‘Египет есть страна сумрака и неподвижности’, ‘закостенелых каст’ — вот представление, которое мы усваиваем из учебников и которое ничем не рассеивается потом: римлянин Ювенал уже находит эту страну ‘низкою’, так как в ней люди ‘поклоняются животным — существам низшим себя‘. В не очень талантливом романе Эберса ‘Серапеум’ мы читаем сцену, как был разрушен храм этого имени римскими воинами, в присутствии христианских священников, ‘мир не устоит, если разрушится храм’, — предостерегали и волновались ‘жрецы’, уже видя придвинутыми стенобитные машины. Больше они ничего не умели объяснить. Но машины приведены были в действие, и стены повалились. Христианский воин поднялся по лестнице к статуе, толпа ‘язычников’ замерла в ужасе. Он поднял топор — и каменная голова ‘бога’ свалилась к ногам испуганных почитателей. Повалились руки, плечи, веревкою стянули туловище. Толпа, на миг изумленная, разошлась спокойнее. Храм был не в городе, но в стороне. Окрест стояли живые пальмы: они не содрогались и не пугались. Прошли тысячелетия. Туловище идола, разломанное в камни, позднее измельчилось в песок. Ветер поднял гранитную пыль и разнес. На месте тех пальм, из их семени росли уже другие, теперь растет и их десятое поколение, через тысячу лет будет расти двадцатое. ‘Храм Сераписа возможно ли разрушить?..’
В 93 году у Николаевского моста, в Петербурге, впервые я увидел настоящих египетских сфинксов. ‘Из древнего города Фив, поставленные повелением ныне царствующего Государя’, — как говорила на них надпись. Они стали уличным украшением, — подробностью около ‘гранита’, в который ‘оделась Нева’. Самая коротенькая река в мире течет мимо их, как три тысячи лет назад текла самая длинная, и город самый новый из европейских шумит около обитателей самого ветхого в истории города. Однако все эти мысли-сопоставления пришли мне на ум гораздо позднее: при первом же разглядывании меня остановило удивительное выражение лица сфинксов. Как это может проверить наблюдением всякий, — это суть молодые лица с необыкновенно веселым выражением, которое я не мог бы определить выше и лучше, как известною поговоркою: ‘Хочется прыснуть со смеху’. Я долго, внимательно, пытливо в них всматривался, и так как позднее мне случилось два года ежедневно ездить мимо них, то я не могу думать, чтобы обманулся во впечатлении: это были самые веселые и живые из встреченных мною в Петербурге действительно, казалось бы, живых лиц!.. От впечатления веселого, улыбающегося лица я позднее стал переходить к другим их линиям: сложение спины и состав бедер — удивительны по силе и правде. Это как бы фигуры из ‘Войны и мира’ Толстого, перед коими остальные памятники Петербурга (выключая статую Фальконета — Петра) есть то же, что перед жизненными созданиями гениального художника забытые мною лица из одного, в детстве прочитанного рассказа, от которого я запомнил только заглавие: ‘Яшка — красная рубашка’. Долго я приписывал это ‘стилю’. ‘Мы не имеем художества, потому что мы эклектики в истории: сфинксы эти суть подробность культуры, и, как все культурное, они осмысленны и живы’. Больше ничего мне не казалось. Но удивительное влечение к их фигурам и почти волнение при созерцании меня никогда не оставляло и сохраняется до сих пор.
В один из свободных дней или, точнее, урвав один день от службы свободе — я посетил музей ‘Императорской академии художеств’, находящийся как раз против этих сфинксов, может быть, эти последние, украшая Неву, имеют и некоторую идею, связывающую их с преддверием нового художества. В академии, между другими ее сокровищами, есть коллекция гипсовых слепков со всех отысканных до сих пор скульптурных произведений Греции и Рима. Удивление мое к сфинксам еще более возросло, когда, рассматривая эти слепки (понятно, очень точные), я никак не мог пробудить в себе и доли того живого, почти физиологического волнения, которое само собою и с первого же взгляда пробудили во мне они. Как и петербургские памятники, — но только, конечно, несравненно более изящные, они лишены были этого: ‘прыснуть со смеху’, т.е. они были изящны и мертвы. Всякий, кто захотел бы проверить мое впечатление, может легко это сделать, и особенно всмотревшись в аналогичные части фигур. В лицах греков, даже молодых, есть собственно молодость очертания, но не молодость оживления, в них нет разлитой улыбки, — улыбки не губ одних и не рта, а щек, лба, всего цельного выражения, над которым, кажется, не проходило никогда ни одного облака.
Дальше, вечно чуждый тени,
Моет желтый Нил… —
как почему-то угадал Лермонтов. Без-‘тенность’, ‘неомраченность’ есть удивительнейшая и специфическая особенность сфинксов! Но меня, при осмотре академической галереи, поразили сейчас же не эти части. В галерее есть несколько ‘конных’ изображений, так называемых ‘центавров’. Кажется, по мысли греков, они выражают собою силу: это что-то ‘человеческое’, возросшее в ‘лошадиное’, с сохранением по крайней мере части и человеческой красоты. Мощное и окончательное, сверхгранное завершение ‘Геракла, опирающегося на палицу’ (мускулатура). Для меня в этих гипсах-центаврах была сомнительна красота, но в чем я не мог обмануться, хорошо запомнив сфинксов и как бы туманясь ими, как видениями, это — что в крупе и бедрах центавров не было вовсе выражения той силы, переходящей в легкость, силы — для которой все легко, которое выражено в могуче приподнятых лядвеях сфинксов, в спокойно-уверенном положении лап, в смелом, идущем кверху концом, сгибе сжатого, крепкого хвоста. Сфинкс хочет (или может) встать, греческие изображения спят вечным сном. Чуть-чуть они показались мне сонны, как и жители Петербурга (живые). Волнение, которое я не могу иначе передать, как волнение жизни, переливающейся волны жизни, еще более во мне укрепилось к сразу понравившимся фигурам. Это много позднее я прочел, нарочно достав роман Эберса, выражение: ‘Храм Сераписа невозможно разрушить’, — и чуть-чуть, тою же улыбкою сфинксов ‘прыснуть со смеху хочется’, улыбнулся этому восклицанию сам. Удивительно, что жрецы ничего не могли объяснить более, понятнее разрушителям.
Совершенно поздно, около 1 1/2 года назад, я посетил и египетскую залу в Императорском Эрмитаже, в начале ее есть огромные плиты с ассирийскими изображениями. Мне они представляются, как и все ассирийские изображения, мною виденные у Масперо, — безжизненными, идея ‘окостенелости’, обыкновенно относимая к Египту, на самом деле очень верна в применении к ассирийским скульптурам. По крайней мере, ничего ‘переливающегося’ в самого зрителя не идет от них при самом внимательном рассматривании, и от них отходишь холодным, если даже и подошел с намерением ‘сочувствовать’, ‘разогреться’. Но вот за стеною огромных ассирийских плит и направо от входа вделаны в стену осколки маленьких египетских плиток: в расположении фигур, в сгибе ли спины, в расставленных ли ногах — опять жизнь, как и в улыбке сфинксов, и опять волнующее! Правая стена так густо затенена в Эрмитаже (высокое положение, почти около потолка, окон и малый их размер), что едва можно что-нибудь рассмотреть здесь, и с лучшими ожиданиями я завертывал к передней стене. Саркофаги, как самое интересное, я решил рассмотреть позднее: по левой (от входа) стене тянется ряд шкафов с сотнями статуэток, величиною от вершка до четверти: они все почти — идут! Мне не приходилось в прочитанных об Египте сочинениях где-нибудь прочесть указание на эту особенность — повторяю, почти всех — их изображений. Но это удивительно, это поразительно и ново и, очевидно, — важно: что ничто изображенное, почти ничто, не остается в покое, не стоит, не ‘отдыхает’ и, очевидно, — не нуждается в отдыхе, а хочет идти. Лишь полуопрокинутые, прислоненные к стенке (сзади статуэток) фигуры уже естественно сидят. ‘Египтянина нужно связывать, чтобы он не шел’ — это было впечатление от статуэток, как ‘хочет прыснуть со смеху’ — было впечатление от сфинкса. Тут было родное, общее, — то есть у Николаевского моста и здесь, и — изолированное, как бы остров среди ‘мертвого моря’, пожалуй, ‘оаз’ среди ‘пустыни’. Я говорю о брызгах Египта среди Петербурга. В общем статуэтки не были красивы, но я не только этого не чувствовал, но и не хотел в них красивости: в них была волнующая красота движения и жизни, почти одухотворенного еще и сейчас бытия. Три следующие подробности я замечаю для археологов: в одном из шкафов — между среднего достоинства крошечными и большими кошками — есть одна вершка в 2 1/2 высоты: она очень тщательно сделана и, собственно, представляет в себе изумительную красоту. Всякий знает, что кошки (в отличие от собак) не засыпают, по крайней мере — не засыпают крепко. Они лежат, свернувшись, кажется, без снов и при малейшем шорохе поднимают голову. В чудной статуэтке кошки, о которой я говорю, это внимание и настороженность выражены с изумительною глубиною. Не усиливаясь, она прислушивается, т. е. прислушивание как бы льется из ее природы, из сложения ее костей, мягких, едва касающихся земли, лап, не ‘развалившейся’ спины. Кошка — это ‘готовность’. ‘Они поклонялись в кошке живости‘, — мелькнуло у меня в уме, — прототипу в этом направлении, до которого они хотели бы достигнуть сами. Правда, их нужно было привязывать, чтобы они не двигались, но они все-таки спали, имели сон и, очевидно, в этом видели слабость своей натуры, возможность небесного себе упрека. Кошка не спит, ‘не дремлет’, ‘не разваливается’ — вот что соблазняло в ней их и манило, возманило до почитания. Но это только брезжущая мысль и почти только ‘улыбка’ мысли. Теперь — изображения коров, т.е. лица коров на человеческой фигуре. Я не могу ошибиться, что было преднамерение у ваятеля — так оно подчеркнуто, обведено необманыва-ющею чертою — сделать повторение ‘лица’ коровы в сочетании груди и живота человеческой женской фигуры: причем груди образуют выпуклости лба, как бы с готовыми вырасти из них рогами, бока втянуты и образуют щеки лица, а живот имитирует эту утолщенную часть коровьей морды, где соединены вместе широкие ноздри и рот. В словах нельзя заставить этому поверить, но серия удачных фотографий, снятых под разными углами с одной фигуры, убедила бы в этом читателя. Достаточно нескольких минут созерцания, чтобы увидеть, что собственно на плечи человеческой фигуры вознесена не голова тех коров, которые у нас стоят по хлевам и у египтян были в храмах, а вот это совсем другая голова, лишь прозреваемая художником или угаданная богопоклонением, на которую в самом деле походят два больших овала питающих грудей и живоносящего чрева. Не умею передать и доказать: но, смотря на статуэтки, особенно на некоторые, я думал: ‘Да! да!’, ибо груди и чрево этих худых фигур подчеркнуто говорили из себя: вот я, лицо — коровы! Недоделанное природой, только лишь смутное в ней — доделал египтянин-скульптор, без претензий, без имени, ‘безымянный брат’ таинств Изиды и Озириса.
Третья особенность — это изображения так называемых ‘керубов’, человеческих фигур с двумя вытянутыми вперед крылами. Совершенно ясно можно видеть, что крылья у них начинаются вовсе не за плечами (как у ассириян, у греков (Ника), римлян (Victoria) и у нас (церковные ‘ангелы’, ‘херувимы’) и отнюдь относятся не к верхней половине туловища. Крылья эти, длинные и вытянутые, растут от нижней трети позвоночного хребта, от позвонков поясных, — о которых мы знаем, что в них лежит центр полового возбуждения. Достаточно, преднамеренно или случайно, согреть их, чтобы получилась та характерная особенность, с которою всегда почти у египтян изображался их Озирис, — ‘cum fallo in statu erectionis’. Египтяне, конечно, могли наблюдать то, что нам медицински известно. Но это наше биологическое ‘сведение’ они выразили религиозно. Они вообще поклонились силе, оживлению, цветущести. Известно, что все в природе расцветает и оживляется, подходя в возрасте, во времени года или в часах суток к минуте и минутам, когда становится близко к типичным изображениям Озириса. И центр фигуры нашей, вернее — организации нашей, откуда идут эти возбуждения и, вероятно, где скрыт возбудитель, они отметили крылами, как бы говоря: ‘Вот откуда — легкость, воздушность в человеке’, по которой в некоторые минуты он, землеродный и землеползающий, становится ‘будто птицею, окрыленным’. Я заметил на маленьких бронзовых статуэтках Аписа, что и у них тоже от поясничных позвонков идут эти крылья. ‘Все в природе, и человеке и быке, точно летает, когда готовится, или хочет, или может рождать’. Все как бы подымается над землею, в эфир, может быть, к звездам, все становится лучше и благороднее, наконец, становится божественнее (‘сомятье’ у египтян) — в эти особенные минуты. Так думали египтяне. И для чего же твердят о них учебники: ‘Это — касты, то — неподвижность, движение начали в истории греки‘.
Но скромные сфинксы не опровергают, не спорят. Они только смотрят с улыбкою на пустые петербургские улицы, где
Их моют дожди, засыпает их пыль —
и мимо каменных изваяний их шмыгают чиновники с портфелями, делающие ‘европейский прогресс’.
Впервые опубликовано: Золотое руно. 1906. No 5. Май. С. 51—55.