Е. Лебедев. Занимающийся рассвет, Ломоносов Михаил Васильевич, Год: 1984

Время на прочтение: 15 минут(ы)

Евгений Лебедев

Занимающийся рассвет

Ломоносов М. В. Стихотворения / Сост., подгот. текста, вступ. статья и примеч. Е. Н. Лебедева.
М.: Сов. Россия, 1984. Серия ‘Поэтическая Россия’.

Ломоносов стоит впереди наших поэтов, как
вступление впереди книги.
Н. В. Гоголь

Как только не называли Ломоносова современники и потомки!.. И ‘наш Пиндар’, и ‘наш Цицерон’, и ‘наш Виргилий’, и ‘наш Леонардо’, и ‘наш Декарт’, и ‘наш Галилей’, и ‘наш Лейбниц’, и ‘наш Гёте’, и ‘наш Франклин’… Одно слово — энциклопедист! Поневоле заплутаешь в мировом пантеоне, подыскивая ему компаньона по бессмертию.
В общем-то в этих и подобных этим определениях не так-то уж много чести Михаиле Васильевичу, ибо их ‘престижный’ смысл, как ни поверни, преобладает над познавательным. Сам Ломоносов, как и положено гению, будто предчувствовал, что его не так поймут, вернее — н_е т_о извлекут для себя из его примера. Упреждая всяческую суету вокруг своего имени, он еще двести с лишним лет назад писал: ‘Сами свой разум употребляйте. Меня за Аристотеля, Картезия (т. е. Декарта. — Е. Л.), Невтона не почитайте. Если же вы мне их имя дадите, то знайте, что вы холопи, а моя слава падает и с вашею’.
Ломоносов — просто д_р_у_г_о_й. Ни на кого, кроме самого себя, не похожий. Чего бы стоил его энциклопедизм, если бы сам он не был у_н_и_к_а_л_ь_н_о_й л_и_ч_н_о_с_т_ь_ю?
Вот почему среди всех доступных Ломоносову сфер культурной деятельности поэзия его занимает особое, исключительное место. Именно а ней наиболее полно отразилось головокружительное многообразие его творческих и чисто человеческих устремлений. И вот почему прав был К. С. Аксаков, когда в середине прошлого века писал: ‘Ломоносов был автор, лицо индивидуальное, первый, восставший как лицо из мира национальных песен, в общем национальном характере поглощавших индивидуума, он был освободившийся индивидуум в поэтическом мире, с него началась новая полная сфера поэзии, собственно так называемая литература’ {Аксаков К. Ломоносов в истории русской литературы и русского языка. М., 1846, с. 62.}.
А ведь в XVIII веке сохранить свое л_и_ц_о было куда как трудно…— и в поэзии, где требовалось прежде всего умение подражать непререкаемым образцам и соблюдать жесткие правила, предписанные теоретиками… и в жизни, где поэзия еще не заняла подобающего ей места, еще не была обласкана обществом…
Можно вспомнить печальной памяти историю отношений В. К. Тредиаковского с кабинет-министром Анны Иоанновны Артемием Волынским: поэт пытается в своих стихах преподать нравственные и политические уроки ‘сильным мира сего’ и именно через этот возвышенный характер своей общественно-государственной миссии сознает свое человеческое достоинство, а сановник, не желая выслушивать никаких советов, во всеоружии грубой, беспощадно-материальной силы, которую дал ему его сан, обрушивается на бесправного пиита, как только встречает с его стороны малейшее поползновение не уронить своего достоинства, — а проще говоря, трижды приказывает избить ‘наставника царей’, ‘российского Ментора’ и проч., и проч. за то, что. ‘наставник’ всерьез потребовал от посланного к нему кадета обращаться с ним как с благородным человеком.
Можно вспомнить, как много позднее А. П. Сумароков пытался наставлять Екатерину II в искусстве управлять страной, а она через своих придворных отвечала ему: ‘Господин Сумароков — поэт и довольной связи в мыслях не имеет’. В пушкинской статье ‘Путешествие из Москвы в Петербург’ можно прочесть, как часто Сумарокова дразнили, подстрекали и забавлялись его выходками’ и как он страдал от этого.
‘Ломоносов был иного покроя, — добавлял Пушкин. — С ним шутить было накладно. Он везде был тот же: дома, где все его трепетали, во дворце, где он дирал за уши пажей, в Академии, где, по свидетельству Шлецера, не смели при нем пикнуть’ {Пушкин А. С. Собр. соч. в 10-ти г., т. 6. М., 1962, с. 390.}. Однако ж и Ломоносову довольно часто приходилось оказываться в таких положениях, когда и его характер проходил, скажем так, суровую ‘проверку на прочность’.
Можно вспомнить в связи с этим знаменитую комедию примирения между непримиримыми литературными врагами — Ломоносовым и тем же Сумароковым, устроенную 19 января 1761 года фаворитом Елизаветы Петровны графом И. И. Шуваловым, который, хоть и считался их ‘покровителем’, ‘предстателем’, ‘российским Меценатом’, не смог устоять перед искусом потешить себя и своих гостей забавной сценкой, где первым в ту пору поэтам России были уготованы отнюдь не возвышенные роли.
Надо было быть Михайлой Ломоносовым, человеком мощной и неповторимой индивидуальности, который и в парике оставался помором, потомком вольных новгородцев, чтобы дать п_р_о_с_в_е_щ_е_н_н_о_м_у вельможе отповедь, полную внутреннего благородства, силы и одновременно гражданской боли. Вот что написал 50-летний Ломоносов 33-летнему Шувалову в тот же день по возвращении домой:
‘Милостивый государь Иван Иванович.
Никто в жизни меня больше не изобидел, как Ваше высокопревосходительство. Призвали Вы меня сегодня к себе, я думал, может быть, какое-нибудь обрадование будет по моим справедливым прошениям. Вы меня отозвали и тем поманили. Вдруг слышу: помирись с Сумароковым! То есть сделай смех и позор… Не хотя Вас оскорбить отказом при многих кавалерах, показал я Вам послушание, только Вас уверяю, что в последний раз… Ваше превосходительство, имея ныне случай служить отечеству вспомоществованием в науках, можете лутчие дела производить, нежели меня мирить с Сумароковым… И сие есть истинное мое мнение, кое без всякия страсти ныне Вам представляю. Не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниж_е_ у самого господа бога, который дал мне смысл, пока разве отнимет… Ежели Вам любезно распространение наук в России, ежели мое к Вам усердие не исчезло в памяти, постарайтесь о скором исполнении моих справедливых для пользы отечества прошений, а о примирении меня с Сумароковым как о мелочном деле позабудьте’.
Что стояло за всем этим, помимо поморского темперамента и убежденности в том, что ‘прошения’ действительно ‘справедливы для пользы отечества’? Ответ может дать только поэзия Ломоносова, создание гениального ума, уверенного в своем великом предназначении:
Устами движет Бог, я с ним начну вещать.
Я тайности свои и небеса отверзу,
Свидения ума священного открою,
Я дело стану петь, несведомое прежним.
Ведь вот каким величественным было утро новой русской поэзии! В какую недоступную для дюжинных натур высоту она взмыла, едва родившись! Какой высокий настрой был дан для будущих поколений поэтов!
Когда бы смертным толь высоко
Возможно было возлететь,
Чтоб к солнцу бренно наше око
Могло, приближавшись, воззреть,
Тогда б со всех открылся стран
Горящий вечно Океан…
Гоголь считал отличительной чертою русской поэзии ‘стремление как бы унестись куда-то вместе со звуками’ {Гоголь Н. В. Полн. собр. соч., т. 3. М., 1952, с. 369.}. Ломоносов был первым, у кого это качество проявилось: ни его предшественники (Феофан Прокопович, А. Д. Кантемир), ни его современники (В. К. Тредиаковский, А. П. Сумароков), ни один из поэтов нового поколения (М. М. Херасков и др.), — никто вплоть до появления Г. Р. Державина не мог соперничать с ним в этом отношении.
Причем, возвращаясь, так сказать, на грешную землю, ломоносовский дух не забывал о тех высотах, на которых он побывал, — ему, если воспользоваться словами Е. А. Боратынского, было ‘памятно небо родное’. И эта память подвигала его на такую поэтическую смелость, которая оказывалась доступной, как выяснилось впоследствии, только величайшим нашим лирическим гениям — Державину, Пушкину, Тютчеву, Лермонтову…
Склони, Зиждитель, небеса,
Котись горам, и воздымятся.
Да паки на земли явятся
Твои ужасны чудеса.
И молнией Твоей блесни,
Рази от стран гремящих стрелы,
Рассыпь врагов Твоих пределы,
Как бурей, плевы разжени.
Меня объял чужой народ,
В пучине я погряз глубокой.
Ты с тверди длань простри высокой,
Спаси меня от многих, вод.
В этом переложении псалма Ломоносов позволил себе незначительный вроде бы, почти незаметный отход от подлинника. Но как значительны последствия! Ведь в подлиннике стоит: ‘м_о_и_х врагов’. Легендарный автор ветхозаветного текста просит отмстить врагам, нанесшим обиду и вред е_м_у. Ломоносовский герой прямо называет тех, с кем он борется, врагами самого зиждителя: это т_в_о_и враги, я веду с ними смертельную борьбу, ты д_о_л_ж_е_н вступиться, ибо, хоть я и родствен тебе своею нравственной и духовной природой, во мне бьется человеческое сердце, оно может не выдержать, жизни моей может не хватить, чтобы победить зло, ‘Простри длань’, ‘Спаси меня’, — говоря это, я н_е с_в_о_е_г_о прошу, но т_в_о_е отстаиваю, мне не защита, а правда нужна:
Как брату своему, я тщился,
Как ближним, так, им угождать,
И, сетуя об них, крушился,
И слез моих, не мог сдержать…
Ты видел, Господи, их мерзость:
Отмсти и злобным не стерпи,
Отмсти бессовестную дерзость
И от меня не отступи…
Подвигнись правдою святою.
Суди нас, Господи, суди,
Не дай им поругаться мною,
Суди и мне не снисходи…
Человек, подобный Ломоносову, не мог не стать поэтом. ‘Душа, исполненная страстей’ — так характеризовал его Пушкин…
Сегодня имя Ломоносова пользуется всенародной любовью и глубоким уважением как имя, составляющее в ряду других великих имен мировую славу русской культуры. Но… ‘в минуту жизни трудную’ или ‘в полном чувстве Бытия’ сегодняшний читатель, знакомый с нашей поэтической классикой, обращается все-таки не к Ломоносову, а к Пушкину, Тютчеву, Лермонтову, Некрасову, Фету… И это понятно. Ведь больше двух веков прошло. Во многом устарел язык. Непривычною кажется манера. Забыты конкретные события, вдохновлявшие поэта. Адресаты стихотворений также мало кому известны.
Нынче, если заходит речь о поэзии Ломоносова, чаще всего вспоминают ‘собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов’. Гениальные строки из ‘Вечернего размышления…’:
Открылась бездна, звезд полна,
Звездам числа нет, бездне дна, —
зачастую знают только потому, что их произносит Кулигин в ‘Грозе’. Припоминают еще, что Ломоносов ‘героев славой вечной’ был восхищен больше, чем ‘нежностью сердечной’. Вот, пожалуй, и все, что могут процитировать сегодня широкие круги любителей российской словесности из поэта, которого Белинский назвал ‘отцом русской поэзии’.
Между тем в XVIII веке оды Ломоносова гремели на всю Россию, и не было равнодушных среди его читателей. Русские сердца бились учащенно при звуке ломоносовских ямбов. А какие споры разгорались тогда вокруг поэзии Ломоносова! Одни неистово ее громили и зло пародировали. Другие столь же неистово ее прославляли и пытались ей подражать. Однако, как это довольно часто бывает с современниками гения, они и в недовольстве и в восхищении своем были чересчур подвержены господствующим взглядам на поэзию, чересчур пристрастны.
XVIII век требовал от поэтов, как было сказано, прежде всего строгого соблюдения ‘правил’, предписанных теоретиками каждому литературному жанру, а также неукоснительного следования непререкаемым ‘образцам’ (знаменитый ‘принцип авторитета’ в искусстве классицизма). Критики обрушивались на такие ломоносовские выражения, как ‘священный ужас’, ‘пламенные звуки’ и т. п., считая их противоестественными, алогичными, ‘неправильными’. Апологеты, приняв поэзию Ломоносова за недосягаемый образец великолепия, пышности, громкости, слепо копировали эти ее качества в своем творчестве. Но и те и другие оставили без внимания главный — нравственный — урок, преподанный Ломоносовым русским писателям и читателям…
Во вступлении к поэме ‘Петр Великий’ (1761) Ломоносов открыто поставил под сомнение принцип слепого следования ‘образцам’:
Хотя вослед иду Виргилию, Гомеру,
Не нахожу и в них довольного примеру.
Не вымышленных петь намерен я Богов,
Но истинны дела, великий труд Петров…
За кем, же я пойду? Вслед подвигам Петровым
И возвышением стихов геройских новым
Уверю целые вселенныя концы,
Что тек я заслужу парнасские венцы,
Что первый пел дела такого человека,
Каков во всех странах не слыхан был от века.
Хотя за знание служил мне в том талан,
Однако скажут все: я был судьбой избран.
Это в известном смысле итоговые стихи. Они были написаны Ломоносовым за три года до смерти. Но самая мысль о том, что новым духовным ценностям, обретенным Россией на рубеже XVII-XVIII веков, не было ‘довольного примеру’ ни в русской, ни в мировой литературе, — эта мысль неразлучна с Ломоносовым в продолжение всего его творческого пути. За двадцать лет до поэмы о Петре, сразу же по своем возвращении из Германии, где он обучался естественным наукам, Ломоносов писал: ‘Сколь трудно полагать основания! Ведь при этом мы должны как бы одним взглядом охватывать совокупность всех вещей, чтобы нигде не встретилось противопоказаний… Я, однако, отваживаюсь на это…’ Позднее он переводит из Горация знаменательные строки, столь созвучные своему духовному состоянию:
Я знак бессмертия себе воздвигнул
Превыше пирамид и крепче меди,
Что бурный Аквилон сотреть не может,
Ни множество веков, ни едка древность.
Не вовсе я умру, но смерть оставит
Велику часть мою, как жизнь скончаю…
Ощущение мощи своего духа, который в состоянии ‘одним взглядом охватывать совокупность всех вещей’, ясное понимание самобытности того дела, которое он намерен воспеть, сознание абсолютной новизны тех истин, которые открыты его внутреннему взору, — именно с этим входил Ломоносов в поэзию, именно это он пронес в своих стихах через всю жизнь и оставил потомкам. Именно это и не разглядели в нем его современники. И лишь следующее поколение русских поэтов в лице великого Державина по достоинству оценило эту решающую черту ломоносовского гения:
Неподражаемый, бессмертный Ломоносов!
‘Младое племя’, пришедшее на смену Ломоносову, начинает свой путь в поэзии, уже зная, что не следование ‘правилам’ и ‘образцам’, а неподражаемость является залогом бессмертия для художника. И ведь если бы не Ломоносов, не его титанические усилия, направленные на привитие русским поэтам вкуса к самостоятельному своеобычному мышлению, путь их, можно смело утверждать, был бы гораздо более тернистым.
Самый дебют Ломоносова в поэзии был неподражаем. Просто ошеломителен. В ту пору, когда стихотворцы в подавляющем большинстве своем еще писали силлабическими размерами, а первопроходец нового русского стиха Тредиаковский и его немногочисленные последователи еще не могли в полной мере осознать все богатство интонационных и мелодических возможностей, которые несла с собою поэтическая реформа, зимой 1740 года из Германии в Петербургскую Академию наук пришли стихи русского студента, в литературе никому не известного:
Восторг внезапный ум пленил,
Ведет на верьх горы высокой,
Где ветр в лесах шуметь забыл,
В долине тишина глубокой.
Внимая нечто, ключ молчит,
Который завсегда журчит
И с шумом вниз с холмов стремится.
Лавровы вьются там венцы,
Там слух спешит во все концы,
Далече дым в полях курится.
Это было как гром среди ясного неба! Один из современников Ломоносова так вспоминал о первом чтении этих стихов: ‘Мы были очень удивлены таким еще не бывалым в русском языке размером стихов… Все читали их, удивляясь новому размеру’. Стих Ломоносова мощно вел за собою, непонятной силою увлекал в выси, от которых захватывало дух, поражал неслыханной дотоле поэтической гармонией, заставлял по-новому трепетать сердца, эстетически и нравственно отзывчивые, — ибо стих этот воплощал новый образ красоты, новый образ мира, сознание нового человека.
Многие современники Ломоносова не могли во всем размахе постичь сущность и цели коренных перемен в жизненном укладе России, происшедших в результате петровских реформ. Противники Петра с порога отвергали все начинания в этом направлении. Среди сторонников было немало людей, которые, вкусив от плода западноевропейского просвещения, слепо уверовали в культурную отсталость России, нигилистически оценивали ее прошлое и свои надежды на будущее связывали с помощью извне.
Прекрасно понимая, какой тяжелой ценой дались народу петровские реформы, будучи вместе с тем твердо уверенным, что пути назад для России заказаны, и выдвигая свою собственную программу дальнейших просветительских преобразований, Ломоносов вполне отдавал себе отчет в том, что ее выполнению ‘ужасные обстоят препятствия’, но оговаривался, что препятствия эти ‘не больше опасны, как заставить брить бороды, носить немецкое платье, сообщаться обходительством с иноверными, заставить матрозов в летние посты есть мясо, уничтожить боярство, патриаршество и стрельцов и вместо их учредить Правительствующий Сенат, Святейший Синод, новое регулярное войско, перенести столицу на пустое место и новый год в другой месяц! Российский народ гибок!’
‘Неподражаемый, бессмертный Ломоносов’ показал себя одним из немногих в ту пору действительно глубоких исторических мыслителей.
Незадолго до смерти Ломоносов писал: ‘За то терплю, что стараюсь защитить труды Петра Великого, чтобы выучились россияне, чтобы показали свое, достоинство’, Россия, только что пережившая бурное время петровских преобразований, менее всего была склонна испытывать чувство ‘неполноценности’ перед Европой. Победы русского оружия, ускоренное развитие промышленности и наук, пробуждение общественной активности самых разных слоев населения, вызванное новым отношением к человеку (оценка личности определялась не столько по происхождению, сколько по заслугам перед обществом), — все это вызывало у русских людей чувство гордости и вселяло уверенность в высоком историческом предназначении молодой России, по праву занявшей свое место в кругу ‘просвещенных народов’ Европы. Учиться у западных соседей, безусловно, было необходимо. Но учиться _ полагаясь на ‘свое разумение’, на свои ресурсы, учитывая насущные потребности и внутреннюю логику своего развития. Только такое ученье могло быть плодотворным, ибо и сама Россия несла с собою уникальные ценности в сокровищницу мировой культуры. Не было в середине XVIII века другого поэта, который бы так же страстно, убежденно и талантливо, как Ломоносов, отстаивал в своих стихах эту истину. Наиболее глубокую и впечатляющую поэтическую трактовку ее мы находим в ‘Разговоре с Анакреоном’ (1758-1761), который не обинуясь следует назвать художественно-философским завещанием Ломоносова.
‘Бесспорных гениев, с бесспорным ‘новым словом’ во всей литературе нашей было всего только три: Ломоносов, Пушкин и частью Гоголь’ {Достоевский Ф. М. Об искусстве. М., 1973, с. 319.}, — писал Достоевский. Все многообразие творческих и человеческих устремлений Ломоносова наиболее полно отразилось именно в его поэзии. С этой точки зрения никакая другая сфера ломоносовской деятельности не может соперничать с его поэтическим творчеством. Забота о благе Родины, мучительные поиски истины, взволнованное переживание красоты и единства окружающего мира, отчаяние человека, изнемогшего в борьбе со своими врагами, преданного на бессмысленные муки, беззащитного и одинокого, радостное чувство родства с великим народом, его историей, драматической и славной, и огромная тоска по будущему, ради которого и свершался его титанический гражданский и творческий подвиг… — все это нашло выражение в стихах Ломоносова, несмотря на то что русская поэзия только начиналась, литературный язык был недостаточно пластичен, а литературная теория осложняла поэтам и без того трудную задачу, пытаясь уместить необъятный духовный мир их в прокрустово ложе рационалистических правил.
Поэзия Ломоносова показывает, как глубоко проникла в духовный мир человека русская литература нового времени уже при самом своем зарождении. Слова, вынесенные в эпиграф, — это не просто остроумная фраза: за ними стоит много существенного, насущно необходимого для понимания всего нашего дальнейшего литературного развития. Ломоносов действительно, как в предисловии, сжато и энергично выразил основные духовные проблемы (общественно-политические, нравственные, философские, психологические и пр.), которые впоследствии не смог обойти ни один большой писатель и которые, по сути дела, не утратили своей актуальности до сего дня. И хотя прошло уже больше двух веков со времени Ломоносова, стихи его не устарели, недаром о лучших из них Пушкин сказал: ‘Они останутся вечными памятниками русской словесности, по ним долго еще должны мы будем изучаться стихотворному языку нашему’ {Пушкин А. С. Собр. соч., т. 6, с. 13.}.
Сказанное Пушкиным (который иногда весьма критически, порою просто беспощадно отзывался о ломоносовской поэзии) можно проиллюстрировать множеством примеров. Русские поэты (в том числе и сам Пушкин) учились у Ломоносова в продолжение целого столетия, вольно или невольно заимствуя его образы, интонации, речения, так или иначе развивались с оглядкой на грандиозный поэтический мир, им созданный.
Открылась бездна, звезд полна,
Звездам числа нет, бездне — дна.
Песчинка как в морских волнах,
Как мала искра в вечном льде,
Как в сильном вихре тонкий прах,
В свирепом как перо огне,
Так я в сей бездне углублен,
Теряюсь, мысльми утомлен!
Это из знаменитого ‘Вечернего размышления…’ (1743). А вот что мы читаем в стихотворении К. Н. Батюшкова ‘К другу’, написанном более семидесяти лет спустя после ломоносовского:
Как в воздухе перо кружится здесь и там,
Как в вихре тонкий прах летает,
Как судно без руля стремится по волнам
И вечно пристани не знает, —
Так ум мой посреди сомнений погибал…
Этот пример исследователями отмечался не однажды. Но вот перед нами тютчевский человек, стоящий ‘лицом к лицу пред пропастию темной’. Хотя бездна, открывшаяся ему, не похожа на ломоносовскую, однако ж чувства, которые он испытывает, созерцая ее, те же самые.
На самого себя покинут он. Упразднен ум, и мысль осиротела. В своей душе, как бездне, погружен — И нет извне опоры, ни предела.
Белинский считал, что новая русская литература началась с ‘Оды на взятие Хотина’ (1739). Помимо великого зачина этой оды (‘Восторг внезапный ум пленил…’), который действительно открывает новую страницу в развитии русского сознания, в ней буквально рассыпаны образы и речи, которые потом не однажды будут воспроизводиться в стихах наших великих поэтов. Возьмите для примера хотя бы вот такие строки:
И персы в жаждущих степях
Не сим ли пали пораженны?
Не будем педантами: не будем суровыми нитями связывать Петра I (‘Не сим ли пали…?’) и ‘непобедимого владыку’ из пушкинского ‘Анчара’ (1829), но тем не менее словесное совпадение-то каково:
Природа жаждущих степей
Его в день гнева породила…
А вот еще один известный пример. Н. М. Языков пишет:
И бегут чрез крутояры
Многоводной Ниагары
Ширина и глубина.
Казалось бы, какая смелость! Ну, с шириной, допустим, понятно — это можно представить. Но глубина-то!.. Ведь у Языкова и она б_е_ж_и_т… Однако ж откроем оду Ломоносова 1745 года (‘На день брачного сочетания их императорских высочеств… Петра Федоровича и… Екатерины Алексеевны…’):
Вы, бурны вихри, не дерзайте
Подвигнуть ныне глубину.
И еще один известный пример. Ломоносов описывает Елизавету Петровну (ода 1751 года) на охоте. Вот она скачет на коне:
Ей ветры вслед не успевают,
Коню бежать не воспящают
Ни рвы, ни частых ветвей связь:
Крутит главой, звучит браздами
И топчет бурными ногами,
Прекрасной всадницей гордясь!
Но листаем ‘Полтаву’ (1828) Пушкина и находим такие строки о коне Петра I (отца Елизаветы Петровны):
Дрожит. Глазами косо водит
И мчится в прахе боевом,
Гордясь могущим седоком.
‘Вообще Пушкин не раз использовал словесные формулы Ломоносова в своей поэзии. Иногда это делалось сознательно, с пародийным прицелом. Вот, к примеру, четыре строки из пятой главы ‘Евгения Онегина’:
Но вот багряною рукою
Заря от утренних, долин
Выводит с солнцем за собою
Веселый праздник именин.
К этим строкам Пушкин дает примечание: ‘Пародия известных стихов Ломоносова:
Заря багряною рукою
От утренних спокойных вод
Выводит с солнцем за собою, — и проч.’.
Но Пушкин не всегда оговаривался эдак. До сих пор (за исключением тютчевских строк) здесь приводились ‘переклички’ других поэтов с Ломоносовым, уже отмеченные литературоведами как XIX, так и XX века. Теперь приведем то, что лично нам показалось бесспорным.
Вот, скажем, еще один пародийный пример, не оговоренный Пушкиным. В ‘Письме о пользе Стекла’ (1753), споря с ‘Клеантами’, противниками науки, и одновременно с Аврелием Августином (полагавшим Землю плоскою) и сообщив читателям, что и в западном полушарии, то есть на другой стороне Земли (что Августином категорически отвергалось), миссионеры-католики ревнуют о христианской вере среди индейцев, Ломоносов пишет:
Возьмите сей пример, Клеанты, ясно вняв,
Коль много Августин в сем мнении неправ.
В первой главе ‘Евгения Онегина’ Пушкин, поделившись с читателем ‘глубокомысленным’ соображением относительно того, что ‘быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей’, высказывает свое решительное несогласие с Ж.-Ж. Руссо, который ‘не мог понять, как важный Грим смел чистить ногти перед ним’, сочиняет каламбур, не понятный по-настоящему, если не помнить о ломоносовском двустишии {Кстати, ‘Письмо о пользе Стекла’ (изд. 1753 г.) было в библиотеке Пушкина.}:
Защитник вольности и прав
В сем случае совсем неправ.
Но ведь ломоносовские реминисценции (или, как сказали бы и XIX веке, отзывы) выступают у Пушкина не только в пародийно-каламбурном обличий. Вспомним ‘Оду, выбранную из Иова’ (1751):
Возмог ли ты хотя однажды
Велеть ранее утру быть
И нивы в день томящей жажды
Дождем прохладным напоить?
Если б не эти строки, написанные за три четверти века до ‘Подражаний Корану’, каково было бы Пушкину перелагать на русский язык такой, к примеру, вопрос, который бог задает пророку:
Не я ль в день жажды напоил
Тебя пустынными водами?..
То, что мусульманские священные тексты могут перекликаться с иудейскими, — понятно. Но еще раз скажем, каково было бы Пушкину, если Ломоносов за несколько десятилетий до него у_ж_е не нашел бы соответствующих поэтических ф_о_р_м_у_л?
Кстати, о формулах. Современники Ломоносова не могли понять, как он смел с_о_ч_е_т_а_т_ь, с их точки зрения, н_е_с_о_ч_е_т_а_е_м_о_е. Ну, хотя бы те же ‘бурные ноги’ или ‘пламенные звуки’ вспомним. А уж со ‘священным ужасом’ современники просто не знали, что делать. Склонялись даже к тому, что Ломоносов вдохновение свое черпает не из к_а_с_т_а_л_ь_с_к_о_й, а из в_и_н_о_г_р_а_д_н_о_й струи. Между тем ода на коронацию Елизаветы Петровны (1742) и сейчас не может не утолить душу, эстетически жадную:
Священный ужас мысль объемлет!
Открыл Олимп всесильный дверь.
Вся тварь со многим страхом внемлет…
Надо было обладать безупречным, истинно п_у_ш_к_и_н_с_к_и_м вкусом, чтобы отыскать для ‘священного ужаса’ подобающий ему, как теперь говорят, к_о_н_т_е_к_с_т:
Твоим огнем душа палима,
Отвергла прах земных сует,
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.
И еще об одном ломоносовском отзвуке в поэзии Пушкина необходимо сказать. Гоголь писал о Ломоносове: ‘Всю русскую землю озирает он от края до края с какой-то светлой вышины, любуясь и не налюбуясь ее беспредельностью…’ {Гоголь Н. В. Полн. собр. соч., т. 8, с. 371.} Вот, к примеру, очень злободневные сейчас строки из оды 1762 года, обращенные к врагам России:
Обширность наших стран измерьте,
Прочтите книги славных дел
И чувствам собственным поверьте:
Не вам подвигнуть наш предел.
Исчислите тьму сильных боев,
Исчислите у нас Героев
От земледельца до Царя
В суде, в полках, в морях и в селах,
В своих и на чужих пределах
И у святого алтаря.
Но позвольте: ведь это уже где-то было, только в гораздо более сввершенной форме… Это величественно простое построение фразы, это глубокое дыхание мощной груди, эта спокойная и благородная интонация, эта державная поступь русского слова…
Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
От потрясенного Кремля
До стен недвижного Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанет русская земля?..
Однажды Ломоносов заметил: ‘Музы не такие девки, которых завсегда изнасильничать можно. Оне кого захотят, того и полюбят’. Неудивительно, что в XVIII веке Ломоносова ценили только как поэта, да еще автора ‘Риторики’ и ‘Российской грамматики’. Но уже в 1825 году Пушкин, как бы определяя на полтораста лет вперед иное отношение к Ломоносову, писал: ‘Жажда науки была сильнейшею страстью сей души, исполненной страстей’ {Пушкин А. С. Собр. соч., т. 6, с. 12.}. Нынче, в исходе XX века, наивно было бы упрекать читателей в прохладном отношении к ломоносовской поэзии, если в том же 1825 году тот же Пушкин заметил: ‘…странно жаловаться, что светские люди не читают Ломоносова, и требовать, чтобы человек, умерший 70 лет тому назад, оставался и ныне любимцем публики. Как будто нужны для славы великого Ломоносова мелочные почести модного писателя!’ {Там же, с. 13.}
Кто же спорит: после Пушкина читать Ломоносова трудно. Между прочим, гораздо трудней, чем ломоносовских современников Вольтера и Гёте или других зарубежных поэтов еще более отдаленного времени, с которыми современный читатель может познакомиться в современных добротных переводах. Несмотря на то что мы сейчас смотрим на Ломоносова как на ученого по преимуществу, душа-то ломоносовская, все по тому же пушкинскому слову, была исполнена страстей. Для такой души обращение к поэзии было совершенно естественным, то есть и неизбежным и благотворным одновременно.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека