Датируется 1880-1882 гг. Впервые ‘Русский Вестник’,1881, No 8-10, 1882 No 1,10. Вошло в Собрание Сочинений (Т. III). Здесь публикуется по К. Леонтьев. Полное собрание сочинений и писем. Т. 5., СПб., 2003.
Рукопись эту я получил недавно. Автор ее скончался около года тому назад в своем имении. Он поручил одному из своих родственников передать ее мне вместе с другими отрывками из своих воспоминаний. Хотя мы с покойным Ладневым друзьями не были и встретил я его в жизни моей всего два раза, но обе эти встречи были самые благоприятные для сближения. Я не стану подробно описывать ни нашего первого знакомства в том самом Константинополе, где начинается его рассказ, ни нашего второго свидания на Дунае. Между этими двумя встречами прошло около десяти лет, и Ладнев за это время совсем изменился: он постарел и стал очень печален.
В письме его родственника, между прочим, сказано вот что: ‘Покойный незадолго до смерти своей, чувствуя себя нездоровым, однажды отпер ящик своего письменного стола, показал мне эту рукопись и сказал: ‘Когда я умру, пожалуста, пошли это К. Н. Ему это доставит удовольствие, и напиши, что я даю ему право даже и напечатать этот рассказ. Пусть вспомнит он наши долгие беседы на палубе дунайского парохода ‘София’ и наши прогулки зимними днями по улицам Царьграда».
Ладнев угадал! Я вспомнил очень многое!..
Быть может, я решусь прибавить еще несколько слов и от себя в заключение рассказа.
Когда я жил в Адрианополе, в турецком (восхитительном для меня) квартале, на моем дворе, в углу у высокой и сырой стены было большое персиковое дерево. Оно росло у самого окна моей маленькой гостиной, и на ветках его часто ворковал голубь.
Люди мне сказали, что это не простой голубь, а египетский. И в самом деле, я помню, голубь этот не был синеватый, как обыкновенные голуби, а больше был похож цветом на горлицу. Воркованье его было тоже иное, короткое, густое и с каким-то особым внезапным возгласом, который мне казался исполненным томительной любви и почти болезненной радости.
Солнце поутру вставало с той стороны, где рос под окном персик и где тосковал и радовался, воркуя, мой голубь. Как часто это солнце утром освещало ярким светом мою гостиную, в остальное время дня темную и прохладную! Я входил в нее рано, голубь из-за окошка приветствовал меня своим милым приветствием. Я задергивал занавески, садился на длинный, кругом всей комнаты диван мой, покрытый простою и темною материей, задумывался, глядел на стены и деревянный резной потолок аспидного цвета с белыми бордюрами и клеточками, в которых были нарисованы розы, тоже белые. Сидел я и думал, думал, думал… Никто меня не тревожил и не развлекал. Я сидел и думал, и все ждал чего-то. А голубь мой все ворковал и ворковал, все громче и громче, любовнее и любовнее. Что за счастие, что за мучительное счастие! Что за тоска! Что за ожидание!
Я ожидал, ожидал и дождался! Все это случилось почти в одно время, я влюбился в Машу Антониади и узнал, что и она меня любит, именно тогда, когда Велико, молодой болгарин, бежал из казацкого полка Садык-паши и скрылся у меня в доме. Тогда и персик у высокой стены моей покрылся весь розовыми цветами, потому что настала весна, в то время и я сам стал все лучше и лучше понимать, что воркует, что говорит и пророчит мне мой египетский голубок!
Маша Антониади была очень мила и красива собой. Глаза большие, чорные, ‘бархатные’, ласковые, хитрые, и что за цвет лица, золотистый и ‘теплый’!.. Правда, самое лицо это было немного узко, немного длинно, так по крайней мере говорили многие… Но недостатки в женщинах я всегда любил, мне казалось всегда, что женщина чувствует этот недостаток сама, если даже он и мал, что ей страшно хочется нравиться (точно так, как и мне самому тогда хотелось нравиться) и что ей от этого немного, чуть-чуть больно, я думал об этом, я это чувствовал, даже и не думая, и меня влекло к ней уже потому, что мне становилось ее жалко…
Я смолоду очень любил жалеть… Жалеть было в то время для меня наслаждением…
И хотя Маша была и молода, и очень красива, и богата, и здорова, однако мне при первом же знакомстве пришлось слегка пожалеть ее, не только потому, что у нее лицо было немножко узко: этот недостаток так мало портил ее красоту, что я его долго вовсе и не замечал, но и по другой причине.
Вот как это было. В первый раз мы встретились в Буюк-Дере.
Мы все были у обедни в посольской церкви. Дамы посольские стояли на своих местах, мы на своих. Посланницы не было, тогда только ждали со дня на день нового посла, но на месте посланницы стояла молодая советница, жена поверенного в делах.
Отошла уже половина обедни, растворили царские врата, запели Херувимскую песнь. Все стояли тихо, многие из дам опустились на колени…
Как вдруг она вошла (в белом платье и прекрасных синих лентах). Вошла и не стесняясь нимало, не смущаясь, стала выше советницы, тоже преклонила колени и стала молиться…
Пока пели Херувимскую песнь, пока архимандрит стоял перед алтарем с Дарами, никто не обнаружил ни малейшего недовольства, но как только притворили царские врата, советница оглянулась и на нас, и на других посольских дам и слегка с досадой пожала плечами. Один из секретарей сделал два-три шага. Он хотел тотчас же сделать вежливое замечание неизвестной даме, нарушившей обычаи нашей посольской церкви, но советница остановила его взглядом и сказала ему тихо: ‘Потом…’
Мне стало почти страшно за эту бедную, красивую и так хорошо одетую незнакомку… Кто она, я не знал…
Обедня кончилась. Я все следил за интересною дамой и пошел вслед за ней. На крыльце меня обогнал секретарь и, подойдя к незнакомке, начал говорить ей почтительно:
— Я должен извиниться перед вами, у нас в церкви заведен такой порядок, что посторонние лица выше посланника и посланницы и вместе с тем ближе к алтарю, чем служащие при посольстве, становиться не могут… Я прошу тысячу раз извинить меня…
Милая незнакомка покраснела так быстро и так сильно, как только может покраснеть человек…
Я стоял очень близко на лестнице за секретарем… Я поспешил так встать, чтобы видеть лицо молодой женщины, чтобы слышать ее ответ…
Она покраснела очень сильно, это правда (бедная!), но взглянула на нас тихими глазами… Нет! простое слово ‘глаза’ нейдет к прелестному и кроткому взгляду ее чорных, больших и бархатных очей!.. Это были именно те чорные очи, которые воспевались поэтами в стихах.
Она взглянула так кротко и так томно, и так просто отвечала на самом чистом русском языке.
— Я не знала, виновата. Другой раз я буду становиться сзади. Благодарю вас за то, что вы сказали мне.
Ни гнева, ни смешной обидчивости, ни натянутой гримасы так называемого достоинства. Так просто и естественно!.. Покраснела только. Немножко стыдно, чуть-чуть больно от неожиданности, и такой находчивый в своей простоте и скромности ответ!
Мне показалось, что не я один был этим тронут. Молодой человек, на которого было возложено это щекотливое поручение, по фамилии Блуменфельд, всегда почти дерзкий, капризный и насмешливый, на этот раз рассыпался в извинениях. Выражение лица его стало не только любезно, но в высшей степени добродушно.
— Извините меня, — воскликнул он с ударением на слове меня. — Это порядок дамами заведенный, и мне очень жаль за такой неприятный случай.
Она уходила по дорожке, ответив ему что-то, чего я уже расслышать не мог. Блуменфельд все время не надевал шляпы и кланялся ей слегка, но беспрестанно, наконец он надел шляпу и подал ей руку, которую она приняла. Они скрылись за деревьями.
В эту минуту из коридора вышел на лестницу другой наш товарищ, камер-юнкер, франт и формалист в светском отношении. По службе человек основательный и трудолюбивый, но во всем остальном до невозможности скучный. Хотя с виду мы жили с ним очень мирно, потому что он был характера ровного, серьезного даже и в светских мелочах, и очень обязателен как товарищ, но я его что-то не любил, другой член посольства, очень язвительный, насмешник и выдумщик разных прозвищ, прозвал его (за глаза, разумеется) ‘вестовым’: это очень было удачно, потому что у него были черты лица очень грубые, лицо красное, белокурые и густые солдатские усы, без бороды. Я где-то видел таких солдат.
Он вышел на лестницу в ту минуту, когда Блуменфельд и милая незнакомка не завернули еще за поворот дорожки. Я оглянулся на него, он поглядел им вслед и равнодушно сказал:
— Я ее знаю, это жена одного здешнего банабака, Антониади.
Что значит банабак, я уже знал тогда. Бана-бак значит по-турецки: ‘эй ты! смотри на меня!’, т. е. ‘слушай, я тебя зову!..’ Простые люди в Турции беспрестанно кричат друг другу: ‘эй! бана-бак!’
Поэтому и сделали из этого особое название банабак: простой, ‘здешний восточный человек’, вроде нашего русского хам, только с менее злым и подлым смыслом… Просто: человек здешний… и больше ничего.
— Она не похожа на жену банабака, — сказал я галантерейному и раздушенному вестовому.
— Не похожа, а жена, — отвечал он. — И почему ж не похожа! Что ж в ней особенного… Эти синие ленты у ней, правда, очень хороши (вестовой был тонкий знаток в женской одежде), заметили вы на них тонкие бордюры соломенного цвета? Это очень мило, очень мило. И шляпка хороша. Она, впрочем, воспитывалась в Одессе, из порядочной семьи негоциантов. А он банабак. Впрочем, был долго в Англии… Не пойдете ли и вы вместе завтракать в Бельвю?
— Пойдемте.
Мы спустились вместе с лестницы и встретили Блуменфельда. Проводив так любезно ‘жену банабака’ до ворот, он вернулся с лицом уже недобрым, недовольным и насмешливым, и с первого слова начал передразнивать эту женщину, перед которой он только что так искренно, казалось, рассыпался.
— ‘Виновата, я другой раз буду становиться сзади…’ — говорил он с гримасой и немного картавя (она, правда, немного картавила или, вернее сказать, ‘пришепетывала’, я должен употребить это слово, хоть и ненавижу его, мне кажется оно слишком грубо для Маши и для ее тонкого и едва заметного недостатка).
— Pardon, chè,re maman! — продолжал Блуменфельд, глядя на меня и на камер-юнкера с насмешливою улыбкой. — Pardon, chè,re maman… Я буду умница… Ingnue!., каналья… бестия!.. Молодой человек! (так любил он звать меня, хоть сам был еще года на три моложе меня) а! Молодой человек… Умоляю вас, не влюбитесь в эту бестию… Я уже по глазам вижу, что эта баба шельма, которая вас сделает на всю жизнь несчастным.
— Хорошо, я не буду влюбляться в нее, — отвечал я смеясь. — Да и где же мне ее найти.
— Вы хотите найти… Что вы мне сделаете, даром не скажу вам адреса!
— А! Блуменфельд уж узнал сам… справился там за кустами! — воскликнул камер-юнкер. — Не огорчайтесь (прибавил он, обращаясь ко мне) и не уступайте Блуменфельду ничего, я знаю ее адрес и скажу вам: Grande rue de Pè,ra. Потом к маленькому Кампу, в первый переулок.
— К швее-то ты не заходи, — перебил Блуменфельд из Гоголя.
— Не зайдет, не зайдет к швее, он прямо к ней, — сказал добрый ‘вестовой’ и продолжал объяснять мне адрес madame Антониади, которого я и не спрашивал, потому что не имел никакого приличного повода сделать ей визит.
— Оставьте, оставьте эту опасную женщину! — воскликнул Блуменфельд. — Не развращайте молодого человека. Пойдемте поскорей есть.
Мы пошли все вместе завтракать в Бельвю, переменили разговор, и о красивой madame Антониади в этот день не было более и речи.
II
Прошло, может быть, с неделю, не помню. В посольстве все скучали, ждали нового посла, опасались перемен по службе, не знали, как уживутся с ним. Несмотря на то, что близилась осень, жара была нестерпимая. Меня задержало в Константинополе одно личное дело, одна ‘неприятность’, одно столкновение с иностранцем, из которого я вышел очень удачно и лестно для моего самолюбия, но за эту удачу все-таки по службе нужно было отвечать ‘формально’… Переписка с иностранцами тянулась. Мне уже становилось скучно и тяжело быть так долго здесь, в столице, не у дел, жить четыре месяца не то гостем, не то подсудимым за слишком смелое самоуправство, и очень хотелось вернуться скорее в провинцию, к освежающей и деловой борьбе. Я сидел одним жарким полуднем в прекрасном посольском саду, на скамье в тени, и ужасно скучал. Я не могу на словах ни передать, ни изобразить то место, где я сидел, но скажу, что направо от меня был недалеко боковой флигель, где наверху помещалась канцелярия, а под канцелярией, в нижнем этаже проходные ворота, а налево, за деревьями и кустами был скрыт от глаз большой павильон, которого нижний этаж занимал М. X—в, один из драгоманов посольства. У него была молодая, умная и очень милая жена. И я и с мужем и с нею был дружен и часто бывал у них, дойти до них было легко, но в эту минуту я даже и этого не желал.
