и жилету. И вслед за этим в минуту растерянности и молчания Валентина Васильевна, стиснув холодными пальцами руку Егора Ивановича, шепнула:
— Скорее! — и выбежала в раздевальню. Закутываясь в шубку и капор, она повторяла: — Скорее, скорее, где же ваше пальто?
— А я так, я без шапки, — проговорил Абозов.
Они поспешно и молча вышли через двор и железные ворота на улицу. Шофер распахнул дверцу автомобиля. Егор Иванович подсадил Валентину Васильевну и вскочил вслед за ней. Уже светало. Дул порывами студеный ветер.

(Роман не закончен.)

Комментарии

(Ю. А. Крестинский)

Незаконченный роман при жизни автора публиковался только в отрывках (см. далее). Полностью напечатан впервые в 15 томе Полного собрания сочинений, Государственное издательство художественной литературы, М. 1953.
А. Толстой писал роман в течение первой половины 1915 года, чередуя эту работу с написанием военных рассказов.
Сюжет, образы героев, композиция и название романа прошли стадии нескольких вариантов и редакций, претерпевая значительные изменения соответственно новым идейным задачам, возникавшим у писателя.
В начале 1915 года А. Толстой начал роман под заглавием ‘Свет уединенный’. Первые его строчки, зачеркнутые автором при правке, дают некоторый намек на первоначальный замысел писателя: ‘Рассказ этот об очень странном времени из жизни Егора Ивановича Никитина нужен мне самому, чтобы неясное облечь в плоть, томление о прекрасном утолить в человеческой возможности, злое предчувствие довести до злого дела — вместе с Егором Ивановичем пройти положенный и опасный путь’ (Архив А. Н. Толстого, No 68/43).
Роман начинается описанием охоты, в которой принимают участие Егор Иванович Никитин — известный врач, его жена Варвара Николаевна и помещик Краснопольский с женой. Завязыванию сложных отношений между Никитиными и Краснопольскими посвящены страницы первой главы, названной ‘Осенний рожок’. Вторая глава — ‘Угольный мешок’. Большая ее часть, рассказывающая о детских годах Егора Ивановича Никитина, лишь с небольшими стилистическими исправлениями вошла в роман ‘Егор Абозов’, как автобиографическое произведение героя. (Под заглавием ‘Кулик’, как самостоятельный рассказ входил в собрания сочинений А. Толстого.)
В первых числах февраля 1915 года по дороге на Кавказский фронт А. Толстой продумывал продолжение романа ‘Свет уединенный’ и писал жене:
‘Я понял, что должно быть в нашем романе, — нужно, чтобы у Егора И[вановича], знающего, как медик, человека со всех сторон, возникла идея о новом изучении психики (души) при помощи физических приборов и логики (такой прибор нужно придумать). Е[гор] И[ванович] повсюду натыкается на иррациональность и считает ее лишь несовершенством нашего сознания. На приборе своем он срывается и сам попадает в ловушку (Ольга). Срыв же Е[гора] И[вановича] состоит в том, что при помощи своего прибора он математически определяет, что ему нужно Варвару Н[иколаевичу] убить.
Такова задача первых глав (Петербурга со всем кошмаром)’ (Архив А. Н. Толстого, No 6241/10).
Этот замысел не был осуществлен. Роман ‘Свет уединенный’ прерывается на главе ‘Угольный мешок’.
Писатель отказывается от какого бы то ни было элемента фантастики и выбирает более знакомую ему среду людей искусства. С новым по имени и профессии героем — Веньямином Павловичем Курасовым — революционером в прошлом, написавшим в ссылке большое автобиографическое произведение, А. Толстой начинает роман, названный вначале ‘Мышиная беготня’ и затем ‘Призраки’. Хранящаяся в архиве писателя первая глава романа ‘Призраки’, который можно назвать уже не вариантом, как ‘Свет уединенный’, а первой редакцией романа ‘Егор Абозов’, начинается со встречи в Петербурге Курасова со своим школьным товарищем — художником Белокопытовым. Эта сцена отличается от аналогичной в ‘Егоре Абозове’ (кроме имени героя) значительными разночтениями, свидетельствующими о том, что в первоначальных авторских замыслах тема критики декадентского искусства не ставилась так остро, как в дальнейшем.
Следующая — вторая редакция романа называется ‘Иван Царевич’. Курасов теперь назван Егором Ивановичем Абозовым. Пять глав этой редакции (до сцены после чтения Абозовым повести) уже совсем близки к окончательному тексту. Каждая глава имеет свое заглавие: первая — ‘Дэлос’ — вернисаж журнала, вторая — ‘Егор Иванович’ — встреча с Белокопытовым, третья — ‘Не что, а как’ — первое знакомство Абозова с литературной компанией у Белокопытова, четвертая — пропущена в архивном экземпляре — по-видимому отрывок, читаемый Абозовым, и пятая — ‘Обезьянка’ — сцена после чтения повести. Прозвищем ‘Обезьянка’ называет в этой редакции Белокопытов Валентину Васильевну.
В ‘Иване Царевиче’ отсутствуют эпизоды, в которых раскрываются отношения Абозова и Маши. Егор Иванович после свидания в кабачке с Белокопытовым видит на Невском женщину, напомнившую ему девушку, в которую он был когда-то влюблен. В связи с этим воспоминанием говорится и о работе Абозова в партии: ‘Елизавету Андреевну Замятину, дочь священника, он встретил три года назад в селе Вязовый Гай, где по делам партии работал под видом молотобойца у кузнеца’ (Архив, No 39/18, стр. 134).
Третья — последняя редакция романа трижды меняла заглавие. Она называлась ‘Болотные огни’ (26 июля 1915 года в газете ‘Русские ведомости’ напечатан отрывок ‘Кулик’ с подзаголовком ‘Глава четвертая из романа ‘Болотные огни’), затем ‘Болотные огоньки’ и, наконец, ‘Егор Абозов’.
Работа над романом шла медленно, с трудом. 5 августа 1915 года, вернувшись из Коктебеля, А. Толстой писал своей тетке М. Л. Тургеневой: ‘Сейчас я сажусь за роман, который хочу кончить в августе… Этот роман требует чудовищного напряжения, и я не хочу отвлекаться ни на один день…’ (Письмо хранится у Л. И. Толстой.)
В сентябре А. Толстой работал над пьесой ‘Нечистая сила’. 2 октября он писал М. Л. Тургеневой: ‘Роман не окончен, и времени кончать его нет. […] Мне приходится каждую неделю писать по рассказу (в Р[усские] ведомости]), я смертельно утомлен от работы над романом и пьесой и мечтаю только о том, как бы сделать так, чтобы отдохнуть хотя бы одну неделю…’
В декабре того же 1915 года писатель публикует отрывки из романа ‘Егор Абозов’ в провинциальных газетах, очевидно, не теряя надежды закончить роман и печатать его целиком. Опубликованы были отрывки: ‘На вернисаже’ — в ростовской газете ‘Приазовский край’, 1915, 15 декабря, ‘Егор Абозов’ в газете ‘Одесские новости’, 1915, 25 декабря.
Но роман так и остался незаконченным. Как была задумана вначале развязка сюжета, можно судить по одному из отвергнутых автором начал первой главы. Приведем его полностью, так как оно дает не только пищу для догадок о финале, но частично раскрывает идейный замысел произведения.
‘Я не склонен, подобно блестящему адвокату, тряхнуть львиной гривой и, указав широким взмахом руки на преступника, сказать потрясающим казенные своды, негодующим голосом:
— Посмотрите на это суровое и бледное лицо. Разве на нем не отпечаталась тяжесть слишком большого, слишком губительного ума? Разве эти серые, слегка тоскливые глаза не заглядывали по ту сторону, господа присяжные, куда страшно и не дозволено проникать? Разве его рот, детский и грустный, не помнит в то же время слез и молитв матери, убогой странницы, быть может до сих пор бредущей с посохом и котомкой из монастыря в монастырь? Разве его прошлое, его поступки, всегда порывистые и резкие, — его страсти, добро и зло, само его имя… и т. д. и т. д.
Словом, защитник представил бы Егора Ивановича Абозова роковой, исключительной и романтической личностью, дамы на хорах, вынув платки, принялись бы яростно о нем мечтать, а присяжные бы его оправдали.
Но я хочу взять на себя задачу, более трудную и неблагодарную, — показать, что Егор Иванович человек действительно замечательный, которого не так-то просто раскрыть перед присяжными и дамами, виновен во всех обвинениях. Но его вина лежит не в нем, а в народе, откуда он вышел, и в обществе, где жил. Он человек русский, наш современник, его добро и грехи есть лишь проявление ничтожнейшего запаса неисчерпаемых и нам еще неведомых сил.
Я познакомился с ним в Петрограде, когда он выскочил неожиданно на поверхности литературной богемы. Его появление было так стремительно и ярко, что несколько писателей загрустило совсем, говоря в кружках, будто толпе нужны выскочки, а не таланты. Но затем нелепая трагическая история, и его исчезновение, всех успокоила и примирила. Он был точно камень, брошенный в зазеленевшее болото. Его слава продолжалась всего одну зиму. Он был вынужден делать все глупости и окончить скверно. Пока я ограничусь только этой одной зимой, хотя и прибавлю несколько слов о далеком прошлом Егора Ивановича, все, что знаю из его же рассказов’ (Архив, No 41/18).
Только по этому вступлению от автора можно строить догадки о трагическом завершении любви Абозова к Салтановой, о пути, приведшем его на скамью подсудимых.
Время действия романа ‘Егор Абозов’ — одна из зим 1909—1912 годов — один из столичных литературных сезонов того десятилетия (1907—1917), которое, по словам М. Горького, заслуживает имени самого позорного и самого бездарного десятилетия в истории русской интеллигенции, когда подавляющая ее часть после поражения революции 1905 года пошла на поводу у реакции.
За художественной тканью романа угадывается подлинный исторический материал. Так можно усмотреть значительное сходство между вернисажем журнала ‘Дэлоо и той атмосферой, которая царила вокруг эстетского журнала символистов ‘Аполлон’, начавшего выходить с октября 1909 года. (В первом номере этого журнала напечатано стихотворение ‘Дэлос’ поэта-символиста М. Волошина.)
Описание разнузданной декадентской оргии в ‘Подземной клюкве’ напоминает обстановку ‘литературных вечеров’ в пристанище столичной богемы — подвале ‘Бродячая собака’. Название петербургского ресторана ‘Вена’, где собирались писатели, художники, артисты и меценатствующие бездельники, прозрачно заменено автором на ‘Париж’. Постановка в Мариинском театре оперы ‘Орфей и Эвридика’, нашумевшей декорациями художников А. Я. Головина и Л. С. Бакста, упоминается в романе почти без изменений (‘Орфей’), хотя фамилии художников заменены вымышленными. В том же роде следует и ряд более мелких деталей романа.
Создавая типические обобщенные образы представителей буржуазного искусства, А. Толстой использовал отдельные черты характеров, портретов и биографий некоторых писателей и художников. В этом отношении интересно письмо пайщика ‘Книгоиздательства писателей в Москве’ драматурга С. Д. Махалова (Разумовского) одному из редакторов издательства — Н. Д. Телешову. Прочитав еще не оконченный роман ‘Егор Абозов’, о публикации которого решался вопрос, Махалов, хорошо знающий петербургских литераторов, пишет: ‘Спешу поделиться с тобой мнением о портретности, которой не нашел за исключением намеков, да и то перемешанных в такую кашу, что разобраться в них можно только при сильном желании…’ (Письмо от 31 августа 1915 года. Архив А. Н. Толстого, No 7073.)
В то же время Махалов приводит в письме отдельные портретные черты И. Бунина, Л. Андреева, А. Рославлева, А. Куприна, И. Северянина, М. Кузьмина, А. Грина, Д. Мережковского, М. Волошина, которые, по его мнению, можно усмотреть у персонажей романа.
Объективное указание о заимствовании биографических деталей видно из эпиграммы А. Толстого на поэта-символиста Вячеслава Иванова, напечатанной в марте 1912 года в журнале ‘Черное и белое’, No 2, и включенной в роман строки из этой эпиграммы — ‘Авесалом погиб от власа…’. В романе поэт-мистик Шишков сжигает бороду в ночном кутеже, повторяя происшествие с Вячеславом Ивановым.
Критическое отношение писателя к декадентскому искусству отражено также в рассказах ‘Ночные видения’, ‘В гавани’, ‘Без крыльев’ (см. настоящий том), полно и глубоко эта тема нашла свое выражение в романе ‘Сестры’, первой части трилогии ‘Хождение по мукам’ (см. том 5 наст. собр. соч.).
Роман ‘Егор Абозов’ печатается по тексту рукописи, хранящейся в архиве А Н. Толстого, No 38/18.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека