Е. Колосов. Роман Ф. Н. Юрковского в жизни и в литературе, Юрковский Федор Николаевич, Год: 1938

Время на прочтение: 29 минут(ы)

РОМАН Ф. Н. ЮРКОВСКОГО В ЖИЗНИ И ЛИТЕРАТУРЕ

Автором романа ‘Булгаков’ и воспоминаний о подкопе под Херсонское казначейство, ниже напечатанных, является очень известный в свое время революционер, носивший кличку ‘Сашка-Инженер’, Федор Николаевич Юрковский, каторжанин-кариец, умерший в августе 1896 г. в Шлиссельбурге, куда он был переведен за побег с Кары в мае. 1882. г.1
Свой роман Ф. Н. Юрковский написал дважды, сначала на Каре, в 1881—1882 гг., а затем, спустя десять лет, в начале 90-х гг., заново в Шлиссельбурге.
Как на Каре, так и в Шлиссельбурге в эти годы между заключенными шла усиленная литературная работа: издавались журналы и сатирические листки, писались романы, стихи, воспоминания, теоретические исследования. О шлиссельбургских журналах говорят все мемуаристы этой крепости (Фигнер, Панкратов, Новорусский, Ашенбреннер, Волкенштейн и др.). Многие из них упоминают в частности и о романе Юрковского.
‘В неоконченном романе Юрковского, — пишет, например, о ‘Булгакове’ М. Ю. Ашенбреннер, — изображены картинно и увлекательно сцены из жизни революционеров’
По словам М. Ф. Фроленко, роман ‘Булгаков’ пользовался в Шлиссельбурге большим успехом и с увлечением читался заключенными. Хорошо помнит о ‘Булгакове’ Мих. Петр. Шебалин, упоминает о нем в ‘Запечатленном труде’ В. Н. Фигнер, как то мы увидим еще ниже, с большим вниманием к нему относился Н. А. Морозов, которому мы и обязаны первой публикацией романа Юрковского в сборнике ‘Под сводами’ (изд. ‘Звено’, М., 1909) и т. д. Словом, шлиссельбуржцам запало глубоко в память это произведение ‘Сашки-Инженера’, за которым никто и не подозревал до тех пор литературного таланта.
Но литературная деятельность Юрковского началась все-таки не в Шлиссельбурге, а на Каре, в тогдашних карийских журналах. Вот какие интересные сведения об этом сообщает Я. А. Зильберштейн в ‘Кандальном звоне’. ‘Дольше всех, — говорит он, — продолжался журнал, издававшийся карийцами в 1881—1882 гг. Назывался он ‘Кара’ и выпускался объемистыми тетрадками, которые появлялись каждые три-четыре месяца. Всего таких тетрадок появилось пять, они аккуратно переплетались и посылались на прочтение в женскую тюрьму. По типу своему ‘Кара’ напоминала толстые столичные журналы. Редакторами ‘Кары’ были Н. В. Яцевич, Игнат Иванов и Николай Позен. Кроме редакционной работы, они снабжали Журнал также и своими произведениями. Так, Н. Позен написал длиннейший фантастический роман, растянувшийся на несколько номеров. Этот роман, озаглавленный ‘Наследство нигилиста’, изобиловал невероятнейшими приключениями. Герой романа — нигилист — прилетает на воздушном корабле и освобождает всех карийцев, выйдя на волю, карийцы рассеиваются по всей Европе и там посвящают себя революционной работе’.
‘В журнале был помещен также большой роман В. С. Костюрина ‘Гнездо террористов’, тема которого относилась к эпохе революционного движения в 70-х гг., Здесь в беллетристической форме изображалась деятельность наиболее видных ‘бунтарей’.
В беллетристическом отделе журнала подвизались, по словам того же автора, и другие из карийцев. Таковы: Г. Осмоловский, написавший несколько бытовых очерков, Е. И. Минаков (впоследствии расстрелянный в Шлиссельбурге) и Ф. Н. Юрковский, автор рассказа, в котором рисуются различные моменты’ революционной борьбы и среди них преследование и убийство шпиона (‘Три момента’).
Но еще больше места, чем беллетристике, в журнале уделялось вопросам теории и практики революционного движения. Тот же Юрковский поместил в ‘Каре’ статью под заглавием: ‘Как я упразднил Херсонское казначейство’, в которой он защищает казенные экспроприации как один из методов борьбы с правительством.
‘Конечно, — говорит Зильберштейн, — появление такого журнала было большим событием в жизни тюрьмы. Каждый номер журнала ожидался с большим нетерпением, о содержании тех или иных статей и очерков долго толковали и спорили. К сожалению, из всего этого ценного материала ничего не сохранилось’.
‘Когда тюремный режим на Каре ухудшился и администрация начала отбирать книги, тетради и бумагу, карийцы решили припрятать экземпляры журнала, для этого они вынули несколько кирпичей из кухонной печки и таким образом замуровали журнал. Через некоторое время журнал был переслан в вольную команду жене политического, В. П. Рогачевой, для отправки на тюлю. Она долго хранила у себя эти истрепавшиеся тетрадки, но однажды во время обыска сожгла их’.
Несколько другую версию, в частности о романе ‘Гнездо террористов’, сообщала недавно в журнале ‘Каторга и ссылка’ жена В. С. Костюрина, автора романа, М, Н. Емельянова-Костюрина.
‘Костюрин еще на Каре написал роман из жизни ссыльных, — говорит она, — но его зарыли в землю, спасая от обыска, и не нашли больше’.
Упоминая о ряде литературных произведений за карийский период, Зильберштейн, однако, ничего не говорит, как мы видим, о самом ‘Булгакове’, так что может явиться вопрос: точно ли этот роман был начат еще на Каре?
Каков был первоначальный, карийский текст ‘Булгакова’, мы действительно не знаем, но что ‘Булгаков’ уже тогда, в 1881—1882 гг., на Каре ходил по рукам между карийцами и читался ими, на это мы имеем вполне точные свидетельские показания. Из карийских читателей ‘Булгакова’ некоторые здравствуют и поныне, например, М. М. Чернавский. Правда, опять-таки, каково было содержание ‘Булгакова’ в, целом и даже так ли он тогда назывался или как-нибудь иначе, этого не сохранилось в памяти М. М. Чернавского, по отдельные сцены, как части общего целого, он и теперь прекрасно помнит. Такова хотя бы сцена в 1-й главе, соответствующая стр. 53—54 нашего текста, в которой герой романа впервые является перед читателем. Как в прежнем, карийском тексте, так и в нынешнем, написанном уже в Шлиссельбурге, оба эти места, по словам М. М. Чернавского, воспроизведены совершенно одинаково, во всех характерных деталях. Нечего, конечно, и думать
0 том, чтобы Юрковский мог привезти с собой, как-нибудь ее законспирировав, рукопись ‘Булгакова’ в Шлиссельбург. Больше того: в первые годы шлиссельбургской жизни у него не могло быть и мысли о романе, — даже мечту такую он не мог бы принести туда с собой. Режим Шлиссельбурга в то время был fia-столько суров, что хоронил и не такие помыслы! Но впоследствии, когда в Шлиссельбурге жить стало легче (с начала 90-х гг.), когда ‘появились чернила и бумага без нумерованных страниц’, по выражению Н. А. Морозова, и родилась возможность осмысленной работы, в том числе и литературной, хотя бы только для самих себя, у Юрковского, как и у других, ожили творческие потребности, которые он в себе чувствовал, но вполне, повидимому, все-таки не осознавал, и он снова вернулся к ‘Булгакову’. ‘Булгаков’ принадлежит, следовательно, к такого рода произведениям, которые были дважды написаны их авторами.