Так сидел я очень долго под тенью огромного дерева и все тосковал и скучал, глядя то на синее небо и пышную зелень сада, то на белую каменную ограду, которая прямо передо мной отделяла сад от набережной и Босфора и заслоняла совершенно вид на них. О мадам Антониади у меня и помысла не было никакого. Как вдруг она явилась из проходных ворот, вышла и остановилась. Опять она была хорошо одета, опять мой светский вестовой похвалил бы ее туалет. Я не буду описывать его подробно, боюсь, чтобы надо мной не смеялись, боюсь напомнить ‘модные’ рассказы в ‘Современнике’ покойного Панаева.
Однако, как ни боюсь я этого, мне этот миг ее неожиданного появления в воротах был до того приятен, что мне хотелось бы передать другим все, все до самых пустых мелочей… Да! она опять была одета так мило, так изящно. На ней было в это утро такое хорошее желтоватое батистовое платье, а пояс был чорный… очень широкий и длинный, шляпка была совсем кругленькая и низкая, обшитая чорным бархатом с двумя перьями из крыльев неизвестной мне птицы: жесткие, рыжие, какие-то вроде орлиных, но с большими белыми горошинками… Она остановилась и огляделась, я встал и поклонился не совсем кстати даже, Потому что никто меня ей не представлял и она меня вовсе не знала…
Несмотря на эту необдуманную и не совсем сообразную с приличиями вежливость мою, она обратилась ко мне очень приветливо и спросила, как пройти к мадам X., к жене драгомана, я поспешил указать ей на дорожку вдоль стены, и мы, расставаясь, молча поклонились друг другу. Я опять сел на ту же скамью и стал смотреть все на те же прекрасные деревья и кусты, и на ту же белую стену, которая была предо мной так близко. Но эта скучная стена теперь не была уже так безжизненна и пуста ослепительною белизной своей. От меня зависело вызвать из моей собственной души милую тень, прошедшую мимо. И я видел ее перед собою. Я видел взгляд чорных глаз, ласковый и кроткий, но с тонким лучом почти неуловимого лукавства. ‘Что-то умоляющее и доброе…’ казалось мне иногда, ‘что-то страстное и немного коварное’, казалось мне в другие минуты…
Я сидел на скамье не просто: поверенный в делах обещал мне прислать за мной в сад своего камердинера, как только он кончит переговоры с толстым и несносным советником той западной нации, с чиновником которой я имел слишком удачное столкновение, до беззаконности удачное. Западный советник приехал к нам за окончательным объяснением по тому делу, по которому меня вызвали в Царьград. Он сидел уже давно, и я понимал, что борьба между двумя дипломатами идет за меня… Но я был довольно покоен. Я давно уже решил, какие уступки я могу сделать по приказанию начальства и каких не сделаю ни за что…
Меня позвали наконец, и я оставил скамью мою вскоре после появления милого призрака в батистовом платье. Наш поверенный в делах видимо был доволен, что переговоры кончились ничем и что сам иностранец предпочитал отложить решение до приезда нашего нового посла и до возвращения из отпуска его собственного начальника.
— Ваше дело ладится, — сказал мне поверенный в делах. — ‘Неприятель’ делает уступки. Надобно и вам быть немного податливее. Я понимаю ваш поступок, но ведь согласитесь, что он неправилен!
— Я, конечно, не искал формальной правильности, поступая так, — отвечал я. — Я нахожу, что по чести русской я поступил правильно, проучив этого негодяя… Я прошу помнить, что он сказал мне (или вернее сказал не мне, а русскому): ‘извольте выйти вон и чтобы нога ваша не была более на пороге нашей канцелярии…’ Разве можно было не ударить его?
— Что эти господа нестерпимы, в этом нет никакого сомнения, — сказал поверенный в делах и отпустил меня.
Я был свободен в эту минуту и пошел тотчас же к той самой русской даме, жене драгомана, к которой мадам Антониади ходила с визитом. Я думал, что я застану ее там, однако, нет: ее уже там не было. Но я застал там вестового и Блуменфельда. Они оба у X. бывали очень часто.
Разговор у них шел о посторонних предметах, совсем не о том, что меня интересовало в эту минуту. Дверь из гостиной в нижнем этаже была растворена прямо в сад, и за этою дверью была видна та широкая и чистая дорожка, по которой она, вероятно, только что ушла. Но никто не упоминал об ней ни слова!..
Говорили о том, что надо ждать со дня на день нового посла и об его прежних дипломатических успехах, еще о том, как ловко острит по-французски один русский генерал. Недавно он гулял по набережной, и большая светящаяся муха села на его густую и красивую рыжую бороду. Одна перотка (она сильно румянилась), встретив его, сказала: ‘Mon gnral, vous portez un phare dans votre barbe!’ — ‘Pourvu, madame, que je n’en aie pas sur la figure (du fard)’, — отвечал генерал.
Я сам очень любил остроты этого генерала, но теперь я все ждал иной беседы… Потом рассказали, как директор оттоманского банка запретил своей молодой жене знакомиться без его разрешения с новыми неизвестными ему лицами и что она, повинуясь ему, не позволила кому-то представить себе португальского посланника, а когда испанский посланник вызвал за это мужа на дуэль, то директор банка (человек, впрочем, исполненный энергии и храбрости) нашел, что жена его виновата тем, что не умела различить представителя европейской державы от здешних банабаков… и воскликнул даже: ‘Ma femme n’est aprè,s tout qu’une jeune fille!’ И они помирились.
Я обрадовался этому слову ‘банабак’… Я думал: вот кто-нибудь из них скажет: ‘А как вы находите жену банабака Антониади, которая сегодня была у вас с визитом?’ Сам я с не совсем уже чистою совестью не хотел спросить об этом. Но никто не упомянул о ней. Так прошло около часа. Вдруг на дорожке против дверей показалась наша молодая, но вовсе не красивая и тихо надменная советница. Она шла не спеша своею спокойною и прекрасною походкой. Хозяйка дома вышла к ней навстречу.
Они поздоровались и пришли вместе. Мы все встретили их на балконе. Советница, ответив нам всем едва заметным движением головы, больше снизу вверх, чем сверху вниз, сказала: ‘Может быть, кто-нибудь из вас объяснит мне, что такое мадам Антониади? Вот ее карточка. Она была у меня, только мне не хотелось ее принять… Почему она явилась ко мне?..’
Жена драгомана поглядела на визитную карточку и засмеявшись сказала: ‘Это та самая дама, которую попросили в прошлое воскресенье не становиться впереди всех… Она была сегодня у меня с визитом. Она довольно мила…’
— Все это прекрасно, — возразила советница, — но почему же она делает мне визит…
Жена драгомана, видимо, хотела заступиться за мадам Антониади и сказала:
— Она родом из Одессы, из довольно порядочного дома одесского негоцианта, русская подданная. Путешествовала и жила в Англии… Ну вот приехала сюда, хочет быть принята у нас…
Советница слегка пожала плечами, положила карточку на стол, как будто она до нее не касалась, как будто она не удостоивала даже и принять ее на свой счет, села и переменила разговор. Она просидела довольно долго и, собираясь уходить, подошла к столу, взяла снова карточку, поднесла ее близко к глазам и прочла громко еще раз:
— Madame Antoniadi, tout court…
Потом, обращаясь ко всем нам, спросила еще раз, почти с досадой:
— Я бы желала знать, зачем же эта дама мне сделала визит?
На это ответил Блуменфельд, с пренебрежением, по-русски:
— Наглая бабенка… Ей хочется втереться в посольство…
— Что ж, она из таких дам, которым платят визиты или нет? — спросила опять советница.
— Я думаю, нужно, — сказала жена драгомана. — Впрочем, вот monsieur Несвицкий ее знает, кажется, лучше нас.
— Да, я ее знаю немного, — сказал ‘вестовой’. — Я имел случай ужинать с ней у ***. Она довольно мила, это правда. Но она не светская женщина. Вообразите, на этом ужине она ела в перчатках… Все обратили внимание…
— Ведь в Англии многие, я слышала, делают так, — возразила жена драгомана. — Я не согласна с этим, я нахожу, что она женщина хорошего общества et qu’elle a l’air trè,s distingu…
Несвицкий на это заметил следующее, с значительною и основательною, почти научною точностью:
— Я позволю себе различить понятие ‘светская женщина’ от понятия женщина ‘distingue’. Она может быть distingue, мила и все что вам угодно, но я не позволю себе назвать ‘светскою’ женщиной женщину, которая не знает приличий и принятых в свете обычаев. Местные обычаи в Англии не могут везде быть приложимы… Это смешно здесь, где высшее общество вполне космополитического характера…
— Может быть, — отвечала хозяйка дома, — и на этом ученом замечании скучного камер-юнкера разговор о мадам Антониади опять прекратился.
Но сношениям моим с Машей Антониади еще не суждено было ограничиться этими двумя встречами.
Мне очень было обидно за нее, и я досадовал на эту сухость советницы, тем более, что считал все это напускным и даже глупым.
Я понимал всегда необходимость общественной иерархии и даже любил ее, но я находил, что человек с умом должен делать исключения, а константинопольское общество к тому же такого смешанного и оригинального состава, что делать эти исключения, мне казалось, здесь было легче, чем где-нибудь. Я очень беспокоился за эту бедную мадам Антониади, с которой мне не пришлось даже и говорить ни разу как следует. Нельзя же было назвать разговором то, что она спросила у меня, как пройти к жене драгомана, что я вывел ее на дорогу и сказал: ‘Вот здесь, прямо’. А она поблагодарила меня и ушла. Несмотря на это, ее миловидность и, как мне казалось, что-то вроде ее беспомощности в нашей посольской среде привлекало меня к ней, и мне хотелось непременно достичь того, чтобы наши дамы отдали ей визиты. Она воспитывалась и выросла в Одессе, говорила по-русски так же чисто, как мы все, молилась усердно в нашей церкви, была, может быть, так рада, по возвращении из Англии и Франции, видеть стольких русских и еще таких порядочных, умных, образованных, хорошего тона… Зачем же ее оскорблять?
С женой первого драгомана мне было бы легко объясниться, она держала себя очень просто, я сказал уже, что с мужем ее и с ней самою я был в дружеских отношениях. Рассуждать и спорить тонко и умно она очень любила… Но у нее были свои недостатки, она была иностранка, и родная сестра ее была замужем в Германии за самым простым, хоть и богатым шляпным фабрикантом. Несмотря на такое неизящное родство, она сама выросла в высшем петербургском обществе и могла бы быть в этих случаях вполне самостоятельною, но она при большой независимости ума была очень непостоянна в своих принципах и вкусах и вообще по характеру как-то не слишком надежна, я знал, что ей гораздо приятнее и легче будет побывать у мадам Антониади после советницы, чем первой показать пример. Поэтому я решился убедить прежде всего советницу. Это было не совсем легко, она, как я уже не раз говорил, была женщина очень тихая и вежливая, но очень недоступная (быть может, и оттого, что лицом была дурна), и несмотря на то, что муж ее любил меня, часто звал к себе обедать и обращался со мной почти по-товарищески, она едва-едва протягивала мне руку и все как будто чего-то опасалась. Однако, если человек чего-нибудь захочет, он выждет случая и воспользуется им.
III
Не более как дня чрез три после нашей встречи с мадам Антониади в саду, я обедал у советника и остался по его приглашению на целый вечер. Мадам X. пришла запросто после обеда. Скоро совсем стемнело, утихший Босфор был покоен, и на азиятском берегу прямо против нашего балкона светился на каком-то судне пунцовый огонь. Советник с Блуменфельдом и генеральным консулом сели играть в зале в карты, а я остался на балконе один с обеими дамами. Мы все сначала то молчали, то говорили о ничтожных предметах, потому что все трое были задумчивы и всем хотелось смотреть на тихий пролив и на красный огонь. Мадам X. первая прервала наше задумчивое молчание.
— Вы мечтаете сегодня? — спросила она у советницы.
— Нет, — ответила та, — я не мечтаю, я смотрю на этот красный огонь и вспоминаю другой такой же огонь в Бейруте… Во время этих сирийских ужасов… на такой огонь я смотрела тоже одним вечером… Это ужасно вспоминать… Какая жестокость у людей этих, какое варварство!.. И сама я выучилась такой жестокости… Как я была рада, когда Фуад-паша приехал и начал расстреливать этих начальников!..
— Я думаю! — заметила на это мадам X., — вы только что приехали тогда в Турцию, и первые впечатления ваши были такие страшные!..
Советница, вообще неразговорчивая, на мое счастие в этот вечер была возбуждена и общительна. Она рассказала, как кто-то (не помню кто, я, должно быть, не слишком внимательно слушал) давал бал в Бейруте незадолго до начала борьбы между друзами и маронитами, перешедшей в повсеместное избиение христиан. На этот большой бал были приглашены и главные вожди друзов, великолепные воины в оригинальных одеждах. Никто в этот вечер не предвидел, что руки этих красивых людей, которые держали себя на мирном балу с таким простодушным достоинством, так скоро обагрятся кровью… ‘Один из них (говорила советница) очень наивно заснул на диване, и многие из мужчин ходили любоваться на него… Он спал и ничего не слышал…’
Окончив этот рассказ, советница прибавила:
— Да, когда вспомнишь весь этот страх, этот ужас!.. Вообразите, один из самых богатых негоциантов, француз… он имел какую-то фабрику или что-то в этом роде около Бейрута и у него были три дочери, большие и очень красивые… Этот человек тайно от жены и дочерей подложил под дом свой бочонки с порохом… Понимаете, чтобы взорвать всех их на воздух, если бы друзы или мусульмане напали бы на их жилище. Вообразите, эти несчастные жили столько дней над этим ‘волканом’, ничего не подозревая!.. И эти ежедневные известия!.. И нельзя бежать!.. Мужу нельзя оставить своей должности, и с моей стороны было бы низко оставить его одного в такие минуты!.. После, когда все это кончилось, мне не раз казалось, что это все неправда, что этого никогда не бывало, не могло быть.
Советница одушевилась и говорила еще долго и все так же хорошо.
Я молчал пока, но тотчас же сообразил, что можно воспользоваться этим предметом разговора на пользу мадам Антониади ‘tout соurt’. Дамы продолжали рассуждать о варварстве и жестокости. Наконец, выждав время, я сказал:
— Мне хочется по этому поводу сделать несколько очень откровенных замечаний, но мадам Н. (советница) всегда своим спокойствием и недоступностью наводит на меня такой ‘священный ужас’, что я иногда не решаюсь заговорить с ней, как бы не испортить себе карьеру и все дела.
— Ecoutez, — возразила она мне на это довольно резко, — какое мне дело да вашей карьеры, согласитесь сами?
— Вот видите, как я прав, — воскликнул я. — Я еще и мнения своего не собрался сказать, а вы уже спешите уничтожить меня… Я ведь не говорил вам, что я прав в моей боязни… Я хотел сказать только, что ‘священный ужас’ мой так велик при взгляде на вас, что я теряюсь и думаю всякий вздор, например, о карьере и т. п., особенно, когда изредка я сижу так близко от вас, как теперь… Чин у меня не велик еще… знаете…
— Вы очень дурно начинаете… Вы говорите обидные вещи… Эти чины! — прервала меня Елена X. (она, замечу между прочим, очень была довольна, что муж ее такой еще молодой и уже статский советник).
— Ну да, разумеется, — сказала советница.
Однако я был прав, я заставил ее в первый раз обратить внимание на то, что она уж слишком сухо держит себя не со мною одним, а со многими. (Незадолго пред этим один молодой товарищ наш поднял с полу платок, который она уронила, и хотел ей отдать, но она не взяла из рук в руки, а показала ему движением головы на стол и сказала: ‘туда’.) Мой приступ был уж тем хорош, что немного смягчил и как бы пристыдил ее. После этого я продолжал:
— Разве вы хотите, чтоб я не ‘трепетал’, а был бы откровенен?
Она сказала:
— Смотря по откровенности…
— Моя откровенность будет вот в чем: я нахожу, что есть случаи, в которых и вы, и мадам X—а обнаруживаете больше жестокости, чем начальники друзов и мусульмане Дамаска. Что ж прикажете: трепетать или не трепетать?
— Не трепещите… Впрочем, вы все притворяетесь… Трепещут совсем иначе… не так, как вы…
— C’est trè,s curieux! — воскликнула мадам X—а. — Где же это варварство наше?
— Жестокость, жестокость, а не варварство, это разница, — сказал я. — Извольте, вот в чем. Я понимаю, что толпы людей, возбужденные идеей, совершают ужасы во время войны или междоусобий. Я понимаю также вполне вашу радость, когда расстреливали тех, которые ужасам потворствовали или руководили фанатиков… Это война, кровопролитие… Пожар страстей… Но зачем тонкая жестокость в мирное время?.. Зачем эти ‘общественные обиды’. Les variations insolentes de la politesse (это не мое, это слово одного французского публициста)…
— Что такое! Что такое! Какие variations? — воскликнули дамы с любопытством.
— А вот какие… Отчего вы не захотели заплатить визит молодой женщине, русской, которая выросла в Одессе и рада русских видеть, которая очень мила и прилична, а посланницу, леди Б., хромую, скучную, глупую, по-моему, с красным носом, которая похожа на пьяницу-кухарку, вы принимаете почтительно и спешите сами к ней… Это жестокость… и вместе с тем, простите, я не смею сказать…
— Говорите уж все…
— Недостаток вкуса!
— А! — перебила Елена X., — он влюбился в эту мадам Антониади и жалеет ее. Но если так, то нам нужно платить визиты и жене Боско, нашего portier, чтоб и она была довольна?
— Вы сами знаете, что это не так, — сказал я. — Жена Боско не претендует на это. А если у вас много доброты и мало жестокости, то надо и невинные претензии в других щадить… Разве у нас всех трех нет вовсе претензий?
— У вас их даже много, — заметила советница, только очень добродушным тоном.
Я постарался также придать моему голосу и тону величайшую почтительность, почти молящую, и детскую кротость и сказал:
— Ну, так сделайте на этот раз исключение. Вы так обе поставлены выгодно, что вы этим не унизитесь, потворствуя на этот раз моим претензиям… Прошу вас…
— Что же, вы в самом деле влюблены? — спросила мадам X—а, а советница сказала ей:
— Послушайте, исполним его желание, только с тем условием, чтоб он вперед хоть немножко ‘трепетал’, а то он именно потому и говорит о ‘священном ужасе’, что он ничего такого не чувствует…
— Согласен, — отвечал я, — я дам вам слово, что несколько месяцев, если угодно, я буду уходить куда-нибудь в дальний угол, как вы только войдете в комнату…
— Хорошо…
— Но это ведь ко мне не относится, — возразила жена первого драгомана. — Это вы его можете ужасать, а я для него нипочем… Он даже бранит меня иногда. Мое условие для визита другое. Я поеду с тем условием, что я при всех, и при Блуменфельде, и при других расскажу, как он влюблен в мадам Антониади…
— Извольте, — согласился я. — Я не боюсь… Все эти молодые люди были когда-нибудь и сами влюблены, и будут еще. Что ж такое!..
Но в самом деле мне это было очень неприятно. Я согласился только для того, чтобы достигнуть цели, но я решился просто упросить после мадам X., чтоб она этого не делала. А теперь надо было ей уступить…
Разумеется, все это было дело случая. Мадам Антониади была такого рода и такого положения женщина, что они обе могли бы сделать ей визит без моего ходатайства, могли и не сделать… Если бы муж ее был и хуже, но был бы одним из русских подданных, торгующих в Царьграде, русский примат (un primat russe), то сделать ей визит раз или два в год было бы, пожалуй, даже обязанностью для наших чиновных дам. Но Антониади имел французский паспорт, и жена его никакого политического значения для посольства иметь не могла, а имела только общественное, которое казалось не достаточно велико… Сама же по себе мадам Антониади была достойна их общества, и главное затруднение, мне казалось, происходило оттого, что советница была сама не в духе в это время. Она надеялась, что муж ее после долгого управления останется тут посланником, назначение нового раздражило ее, и она, предвидя скорый отсюда отъезд свой, была ко всему окружающему равнодушна и не хотела взять на себя ни малейшего труда. Однако она сдержала свое слово. Чрез несколько дней я опять обедал у них. Она вышла к обеду и, увидав меня в толпе других, назвала меня по имени и, указывая на дальний темный угол, сказала:
— Идите туда… Понимаете?
— Понимаю, — сказал я и покорно пошел в этот угол.
— Что такое? что такое? — спросили все.
— Ничего, — отвечала она. — У нас такой уговор есть… Пари.
— Нам нельзя знать? — спросил муж.
— Можно. Я скажу после. И отвернулась от меня.
Я посидел, разумеется, недолго в углу, встал и хотел выйти на балкон, но она позвала меня и сказала:
— Я исполнила… она в самом деле ничего!.. Elle est trè,s bien, quoique un peu prtentieuse, un peu prcieuse… Вы были в углу, теперь остается при всех обнаружить, что вы к ней неравнодушны, но я предоставляю это Елене X., она сбиралась обличить вас…
— Как вам угодно! — сказал я очень сухо, и она, увидав на лице моем досаду и боль, была так добра и деликатна, что за обедом даже ни слова не упомянула о мадам Антониади.
Что касается до Елены X. (она тоже была у мадам Антониади с визитом в этот же день), то я пошел к ней вечером, поцеловал у ней за это руку и откровенно и убедительно просил ее не ‘дразнить’ меня и не говорить ни при ком об этом.
— Вы разве в самом деле влюблены? — спросила она меня с искренним участием.
— Нет еще, — отвечал я, — но если вы будете так шутить при всех, а потом я сам познакомлюсь и начну в доме бывать, то это ей повредит со временем… вы так добры сами и честны… зачем же вы будете делать зло молодой женщине, которая сама вам понравилась…
— Это правда, — сказала добрая Елена, дала мне слово не шутить этим и тоже сдержала его.
IV
После этого я стал искать случая познакомиться с семейством Антониади. Я мог бы достичь этого легко чрез Блуменфельда, который хотя и бранил их за глаза и смеялся над ними, однако был у них несколько раз, как я узнал от камер-юнкера. Но разве этот человек мог к чему-нибудь подобному отнестись просто? Его-то именно я и не хотел просить ввести меня в этот дом. Во всякий другой, только не в этот!
Было еще и другое затруднение… я был очень дурно одет. У меня был очень хороший новый фрак, в котором я часто обедал в посольстве, но ежедневное мое платье было не хорошо. Почти все мои знакомые и товарищи были такие щеголи, а я ходил по набережной Буюк-Дере в каких-то белых летних сюртуках вроде военных кителей. Не скажу, чтобы меня это слишком огорчало или стесняло, я был спокоен и не стыдился, а сослуживцы мои, надо отдать им эту справедливость, при всем щегольстве своем, связях и богатстве, вели себя со мной совершенно по-товарищески и сами приглашали меня на такие прогулки и сборища, в которых принимали участие и самые знатные, самые чиновные иностранцы. Раз только один из секретарей посольства сделал мне замечание по поводу моего костюма, но такое дружеское, что оно обидеть никак не могло. Он сказал мне с участием и грустью:
— Когда это, милый Владимiр Александрович, я увижу вас хорошо одетым. Эти белые штуки ваши мне ужасно надоели!..
— Если они надоели вам, то каково же мне? — отвечал я ему. — Что ж делать!.. Надо иметь терпение. Дайте денег взаймы, я сошью себе платье у Мира.
— Проиграл много, а то бы дал с радостью! — печально сказал на это секретарь…
Однако это замечание принесло свои плоды…
Я стал думать о том, как бы мне устроить это дело и явиться пред милою Антониади, я не говорю чем-нибудь особенным, а хоть таким как все… Нужно было занять. Но где? У кого?
Я стал было просить вперед мое жалованье у нашего казначея Т., добродушного толстого грека-католика. Он иногда давал. Но на мою беду Т. был в то время под самым неблагоприятным для меня впечатлением.
Один из небогатых сослуживцев наших, родом болгарин, незадолго пред этим взял у него вперед жалованье за два месяца, заболел и умер. Толстый Т. топал ногами и с мрачным видом кричал:
— Вообразите, какой фарс разыграл со мной ‘ce diable de Stoyanoff’! Взял деньги и умер! И я теперь плачу казне свои… Я не буду больше никому давать ни копейки.
Что мне было делать? Мера терпения моего истощилась, та внутренняя самоуверенность, та гордость, которая до этой минуты возвышалась над белыми старомодными и странными кителями, начала почему-то слабеть… мне становилось больно, скучно…
Счастливая случайность выручила меня неожиданно. Тоскуя о новом платье, я зашел к Вячеславу Нагибину, молодому чиновнику русского почтового ведомства в Константинополе.
Он был юноша богатый, расчетливый до скупости, по службе аккуратный, маленького роста, свежий и красивый, как куколка, охотник до хороших вещей, до древностей, до восточных ковров, до кипсеков. Я с ним был в хороших отношениях, во время приездов моих в столицу находил всегда пристанище на прекрасном диване его приемной, и даже, признаюсь (я дал себе слово во всем признаваться в этом рассказе), удивлял всех тем, что умел, несмотря на его чрезвычайную расчетливость, занимать у него деньги, льстя ему и подделываясь без особого труда под его археологические вкусы. На этот раз мне опять удалось то же самое и в гораздо больших размерах. Нагибин достал где-то очень редкое иллюстрированное издание ‘Секретный Помпейский Музей’. Я начал объяснять ему, почему эти, по-видимому, бесстыдные изображения помпейских жилищ не производят на человека со вкусом и нравственным чувством того возмутительного впечатления, которое производят на него цинические картины нашего времени. Я доказывал ему (конечно, не без основания), что сравнительное целомудрие и изящество древнего сладострастия происходило от того, что было освещено как бы косвенными лучами самого религиозного начала, господствовавшего в греко-римской жизни, и потому самые бесстыдные изображения были чужды того цинического юмора и той грязной грубости, с которою приступают ко всему подобному люди нашего времени (и особенно гадкие эти французы) вопреки Христианству…
— Растлением античного мира, — сказал я, — как будто бы правили благородные демоны Мильтона и Лермонтова, современным развратом правит отвратительный Мефистофель. В нравственном отношении, — прибавил я, — быть может, это и лучше, так как есть умы и сердца, которые, отвращаясь от грязи и цинизма, легко поддаются тонкому обаянию плотской эстетики. Но в отношении искусства — совсем иначе.
Вячеслав Петрович был в восторге от моего объяснения и спросил:
— Отчего вы об этом не напишете?
— Куда мне писать! — отвечал я. — Я мог бы писать в хорошей обстановке, я не хочу быть похожим на газетного скромного труженика… Это очень обидно. А тут денег нет никогда! (Я еще раз сознаюсь, что у меня тогда были большие и самые разнородные претензии.)
— Сколько вам теперь нужно? — спросил Нагибин, — скажите откровенно…
— Рублей двести, — отвечал я, — но вы мне столько раз уже давали, про вас говорят все, что вы скупы на все, кроме ваших этих редкостей…
— Вы тоже редкость! Я и еще вам дам, вы мне те заплатили, — сказал он любезно и пошел доставать из своего бюро деньги, которые я долго, очень долго потом не в силах был ему возвратить.
За эту вину мою Нагибин был одно время на меня основательно сердит, но это случилось гораздо позднее, а в те дни, которые последовали за моим неожиданным и столь удачным займом, Нагибин был доволен мною, а я совершенно счастлив.
Я оделся хорошо, так хорошо, что переход от ‘белых кителей’ был уж слишком резок и бросался всем в глаза.
Товарищи шутили, но так мило и не зло, что их ласковые насмешки не только не оскорбляли меня, но даже усиливали мое удовольствие.
Первый секретарь посольства сообщил мне с улыбкой будто бы все иностранцы спрашивают:
— Кто этот молодой и элегантный консул, который давеча вышел из ворот русского посольства? Кто это? Кто это?
— Непременно консул. Отчего ж не секретарь посольства? — спросил я.
И прибавил:
— Вы верно не находите меня этого звания достойным? Какой-нибудь оттенок?..
— Мы, секретари, люди мирные, люди пера, — отвечал с улыбкой первый секретарь, — а у вас усики так припомажены и подкручены, что всякий примет вас за консула. Ex ungue leonem!.. Консула люди воинственные, они считают долгом все разносить, чтобы доказать величие русского призвания на Востоке…
Меня это объяснение восхитило своею тонкою ядовитостью… Один из драгоманов (тот самый, который так жаждал видеть меня хорошо одетым) обнял меня и воскликнул:
Янинский консул Благов, с которым мы были ‘на ты’ и знакомы с детства и который только что приехал в отпуск, хотел сочинить стихи на мое новое платье… (Он писал иногда очень хорошие эпиграммы и сатиры.) Но, по его собственному уверению, было так нестерпимо жарко, что злая муза его дремала и он дальше одного стиха не пошел:
Тому цвету Bismark изумлялся народ…
Замечу, что я по всегдашнему расположению моему подозревать в людях скорее доброе, чем худое, не поверил, что Благов изнемогает от жары, приписал неудачу его стихов высокому чувству самой тонкой доброты, я думал, что он не хочет даже и легкою горечью приятельской насмешки отравить ту почти отроческую радость, которую он мог предполагать во мне… Да я ее и не скрывал!
Самой надменной советнице нашей я сказал:
— Теперь я вас буду меньше бояться!
— Смотрите не ошибитесь, не будет ли хуже? — возразила она довольно благосклонно.
Однако ничего худшего не вышло ни от нее, ни от Других, и мне оставалось только найти случай познакомиться с мужем Антониади. Этот случай представился сам собою раньше, чем я ожидал. Дело было вот как. Мы ждали приезда нового посланника в Буюк-Дере. Два дня продолжалась ужасная буря. Страшно было подумать, как плывет он теперь по Чорному морю из Одессы с семьей?.. Но в самый день вступления маленькой ‘Тамани’ в Босфор погода разгулялась, пролив стал синий и ровный, все утихло и приняло праздничный вид. Стало так хорошо, что один из сослуживцев наших с завистью воскликнул: ‘Этому человеку (посланнику) на роду написано счастие! Даже и погода для него разгулялась!’
Поверенный в делах и все чиновники посольства готовились встретить начальника, надели фраки. Было дано уже как-то знать, что ‘Тамань’ вступила в пролив. Я не принадлежал к посольству, не искал присоединиться к этой свите, хотя бы мне никто, конечно, этого бы не запретил.
Не знаю и не помню почему, я предпочел пойти на квартиру того казначея Т., который так сердился на неожиданно умершего болгарина, и смотреть оттуда на въезд и встречу из окна. Т. сам, приглашая меня воспользоваться его окнами, отворенными прямо на прекрасную набережную Буюк-Дере, предупредил меня, что я найду у него гостей.
— Un certain Antoniadi Chiote.[1] Brave homme quant au fond, mais anglomane comme un sot! — сказал он с мрачною энергией и прибавил подмигивая: — Possdant du reste une femme, une jolie femme, dont vous me donnerez des nouvelles, je veux bien l’esprer! — И притопнув значительно ногой, толстяк надел круглую шляпу и удалился поспешно, потому что поверенный в делах его давно ждал.
Я пошел к нему на квартиру и увидал там этих ‘гостей’.
Была тут одна пожилая, почтенная дама, гречанка тоже и, как сам хозяин, римского исповедания, двоюродная ему сестра, не знаю, почему-то она давно уже носила траур. Я ее знал и прежде, и мне очень нравилась ее приятная и благородная наружность. Седые волосы и бледное лицо, плавная и величавая походка, чорная одежда печали и тонкие черты лица, милая моложавая улыбка, несколько лукавая — все это вместе располагало меня к ней, хотя я встречал ее редко и еще реже имел случай с ней говорить.
Она сидела на диване рядом с другою дамой, тоже не молодою.
Эта другая дама была совсем иного рода. Я ее видел в первый раз. Одета она была недурно и сообразно с годами и держала себя очень скромно. И несмотря на все это, в ее наружности было что-то подозрительное, приторное и отталкивающее. Она была очень бела, бледна и несвежа, волосы ее были светлы, как лен, черты лица неправильны и некрасивы, губы тонки, а веки очень красны. Она придавала себе сентиментальный вид. Взглянув на нее, я разом вспомнил о трех очень далеких друг от друга образах — о белом кролике с розовыми глазами, о какой-нибудь несчастной, никем на свете не любимой и некрасивой старой девушке и еще о начальнике султанских не чорных, а белых евнухов… мне хотелось поклониться ей и сказать:
— Здравствуйте, m-lle Кызлар-агаси!..
Но она была не девица, а вдова из Одессы, приятельница г-жи Антониади, безо всякого определенного общественного положения.
— Madame Игнатович, ваша соотечественница, из Одессы, приятельница madame Антониади, — сказала кузина хозяина, знакомя меня с ней.
И фамилия эта самая, Игнатович, была такая неопределенная, она могла быть и польскою, и сербскою, и малороссийскою, и даже великорусскою, все равно.
Эта женщина возбудила во мне к себе сразу отвращение…
Пред этими двумя дамами, привлекательною и ужасною, сидевшими рядом на диване, качался тихонько на качалке бледный как воск брюнет с густыми и длинными чорными бакенбардами и с цилиндром в руке. Это был сам Антониади, — ‘Chiote, bon homme, quant au fond…’
Жена его сидела у окна и, облокотись на подоконник, смотрела на Босфор, за которым зеленел азиятский берег.
Она сидела, одною рукой облокотившись на окно, а другою обнимала дочь свою, девочку лет семи. И в одежде дочери была видна душа изящной матери. Девочка была одета очень мило, в белом кисейном с зелеными горошками платье и в шляпке, украшенной колосьями, васильками и пунцовым маком, но лицом она была нехороша и больше походила на отца, чем на мать.
Кузина хозяина подала мне руку и познакомила меня со всеми.
Когда мадам Антониади обернулась и глаза наши встретились, не знаю почему, я до сих пор не в силах объяснить этого… не знаю почему, сердце мне сказало что-то особое…
‘Она будет любить тебя’.
Или: ‘Она тебе не будет чужою…’
Не знаю хорошо что именно, но что-то особое…
Я сел и начал о чем-то говорить с привлекательною кузиной… О чем мы говорили, не помню, но помню только приятные движения ее головы и ее улыбки, ее одобрения. Я говорил, должно быть, недурно, хотя и не помню о чем, но я знаю, что, обращаясь к ней, я говорил не для нее, а для той, которая сидела у окна.
Мадам Антониади шептала в это время что-то дочери, показывая ей на Босфор.
Кузина хозяина обратилась к ней и спросила: ‘Вы начинаете свыкаться с нашим Востоком?’
Я еще не слыхал в это утро ее музыкального голоса и ждал, что она скажет, но она сказала очень обыкновенную вещь: ‘Природа здесь восхитительна, но общество здешнее я недостаточно еще знаю, чтоб об нем судить’.
— Здесь не одно общество, а двадцать разных, — отвечала кузина.
В эту минуту раздались пушечные выстрелы… ‘Тамань’ была уже близко…
Мадам Антониади вздрогнула, девочка запрыгала у окошка, спрашивая:
— C’est le ministre, maman? c’est le ministre?..
Мы все поспешили к окнам…
Выстрелы раздавались один за другим, стреляли турецкие пушки и с одного русского военного, случайно зашедшего в Босфор…
‘Тамань’ уже была видна из наших окон… Пред деревянною пристанью, против ворот Миссии, качалась лодка, готовая вести весь персонал посольский навстречу послу. ‘Тамань’ остановилась. Выстрелы не умолкали… Чиновники наши толпой во фраках и цилиндрах спешили к пристани вослед за поверенным в делах. Они сели в лодки и поплыли к пароходу.
— Mon gros cousin est tout essouffl, je suppose, — сказала мне с улыбкой мадам Калерджи, кузина хозяина.
— Какой прекрасный, почтенный человек ваш cousin! — заметил ни с того ни с сего г. Антониади с натянутым восторгом.
— Да, он очень добр, — прибавила жена его равнодушно и потом вдруг, обращаясь ко мне, спросила: — отчего вы не участвуете в этой церемонии?
— Я не принадлежу к посольству. Я здесь в гостях, на время. Я только могу быть зрителем.
— Восток вам нравится? — спросила она еще.
— Ужасно, — отвечал я с жаром.
— Что ж вам именно нравится, я бы желала знать? Это очень любопытно…
Я пожал только плечами и ответил, что для меня непонятно, как может Восток не нравиться…
— Да, удивляет, — сказал я. — Здесь все… или почти все хорошо.
— Это не объяснение, — возразила она с милою улыбкой.
Дочь ее перебила нас в эту минуту, она хотела знать: Что теперь будет? — Отчего le ministre не едет сюда? Что он теперь делает?.. Есть ли у него жена и дети?
Мне пришлось с досадой объяснять все этой девочке, так как мать сказала ей, что я все это лучше ее знаю… Я сказал, что у посланника есть жена очень молодая, красивая и богатая, что есть пока еще один только маленький сын и что посланник принимает теперь на пароход поверенного в делах и будущих подчиненных своих, но, вероятно, скоро будет на берег… Я говорил все это терпеливо и вежливым голосом, но глядел на девочку очень сухо и внушительно, чтоб отнять у нее охоту обращаться еще раз ко мне.
Мать заметила эту досаду и, улыбнувшись, сказала дочери по-гречески: ‘Не надоедай своими вопросами’.
Освободившись на минуту от докучного ребенка, я начал так:
— О Востоке надо или говорить много и основательно, или отделываться такими фразами, что природа хороша, что все это очень оригинально, но что общества здесь нет…
Я хотел развить мою мысль дальше, но за спиной моей и очень близко раздался голос вставшего со своего места мужа:
— Вы называете это фразами? Но ведь это истины о Востоке… Почему же вы называете это фразами?
Я не заметил, как он приблизился, и чуть не вздрогнул от этой неприятной неожиданности.
Он, улыбаясь немного, щипал одною рукой свои чорные, длинные и смолистые бакенбарды…
Одну секунду от новой и мгновенной досады я не знал, что отвечать, но тотчас же справился с собой и сказал:
— Да, я считаю это фразами, потому что все это говорится без мысли и безо всякого живого, личного чувства. Слышат это друг от друга, вкуса мало, идеалы жизни ложные, какие-то парижские…
— Почему же парижские, — возразил муж. — Люди и сами могут судить. А если жители Парижа делают верныe замечания, почему же отвергать истину по предубеждению…
— Что такое истина? — спросил я, как Пилат, не найдя на первую минуту ничего лучшего (мне хотелось отвечать ему дерзко и грубо, хотелось сказать, как сказал недавно еще при целом обществе, очень высоком, один из наших консулов, человек очень горячий по характеру: ‘Кто ж ездит в Париж теперь? Разве какие-нибудь свиньи?’ Но, конечно, я воздержался.)…
— Во всем сомнения? Пирронизм?! — с легким и почти насмешливым поклоном заметил хиосский торговец и, прекращая спор, прибавил, глядя в сторону ‘Тамани’: