Co смехом и шутками сняли художники со стены безобразную рыночную мазню в большой золотой раме и, за неимением мольберта, водрузили ее на двух стульях. То-то будет сюрприз для хозяина гостиницы, украсившего этим чудовищным полотном кабинет, где художники собирались каждый четверг вместе пообедать и подурачиться.
Они тут же решили обработать это полотно по-своему: каждый приложит свою руку с тем, чтобы картина нынче же была закончена и водружена на прежнее место.
Большинство художников немолоды. Кое-кто даже успел поседеть, и в их шумном веселье скорее сказывается привычка пошуметь, нежели увлечение. Вот уже лет пятнадцать они каждую неделю собираются ради веселой беседы. Случаются недоразумения, но товарищи не дают им разгореться до пожара. Все очень дорожат этими дружескими встречами и берегут свой союз, чуть ли не единственно бескорыстный в этом большом городе.
— Ну, кто первый?
Электрические лампочки освещали дружескую веселую компанию художников за столом, белую скатерть, значительно пострадавшую после безалаберного обеда, неубранные кое-где тарелки, разноцветное стекло бутылок и хрусталь бокалов, в которых краснели и золотились вино и пиво.
— Тит! Тит! — закричали со всех сторон. — Пусть он начинает. Он декоративнее всех пишет.
— Тит, Тит, иди молотить!
Глаза товарищей обратились к черному сухощавому художнику, который с удовольствием потягивал красное вино и маленькими добродушными глазами косился на палитру. В нем и без того эти сочные пятна красок возбуждали аппетит к работе. Вытерев намокшие от вина усы, он сделал характерный для него жест, как будто ставил в воздухе запятую.
— Идет!
Еще пахло кушаньем и табачным дымом, нехотя тянувшимся к открытой форточке сизоватыми расползающимися прядями, и вот к этим запахам прибавился еще один, такой знакомый и близкий всем им: запах масляных красок, выдавливаемых на палитру.
Большой палец левой руки Тита вынырнул из отверстия палитры, кисти затопорщились, как стрелы из колчана. Расставив ноги, художник сел перед рыночным лубком и, откинувшись на спинку стула, прищурил глаза, так на несколько мгновений замер с блуждающей улыбкой, светившейся из-под растрепанных, еще не успевших высохнуть от вина усов.
Нынче на закате, во время прогулки за городом, его заинтересовал и тронул один мотив. Конечно, дело было не в этой заколоченной даче на берегу моря, среди оборванных осенними ветрами деревьев, меж унылых обнажившихся холмов, которые тянулись вдоль обрыва, и даже не в этой одинокой черной фигуре женщины, которая шла по тропинке вдоль моря так медленно и тихо, будто она была слепая. Все дело было в этом освещении, в этом свинцовом тоне неба и моря и воздуха, который поразил его своей печалью и почти безнадежностью.
Это впечатление ему и захотелось сейчас передать в красках. Лицо его стало серьезным и строгим, и кисть ловко и осторожно задвигалась по палитре, мешая краски.
Взяв нужный тон, обратил он взгляд на полотно и не мог не расхохотаться: так далека была дурацкая мазня от того, что мерещилось ему.
— К черту! — заявил он и хотел встать, но товарищи силой удержали его на месте.
Тогда кисть заработала, замазывая похожие на белые пузыри облака, нелепо торчащие коричневый горы и пронзительно зеленую траву. Краски ложились широкими сильными мазками, и скоро от прежней картины не осталось и следа.
Кое-кто из товарищей заглянул в его работу.
— Браво, Тит! Молодчина, Тит! Великолепный тон.
— Это при электрическом свете, а как днем выйдет, черт его знает. Баста! — заявил художник, оставляя кисти. — Пусть продолжает, кто хочет.
Он решил завтра же заняться этим мотивом серьезно, а теперь ему не было никакого дела до того, как станут продолжать эту работу другие.
— Ольхин, садись ты.
Самый молодой художник испуганно замахал руками.
— Нет, нет, я такой застенчивый. Если котенок на меня глядит, я и то не могу работать, — заявил он при общем смехе.
На картоне контуры обозначались неопределенными пятнами. Ясны были отношения неба, моря и берега. Но когда на место Тита сел полный, ленивый и спокойный Даллас, этому представилось совсем не то, что замыслил товарищ. Прежде всего он отделил небо от моря оранжевой полоской просвета, а там, где едва рисовалась заколоченная дача, стал намечать колонны и купола языческого храма и фигуры танцующих вакханок, образы далекой древности, к которой тяготело воображение художника.
В то время, как он таким образом работал, другие пили, ели и спорили. Разговор от искусства повернул на женщин, и тут вспомнили о Стрельникове, который нынче обещал привести к ним на четверг какую-то свою знакомую девицу.
В прошлый четверг у художников из-за этого вышла целая баталия. Каждый раз, как поднимался вопрос о допущении на их четверговые обеды женщин, некоторые из товарищей провозглашали: ‘отечество в опасности’. И как это ни странно на первый взгляд, самыми ярыми противниками подобных предложений были те из них, которые наиболее любили женщин и даже пользовались у них успехом.
Большинство художников приписывало свое счастливое объединение именно отсутствию на их собрании женщин.
— О, достаточно было бы затесаться в нашу среду женщине, и мы моментально распустили бы хвосты, как павлины, а затем, разумеется, перегрызлись бы друг с другом вдребезги, — утверждал тот же самый Стрельников.
Редко-редко, в виде исключения, допускались артистки или натурщицы, но те и другие держали себя по-товарищески и почти не стесняли художников. Появлялись они мимолетно и не было времени разыграться страстям. В виде исключения согласились допустить и приятельницу Стрельникова, которая, по его словам, была — славный малый и отлично пела.
— Наверное, какая-нибудь морда для некурящих, — недовольно ворчал архитектор Кроль, толстенький, кругленький, всегда веселый еврей, который, не в пример своей нации, любил, как он выражался, урезать, и при этом в таком количестве, какого не мог одолеть никто из его собутыльников. И натура у него была широкая и на язык он был крайне несдержан.
— Вот теперь нельзя будет при этой юбке настоящего слова завернуть.
Самый старший по летам из этой компании, художник Лесли, за свою наружность прозванный гугенотом, слегка заикаясь и потому употребляя много лишних слов, возразил Кролю:
— С…собственно говоря, если хотите, т…тем лучше. От ваших настоящих слов в…воздух киснет.
Кроль был единственный, с которым гугенот был на вы и не ладил именно потому, что сам был чрезвычайно деликатен и старался всегда выражаться изысканно.
— Э, — пренебрежительно махнул коротенькой ручкой архитектор. — К черту деликатесы и книксены!
Но не успел он докончить эту фразу, как дверь кабинета распахнулась, и художники дурачливо хором приветствовали нараспев вновь появившегося товарища.
— А-а-а!
Стрельников был высок ростом, черен и курчав. Несмотря на свои тридцать лет и романические приключения, мешавшие стать этому выдающемуся таланту большим художником он выглядел почти юношей. Особенную моложавость придавали ему блестящие глаза и красивый рот, ясно обозначенный под короткими черными усами.
Было что-то детское в изгибах этого рта, особенно когда Стрельников смеялся. Ко всему этому у него были такие не по росту маленькие ноги и руки, что он мог надевать женские перчатки и туфельки. И однако, несмотря на эти черты, он был смел, даже дерзок не с одними только женщинами. А тонкие, изящные пальцы его свободно гнули серебряные монеты.
Он не мог не засмеяться в ответ на эту мальчишескую встречу, но тут же укоризненно покачал головой.
— Перестаньте, бездельники. Я не один…
И, пропуская вперед спутницу, шутливо провозгласил:
— Вот, Ларочка, позвольте вам представить моих товарищей. Молодые люди, впоследствии разбойники.
Девушка, лет девятнадцати-двадцати, остановилась в дверях, с веселым любопытством оглядывая всю компанию. Она была довольно бедно одета: простенькая кофточка, белая вязаная шапочка.
Но казалось, что она оделась просто и бедно с умыслом, чтобы хоть несколько погасить соблазнительное сияние красоты и юной свежести, которыми переполнялось все ее существо, начиная от волос, цвета первого меда, и кончая ногами, стройность и легкость которых чувствовались в ее остановившемся движении.
Она была высока и гибка, и светлое лицо ее могло бы показаться слишком белым, если бы на него не ложился теплый отблеск не то от этих золотистых волос, не то от глаз, больших, серо-зеленых, но излучавших как бы заревой предутренний свет.
Художники с шумом поднялись с своих мест, кое-кто взглянул в зеркало. Лесли застегнул сюртук, разбудили ради этого даже директора, который по обыкновению, вернувшись усталый из школы, съедал свой огромный ростбиф и затем надолго, сидя, засыпал.
— Это наш крокодил, много кушает, еще больше спит.
Она сначала несколько смутилась и неопределенно улыбалась, подавая руку то одному, то другому художнику, забывая лица и фамилии тотчас после того, как они представлялись.
Но когда Лесли уступил ей свой стул на председательском месте, она коротко засмеялась, оглядев всю компанию с дружелюбным любопытством, и этот короткий смех приятного тембра и дружелюбный взгляд сразу расположили к ней художника.
Она села и все заняли свои места, на минуту водворилось молчание. Стрельников остановился перед картиной, и его восхитило их коллективное творчество, в котором шутка смешалась с настоящим искусством. Он и сам с удовольствием готов был приложить руку, это освобождало его от необычного здесь положения кавалера.
Женским инстинктом она почувствовала тон этой компании сама и просто обратилась к ним, вскинув глазами на Стрельникова:
— Он предупредил меня, что у вас не бывает женщин, но мне очень захотелось с вами познакомиться. Я очень люблю картины и так скучно одной в чужом городе. У меня ведь, кроме него, почти никого здесь нет знакомых.
В этих мило сказанных, но немного бессвязных словах, от художников не ускользнуло, что она избегала назвать Стрельникова по имени, и это утвердило подозрение относительно их близости.
Художники во все глаза глядели на нее: кое-кто искоса перевел взгляд на Стрельникова, который уже держал в руках кисти и, прищурившись, как будто прицеливаясь, смотрел на картину.
‘И везет же этому человеку’, — с завистью подумал Дружинин. Ему почему-то особенно понравилась эта девушка. Во всем ее существе, даже в ее солнечных волосах, было для него что-то чувственно-волнующее и притягательное, он ясно ощутил, что ему около нее как будто душно, и, снова покосившись на Стрельникова, которого он любил, в первый раз ощутил к нему неприязнь.
Сам он был с женщинами необыкновенно сдержан и почтителен, но именно в Стрельникове до сих пор не осуждал его распущенности: жизнь Стрельникова, он знал, была испорчена несколько лет тому назад. Как-то так случилось, что Стрельников, снимавши комнату у акушерки, вдовы с двумя детьми, случайно сблизился с нею. Акушерка была уже немолодая и даже некрасивая, с злым извилистым ртом, но была умна тем звериным женским умом, который при любви становится гибок, чуток и цепок, как щупальца. Все же это не удержало бы около нее легкомысленного Стрельникова, если бы на помощь этой женщине не пришло роковое обстоятельство, за которое она ухватилась, как за нить судьбы…
Стрельников и изумился и испугался, когда она объявила ему, что скоро он должен стать отцом. Первой мыслью его было как-нибудь избавиться от этой почтенной роли. Она, как акушерка, могла бы устранить это обстоятельство. Не желает, ну, тогда он пожертвует ради этого теми небольшими средствами, которые получал из дому, а сам будет жить от продажи картин и уроками. В сущности, он и без того помогал ей.
Но когда родилась девочка, в нем неожиданно проявилась отцовская нежность, совершенно не вязавшаяся с его обликом. Зато ко вдове он не только охладел, а связь с ней стала мучительна для него. И раньше он не был ей верен, а теперь безудержно пользовался своим успехом у женщин, в каком-то опьянении оставляя одну для другой, как будто мстя таким образом за те вынужденные путы, которыми связала его самая ему ненужная из них.
Как на грех и девочка была очень некрасива и почти до трех лет не могла ходить и плохо говорила. Все это заставляло его очень страдать, но, как это ни странно, ему легче было бы оставить вдову с ее теперь уже тремя детьми, ограничившись материальной помощью, если бы девочка была прекрасна. Теперь же он с каждым днем сам все более терял надежду на свое освобождение. И, пожалуй, в своих коротких увлечениях инстинктивно искал того настоящего, что помогло бы ему порвать эту связь. Но все встречавшиеся ему женщины, или оказывались еще слабее его, или у него самого не было к ним истинного чувства.
Вдова знала об его изменах, ревновала и мучилась, и сначала терзала его жестокими сценами, но с появлением ребенка она боялась довести его до разрыва с ней, да и попривыкла, видя, что увлечения его, чем они чаще, тем менее ей опасны. Поэтому она сквозь пальцы взглянула и на эту странную рыжую девушку, которая неожиданно появилась у них, как давнишняя знакомая Стрельникова. Она была дочь священника в том самом селе, где была усадьба его родных.
II.
Даллас первый догадался предложить девушке закусить и выпить вина.
Она согласилась без всякого жеманства. Вообще, в ней была такая простота, что прежде, тем она успела сколько-нибудь проявить себя, художники уже почувствовали товарища. А то, что она была мила и привлекательна, как будто даже освежило их атмосферу, точно на этот стол, беспорядочный и запятнанный, поставили букет цветов.
Руки как-то сами собой потянулись закрыть чистыми салфетками залитый вином места на скатерти, а явившемуся на звонок лакею приказано было немедленно убрать со стола все лишнее.
Даллас следил, как девушка взяла ресторанную карту и пробежала ее глазами. ‘Э, да она, видно, с ресторанами знакома’, — учел он свое маленькое наблюдение, но видя, что гостья не решается заказать сразу, поспешил на помощь.
— По-видимому, вы, барышня… извините, я не знаю вашего имени…
Девушка с простодушием заявила:
— Да зовите меня Ларочка, меня все так зовут.
Художник галантно наклонил свою круглую стриженую голову.
— Если позволите…
В его тоне послышалась легкая фамильярность.
— Так вот, Ларочка, я вам порекомендую такие вещи, каких вы не найдете нигде во всем мире.
— О-о, Даллас у нас известный гастроном, — шутливо поддержали его товарищи. — Так и называется гастроном и путешественник Даллас-Симулеско.
— Дурацкое прозвище, — отшучивался художник. — Это все наш писатель выдумывает. Вот он сидит, по-видимому, тихоня, а на самом деле ужасная язва.
Ларочка вторично протянула Дружинину руку, и его еще более смутило, что она, не заметив его при первом знакомстве, сейчас выказала особое внимание.
— Однако перейдем к делу, — продолжал Даллас, взглянув на выжидательно стоявшего лакея. — Прежде всего, — внушительно продолжал он, — на закуску баклажанная икра с прованским маслом и зеленым лучком. Я сам приготовлю вам эту прелесть. Затем… — он сделал паузу и огорченно причмокнул языком. — Эх, жалко, что нет скумбрии. Явилась в море какая-то проклятая рыба — паламида и уничтожает ее. Вместо нее — камбала, конечно, отварная с картофелем. — Даллас даже облизнулся на это. — Камбала свежая, как поцелуй молодой девушки. Сам нынче испробовал.
— Поцелуй? — плутовато спросила Ларочка и рассмеялась, и все художники также рассмеялись, подхватив ее жалкую остроту.
Становилось ясно, что при этой гостье нечего сдерживаться, и даже чопорный Лесли решил, что сюртук можно расстегнуть.
Даллас шутливо-скромно потупился и еще более облегчил тон:
— К сожалению, я никогда не испытал того, что заподозрили вы. Мое сравнение сделано лишь по догадке. Я могу только завидовать некоторым счастливцам. — И комично вздохнув, он перевел с нее лукавый взгляд своих смеющихся калмыцких глаз на Стрельникова.
Она, продолжая улыбаться, поднялась со стула и направилась к тому.
— Что это вы рисуете?
— Это… пардон, — поправил ее Лесли, — карандашом или углем рисуют, а когда, с…собственно говоря, работают красками, принято выражаться — пишут.
Ей это показалось забавным: значит, у художников как раз наоборот.
Она стояла за плечами Стрельникова и с любопытством смотрела, как его кисть переходила с палитры на полотно, и с каждым мазком картина все более определялась и оживала.
Около храма выросла темная роща, но деревья ее были уродливо-странные, точно морские бури согнули их стволы и перепутали ветви и корни, местами выступившие наружу. Это темное пятно сразу как будто осмыслило картину. Точно в нем заключался ее фокус.
— Что изображает все это? — спросила девушка.
Стрельников ответил, продолжая писать.
— Что хотите, Ларочка.
Даллас пояснил:
— Искусство, милая барышня, тем и прекрасно, что каждый берет из него то, что близко его душе.
Дружинин вмешался в эту беседу:
— А я бы определил эту картину одним словом: Стихия. Вот она, — указал он на море и едва не испачкал краскою палец, — бесконечная и таинственная, как всякая стихия: будь то океан, огонь, ветер, любовь.
— По-ошел, — прервал его Даллас. — Не слушайте его, Ларочка, он писатель и потому относится к живописи совсем не так, как надо. Слушайте только меня. Я самый умный в этой компании.
— Врет, я самый умный.
— Нет, я.
— Нет, я, — дурачились художники. Но Даллас повелительно поднял руку.
— В живописи все в красках, во взаимоотношении красочных пятен, и мудрствовать тут нечего.
— В красках и в движении, — дополнил Ольхин.
— Движение дело второстепенное. Главное же, когда вы смотрите на картину, вас прежде всего привлекают краски, и если краски свежи, приятны, а еще лучше, новы для глаз и, в общем, дают благородный тон, значит, художник сделал свое дело.
Но писатель не хотел сдаваться.
— Черт возьми, я понимаю краски, но нельзя же так суживать сферу живописи. Если дашь самые прекрасные и даже новые отношения красочных пятен, но не сообщишь этому никакого смысла, получится ерунда, а не искусство.
— Нет, не ерунда, потому что учит тебя, полуслепого, различать новые вибрации тонов, обогащает твой глаз новыми открытиями, о которых ты не подозревал, так сказать, проясняет твое зрение. Ведь ты же сам сознавался…
— Ну, да, — перебил Стрельникова Дружинин. — И я рад подтвердить, что с тех пор, как познакомился с вами, вижу в природе больше красоты. Но, однако же, ты пишешь определенный пейзаж, даже стараешься украсить его теми или иными фигурами, а не даешь только одни красочные вибрации.
Художники следили за этим спором и чувствовали, что здесь дело не только в выяснении истины.
Кроль недовольно шепнул Ольхину:
— Ну, вот, я так и знал, что будут распускать павлиньи хвосты.
Стрельников пожал плечами.
— Понятно, что я некоторым образом должен заботиться о форме. Ну, как скажем, вина надо разливать по бокалам или кубкам. Конечно, приятно, чтобы эти кубки и бокалы были также благородны и красивы, но для тех, кто любит и понимает вино, дело не в этих пустяках. Да, да, как для любителей вин все дело во вкусе, способном различать тонкость их, так дня нас все в зрении, все в глазах.
Гугенот, не умевший никогда связать так стройно десяток слов, ревниво перебил.
— Э, с…собственно говоря, мадемуазель Ларочке… — он не решался ее назвать просто Ларочкой, — с…собственно говоря, скучно слушать эту философию.
Но девушка, не привыкшая к подобным беседам, с блестящими от удовольствия глазами, с тайной гордостью переводила взгляд с одного спорщика на другого, заставляя их невольно настораживаться.
— Правда, — созналась она, — я, может быть, не совсем поняла вас и вас. Но мне кажется… — Она вдруг покраснела и неожиданно закончила:
— Вы оба правы.
— Браво! — подхватили художники. — Вот голос истинной мудрости.
— А потому, — наливая ей и себе белого холодного вина, весело возвысил голос Даллас, — я предлагаю выпить за глаза художника, за этот величайший источник земных радостей и, в частности… — он закругленным движением, наклоняя на бок голову, обратился к гостье. — За дивные, прекрасные…
Художники, также спеша наполнить свои стаканы, с мальчишеским озорством дополняли его эпитеты:
— Пленительные.
— Несравненные.
— Умопомрачительные…
— Да, да, — вторил им Даллас, как бы дирижируя этим хором, — пленительные, умопомрачительные и прочее и прочее… Словом, за глаза Ларочки! — закончил он, высоко поднимая свой бокал и чокаясь с тем звоном, который он наловчился вызывать из стекла.
Она покраснела от удовольствия, задорно смеялась, и ее легкий смех сливался с прозрачным звоном бокалов. Ее заражало это артистическое веселье и сближало настолько, что самой хотелось быть, как они. И Дружинину казалось, что, когда она отнимала во время смеха от губ беленький платочек и встряхивала его, из платочка сыпались веселые искорки.
Лакей принес закуску, и Даллас с прибаутками и приговариваниями стал приготовлять баклажанную икру.
— Черные маслины, политые прованским маслом, тоже будут в тоне. Художник во всем должен оставаться художником. Головой ручаюсь, это не может не понравиться.
Действительно, понравилась и баклажанная икра и маслины и особенно камбала. Но рыбу она резала ножом, и это огорчало не одного только Лесли, весьма щепетильного по части подобных условностей.
Дружинин также шепотом поставил Стрельникову на вид это обстоятельство.
— А ты займись ее воспитанием, — ревниво и довольно громко ответил тот.
Дружинин отскочил в сторону, но еще более его смутило, когда Стрельников, не отрываясь от картины, обратился прямо к девушке:
— Ларочка, не режьте рыбу ножом, а то Дружинин в вас не влюбится, а гугенот заболеет от ужаса.
— Вот свинья, — возмутился Дружинин.
— Да, с…собственно говоря, действительно, свинство. — И чтобы оправдать себя, Лесли решился деликатно заметить: — Если хотите, мое мнение: рыба вкуснее, если с ней расправляются вилкой.
Она не только не обиделась на это замечание, а приняла его весело и чистосердечно. Продолжая есть с аппетитом, она посматривала на художников дружелюбно и ясно. И тем нравилась, что она ест без малейшего жеманства и ужимок, что свойственно далеко не всем женщинам, когда они едят в обществе мужчин.
— Это хорошо, что вы меня научили, — говорила она, — так, действительно, вкуснее. Я всегда буду есть рыбу только вилкой. Я ведь выросла в глуши, таких тонкостей там и в помине не было.
— Притворяется дурочкой, — решили одни. А Далласу стало неловко за свое первое впечатление о ее опытности по части ресторанов, да и относительно близости с Стрельниковым он поколебался уже после его спора с писателем.
Пока девушка была занята едой, кое-кто из художников взялся за карандаш и акварель. Стали набрасывать ее портрет, а карикатурист Волков, молчаливый и мрачный по виду, но, на самом деле, простодушный и смешливый как ребенок, топорща губы и вытаращивая глаза, рисовал на нее карикатуру.
На карикатуре она выходила с несимметричным лицом, большеротой и раскосой. И в самом деле, хотя в глазах ее не было ни малейшей косины, но, благодаря их необыкновенной живости, они сообщали ее лицу выражение, свойственное слегка косящим. Что касается ее пышных рыжих волос, он так изобразил их, точно над ее низким лбом пылал костер.
Она не сразу заметила, что ее рисуют, а когда заметила, спохватилась.
— Что это вы рисуете меня такую… когда я ем. И потом… я даже не посмотрелась в зеркало.
Она оставила вилку, аккуратно, как-то по-детски сложила салфетку и, запив вином рыбу, подошла к зеркалу.
Прежде всего заметила, что лицо ее покраснело от вина, прижала к своим нежным щекам ладони, и все обратили внимание, что у нее пальцы необыкновенно красивы, но несколько загрублены черной работой.
Стекло все было исчерчено именами, и девушка, поправляя свои непослушные золотистые пряди, вслух читала надписи:
— Шуренок… Мимочка… Элька… — Читала и недоумевала искренно: кто же это все написал. — Смешные имена, точно собачьи клички.
На это странным раздражением отозвался Дружинин:
— Да оно почти так и есть. Можно наверняка сказать что к особам с этими кличками господа, которые их сюда приводили, относились не лучше, чем к собачкам: накормили, напоили, позабавились, а затем, отпустив, забыли.
Всех несколько удивили его слова а еще больше тон. Невольно перевели глаза на девушку, и показалось, что она как-то насторожилась.
— Вот чепуха, — поспешил возразить Даллас. — Откуда это у тебя такая строгость. Вы не слушайте его. Он, конечно, говорит вздор, — обратился художник к барышне. — Эти особы, которые таким образом расписались, просто в большинстве случаев любящие повеселиться так же, как и мы.
— Ну, не все так, — упорствовал Дружинин.
— Тем хуже, если не все. Это чисто русская черта, стыдиться веселья.
— Да я и сама люблю повеселиться, — откликнулась Ларочка, вызывающе глядя на чуть-чуть побледневшего писателя. — А то что же киснуть.
И она, покачивая головой, отчего рыжие волосы ее переливались светящимися струями, задорно промурлыкала:
Для блага жизни нам дано
Блаженство, пенье и вино.
— Чудесно, — подхватил Даллас. — Вот и Стрельников говорил, что вы поете. Было бы ужасно интересно послушать.
— Что же, я с удовольствием спою вам, только нот у меня с собою нет. Мне кажется, что когда я пою, я умнее, чем так. Право. Когда я говорю, мне кажется, что я глупая.
— О, — подняв пухлый короткий палец, одобрительно заметил Даллас. — Это чувство настоящей артистки, браво.
Лесли оживился и поспешил к ней. — Но вы, может быть, поете что-нибудь на память? Я могу п…подыскать аккомпанемент.
— Его на это взять. Он и сам сочиняет премилые вещи.
Лесли с скромным достоинством ответил, что действительно любит музыку, но не может сам не сознавать недостатка своего музыкального образования.
И он сел за порядочно разбитое пианино и, с видом почти вдохновенным, стал перебирать клавиши.
— Прошу вас назвать романс, который вы знаете.
— Ну, вот… ‘Весна идет’. ‘Под душистою веткой сирени’. — И она назвала еще несколько простеньких стареньких романсов, которые распевают провинциальные барышни.
У большинства художников, любивших музыку и усердно посещавших концерты, эти названия вызвали снисходительный улыбки.
— Вот еще ‘Соловей мой, соловей’.
— А, это уже несколько лучше, — одобрил Кроль, у которого был недурной баритон, несколько пошатнувшийся от беспутной жизни.
Лесли знал этот аккомпанемент и живо за него ухватился.
Вот и отлично. Будем петь ‘Соловья’.
Он помнил эту вещь в исполнении Альмы Форстрем, и боялся, что выйдет жалко и, может быть, смешно.
И у всех, кроме Стрельникова, было подобное опасение. Всем так она нравилась, что беспокоились, как бы не пропало ее очарование. А она очень смело прислушивалась к репетиции, которую Лесли делал для себя на всякий случай. И когда, кончив, он вопросительно взглянул на нее, она утвердительно кивнула головой.
Началась прелюдия. Девушка выпрямилась и вовремя вступила звучным молодым сопрано.
И с первым же звуком этого голоса у всех отлегло от сердца.
Насторожившись переглянулись с молчаливой улыбкой, а Даллас удивленно склонил голову и почтительно уставился на барышню.
Конечно, она не умела петь, но пела с такой легкостью, как будто голос ее без всяких усилий выливался из ее тонкого горла.
Стрельников не столько слушал певицу, сколько следил за впечатлением, которое она производит на товарищей и особенно зорко, почти подозрительно, взгляд его останавливался на лице Дружинина.
Писатель стоял спиной к окну, опершись обеими ладонями на подоконник, и вся его небольшая, изящная фигура, в сером костюме, замерла в свойственном ему изысканном и свободном спокойствии. Перед глазами Стрельникова вычерчивался профиль его бледного, несколько болезненного лица, с подстриженными, как и у Стрельникова, усами.
Они были друзья до сих пор. Их вкусы во многом сходились: одевались они почти одинаково, у одного портного и любили менять галстуки, заботясь о красочном пятне. Теперь у Дружинина был темно-малиновый галстук: спускаясь между закругленных краев белого воротника, эта темно-малиновая полоска заставила неприятно поморщиться художника: она представилась ему струей крови, вытекающей из подчеркнутой белизной рубашки красивой высокой шеи.
Стрельников старался по лицу угадать его чувства, они еще ничем не были выражены по отношению к девушке и, однако, где-то в неведомом тайнике сердца тонко зазмеилось что-то подобное предчувствию, недоброму и отравленному нерасположением к своему другу.
Он уже не слушал, что она поет, но голос ее как будто уже начинал разделять их ощутительно холодной преградой.
Голос замолк, но преграда не падала. Тогда Стрельникову захотелось как-нибудь уничтожить эту преграду, и не столько из желания сохранить дорогую для него дружбу, сколько из потребности убедиться, что все, еще так смутно представлявшееся ему, призрак и вздор.
Он оставил картину и подошел к Дружинину.
— Ведь, правда, у нее славный голосок, — сказал он, стараясь придать своему тону обычную дружелюбную простоту.
Но верно потому, что он старался об этом, тон оказался фальшивым, и он особенно это понял по такому же фальшивому тону приятеля:
— Да, очень славный.
Дружинин отошел от окна и приблизился к девушке, которой художники шумно выражали свое удивление и восторг.
— Вам надо серьезно учиться, — сказал он ей почти строго.
Она так же серьезно взглянула на него. Эти слова почему-то были ей приятнее всех остальных похвал и шума. Она, сама не зная как, протянула ему руку.
— Учиться… да…
И по ее тону он понял то, о чем нетрудно было догадаться. Мелькнула мысль, что при его средствах он мог бы помочь этой девушке, но он был осторожен и расчетлив и не позволил себе остановиться на этой мысли. С этой минуты он с скрытой зоркостью стал следить за Стрельниковым и ею.
Упрашивали ее петь, и она стала петь все, что знала, все, что возможно было ей выучить в бедном поповском доме.
Чтобы было свободнее петь, она расстегнула воротничок кофточки и открыла нежную девическую шею, завернув мыском воротник под кофточку. От возбуждения и пения у нее пересохло в горле и она попросила пить.
Даллас бросился к столу и налил ей бокал вина, но Дружинин сказал:
— Зачем вина. — И тут же наполнит стакан из сифона и поднес ей одновременно с Далласом.
Она взглянула на золотящийся бокал художника, к которому так тянуло губы, но рядом поднялся другой бокал с живыми игольчатыми пузырьками. Стрельников с вспыхнувшей тревогой ожидал, к кому протянется ее рука.
— Перед дамой благородной двое рыцарей стоят, — шутливо продекламировал Даллас. Она рассмеялась и, взяв в руки оба бокала, подняла их и сказала, направляясь к столу:
— Мы сделаем так. — Она взяла первый попавшийся пустой бокал и, отлив в него по половине вина и воды, поднесла напиток к губам.
— Молодец, Ларочка, — одобрили ее находчивость художники.
— Даже Кроль восхитился по-своему:
— Орнамент настоящий.
Он пытался подпевать ей и раньше, а теперь не выдержал и обратился с предложением спеть вместе какой-нибудь дуэт.
Она знала только один старинный романс Глинки: ‘Не искушай’. Забавнее всего, что этому романсу ее научил отец, с которым она вместе распевала его у себя дома. Воспоминание на минуту ущемило ее сердце, у отца был прекрасный голос и в юности его соблазняли артистической карьерой, которую он отверг, чтобы прозябать в нищенском селе с своей многочисленной семьей. И когда он с торжественной семинарской манерой выводил: ‘Разочарованному чужды все обольщенья прежних дней’, голос его дрожал, а матушка вытирала слезы.
— Нет, нет, я этого не стану петь.
Но все, не понимая ее отказа, стали упрашивать и особенно Кроль. Наконец, когда его почти круглая фигура опустилась перед ней на колени, это вышло так смешно, что ее печальное настроение исчезло так же быстро, как пришло, и она уступила.
Толстяк-архитектор с волнением, которого он никак не мог побороть, начал романс. У него был приятный, несколько надорванный баритон, но это шло к романсу. И когда ее голос перевился, как плющ, с его, печаль вернулась, но еще острее и мучительнее.
— ‘Немой тоски’… — с чувством продолжал баритон, бледнея и опуская голову.
— ‘Немой тоски моей не множь’, — высоким звенящим голосом снова вступила она, поднимая глаза с задрожавшими ресницами.
— ‘Не заводи о прежнем слова’.
И вдруг ей с страшной ясностью представилось все горе, которое она причинила своим уходом старику-отцу и матери. Внезапная спазма схватила горло и оборвала пение.
Слезы брызнули из глаз, она отошла к окну и, уронив на подоконник руки, спрятала в них свое лицо. Голова ее совсем почти ушла в плечи, очерк которых сейчас явился угловатым и детским, и эти детские плечи вздрагивали от рыданий, и вся она с своей тонкой фигуркой показалась ребенком.
Все растерялись и почувствовали себя неловко, а Кролю прежде всего стало досадно, что так нелепо оборвался дуэт, который великолепно наладился. ‘Форменная истеричка’, — решил он, и еще раз утвердился, что с бабьем не сваришь каши.
Все почему-то единодушно обернулись к Стрельникову с недоумевающим молчаливым вопросом.
Он скорей других мог догадаться о причине, но и у него в жалость влилось безотчетное раздражение.
В то время, как Даллас уговаривал ее выпить воды, Стрельников подошел к ней, коснулся ее локтя и назвал по имени. Не глядя на Дружинина, он чувствовал его взгляд, испытующий и холодный.
Так как девушка не отозвалась, он насильственно бодро спросил:
— Ларочка, да что с вами?
Она поднялась, еще стоя к ним спиной, отерла платком лицо и, постояв так еще мгновение, обернулась застенчиво, ни на кого не глядя.
Даллас укоризненно-шутливо покачал головой:
— Ай-ай, барышня, нехорошо.
Она беспомощно улыбнулась, виновато взглянула на Стрельникова и пробормотала:
— Ну, вот видите, что я устроила.
— Положим, это пустяки, — успокоил ее Стрельников. — Но, скажите, с чего это?
Она, еще с мокрыми ресницами и не рассеявшейся грустью, произнесла, вздохнув после плача:
— Родных вспомнила.
Все улыбнулись, а Даллас комически развел руками, закатывая глаза:
— Аллаверды.
Всем опять стало легко, а Кроль даже обратился к ней с вопросом:
— Начнем снова?
— Нет, нет, я хочу домой.
Она еще раз передохнула, но уж гораздо легче и прояснившимися глазами обвела художников и остановила взгляд на Дружинине, который оставался все на том же месте, подозрительно наблюдая во время этой сцены за Стрельниковым.
Голубые вопросительные глаза Дружинина встретили ее взгляд, и она не сразу оторвалась от них. В этих глазах она уже не впервой чувствовала вопрос, который ее беспокоил.
Она поспешила перевести глаза на Стрельникова и скачала:
— Вы меня проводите?
Тот утвердительно наклонил голову.
Даллас, Лесли и другие стали ее убеждать остаться и еще попеть.
— Нет, нет, когда-нибудь в другой раз.
От ее мальчишеского веселья не осталось и следа: лицо ее, как будто сразу несколько опухшее от слез, потеряло свой задор. В какие-нибудь два часа своего пребывания среди них, успело несколько раз измениться не только ее настроение, но и лицо.
Художники не без сожаления отпустили ее.
И еще голос ее не успел затихнуть за дверью, как они, переглянувшись между собою, сразу заговорили:
— Вот это так девица!
— На пять с плюсом, — неожиданно разрешился высоким баллом директор.
— З-золотая рыбка, если хотите знать! — определил гугенот.
— Черт возьми, мне кажется, что она окружена каким-то сиянием, — воскликнул Ольхин и, тотчас же сконфузившись, покраснел и притаился.
Но никто не заметил его смущения. Каждый по-своему был зажжен восторгом.
Кроль нашел, что она в выдержанном греческом стиле, и всякими мифологическими примерами доказывал, что гречанки были рыжие.
Только Дружинин сидел молча, непривычно рассеянный. В глазах его мерцали золотые волосы ее улыбки и слезы, в которых была невыразимая и трогательная прелесть, от которой душа заныла тоской и завистью.