Несколько иной была судьба другого из произведений Юрковского—воспоминаний, ниже напечатанных, о подкопе под Херсонское казначейство, очень красочно им самим озаглавленных словами: ‘Как я упразднил Херсонское казначейство’. О своем упразднении Херсонского казначейства Юрковский говорил еще на суде перед своими судьями, и затем эти же самые выражения повторил в заглавии к своим воспоминаниям. Ниши сведения об этой рукописи не велики. Что ‘Булгаков’ был написан в Шлиссельбурге, это мы точно знаем. Во всяком случае рукопись, по которой он воспроизводится теперь нами, шлиссельбургского происхождения. Напротив, воспоминания о подкопе исключительно карийского происхождения. Правда, и русской литературе появлялись предположения, что и это произведение Юрковского, так же как и ‘Булгаков’, известно нам по шлиссельбургскому, а не карийскому тексту, но это едва ли так. Шлиссельбургские мемуаристы о воспоминаниях Юрковского о подкопе и Херсоне ничего не говорят, — едва ли это умолчание могло иметь место, если бы такая рукопись среди них циркулировала. По содержанию же текст этих воспоминаний Юрковского носит на себе следы явно карийского, а не шлиссельбургского происхождения.
На Каре в те годы шли разные споры о русском революционном движении, о его судьбах (там были представители разных напластований в движении 70-х гг.), о его особенностях, о программах, о личном составе. Дебатировался между прочим также вопрос о роли женщин в русском революционном движении, причем находились люди, скептически относившиеся к ‘революционным заслугам’, как говорят теперь, русских женщин. Таковые парадоксы находились, например, в статье ‘Мысли революционера’, упоминаемой в воспоминаниях Юрковского. Кто был автор этой статьи и в чем состояли его мысли о революции, судить теперь трудно, так как рукопись эта до нас не дошла и мы о ней ничего не знаем, кроме того, что среди ее мыслей были и задевавшие роль женщин в нашей революции. В ответ на эти парадоксы автора (или ‘в пику’ ему, как выражается сам Юрковский) и написаны его воспоминания о Херсонском казначействе. Аргументы для такой своеобразной полемики у Юрковского имелись прямо под руками, так как в деле Херсонского казначейства, как это видно из наших комментариев к тексту Юрковского, да и из самого этого текста, женщины сыграли как раз решающее значение. Это, таким образом, одна из самых первых статей в нашей литературе в защиту роли женщин в русской революции, написанная, кстати сказать, еще до ареста В. Н. Фигнер, так как после ареста В. Н. Фигнер на эту тему споров у нас уже не возникало.
Все эти обстоятельства и создают для воспоминаний Юрковского о Херсонском казначействе иное положение, чем для ‘Булгакова’. Родились они несомненно в совершенно определенной обстановке карийских споров и носят на себе отпечаток настроений, типичных для той минуты. Если бы Юрковский стал воспроизводить эти же воспоминания в Шлиссельбурге, через десять-двенадцать лет после Кары, то писать их снова в разрезе карийских споров он едва ли бы смог, так как в Шлиссельбурге споры о роли женщин в русской революции психологически не способны были бы даже возникнуть. Здесь они были уже решены самым фактом пребывания двух женщин в среде самих шлиссельбуржцев, притом таких, как В. Н. Фигнер и Л. А. Волкенштейн.
Вот почему мы думаем, что если роман ‘Булгаков’ действительно писался дважды, — а это подтверждается не только свидетельством М. М. Чернавского, — то воспоминания о подкопе не воспроизводились Юрковским в Шлиссельбурге и что тот текст, который напечатан ниже, исключительно карийского происхождения, вопреки тем мнениям, которые в этом случае высказывались у нас раньше даже крупными специалистами.
В этом сопоставлении романа ‘Булгаков’ с воспоминаниями о Херсонском казначействе есть, однако, еще одна черта, которую мы не можем не отметить, настолько она характерна и значительна, особенно для тюремной литературы. Писать одно и то же произведение два раза, снова повторяя то, что раз пережито и на чем потребность творчества уже удовлетворена, всегда трудно. Очень часто это даже психологически невозможно. Естественны и вполне понятны поэтому сомнения, а они иногда высказывались, точно ли ‘Булгаков’ принадлежит к числу произведений, которые дважды появлялись из-под пера их авторов? Проще всего ответить на это фактами. И кроме ‘Булгакова’ мы знаем, притом чрезвычайно крупные, произведения, создававшиеся в тюрьмах, которые бывали повторно написаны их авторами. Так произошло, например, с книгой Мельшина-Якубовича ‘В мире отверженных’, только что снова появившейся на нашем книжном рынке, на этот раз пятым и шесты’ изданиями. То же самое можно сказать и о классическом описании ‘Алексеевского равелина’ П. С. Поливанова. Оба эти произведения — сверстники шлиссельбургского ‘Булгакова’, как и ‘Булгаков’, они написаны в начале 90-х гг. прошлого века. И оба же, как только были закончены, едва не погибли и для своих авторов и для будущих возможных читателей.
Книга Мельшина (том I, ‘В мире отверженных’) писалась первоначально в Акатуе, на самой каторге, но этот ее текст был затерян при пересылке о каторги на волю, и автору пришлось заново восстанавливать его, что потребовало с его стороны огромного напряжения.
То же самое пережил и Поливанов со своим ‘Алексеевским равелином’, хотя рукописи его никогда не терялись.
Но как Мельшин, так и Поливанов восстанавливали свои произведения сравнительно по свежей памяти, чем их положение резко отличалось от положения Юрковского. Поливанов перед выходом из Шлиссельбурга старался даже почти что заучить свой текст, хотя за нем было свыше десяти печатных листов, — черта тоже чисто тюремная. Только в тюрьме можно брать на себя такие подвиги! Мельшин в этом отношении был более счастливым: у него оставались черновики, благодаря которым он мог, хотя и после большого напряжения, войти снова в атмосферу своей работы и затем уже более или менее легко и свободно восстанавливать ее часть за частью. Но что мог бы заучивать Юрковский, когда он даже не предполагал, что попадет с Кары в Шлиссельбург, а когда он узнал об этом, ему было уже не до романов. Не пришлось ему также брать с собой каких-либо черновиков, потому что в Шлиссельбург люди приходили буквально без ничего! Поэтому, когда Юрковский, через десять лет после Кары, приступил снова к ‘Булгакову’, то ему приходилось восстанавливать свой текст буквально заново, как вполне оригинальное произведение, И нужно сказать, что с этой задачей он справился блестяще.
Были, однако, и еще отличия в положении Юрковского по сравнению с Мельшиным и Поливановым.
Когда Мельшин закончил вторично свои ‘Записки бывшего каторжника’, то вскоре увидел их и в печати. В 1893 г. Мельшин дописывал последние строки ‘Мира отверженных’, а в 1895—1896 гг. к ним были уже прикованы взоры всей грамотной и мыслящей России. Почти то же самое произошло и с Поливановым, Не успели, можно сказать, высохнуть чернила, которыми был написан в сибирской ссылке ‘Алексеевский равелин’, как листы его запахли типографской краской, несмотря даже на то, что рукопись ‘Равелина’ должна была для этого совершить сначала далекий путь из ссылки за границу. И Мельшин и Поливанов могли себя считать вполне морально вознагражденными и за свои труды и за свои переживания.
Но мог ли Юрковский рассчитывать на что-нибудь подобное?! Это была бы такая утопия, над которой громко бы посмеялись сами заключенные в Шлиссельбурге. ‘Большинство узников, — говорит Н. А. Морозов, — потеряло всякую надежду выйти из своих стен или вынести за их пределы свою литературу, которой они сверх того и не придавали никакого значения’. А Юрковский, помимо этого, был еще очень болен и не мог не чувствовать, что умирает.. Свой роман он писал уже холодеющей рукой вечного каторжника в предсмертные минуты. На последнем его листе стоит пометка, сделанная рукой Н. А. Морозова:
‘Здесь роман кончается по причине смерти автора, не вынесшего заключения’.
После смерти Юрковского (31 августа 1896 г.) роман его еще десять лет оставался погребенным в Шлиссельбурге, пока наконец его не удалось вывезти оттуда в январе 1906 г. Рукопись романа вскоре после этого попадает в руки Н. А. Морозова, который и публикует ее в сборнике ‘Под сводами’ (СПБ, 1907, изд. ‘Звено’). Но в полном своем виде, то-есть с своим естественным продолжением и созданным самой жизнью эпилогом, роман Юрковского появляется в сущности только теперь, через тридцать пять лет после того, как он был написан в Шлиссельбурге, — через пятьдесят лет после Кары с ее первоначальным текстом!
Такова была история текста романа. Переходим теперь к истории его автора.
По своему происхождению Юрковский принадлежал к так называвшимся в 70-е гг. ‘кающимся дворянам’, к революционным отщепенцам от своей среды. Он был сыном морского офицера, дворянина, капитана первого ранга, выходцем из очень обеспеченной, патриархальной и монархически настроенной семьи. Все это отразилось и в романе ‘Булгаков’. Семья героя романа, Булгакова, это и есть семья Юрковского. У некоторых действующих лиц он не счел нужным даже переменить имена а вывел их без всякой маскировки. Так, один из братьев Булгакова, — Андрей Булгаков, играющий в романе довольно видную роль, воспроизводит черты настоящего брата Юрковского, и по имени тоже Андрея.
Андрей Булгаков в романе — это точная копия Андрея Юрковского, каким он был в жизни. Обстановка, образ жизни, взаимные отношения членов семьи Булгаковых — все это взято с подлинной точностью из обстановки, образа жизни и взаимных отношений семьи Андрея Юрковского. Все события воспроизведены до мелочей, вплоть до той корзины с пасхальными куличами, которую герой романа, а на самом деле сам Ф. Н. Юрковский, приносит своим товарищам в их демократическую коммуну. Совершенно реальными являются и время, и место действия всех описываемых у Юрковского событий, и те участники их, которые, по отношению к семье Юрковских или Булгаковых, стоят по ту сторону баррикады. Место действия в романе почти не расшифровывается, — только глухо дается понять, что оно находится где-то в южной России.
На самом деле это — город Николаев, сухопутная база морской фамилии Юрковских. Коммуна революционеров, которая там описывается, тоже вполне реальна со всеми своими участниками: это— николаевская коммуна Юрковского и его товарищей, из которых многие, как это мы сейчас увидим, завоевали себе через два-три года всероссийскую революционную известность. Наконец, столь же реальным является и время действия, так как мы и его имеем возможность- определить теперь самым точным образом: время действия — именно 1874 г., самая светлая и самая лучезарная полоса революционного движения 70-х гг., о которой так красочно говорил Желябов на процессе по делу 1 марта 1881 г.
Самому Юрковскому в момент описываемых событий было лет двадцать пять. Такого же возраста и его герой, Николай Булгаков. Прототипом Николая Булгакова и является сам автор, Ф. Н. Юрковский, так же как брат его Андрей — прототипом старшего Булгакова. Как раз в это время Юрковский появляется в Николаеве, после нескольких лет петербургской жизни, где он уже приобрел революционный стаж и репутацию.
Свой автопортрет в романе Юрковский дает во всех Мелочах, начиная с биографии и наружности, и если делает отступления, то случайные. Николай Булгаков искушен в дифференциальном исчислении и знает математику,— даже и это автобиографично: Юрковский — бывший студент-технолог. Еще ярче совпадение в описании наружности. В 1-й же главе Николай Булгаков разговаривает со своим товарищем, ‘графом’, и тут такая сцена: ‘Булгаков, распахнув полы пиджака, указал на кобур с револьвером и торчащую за широким поясом рукоять кинжала’ и пр. Если не в 1874 г., то несколько позже такой костюм сделался своего рода мундиром революционера, но Юрковский, а не только Николай Булгаков, носил его еще тогда, когда он был далеко не общепринятым. От того времени до нас дошла фотографическая карточка Юрковского как раз в таком костюме, красочная и яркая, на ней Юрковский так и изображен, как он рисует своего Булгакова: с распахнутыми полами пиджака, с револьвером в кобуре и с кинжалом за поясом.
Сообразны такому костюму и другие особенности Булгакова, прежде всего сила и ловкость, переходящая в своего рода молодечество. И эти черты — автобиографичны. Ловкостью и силой, и особенно красивым молодечеством, Юрковский отличался всегда, и на воле, и на каторге. Его физическая сила была редкой, и с ним не раз происходили те сцены, которые он описывает с такой любовью и удовлетворением в конце своего романа. Ловкостью же и молодечеством он покорял товарищей даже в условиях тюремной обстановки.
Все это делало из Юрковского уже в 1874 г. — время действия романа — не мирного пропагандиста, а своего рода партизана революции, к мирной пропаганде неспособного, можно сказать, органически. Недаром же в ^’Булгакове’ он так зло смеется над сторонниками мирной пропаганды, как только герой его появляется перед читателями. И в этом случае Юрковский не делает никаких натяжек: все это взято прямо из жизни. Как характерен в этом отношении рассказ его ‘Три момента’, о котором мы упоминали выше. Убийство шпиона, которое там описывается, взято целиком из прошлого самого Юрковского. Это —именно убийство летом 1874 г. в Одессе самим Юрковским (совместно с Попко) шпиона Тавлеева, бывшее одним из первых террористических актов в тогдашней России, в частности на юге. Уже в то время Юрковский требовал от революционеров пропаганды фактами и на сходках спорил с будущим первомартовцем Желябовым, в те годы да еще и долгое время спустя (вплоть почти до Липецкого съезда) бывшим антитеррористом!
Характерной чертой общественно-политических взглядов Юрковского в эпоху этих споров является их обособленность, тоже своего рода отщепенство, от общего потока тогдашнего движения. Юрковский именно как раз в эти годы примыкает к тогдашним ‘набатовцам’ и террористам и твердо держится этой позиции, несмотря на то, что сторонники ее составляли в революционном движении 70-х гг. ничтожное меньшинство. В статье Е. Н. Кушевой об якобинском ‘Обществе народного освобождения’,1 которое приписывалось тогдашним ‘набатовцам’, говорится даже (со слов Турского или, точнее, со слов Б. Николаевского в его статье о К. Турском), что Юрковский был в эти годы членом Общества народного освобождения, но был исключен оттуда за разглашение каких-то тайн. Это известие, что Юрковский входил в Общество народного освобождения, было бы вполне правдоподобным, если бы можно было доказать, что такое общество и в самом деле существовало, чего пока нет. Состоял, однако, или нет Юрковский членом Общества народного освобождения, и даже существовало или не существовало такое общество, но во всяком случае несомненно, что он не удовлетворялся постановкой вопроса о пропаганде среди народа, типичной для этих лет (1874—1875 гг.), а искал каких-то новых путей революционной деятельности и более активных средств борьбы.
Эта черта общественно-политических взглядов Юрковского в романе отразилась точно так же очень ярко. Споры, которые там ведутся о пропаганде вразброд, о пропаганде фактами, о роли штундистов и пр., могут считаться подлинным историческим материалом. Юрковский тут не сочиняет, не нарушает исторической перспективы, не искажает фактов, а просто передает в точности то, что было и что происходило v него на глазах в их коммуне в городе Николаеве. Исторически реальны и самые спорщики: под именем ‘Дрозденко’ там выведен Дробяэгин, под именем ‘Коваленко’, увлекающегося пропагандой среди штундистов, — Ковальский, под именем ‘графа’—Павел Рябков и т. д. Исторически совершенно реальны, как мы увидим в дальнейшем, и женские типы николаевской коммуны, две девушки-сестры, ‘Сашута’ и ‘Аня’, или на самом деле Александра и Анна Алексеевны Алексеевы. Словом роман Юрковского во всех своих частях глубоко автобиографичен, с той лишь оговоркой, что элемент автобиографический объективирован здесь в подлинном художественном произведении. И хотя оно осталось не законченным, но его общие контуры и материал для дальнейшего развития перед читателем обрисовываются достаточно ясно.
Что в самом деле дал бы нам Юрковский, если бы он стал продолжать своего ‘Булгакова’? Два рода материалов имелись у Юрковского под руками, — одни в уже готовом, обработанном виде, другие — в сыром. Художественно обработанные являлись как бы этюдами к будущему роману. На этом обширном полотне они заранее вырисовывали отдельные уголки. Таков, например, рассказ ‘Три момента’. Несомненно он целиком мог бы быть вдвинут в ‘Булгакова’, независимо даже от того, предполагал сначала это сделать Юрковский или нет. Что касается сырых материалов, художественно необработанных, то такую роль у Юрковского могли вполне сыграть его воспоминания об ‘упразднении’ Херсонского казначейства. Роман остался недописанным, но его дописала сама жизнь, и Юрковскому оставалось только зафиксировать его конец на бумаге.
В ‘Булгакове’ есть даже прямой подход и, конечно, не случайный к основной теме воспоминаний о херсонском предприятии в тех разговорах, которые там ведут его герои. ‘Откуда революция должна черпать материальные средства для пополнения своей военной кассы?’ — спрашивает там (буквально словами самого Юрковского) Николай Булгаков своих собеседников, и тут же сам на это отвечает так: ‘Революция должна употреблять революционные приемы: конфискации правительственных капиталов — вот средства, которые лежат перед нами’.
В этом направлении и должен был развиваться логически роман, — это так ясно, что не требует особых доказательств. Юрковскому в этом случае и не нужно было воспроизводить в Шлиссельбурге своих карийских воспоминаний о Херсонском казначействе, так как это же самое он мог сделать другим путем, путем художественно объективированного рассказа. Здесь и герои у него были бы те же самые, что и в первых главах романа. Тот же Николай Булгаков, уже делающийся к этому времени ‘Сашкой-Инженером’. Та же ‘Аня’, выступающая под собственным именем Гали Алексеевой, и т. д.
Тут не было бы, правда, ни ‘Дрозденко’, ни ‘Коваленко’, но это только потому, что к моменту упразднения Херсонского казначейства один из них, ‘Коваленко’, был уже расстрелян, а другой, ‘Дрозденко’, ждал, находясь в тюрьме, смертного приговора и тотлебенской виселицы. Зато на их место появились бы .новые лица, как женщины, так и мужчины, выдвинутые самим ходом событий. Из них особенное внимание автора привлекли бы, несомненно, двое — Россикова и Фроленко. И если бы Юрковский и в этом случае проявил такой же литературный талант, как и в первых главах, и продолжение своего романа написал бы так же картинно и увлекательно, то мы имели бы одно из самых ярких произведений революционной беллетристики с широким охватом событий я лиц, по которым могли бы восстановить интереснейшие страницы нашего прошлого.
Яркая и несомненная автобиографичность ‘Булгакова’ не подлежит, как мы видели, сомнению. Эта особенность романа Юрковского имеет еще, кроме общего, одно специальное значение, на которое мы должны теперь обратить особое внимание читателя.
Обстоятельства сложились так, что ни во время революционной деятельности Юрковского, на воле, ни позже, в продолжение его каторжной жизни, в неволе, о его литературных талантах никто, можно сказать, и не думал и никто в них не мог бы даже и поверить,— так далеки они казались от того Юрковского, которого все знали и который был у всех на глазах. И когда Юрковский, будучи на Каре, выступил со своим романом, то мысль о том, что он мог сам его написать, представлялась столь далекой для его товарищей, что они почти что единодушно поставили ее под сомнение. Утверждалось, что Юрковский не сам написал свой роман, а списал его у другого карийского заключенного, у того самого Костюрина, ‘Гнездо террористов’ которого, по словам его жены, М. Н. Емельяновой-Костюриной, было зарыто в землю и затем затерялось.
Насколько прочно такая версия была распространена на Каре, судить сейчас, впрочем, очень трудно, но факт тот, что вместе с старыми карийцами она перешла в Шлиссельбург и надолго там утвердилась. Из старых шлиссельбуржцев ее до сих пор настойчиво поддерживает Мих. Петр. Шебалин, совершенно искренно и очень серьезно доказывающий полную в этом случае несамостоятельность Юрковского. Отголоски этого мнения, хотя, правда, в скрытой форме, мы находим даже в мемуарной печати, притом чрезвычайно авторитетной. Так во 2-й части ‘Запечатленного труда’ В. Н. Фигнер есть такое место о романе Юрковского: ‘Юрковский, соперничая с Тургеневым, дал несколько глав начатого им романа ‘Гнездо террористов’.
Но ‘Гнездо террористов’ — это и есть роман Костюрина. В чем же правда? И насколько убеждение в плагиате Юрковского, несомненно у ряда карийцев и шлиссельбуржцев имевшее место, справедливо? И есть ли у этой легенды какие-нибудь фактические основания?
С легендами бороться труднее всего. Но на этот раз, к счастью, против легенды о заимствованиях иди даже плагиате Юрковского мы можем выставить совершенно неопровержимые доводы.
Конечно, самый прямой и вполне убедительный путь для решения такого вопроса о плагиате — это был бы путь непосредственного сопоставления романа Юрковского с романом Костюрина. Но можем ли мы это сделать, чтобы сразу рассеять все сомнения, так как ведь роман Костюрина давно потерян, после того как его где-то не то зарыли в землю, не то сожгли чрезмерно панические люди, каковых, к сожалению, всегда так много?!
Да, к счастью, мы можем вполне сделать такое сопоставление ‘Булгакова’ с ‘Гнездом террористов’, так как на самом деле роман Костюрина вовсе не затерялся, зарытый в землю, как то сообщает М. Н. Емельянова-Костюрина, а сохранился, притом в том ,самом виде, какой он имел на каторге во времена Юрковского. В своем сообщении Емельянова-Костюрина, хотя она и является очень близким человеком автору ‘Гнезда террористов’, даже не подозревает, как она далека от истины. В жизни бывают такие находки, которые даже людям, видавшим всякие капризы судьбы, могут показаться почти что сказочными по своей неожиданности. Так случилось и с ‘Гнездом террористов’. Не без основания, конечно, оно многие годы считалось всеми безвозвратно потерянным, и тем не менее мы обладаем теперь текстом этого романа в рукописи несомненно карийского происхождения.
Произошло это следующим образом.
В 1922 г. покойный Павел Елисеевич Щеголев случайно нашел у одного из тогдашних петроградских букинистов рукописный экземпляр какого-то романа, без подписи автора, анонимного, но имевшего заглавие: ‘Гнездо террористов’. Роман этот был в хорошем, хотя явно самодельном переплете, по-особому прочном, с кожаным корешком. По формату он подходил к книгам в одну восьмую долю листа (приблизительно), но, вместо обычной, оказался переписанным на старого типа почтовой бумаге, мелким, убористым почерком. Видно было, что над его перепиской долго и упорно трудились, как старые монахи в прежних монастырях, люди, у которых имелось достаточно свободного времени, так что четыреста—пятьсот страниц среднего почтового формата их не могли особенно обременить.
Когда рукопись ‘Гнезда террористов’ оказалась окончательно закрепленной в руках П. Е. Щеголева, над ней по изучению ее текста была проделана соответствующая работа, а кроме того она была представлена на просмотр старым карийцам и вообще старым революционерам, хорошо знакомым с описанными там событиями и действующими лицами. Таким путем и удалось с полной точностью установить, что найденное П. Е. Щеголевым ‘Гнездо террористов’ является: 1) карийским произведением и что 2) автором его может быть только В. С. Костюрин, носивший в свое время кличку ‘Алеша Попович’. Какими же путями роман Костюрина с Кары попал в лавки петроградских букинистов через сорок лет после того, как где-то и кем-то был зарыт в землю, это так и осталось невыясненным. Какими бы путями, однако, это ни случилось, но факт тот, что роман этот теперь в наших руках, и благодаря этому он может послужить документальным материалом для проверки легенды о заимствованиях Юрковского или даже ‘плагиате’, допущенном им у Костюрина.
Пишущим эти строки роман Костюрина был в свое время получен от П. Е. Щеголева в проверенной по подлиннику копии с правом его использования и даже опубликования.
Сравнивая оба эти произведения, мы видим сразу, что между ними нет почти ничего общего ни в каком отношении. Они разнятся коренным образом одно от другого прежде всего по своей форме и по литературным особенностям их авторов. Насколько роман Юрковского литературно талантлив и насколько он сразу же заинтересовывает читателя, даже захватывает его, настолько громоздко и трудно, местами прямо обременительно чтение ‘Гнезда террористов’. Юрковскому в этом отношении нечего было заимствовать у Костюрина и нечему учиться у него, кроме разве только того, как не нужно писать художественные произведения. Но если манера письма в обоих романах совершенно разная и ничего общего одна с другою не имеющая, то совершенно разными они являются также и по содержанию.
Юрковский описывает пропагандистов 1874—1875 гг., завязывающих связи со штундистами в районе города Николаева. Костюрин, напротив, имеет дело не с пропагандистами, а с южными бунтарями, народниками-бакунистами 1875—1876 гг. Здесь мы видим целый ряд лиц, .о которых Юрковский даже и не упоминает. Под разными кличками и псевдонимами, по большей части вымышленными, но иногда и подлинными, реально историческими, у Костюрина проходят почти все крупные народники-бунтари тех лет: Дебагорий-Мокриевич (в романе ‘Гришка’) и М. П. Ковалевская (в романе ‘Тася’), сам Костюрин, под именем ‘Дмитрия’, и его жена Аня Макаревич (‘Нина’), затем Стефанович — ‘Петро’, Дейч—‘Женька’, имя, под которым он и в действительности был известен товарищам, В. И. Засулич— ‘Феклуша’, далее М. Ф. Фроленко или ‘Корнило’ и его ближайший друг ‘Степан’ — Дробязгин, наконец, Ковальский—‘Касьян’, ‘Волька’ — Лепешинский и люди, стоящие на периферии: ‘Трофим’ — Лефешаев, ‘Федор’ — Курицын (впоследствии предатель) и еще несколько других, уже труднее поддающихся расшифрованию.
Местом действия всех этих южных бунтарей, как это и было на самом деле, должны были являться, по замыслу Костюрина, Чигирин и местечко Смела, столь хорошо нам знакомые по позднейшим воспоминаниям Дебагория-Мокриевича. Основной темой романа, около которой, если не строятся все действия,, то ведутся все беседы (действия в романе Костюрина совсем нет, а есть только разговоры), является подготовка к партизанским выступлениям, как раз в районах Чигирина и Смелы, а средством для того, чтобы поднять или во всяком случае облегчить организацию восстания, берутся между прочим подложные ‘Манифесты’, года через два, уже после того как бунтари были разбиты, взятые Стефановичем за основу своей тактики. Вот каковы были рамки и содержание романа Костюрина, который представлял бы несомненно чрезвычайно крупный интерес, если бы хоть в какой-нибудь степени удовлетворял своему назначению в отношении чисто литературном.
Уже из этого краткого обзора видно, что Юрковскому действительно нечего было заимствовать у Костюрина, ни в смысле, как мы сказали, формы своего произведения, ни в смысле содержания.
Но дыма без огня не бывает. Если какие-то слухи о заимствованиях Юрковского распространялись еще на Каре, то, чтобы их вполне опровергнуть, нам надо констатировать их несостоятельность на сделанном выше сличении ‘Гнезда террористов’ с ‘Булгаковым’, а нужно выяснить также, на какой почве создавались такие подозрения, и не имели ли они, если не реальной, то хоть мнимой, случайной и внешней основы в каких-либо действительно имевших место совпадениях в романе Костюрина с романом Юрковского. К счастью для нас мы можем и на эти вопросы дать, кажется, достаточно точный ответ.
На Каре за время жизни там Юрковского произошла одна жуткая трагедия. Мы говорим об убийстве самими каторжанами своего товарища по тюрьме, нечаевца Петра Гавриловича Успенского. Драма эта разыгралась на обычной тюремной почве. Среди карийских политиков шла в то время подготовка к побегу путем подкопа. Вдруг стало известным, что администрация о подкопе уже знает. Было ясно, что кто-то выдал эту тюремную тайну, и когда стали разбирать, кто же изменник, то без дальних споров решили, по некоторым особенностям его поведения (объяснявшимся на деле совсем иначе), что сделал это П. Г. Успенский. Суд над ним был заочным (в камере, которая с тех пор так и стала называться — ‘Синедрион’), каким он только и мог быть в тюремной обстановке, но слишком поспешным и беспощадно строгим. Не проверив своих подозрений даже в той мере, в какой это можно было еще сделать, Успенского пригласили под предлогом каких-то якобы конспиративных переговоров в баню (обычное место для разных конспирации на Каре) и там повесили. Главную роль в этом деле тюремная молва отводила Юрковскому, тем более, что сила его мускулов и его решительность были слишком хорошо всем известны. Кроме Юрковского, в этом же деле принимали участие Игнатий Иванов и Андрей Баламез, но роль их считалась не столь активной, как Юрковского. Эта мрачная история стала известна официально под именем ‘самоубийства Успенского’ (официально об убийстве никто, даже администрация, не говорил, а говорили лишь о ‘самоубийстве’), и она произвела потрясающее впечатление на Каре, о чем читатель может теперь судить хотя бы по недавно напечатанным в ‘Каторге и ссылке’ воспоминаниям М. М. Чернявского, а также, впрочем, и по другим источникам. Вот это событие и положило неиэгладимый отпечаток на отношение карийских каторжан к Юрковскому, тем более, что скоро обнаружилось, что у обвинителей Успенского не было данных для оправдания своей поспешности. До этого факта отношение к Юрковскому было одним, после него же оно резко переменилось. Как относились на Каре к Юрковскому до убийства Успенского, это видно, например, из следующего письма (неизданного) А. В. Прибылева.
‘По части отношения карийцев к Юрковскому я могу немного сказать лишь со слов товарищей. Он поражал публику своей ловкостью и отчасти силой, выделывая необыкновенные гимнастические приемы, никому кроме него недоступные: например, залезал на печку и, оттуда сбрасываясь, садился прямо на пол. Выделывал он и другие замысловатости такого же гимнастического рода и тем самым .привлекал к себе симпатии. Кроме того, у него был ореол ‘Сашки-Инженера’, а это было не мало, а потому он как бы главенствовал, а. другие относились к нему с почтением. Так продолжалось до убийства Успенского, после чего публика разделилась на две половины, и противники его и Игнатия Иванова стали уже иначе относиться к обоим, даже бояться их’.
Как раз в это время на Кару пришла партия ‘централистов’ из харьковских ‘Печенежек’, и один из них, именно С. Ф. Ковалик, пишет про Юрковского: ‘На Каре я увидел его физически совершенно разбитым, но еще бодрым духом, симпатиями среди товарищей он мало пользовался’. Да и не мог пользоваться, так как роль его в деле Успенского была всем известной. На этой вот почве отрицательного отношения и стали создаваться, между прочим психологически вполне понятные, невыгодные для Юрковского слухи, а в частности сопоставления его с Костюриным, а ‘Булгакова’ с ‘Гнездом террористов’.
Что Юрковский, благодаря своему молодечеству, своей физической силе, некоторой бесшабашности своей натуры и другим аналогичным способностям мог принимать участие в таких делах, как расправа с Успенским, — это всем было понятно. Но чтобы он был еще и литератором, тонко чувствующим, умеющим передать эти чувства в художественной форме, всегда требующей особой одаренности натуры, — это, напротив, казалось невозможным.
С другой стороны, как нарочно, в его романе оказалось действительно некоторое совпадение в содержании, — хотя отнюдь не в форме, — с ‘Гнездом террористов’. Это касается именно главы 3-й ‘Булгакова’, озаглавленной ‘Толкучка’, и 3-й главы ‘Гнезда террористов’, особого заглавия не имеющей, как, впрочем, и все остальные главы этого романа. Как это, может быть, ни покажется странным, но факт состоит в том, (и карийцы не могли не схватиться за это), что Костюрин в своей 3-й главе (собственно во второй половине ее) описывает такую же, если не ту же самую коммуну а в том же городе, в Николаеве, как и Юрковский, и выводит здесь почти тех же самых лиц, какие выведены в ‘Булгакове’.
Тут у него фигурирует прежде всего Ковальский — ‘Касьян’, играющий роль хозяина коммуны, и его антипод ‘Степан’, или Дробязгин, как и у Юрковского. Затем здесь же выступает некая ‘Леля’ (‘молодая девушка с нежными, тонкими чертами лица, правильными, как у мраморного изваяния, с чуть заметным румянцем’ и пр.), в которой можно угадывать ‘Аню’ из ‘Булгакова’, далее брат ее (‘Панич’), разная молодежь и еще несколько второстепенных лиц. Внешняя обстановка этой коммуны, несмотря на то, что хозяин ее другой, некоторые бытовые подробности (возня Ковальского— ‘Касьяна’ с самоваром), наконец, самое место действия (город Николаев) и еще кое-какие детали — все это сближает действительно эту главу романа Костюрина с ‘Толкучкой’ Юрковского. Не лишено вероятности предположение, если бы кто-нибудь его сделал, что, быть может, именно эти места романа Костюрина навели Юрковского на мысль самому описать тех людей и события и разговоры, которые тут имели место, и самому попробовать силы на аналогичном художественном произведении.
Тут нет ничего невероятного, так как роман Костюрина был написан несомненно прежде романа Юрковского. Нет тут невероятного и в том отношении, что события и обстановка и люди, описанные у Костюрина, были Юрковскому лучше известны, чем автору ‘Гнезда террористов’, который как раз в этой части своего романа допустил ряд анахронизмов и прямых искажений действительности, исправленных впоследствии у Юрковского. 1
1 В этой главе фигурирует между прочим М. Ф. Фроленко под именем ‘Корнилы’, изображаются его отношения с ‘Лелей’, приводятся споры между ним и Ковальским и Дробязгиным о штунде и пр. Сам М. Ф. Фроленко по поводу всех этих мест в 3-й главе ‘Гнезда террористов’ пишет (неизданное письмо): ‘Все разговоры, споры в этой главе надо всецело отнести в область вымысла романиста. Ничего, кроме отдельных фраз, реального, действительно характерного для всех собравшихся она, насколько тут говорится обо мне, Ковальском и Дробязгине, не имеет. ‘Панича’ и ‘Лелю’ я не узнал и лишь догадываюсь, что это могла быть Алексеева с братом, но тогда всю сцену надо перенести в Одессу. Я и Дробязгин, пристав к бунтарям, уже покончили все вопросы о штунде и о деньгах и разные другие теоретические разногласия. Все эти вопросы могли подниматься раньше и вероятно поднимались, но мы с Дробязгиным в этом неповинны. С другой стороны, и никакой Лели я не помню, чтобы в то время она меня могла так заинтересовать, а главное мне вести с ней такой игривый разговор, когда я и со своим-то братом мужчиной не особенно был разговорчив’. В другом месте, по поводу молодежи, собиравшейся у ‘Касьяна’, М. Ф. Фроленко замечает: ‘Подобную молодежь Ковальский собирал в Одессе, но в Николаеве этого при мне не было’. Это указание М. Ф. Фроленко подтверждается также документальным материалом. См. в ‘Каторге и ссылке’, кн. 44—45, ст. Ц. Мартыновской о Ковальском, стр. 93. Напротив, в романе Юрковского все эти недочеты и анахронизмы устранены, а сами действующие лица, с литературной точки зрения, изображены вполне реальными, и вообще у Юрковского надуманных и холодных лиц, а не живых, совсем нет.
Отсюда, из этого, правда, чисто внешнего совпадения, и могло появиться у читателей-карийцев, особенно не вполне расположенных к Юрковскому, для которых он являлся лицом непопулярным, представление, что Юрковский не сам писал свой роман, а списывал его у Костюрина, тем более, что кто же мог бы вообще подумать, что ‘Сашка-Инженер’ обладает не только молодечеством и казацкой удалью, а еще и литературным талантом. Убийца Успенского и вдруг — романист, соперничающий с Тургеневым в картинном описании революционного быта! Кто бы этому поверил!
Эти обвинения и этот скептицизм были своего рода местью Юрковскому за его роль в деле Успенского, это была полемика с ним, желавшая уязвить его в наиболее больное для всякого литературного работника место, это было, можно сказать, почти сознательное и преднамеренное отрицание даже таких его способностей и качеств, которые у него несомненно имелись, о чем теперь мы можем судить гораздо объективнее и спокойнее, чем раньше судили противники Юрковского в угаре тогдашней карийской жизни.
Совпадение в ‘Булгакове’ с ‘Гнездом террористов’, хотя чисто внешнее и имевшее совсем особое значение, пришло в эти кошмарные дни карийской жизни как раз кстати, чтобы еще более подорвать ставшего непопулярным, но популярного прежде ‘Сашку-Инженера’. Как сильно можно было ударить его этими обвинениями в плагиате!
Между тем Юрковский не мог быть в ‘Булгакове’ плагиатором, так как это роман автобиографический, а роман автобиографический плагиатом никак не может быть. Но не касаясь здесь вопроса об общих литературных способностях Юрковского (которые несомненны), а останавливаясь лишь на одном том предположении, что глава 3-я ‘Гнезда террористов’ могла навести Юрковского на мысль самому написать роман на аналогичную тему, — а это, повторяем, вполне возможно, — мы, тем не менее, должны будем все-таки сказать, что отсюда до каких-либо заимствований, не говоря о плагиате в точном смысле такого слова, еще очень далеко. Тему, если и навеянную Костюриным, Юрковский разработал совершенно самостоятельно, на вполне оригинальном автобиографическом материале, который он мастерски обработал в литературном отношении, сумевши дать свежее, яркое, вполне литературное произведение, даже и теперь, по прошествии сорока—пятидесяти лет, заинтриговывающее всякого непредубежденного читателя.
Оригинальность творчества Юрковского доказывается, однако, не только всеми этими соображениями. В ‘Булгакове’ есть одно лицо, которое никак и нигде и ни у кого не могло быть списанным, хотя оно фигурирует в главе 3-й ‘Гнезда террористов’ того же Костюрина. Это та девушка, которая у Костюрина называется ‘Леля’, а у Юрковского—‘Аня’.
‘Аня’ входит в роман Юрковского в его последней, 4-й главе, которая так и называется ‘Она явилась’. К этой главе есть эпиграф:
Явилась ты: как пташка к свету
Рвалась к тебе душа моя!
Волшебной прелести привету
Невольно покорялся я!
С появлением на сцену ‘Ани’ собственно и начинается роман Юрковского. Из 4-й главы даже слепому будет видно, что при первом же своем появлении героиня ‘Булгакова’ заполнила сразу всю душу Юрковского и отныне, как только она перешагнула порог николаевской ‘Толкучки’, стала неразрывной частью его самого. Ни сочинять, ни списывать, ни вообще заимствовать все то, что тут так трогательно описано, Юрковскому не было никакой нужды. Быть может, из всего введенного им в роман эта часть наиболее оригинальна, так как в ней все до мелочей лично пережитое, индивидуальное. Глава эта более чем все другое— автобиографична. Сама героиня ее тоже, как это уже было выше сказано, лицо не вымышленное (вымысла в тургеневской ‘выдумки’, повторяем, в ‘Булгакове’ вообще нет), а реальное, действительно существовавшее.
‘Аня’ из ‘Булгакова’ здравствует и поныне. Теперь она семидесятипятилетняя ветеранка революции, а в то время двадцатилетняя девушка. Портрет ее мы видели уже в цитате из ‘Гнезда террористов’ Костюрина. Подробно и красочно описывает свою ‘Аню’ также и Юрковский в ‘Булгакове’. Роман обрывается как раз на том, где на сцену является его главная героина, озаренная всеми красками молодости, и, тем не менее, и в этой литературной идеализации, вполне реальная.
Но для Юрковского не литератора, а человека и революционера, каким он был в самой жизни, не являлось важным, что ‘Булгаков’ обрывается в тот самый момент, когда ‘Аня’ появляется на его страницах. Роман, оборванный здесь на полуслове, нашел еще более яркое воплощение в самой действительности, и отныне образ героини ‘Булгакова’ станет сопровождать Юрковского по всему продолжению его жизненного пути, вплоть до Шлиссельбурга. Здесь и будет настоящий эпилог романа Юрковского. Попробуем же проследить некоторые перипетии этой стороны жизни автора и посмотрим, какой материал она дала бы ему для своего художественного перевоплощения.
‘Аня’ — она же Алексеева, Анна Алексеевна — была человеком совсем другой среды, чем Юрковский. Юрковский — выходец из дворян, из очень обеспеченной среды, духовно сделавшейся ему давно уже совершенно чуждой. Он сам называет себя в ‘Булгакове’, по отношению к своей семье, ‘отрезанным ломтем’. Алексеева, напротив, не дворянка, а дочь мелкого чиновника, учителя, — представителя той общественной группы, которая носила в то время название разночинцев. В союзе Юрковского с Алексеевой мы имеем, таким образом, нечто символическое, так как и все революционное движение 70-х гг. выросло в социальном отношении на этой базе сочетания двух элементов — ‘кающегося дворянства’ и ‘разночинства’. Эта последняя сторона в жизни Алексеевой, особенно в ее детские годы, сказалась с особенной силой. Формально, правда, Алексеевы были тоже ‘землевладельцами’: у них имелся вблизи тогдашней Одессы (лет семьдесят тому назад), на берегу моря, в местности, которая называлась (и теперь называется) ‘Большой Фонтан’, довольно значительный клочок земли, но доходов он не приносил никаких, даже больше того — являлся бременем для семьи.. Сама Алексеева дает об этом хуторе и о своем детстве, и о своей семье такие сведения:
‘Отец мой был народный учитель, не имевший ни кола, ни двора.
Хутор, тогда пустырь, ничего не стоивший, состоял из тридцати восьми десятин на берегу Черного моря, был дан в приданое моей матери, которая сделала его на имя моего отца… На этом хуторе стоял лишь один домишко в крестьянском стиле, он и сейчас сохранился, теперь он принадлежит доктору Евгению Федоровичу Громковскому.
Семья наша состояла из одиннадцати душ: отец, мать и девять детей, страшно бедствовала, так как хутор не приносил никакого дохода. Отец был в отставке, он не мог преподавать по звуковому методу, тогда только что вводившемуся.
Вся семья жила в одной комнате с кухней в доме Вицмана на Ямской (теперь Новосельской).
Дядя, меньшой брат моей матери* Константин Александрович Самойлов, засевал мамину землю. Он был хлебороб, огородник и садовод. Жил он у себя на хуторе, в четырех верстах от Большого Фонтана к западу, то есть от Черного моря (теперь там Червонный хутор). С ним, холостяком, жила его мать, которой принадлежала эта земля. На ней сначала ничего не было, кроме куреня без дверей. От волков прикрывался вход, вместо двери, снопами. Так было, когда я была ребенком. Потом дядя Костя построил домик из двух комнат с кухней, низенький, небольшой, но очень уютный.
В то время в нем было 38 десятин, а теперь осталось 600 саженей. Весь этот хутор был заложен отцом А. А. Алексеевой за 200 руб. Таковы были в те годы цены в окрестностях Одессы на землю.
Началось относительное благополучие, и мы отдыхали там каждое лето после мучительной зимы с ее голодом и холодом.
Я училась в пансионе фон Оглио, где занятия начинались с девяти утра и тянулись до пяти вечера. Правда, был перерыв от двенадцати до часу, употреблявшийся для завтрака. Завтрак необходимо было приносить в салфеточках, но как я могла принести его, когда у меня не было не только салфеточки, но и никакого завтрака, кроме куска житного хлеба на весь длинный учебный день. Помню картину, которая до сих пор приводит меня в трепет, несмотря на то, что с тех пор прошло шестьдесят лет!
Во время обысков, установленных в этом пансионе, находит классная дама в моей классной сумочке кусок житняка и в наказание вешает мне его на шею, чтобы весь класс видел мой ‘позор’. ‘Солдат, солдат’,— кричат соученицы, наевшиеся только что вкусных котлет, жареных цыплят и проч. Я горю от негодования, голода и проч. и, несмотря на то, что страшно хочу есть, стараюсь незаметно для классной дамы раскрошить этот ‘позорный’ хлеб, чтобы прекратить издевательства над собою…
Другой раз в моем кармане находят две печеных картошки и тащат меня за это преступление к начальнице гимназии, буквально тащат по мраморной лестнице. Я упираюсь, бьюсь коленями о мрамор, заливаюсь горькими слезами от смешанного чувства… Виновата ли я, что мы зародились в такой нищете?!
Помню картину очень далекого детства: громадная комната, посредине солома, накрытая рядном, и на нем куча детишек. Неподалеку корыто, расколотое, утыканное тряпками, в которое с потолка каплет вода.
— Было ли когда-нибудь так? — спросила я, уже будучи взрослою, свою мать. Она ахнула… ‘Ведь тебе было тогда два с половиной года. Отец твой был тогда учителем в селении Татарка, неподалеку от Одессы’,
В каком-то селе мы бегали с крестьянскими ребятишками и, жуя белый хлеб, сильно высовывали языки, чтобы показать, что и нам доступно такое лакомство. О! Неприглядное детство!
Очевидно, хлеб этот привозила незабвенная наша бабуся. Она очень любила нас, баловала, и каждое мы приезжали объедать нашего труженика-дядю Костю, который много раз с гордостью рассказывал, как важное лицо, занимавшееся благоустройством города Одессы, посылало за дядиным отцом, который был очень образован, чтобы дед наш помогал устраивать город. И устроитель этот говорил нашему деду: ‘Самойлов, покупай землю, настанет время, когда каждый шаг этой земли будет стоить шапку золота’. И дед покупал! Покупал ничего не стоящую землю, которая не приносила никакого дохода.
Когда он умер, наша дорогая бабуся была обречена на нищенское существование. Она осталась двадцативосьмилетнею вдовою с шестью детьми и многими пустырями.
Если бы не выдающаяся способность дяди Кости, вряд ли мы, детишками, могла бы приезжать к нему каждое лето.
Бабушка, полновластная хозяйка, ничего не жалевшая для нас, ни сливок, ни сметаны, ни роскошных фрукт, постоянно присылала своего ‘Костю’ за нами. Она была безграмотная албанка, в свое время красавица, но я ее не помню красивою: беззубая, нос почти доходил до рта, лицо все в глубоких морщинах. Прекрасны были только ее большие черные глаза. Но мы ее любили не меньше, чем свою красавицу, кроткую, мягкую, в высокой степени добрую и снисходительную мать.
Бабушка была сурова, но мы не чувствовали ее суровости. Все, что она имела — все было наше. Она так сильно любила нас, что на старости — ей уже тогда было семьдесят два года — пожелала учиться грамоте. ‘Ой, годи Гандзя, мини робиться млосно’, — говорила она мне часто, невидимому, изнемогая.
Она хотела быть грамотной, чтобы переписываться с нами, когда мы жили в городе.
Другая бабушка была для нас незаметной… Она была крепостная, которую дед наш, генерал Хомяков,, заставил, когда ей было всего пятнадцать лет, сожительствовать с собой, откуда и был произведен на свет мой горемычный отец.
Тяжко шла наша жизнь… Не хотела бы а быть ребенком, чтоб вновь пережить те, что я пережила в своем неприглядном детстве’.
Но когда кончилось это неприглядное детство, для Алексеевой начались новые испытания, быть может, еще горшие. В ‘Булгакове’ о них, правда, ничего не говорится, но в воспоминаниях о Херсонском казначействе Юрковскому пришлось уже бросить несколько слов и на эту тему, а затем еще более останавливаться на них в письмах по пути на Кару и с самой Кары. Здесь жизнь сама подводила итоги его роману в сразу намечала, каков будет его конец.
Первые итоги были подведены еще арестом ‘Ани’, Алексеевой, в сущности вполне сознательно (чего не отрицает и Юрковский в своих воспоминаниях) пожертвовавшей своей свободой для спасения столь близкого и дорогого ей человека. Когда она уговаривала Юрковского бежать из Алешек после визита к ним исправника Маловички (см. ниже, воспоминания Алексеевой, а также и самого Юрковского), она не могла не понимать, что это грозит им почти вечной разлукой.
Так и случилось. Их разлучила тюрьма.
Первое время более счастливый жребий выпал на долю Юрковского: он был на воле, когда Алексеева находилась в тюрьме. Имя Юрковского, как ‘Сашки-Инженера’, гремело тогда по всей России и о нем писал не раз даже сам Катков в ‘Московских ведомостях’.
Мы видим его в этот период и в Одессе, и в Москве, и в Киеве, и в Петербурге, везде нелегальным. В Петербург он приезжает в августе 1879 г., когда только что начала складываться партия ‘Народная воля’. К этому моменту относится красочный рассказ о встрече с Юрковским В. Н. Фигнер, в 1-й части ‘Запечатленного труда’.
Под конец, однако, счастье изменило Ювковскому, и он был арестован в Путивльском уезде Курской губ., я имении Стаховских, при исключительно трагической обстановке.
Из тюрьмы уже в Киеве товарищи пробовали устроить ему побег, но неудачно. Подготовка к побегу была выдана одним предателем.
Потом был суд, суровый приговор, смягченный до двадцати лет каторжных работ, потом этап в Сибирь. А впереди на несколько этапов шла в ссылку в ту же Восточную Сибирь осужденная еще ранее его ‘Аня’ Алексеева.
Оторванный за время нелегальных мытарств от героини своего романа, Юрковский мог теперь, хотя и в кандалах, ручных и ножных, со скованной волей, но со свободным чувством, снова вернуться к заботам о личной жизни.
Основной задачей Юрковского за этот этапный путь было стремление во что бы то ни стало оформить свои отношения с героиней своего романа, повенчавшись с нею. Это давало бы им возможность быть вместе даже на каторге, ему — в тюрьме, а ей — тут же на поселении. Но оба они, и Юрковский и его ‘Аня’, не учли тех препятствий, которые стояли на этом пути.
Юрковский Шел на двадцать лет каторги. Из этих двадцати лет, по тогдашним законам, считалось одиннадцать лет так называемого испытуемого срока. Закон не запрещал Юрковскому оформить свои отношения с его спутницей жизни, — закон гласил лишь, что сделать это он имеет право не ранее, чем по истечении испытуемого срока. Чтобы узаконить свои отношения со своей собственной женой, ему нужно было предварительно прождать всего лишь одиннадцать лет, и после них он был свободен располагать своей судьбой!*
За все то время судьба послала им только один светлый момент: свидание в Иркутском тюремном замке, разрешенное губернатором Педашенко.
На этом свидании Юрковский дал клятву своей ‘Ане’, что он бежит с каторги во что бы то ни стало и освободит ее из плена.
1 Кроме Юрковского, совершенно такая же драма с отказом в венчании произошла впоследствии у П. Ф. Якубовича с его невестой Р. М. Франк. См. об этом во 2-м томе ‘Мира отверженных’, изд. Политкаторжан, М., 1932, в ‘Рассказе Штейнгардта’ (стр. 32—41) и в примечаниях Д.П. Якубовича, стр. 366—367.
Через какой-нибудь год после этого Юрковский сдержал свою клятву. В мае 1882 г. он принял участие в знаменитом побеге карийских каторжан (через мастерские), вырвался за стены тюрьмы и был уже на пути к полной свободе. Но жизнь подвела тут последний итог его роману, — за клятву, данную в Иркутске, он заплатил Шлиссельбургом!
‘Эта тюрьма — ваша могила’, — говорил генерал Шебеко в камере Тригони в 1889 г. в Шлиссельбурге.
Генерал ошибся относительно Тригони, но оказался прав по отношению ко многим другим, в том числе и по отношению к Юрковскому. 31 августа 1896 г. Юрковский умер в Шлиссельбурге.
В том же году его ‘Аня’ возвращалась из сибирской ссылки в Россию!..

Евгений Колосов

Источник: Сайт ‘Народная воля’
Оригинал здесь: http://narovol.narod.ru/art/lit/urk1.htm.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека