Джафар и Джан, Раевский Николай Алексеевич, Год: 1966

Время на прочтение: 211 минут(ы)
Николай Алексеевич Раевский

Джафар и Джан

Источник текста: ‘Джафар и Джан’: Жазушы, Алма?Ата, 1966
OCR & Spellcheck — computers, г. Алматы

Я сказал это и ушел, а повесть осталась…

Низами.

Слушайте, правоверные, правдивую повесть о том, что случилось в царствование многомудрого халифа Гарун ар-Рашида, которого нечестивые франки именуют аль-Рашидом, — да ниспошлет ему Аллах в райских садах тысячу гурий, кафтаны из лунного света и мечи, сверкающие, как река Шат-эль-Араб в июльский полдень.
И вы, гяуры[1] слушайте, пока вы еще попираете землю и не заточены в пещеры преисподней, где определено вам томиться в ожидании последнего суда.
Двадцать глав будет в сем сказании, и каждая из них повествует о вещах весьма удивительных, которые во времена Гарун ар-Рашида, повелителя премудрого и правосудного, случались так же часто, как часты таифские розы в садах Багдада и весенние бури в сердцах девушек.

1

Непутевый народ — поэты, не все, правда, по многие… Позабыв наказ пророка, пьют вино, развратничают всемерно, издеваются над людьми и друг над другом, а порой и о самом Аллахе всемогущем такое пишут, что и повторить страшно.
Ибн-Мюназир[2] сочинял хорошие стихи. Абан Лахыкой — тоже, но друг друга они терпеть не могли. Однажды Ибн-Мюназир так ославил Абана в своей сатире, что и добропорядочным мужчинам читать ее было негоже, а девушкам и подавно… Читать-то в те времена почти никто из девиц, даже весьма знатных, не умел, но послушать тайком непристойные сказки и стихи охотниц было много. И во дворцах такое случалось…
Однажды шестнадцатилетняя принцесса Джан, знавшая грамоте, у себя в комнате читала подругам Ибн-Мюназира. Сатиры не докончила. Бросила на курси[3] лист шелковистой бумаги и, ухватившись тонкими пальцами за край дивана, затряслась от неудержимого смеха. На ее черных глазах выступили веселые слезы.
— Ой, не могу, не могу… Прямо умереть можно…
Трех слушательниц тоже душил смех. Толстушка Фатима, дочь торговца сафьяном, сползла от хохота на ковер. Дочь адмирала Ибн-Табана, высокая худощавая Зара, визжала и била в ладоши так громко, что в дальнем углу комнаты индийский попугай завозился в своей бронзовой клетке и закричал хриплым, птичье — человеческим голосом:
— Бисмиллах… Бисмиллах…[4]
Озорница Зюлейка, дочь кади[5], расходилась пуще всех. Лежа на спине, задрала загорелые ноги и дрыгала ими так, точно ей прижгли седалище красным перцем. На золотых ножных браслетах шалуньи вспыхивали и гасли зеленые огоньки изумрудов. Забыла проказливая девушка суру Корана: ‘…они не должны ударять ногою об ногу, так, чтобы через то не открывались закрываемые ими прелести’. Прелести открылись полностью, ибо при халифе Гарун аль-Рашиде — да ниспошлет Аллах его душе прелести райские — при халифе Гарун аль-Рашиде только персиянки носили шаровары, а все четыре девушки были арабками. К тому же сидели они в одних рубашках из египетского полотна, столь прозрачного, что человек с плохим зрением подумал бы, что на подругах вообще ничего нет.
Жарки летние вечера в Багдаде, а в городе Анахе, на самом краю Сирийской пустыни, они еще жарче. Окна комнаты выходили, правда, в дворцовый сад. Старые виноградные лозы, увешанные тяжелыми фиолетовыми гроздьями, наполовину закрывали их, словно густые, узорчатые занавеси, и в комнате почти целый день стоял зеленый полусвет, который к вечеру становился зеленым полумраком. В саду, как раз против окон принцессы, днем и ночью бил многоструйный фонтан, рассыпавший облака водяной пыли. Финиковые пальмы толпились перед дворцом, прикрывая его опахалами своих огромных листьев, но ни они, ни виноградные занавеси, ни водяные веера фонтана не справлялись с всепобеждающим солнцем. Лучи его, правда, редко добирались до комнаты Джан, но прохлады летом и там не было.
В этот же вечер веселым подругам становилось все жарче и жарче. Воздух был горяч, а чтение еще больше горячило. Покончив со стихами, принцесса вынула из выложенного перламутром сундука толстую рукопись в переплете из красного сафьяна. Это была любимая книга Джан и ее подруг — персидская ‘Хезар Эфсане’ — ‘Тысяча Повестей’, недавно только переведенная на арабский язык. В прошлом году отец Джан, эмир Акбар, получил ее в дар от самого халифа и, вернувшись из Багдада, подарил книголюбивой дочери. Сам эмир знал твердо, что книги — вещь очень почтенная и читать их следует, но для чтения у него всю жизнь не хватало времени. В молодости долго дрался с византийцами, истреблял персидских разбойников, дрался с непокорными армянами — сам уже хорошенько не помнит, где, когда и с кем дрался. Потом ездил послом к иноземным государям, побывал у короля франков Карла Великого, управлял беспокойным Анахским эмиратом. Дел всегда было множество, и придворный чтец, седобородый перс, знавший арабский язык лучше собственного, редко-редко приглашался в рабочую комнату эмира. Словом, отец так и не поинтересовался узнать, что за повести он дарит дочери. А персидские повести были таковы, что у девушек после нескольких страниц уже горели щеки, по всему телу разливался блаженный жар, и неудержимо хотелось покрепче прижаться к чернобородым красавцам, о которых повествовала ‘Хезар Эфсане’. Слушательницы начинали дышать часто, глаза у них беспокойно блестели. Так бывало даже в январские прохладные вечера, когда северный армянский ветер, случалось, обрывал листья пальм, в зверинце тонконогие пленницы-жирафы дрожали от холода, а в комнату принцессы подруги приходили в кафтанах, подбитых мехом, и, прежде чем рассесться по диванам, долго отогревали озябшие руки у мангала, полного горячих угольев. В тот же июльский вечер, о котором идет речь, даже ко всему привычные аравийские львы изнывали от жары в своих просторных загородках, обнесенных высокими решетками. Шерсть у них потемнела от пота, языки свесились на сторону. Положив тяжелые морды на вытянутые лапы, могучие звери лежали, не шевелясь, и ждали, когда же скроется огненное солнце.
Принцесса Джан читала повесть о восемнадцатилетнем Юсуфе-водоносе.
Он был красив и смел, но по бедности жил без подруги. Юноша томился, томился, но однажды, переодевшись женщиной, остался на ночь в гареме почтенного кади, который, как полагается знатному человеку, держал взаперти двенадцать молодых жен. Все собирался осчастливить их своими ласками и не мог собраться. Дойдя до того места рассказа, где Юсуф в самом деле осчастливил восьмерых красавиц и собирался приступить к девятой, чтица почувствовала такой жар, что сбросила с себя и прозрачную египетскую рубашку. На стройном загорелом теле осталась только нитка крупного розового жемчуга. Три слушательницы тоже разделись донага. Переживать в таком виде озорные приключения Юсуфа было еще веселее, но жар не утихал. В комнате остро пахло молодым женским потом. Толстушка Фатима, закрыв глаза, запрокинула голову, и из горла у нее вырвался сдавленный хрип. Девушки расхохотались еще раз — много хохота было в этот знойный вечер.
— Смотрите, смотрите — еще жена Юсуфа!
— Фатима, берегись — родишь водоноса!
— Ну, дальше, дальше…
И Джан читала одну историю за другой, а вечернее небо из лимонно-желтого стало уже опаловым, и зеленый полумрак так сгустился в комнате, что не было больше видно точек и закорючек рукописи. Принцесса, с трудом дочитав главу, закрыла книгу и любовно погладила сафьян переплета.
— Ну, хватит…
— Нет, вели зажечь свет, и еще…
— Сейчас зажгут, но читать больше не будем. Иначе ведь не заснем.
— Велика беда!
— Велика… Фатима возьмет да и похудеет.. Смотрите — уже начала… — и Джан, крепко обхватив пыхтевшую и визжавшую дочь купца, принялась щекотать ей подмышки, а Зюлейка и Зара схватили ее за ноги.
Рабыня, вошедшая с зажженной лампой, увидела на ковре хохочущую груду голых тел и сама принялась хохотать, смотря, как извивается Фатима, которой щекотали и подмышки, и пятки, и места еще более щекотливые.
Вошла еще одна женщина в лиловой шелковой рубашке с золотым шитьем по подолу. Лицо у нее было широкое, полное, с еле видными морщинками около голубых северных глаз. Из-под светло-вишневого платка виднелись русые волосы чужеземки. И руки, державшие тяжелый серебряный поднос, были не арабские — полные, спокойные, с короткими пальцами. Хмурившаяся, но готовая рассмеяться женщина осторожно поставила поднос на курси и, окончательно нахмурившись, принялась растаскивать барахтавшихся девушек.
— Вот ведь бесстыдницы!.. Джан, отец идет…
— Няня, не ври… Уехал на три дня. Простился со мной.
Джан, вскочив с ковра, обняла пожилую рабыню.
— Няня, тащи пока ужин обратно, а мы сначала выкупаемся. Ну, кто скорее!..
Как была голая, одним махом вскочила девушка на зимний алебастровый подоконник и спрыгнула в сад, Зара и Зюлейка чуть отстали от принцессы, и только Фатима медленно, неуклюже лезла через окно последней.
В саду был серебряный блеск, водяной шепот и одуряюще сильный запах ночных цветов. Голые девушки бежали к мраморному бассейну, не боясь нарваться на мужчин. Это была женская половина сада, обнесенная высокой стеной, и ни дворцовая стража, ни слуги-мужчины не смели сюда входить. Мог, правда, встретиться евнух, но девушки знали сызмальства, что евнух за мужчину не почитается.
Ужинали на ковре, сидя на сафьяновых подушках вокруг низкого столика. Египетское полотно рубашек приятно холодило освеженные тела. Ели пальцами рассыпчатый жирный плов с бараниной. Вытерли руки о широкие вышитые полотенца. Принялись за артишоки — ели их, как полагается, обмакивая в топленое масло толстые вкусные листики. Не торопясь, жевали донышки. Потом няня принесла серебряное с эмалью блюдо, полное фруктов — посередине звезда из пахучих ломтиков дыни, вокруг нее ранние тонкокожие апельсины, темно-пурпурные гроздья винограда, янтарно-желтые полупрозрачные финики, лучше которых не было во всем Анахском эмирате, бархатистые персики величиной с кулак взрослого человека. И у себя дома подруги едали немало вкусных вещей, но, собираясь к Джан, всякий раз с удовольствием думали: чем-то их угостят во дворце? Больше всего нравился кофе — его только-только начали привозить из Аравии, и мало кто еще умел как следует приготовлять этот напиток. После эмирского кофе, который пах так сильно, что весной, летом и осенью заглушал запах цветов, лившийся из сада, после этого кофе становилось на душе весело и легко. И еще больше веселило пальмовое вино. Виноградное пророк запретил строго-настрого. Только кафиры да поэты пьют его, но кафиры на то и кафиры, а о поэтах все знают, что они обыкновенно пьяницы и распутники. О пальмовом вине в Коране, однако, ничего не сказано, а что не запрещено, то, как известно, позволено. И всякий раз, вместе с фруктами, няня приносила тонкогорлый кувшин, когда-то привезенный из далекой Кордовы. Ему позавидовал бы, пожалуй, и сам халиф — так красив был бледно-голубой фаянс, по которому сверху донизу вились и переплетались золотые и белые узоры. Но девушки к кувшину давно привыкли. Их больше занимало содержимое — холодное, бодрящее и слегка хмельное. Стоило выпить один — два кубка — и веселые мысли взметывались и летели, перегоняя друг друга, словно белокрылые ибисы на берегу Евфрата.
После ужина уселись вчетвером на диван. Хотелось поговорить по душам. Лампы потушили. Через виноградные занавеси местами виднелись светлые куски неба. Над черными опахалами пальм переливчато горела серебристая Вега, звезда поэтов. В саду звонко чирикали ночные кузнечики. Откуда-то с Евфрата доносились звуки арабской свирели — ная. Мелодию с трудом можно было разобрать, но временами с реки тянул ночной ветерок, звуки ная становились громче, и подруги внимательно в них вслушивались.
— Как хорошо играет…
— Да, прекрасно…
— Кто бы это мог быть?.. У нас в Анахе никто так не умеет.
— Прямо как бюльбюль[6].
Свирель замолчала, и потом снова послышалась другая мелодия — грустная, протяжная, с повторявшимся на разные лады припевом.
— Стойте, стойте… узнаю, — Зюлейка уверенно кивнула головой, — это Джафар, наверное, Джафар…
— Кто он такой?
— Пастух нашего соседа. Недавно приехал.
— Молодой?
— Иэ, уалейд[7].
— Красивый?
— Очень… Каждый день мимо нас проходит. Высокий, стройный… Ему восемнадцать лет,
— Как Юсуфу?
— Да, только он еще беднее. Ни отца, ни матери. Никого… Подкидыш — его нашли у фонтана в Апсахе.
— Да откуда ты все это знаешь?
— Прачка наша рассказывала. Ничего у бедняги нет — ходит босой, почти голый. Но играет, сами слышите, как играет…
Подруги замолчали. Должно быть, музыкант подошел ближе к саду. Звуки ная, чистые и четкие, стали совсем ясными. Свирель заунывно и сладко пела о чем-то хорошем, чего никак не передашь словами. Девушки слушали ее до поздней ночи, и было им так хорошо! В комнате стояла душистая, торжественная тишина, и только попугай изредка шевелился в своей клетке.
Они остались, как обычно, ночевать у принцессы. Остались на ночь во дворце и рабыни-провожатые. Снова раздевшись донага, подруги спали по двое — веселее так… Джан с Зюлейкой, Зара с Фатимой. Принцесса долго не могла уснуть. Рядом с ней дочь кади давно посапывала, уткнувшись лицом в подушку. От ее распущенных волос приторно пахло розовым маслом. Джан лежала на спине и смотрела в окно.
В ночном небе медленно опрокидывалась Большая Медведица. Виноградные листья мало-помалу закрыли ее золотой ковшик, но три звезды хвоста оставались на виду. Принцесса вспомнила о том, что над второй от конца должна быть совсем маленькая звездочка — Всадник. Только молодые сильные глаза видят ее, да и то не все. Откинула край простыни, осторожно приподнялась, чтобы лучше всмотреться в звезду. Всадник чуть заметно мерцал. Подумала о том, что лет через тридцать уже не разглядит его. Много это — тридцать лет, — пожалуй, умрешь раньше. Да и стоит ли жить старухой?.. Опять улеглась, прижавшись к подруге. Лежала так долго, а потом начались удивительные вещи. Через открытое окно могучим прыжком влетел черноволосый юноша. На нем не было ничего, кроме козьей шкуры вокруг поясницы. Босые ноги неслышно ступали по коврам. Джан было и стыдно, и страшно, и блаженно. Юноша подошел к дивану, наклонился и прильнул губами к ее груди. Джан казалось, что она умирает от блаженной тоски. Горячие руки юноши все сильнее и сильнее сжимали ее тело, а губы дразнили и жгли. Смерть не приходила, последняя радость близилась…
Утром принцесса никому не рассказала о своем сне. Снова купалась с подругами в бассейне, окруженном густыми стенами жасмина. Потом, надев на рубашки легкие шелковые кафтаны, четыре девушки чинно сидели на диванах, ожидая призыва муэдзина. Запястья и ножные браслеты лежали кучкой на курси вместе с любимой жемчужной нитью Джан. Мусульманкам подобает молиться без всяких украшений. Слова призыва были плохо слышны в комнатах гарема, но девушки знали их наизусть. Повторяли вполголоса, склонив головы и сложив руки на груди:
— Свидетельствую, что нет бога, кроме Аллаха! Свидетельствую, что Мухаммед — посланник бога!
Был 219-ый год Гиджры, 802-ой от рождения пророка христиан.

2

Несколько лет тому назад халиф отправил эмира Акбара послом к королю франков, которого в его землях заранее именовали Великим[8]. Халиф знал, что собрат его Карл — государь могущественный, но не очень-то богатый, да и хороших вещей на Западе делать некому. Надеялся, что драгоценные подарки помогут переговорам о торговле.
Готовили эти подарки много месяцев. Индийские купцы немало заработали на драгоценных камнях, предназначенных для франкских принцесс. Привезли рубины, горевшие, как звезда Альдебаран, голубые сапфиры, изумруды цвета февральской травы, бериллы, хризопразы, печальные дымчатые топазы, камни счастья — бирюзу. Халиф сам выбрал жемчужные ожерелья для жены и дочерей короля Карла. С восхода и до заката солнца работали лучшие багдадские ювелиры и золотых дел мастера. Крошечными молоточками ковали золотые листья для диадем. Отливали узорчатые ассовиры — запястья из золота и серебра. Ученый путешественник, недавно вернувшийся с Запада, посоветовал изготовить и либде — ожерелья из золотых пуговок. В Багдаде все женщины побогаче их носят, а в земле франков и принцессы таких украшений не видывали. Золотых вещей у них много, но все грубые, точно их обыкновенными молотками ковали. Только колец для ног — кулыхал — не делали. Известно было, что знатные франкские женщины носят длинные платья, волочащиеся по земле. О ногах они не очень-то заботятся. Не полируют ногтей порошком из толченых морских раковин, не красят их хной в шафрановый цвет, не срезают, как следует, загрубевшей кожи на пятках. Под полотняными чулками все равно ничего не видно. И даже если икры поросли рыжими волосами, как у обезьян с острова Калы[9], так эти волосы и оставляют расти. Но серьгами франкские красавицы чванятся пуще, чем всеми другими драгоценностями.
Обо всем рассказал путешественник, и по его совету отобрали двенадцать пар продолговатых розовых жемчужин, подобных бутонам яблонь. Самые крупные пошли на серьги для королевы и ее дочерей, а те, что помельче, для остальных принцесс.
Для самого короля был предназначен драгоценный меч. Роговые ножны обложили узорчатым золотом. Сверху донизу шел переплет диковинных цветов и листьев. Два павлина с хвостами из драгоценных камней держали в рубиновых клювах концы развернутого свитка со сверкающей надписью: ‘Аллах да ниспошлет тебе мужество льва’. В рукоятку из слоновой кости вделали бриллиант, стоивший десять тысяч верблюдов, но лучше всего был самый клинок, привезенный из Дамаска.
Обыкновенно мечи испытывали, срубая одним ударом голову барану. Для королевского клинка такая проба не годилась. Начальник дворцовой стражи собственноручно обезглавил им провинившегося раба и, обтерев кровь о полу халата, щелкнул от восторга языком.
Водяные часы работы придворных механиков Гарун аль-Рашид пожелал осмотреть сам.
Мудреную машину с трудом принесли во дворец четыре великана-негра. Они тоже предназначались в подарок королю Карлу. Время отбивали бронзовые шары, падавшие в серебряную чашу, и с каждым ударом из ворот алебастровой башни выезжал золотой всадник на коне из слоновой кости. Полюбовавшись часами, халиф довольно погладил бороду и усмехнулся. Знал, что у повелителя Запада пока нет других часов, кроме солнечных, а ночью время ему выпевают дворцовые петухи.
Наконец все было готово. В январе 213 года Гиджры — 796 года кафиров — десятилетняя Джан надолго рассталась с отцом. Он уехал в Багдад, принял подарки по описи, запечатал своим перстнем ларцы с драгоценностями и сундуки с тканями, осмотрел индийского слона, пересчитал арабских коней, ручных леопардов, обезьян, кречетов, павлинов, пощупал мускулы рабов — славян и негров.
В конце февраля караван тронулся в путь. В багдадских садах розовыми облаками цвел миндаль. Перепадали весенние дожди. Степь быстро оживала. В ложбинках ярко зеленела трава, и с каждым днем прибавлялось цветов. Берега ручьев покрылись бирюзовой россыпью незабудок. Ящерицы грелись на не жарком еще солнце. Кобчики, быстро трепеща крыльями, высматривали мышей.
Эмиру Акбару было не до весны. Путь до моря долог, труден и опасен. Когда углубились в Сирийскую пустыню, днем и ночью ждали нападения непокорных кочевников. И спереди, и сзади, и по бокам каравана ехала охрана — триста всадников в железных кольчугах. На длинных бамбуковых древках их копий висели черные пуки конских волос. Блестели расписанные золотом круглые щиты. Начальники в островерхих шлемах с мечами на кожаных перевязях то и дело выезжали на пригорки. Пристально всматривались в даль, но людей нигде не было видно. Только пробегали изредка табунки легконогих газелей да дикие ослы неторопливо уходили подальше, завидев пылящую змею каравана. Эмиру приходилось заботиться о всех и о всем.
Много было хлопот с кречетами, привезенными из холодных армянских гор. В пустыне их пуще всего надо было беречь от жары, а солнце уже начинало приискать. К каждому кречету были приставлены двое — сокольничий нес птицу на плече, а раб-помощник держал над ним шелковый китайский зонт. Оба знали: пропадет кречет — тут и им голова с плеч.
В легких бамбуковых клетках, подвешенных к длинным шестам, несли диковинных китайских фазанов. Чтобы не измялись серебристые хвосты в пять локтей длиной, их каждое утро завертывали в шелковистую бумагу.
Ручных леопардов вели на медных цепочках. В земле франков должны были заменить их золотыми. Где дорога была плоха, недовольно ворчавших зверей загоняли в клетки и везли на арбах, чтобы они невзначай не поранили лап.
Все почти удалось довезти в целости заботливому эмиру. Только трое носильщиков умерли от поноса, один из негров утонул в Средиземном море, да со слоном приключилось несчастье.
До любимой столицы Карла — Аахена (у него было еще двадцать девять других) оставалось дней пять пути. Король уже знал, что получит в подарок огромного элефанта. Приказал построить для него конюшню. Франки сбегались толпами поглазеть на невиданного важного зверя с трубой вместо носа и с зубами, как у кабана, но только побольше. На одном из последних ночлегов слон наелся какой-то ядовитой травы и поутру не смог подняться. Лежал, оглядываясь на вздувшийся живот, рыл землю передними ногами и по временам отчаянно трубил, распугивая франкских ребятишек. Эмиру пришлось задержать весь караван — не вступить же в Аахен без элефанта. На следующее утро слон издох, и вороны стаей слетелись на огромный труп. Корнака-индуса долго искали. Разгневанный посол приказал отрубить ему голову, но погонщик покарал себя сам: повесился на плакучей березе недалеко от лагеря.
После Багдада Аахен показался эмиру и маленьким, и бедным, и весьма грязным. Бедновато было и при дворе короля Карла, очень бедновато. Дворец своего повелителя франкские вельможи почитали за неслыханное чудо. Строил его Эгингард, королевский секретарь и архитектор. Прозвали сего ученого мужа Велесшилом, который воздвиг некогда древним иудеям их скинию. Посол же, увидев впервые это строение, подумал о том, что в Багдаде старшие слуги халифа и те живут в доме красивее. Франки, видимо, любили пышность. На торжественном приеме расшитая золотом мантия великого короля блестела ослепительно. Блестели и раззолоченные башмаки, но эмир с удивлением заметил, что красные штаны повелителя франков сшиты из крашеного холста.
На первых порах Акбару понравилась только королевская охота. Пробовали кречетов, присланных халифом. У Карла, правда, не было и десятой части ловчих, слуг и коней, с которыми выезжал в поле Гарун аль-Рашид, но впервые эмир увидел в Аахене женщин-охотниц.
Они выходили одна за другой из низкого приземистого дворца и садились на коней.
Рядом с послом стоял королевский секретарь Эгингард, маленький юркий человечек с некрасивым, но умным лицом. Называл трудные имена охотниц. Говорил о красоте и добродетелях принцесс и их спутниц. Толмач, багдадский еврей, давно торговавший в Аахене, переводил. Не подобало правоверному смотреть столь внимательно на жен и дочерей кафиров, но эмиру Акбару было тогда едва сорок лет, и с самого отъезда из Багдада он не разделял ложа с женщиной. Не до того было. В то летнее утро, которое казалось арабам прохладным, а франкам жарким, посол халифа снова почувствовал, как весело бежит кровь в его сильном теле. А маленький человечек, щуря подслеповатые глаза, словно читал слово похвальное нарядным охотницам:
— Посмотри, вот Родруга… На золотистых волосах ее пурпурная повязка, унизанная рядами сверкающих камней, как и золотая корона, украшающая ее голову,
— Вот Берта, окруженная знатными девушками. Золотой обруч обвивает ее голову, сияющую дивной красотой. Золотистыми шнурками переплетены белокурые блестящие волосы, а белоснежную грудь ее ласкает куница.
— А вот Феодродос, цветущая лицом и сияющая челом. От блеска ее волос тускнеет золото. Подобно звездам, мечут искры огненные глаза…
Посол слушал и почтительно молчал, но ему очень хотелось рассмеяться. Секретарь короля расхваливал драгоценности охотниц так, словно ему поручили подороже их распродать, а сработаны были украшения грубо, и камни отшлифованы совсем плохо. Эмир заметил это на первом же приеме заодно с полотняными штанами короля.
Через два дня в честь посольства был устроен пир. На королеве, принцессах и придворных дамах Акбар увидел тогда подарки своего повелителя. При дрожащем свете факелов сверкали и переливались багдадские диадемы, серьги и ожерелья. Были надеты и ассовиры и либде — ничего не осталось в ларцах. Посол подумал о том, что привези он кхизами — кольца, которые полудикие бедуинки продевают в нос, пожалуй, и их бы надели здешние красавицы.
Но на охоту они опять украсились тем, что похуже, — должно быть, боялись растерять подарки халифа. Смотреть было не на что. Зато белоснежная грудь королевской дочери Берты, которую ласкала пушистая куница, понравилась и запомнилась. Хороши были и ее золотистые волосы, и яркий румянец на молодом смеющемся лице. Королевский секретарь, очевидно, понимал толк не только в своих бумагах.
Во время охоты эмир, уже присмотревшийся к обычаям франков, подъехал к принцессе и, поклонившись, помог ей спустить кречета. Потом они долго скакали рядом по лугам и перелескам. На берегу болотистой речки остановили коней, следили за полетом кречетов, стремительно бросавшихся на уток. Берта улыбалась, о чем-то спрашивала посла по-латыни, но толстяк-переводчик, привыкший ездить только шагом, где-то потерялся во время скачки. Послу пришлось молчать, кланяться и самому улыбаться, — должно быть, невпопад, потому что принцесса смотрела на него с недоумением. Зато когда переводчик догнал, наконец, охоту, они разговорились. Королевская дочь спросила, хотел ли бы эмир летать, как кречет. Он же велел сказать, что предпочел бы быть ее куницей, и, когда еврей перевел, принцесса Берта сначала покраснела, а потом весело расхохоталась.
На следующий день было заседание Дворцовой Академии. В покое с низким сводчатым потолком собрались ученые — муж принцессы Берты, стареющий, но еще бодрый сановник Ангильберт, монах Алкуин, Теодульф и еще несколько пожилых бритых мужчин в одеяниях духовных. На круглом дубовом столе лежали толстые книги в деревянных переплетах и свитки пергамента, перевязанные бечевками. Пока не началось заседание, королевский секретарь Эгингард, подобно хлопотливому муравью, то подбегал маленькими шажками к этому столу, то беседовал со своим другом Теодульфом, то улыбался иностранному гостю.
К удивлению Акбара, вместе с Карлом пришла и королева, и несколько принцесс. На этот раз все были одеты попросту. Король явился в синих холщовых штанах. На Берте тоже было широкое платье из серого холста, и во время заседания она, усевшись в углу, ловко и быстро пряла лен.
Почему-то все переменили имена. Король стал Давидом — эмир смутно помнил, что у иудеев был когда-то такой царь, который что-то такое написал, но что именно — никак не удавалось припомнить. Эгингард именовался Велесшилом, Ангильберт — Гомером. Посол записал эти мудреные имена и решил расспросить в Багдаде, что за люди были Велесшил и Гомер. Пожалел, что не взял с собой в путешествие своего ученого чтеца — тот бы сразу все объяснил, а здешних монахов спрашивать было совсем неудобно. Пришлось записать и еще несколько незнакомых имен — Пиндар, Флакк, Гораций… Больше всего хотелось узнать, кто же такая была Сапфо — так именовали принцессу Берту. О войнах с византийцами, об управлении войсками в пустынях, о постройке крепостей эмир многое мог бы рассказать этим франкам, но в покое короля Карла в тот вечер говорили о вещах и людях, послу совершенно неведомых. Оставалось молча слушать шепот переводчика и с понимающим видом поглаживать бороду. А золотоволосая принцесса Берта все пряла и пряла, далеко отставив белую руку, и изредка поглядывала на статного чернобородого араба в чалме, украшенной огромным изумрудом.
Ночью он увидел ее во сне. На ее груди куницы не было, и вообще на королевской дочери ровно ничего не было, кроме либде — ожерелья из золотых пуговок. Эмир снял на всякий случай и либде, чтобы пуговицы не рассыпались по постели… Поутру он явился к королю с такими тенями под глазами, что Карл счел нужным осведомиться о здоровье посла. Поговорив о делах, пригласил его посмотреть собственное свое поместье. Показал эмиру конюшни, псарню, скотный двор, огороды, молодой еще фруктовый сад. Осмотрели и ткацкие мастерские, где больше трехсот пленных сакских женщин работали от зари до зари. Их мужей, отцов и братьев король несколько лет тому назад приказал обезглавить в городе Вердене. Рассказывая об этом неприятном деле, гостеприимный хозяин нахмурился и недовольно повел широкими плечами. Нехороший народ саксы — все бунтуют и, самое главное, не желают принимать святую христианскую веру. Эмир сочувственно вздохнул — ему в тот день удалось добиться немалых уступок от короля. Про себя подумал о том, что во владениях халифа — да ниспошлет ему Аллах долгие дни — пленных казнить совсем не в обычае, да и за нежелание принять едино-истинную магометанскую веру никому голов не рубят.
Прошлись и по королевским полям. Рожь уже выколосилась. Ветер гонял по ней сизо-зеленые волны. Кричали невидимые перепела. Высоко в небе реяли ласточки. Карл шел тише, чем ему хотелось, — иначе переводчик и бегом не угнался бы за его шагами. Король был в хорошем настроении — посол ему нравился, но еще больше понравились подарки. Меч уже висел над королевской кроватью, а в глубине опочивальни стояли удивительные часы. Дворцовых петухов за ненадобностью велено было зарезать. Человек, который привез все эти чудеса, стоил того, чтобы быть к нему внимательным. Гуляли долго. Карл рассказывал о своем плане сделать Аахен подобным древнему Риму. На прощание спросил, не скучает ли посол вдали от своей прекрасной родины. Услышав в ответ, что гостеприимство великого короля заставляет забывать о том, что он, Акбар, не у себя на родине, милостиво улыбнулся и разгладил длинные усы. Знает, что сказать, этот неверный… Пусть встряхнется, как следует, — не монахом же ему жить в Аахене.
Вернувшись во дворец, король призвал сенешаля[10], и приказал ему поговорить с эмиром как мужчина с мужчиной. Самому монарху беседовать о сих делах не подобало.
Повелитель франков очень почитал древних иудеев — недаром же именовался в Академии Давидом. Почитал греков, но особенно почитал римлян. Хотел, чтобы в его владениях все было бы по римскому образцу. Императоры собирали у себя поэтов и ученых, и Карл их собирал. Надеялся, что когда-нибудь историки уподобят его Августу или Марку Аврелию. Императоры воевали с варварами, и он с ними воевал. Императоры издавали законы во множестве, он их издавал еще больше. Желал все привести в порядок — и добродетели, и пороки.
Когда узнал от Эгингарда, что в Риме существовали лупанары, решил, что и в Аахене надлежит собрать блудниц воедино. Грешить порознь было строжайше запрещено. Уличенным в незаконном блуде брили головы, выливали на тело ведро дегтя и вываливали в перьях, выпущенных из их собственных подушек. В воскресенье утром разрешали вымыться, но затем раздевали до рубашки, выставляли во время обедни на паперти собора, и набожные женщины, перед тем как войти в храм, плевали грешницам в лицо, а когда служба кончалась, палач публично порол преступниц на городской площади, задрав им рубашки до самой шеи.
Те же из блудниц, которые, согласно королевскому капитулярию, жили и грешили в лупанарах, должны были только по римскому примеру носить красное платье и повязку, дабы кто-либо не принял их за добродетельных матрон или наоборот. Их блуд охранялся законом, и никто не смел воспрещать того, что король признал за благо разрешить. Когда же приезжали в Аахен посольства христианских государей, лупанары открывались для них за счет королевской казны, а своих горожан, даже самых знатных, в те дни туда не пускали вовсе. С посольством Гарун аль-Рашида Карл не знал, как быть. Собирался запросить духовных и законников, можно ли допустить неверных в христианский лупанар, но в конце концов решил на этот раз обойтись без советников. Серебряный звон водяных часов и сверкающие камни меча победили сомнения короля, и он решил: быть посему… Посол халифа был извещен о том, что все блудницы к его услугам. Просят только сообщить, в какой день и час ему угодно пожаловать.
В молодости эмир Акбар побывал в византийских лупанарах, но вспоминал о них с отвращением. По грязным кроватям там ползали медлительные клопы. У женщин, натертых прогорклым оливковым маслом, были обкусанные ногти, хриплые голоса, и вели они себя как бесстыдные обезьяны. К аахенским блудницам идти не хотелось, но очень уж стали беспокойны теплые июльские ночи. Недоступная днем принцесса Берта, юная жена стареющего мужа, все возвращалась и возвращалась в сонных видениях.
Сенешаль уговорил попробовать.
В комнате оказалось чисто. Пол был усыпан полынью, и ее запах напомнил эмиру месопотамские степи. Для него приготовили дочь казненного сакса (не всех женщин отправляли в мастерские) — стройную женщину лет восемнадцати с распущенными белокурыми волосами. Она встретила важного гостя, стоя на коленях, но быстро осмелела, сбросила рубашку из грубого холста и, болтая что-то на своем непонятном языке, принялась снимать с чужеземца халат. Эмир остался у нее на всю ночь. После долгой любовной игры задремал от блаженной усталости. Когда проснулся, увидел, что полутемная низкая комната полна почти голых и совсем голых женщин. Чтобы не испугать их, Акбар, не шевелясь, прищурил глаза. Женщины стояли неподвижно и с любопытством смотрели на иностранца. Все почти были белокурые. При тусклом свете масляной лампы их огромные груди казались еще больше. Эмир почувствовал, что спать ему больше не хочется. Пришла охота пошутить. Одним махом вскочил с постели, растолкал визжавших блудниц, бросился к двери и быстро задвинул засов. В комнате поднялся испуганный крик. Некоторые женщины попадали на колени. Другие растянулись на полу, ожидая ударов. Эмир, переступая через тела, пробрался в угол, где было сложено на скамье его платье, и, порывшись в нем, вдруг бросил женщинам горсть монет. Серебряные кружки со звоном рассыпались по каменному полу. Снова поднялся крик и визг — теперь уже радостный. Ползая на четвереньках, блудницы разыскивали монеты, вырывали их друг у друга, царапались и дрались. Ночная подруга Акбара, вскочив с кровати, тоже хотела броситься в свалку, но эмир схватил ее за руку и молча показал свой сафьяновый кошель. Когда все ушли, она получила свою долю — десять золотых, и снова упала на колени, целуя гостю руки. За всю свою жизнь юная саксонка вряд ли заработала бы то, что ей отвалил посол халифа.
Недели через три эмир отправился в обратный путь. Снова он вез подарки, но на этот раз хлопот с ними было меньше. Умный король знал, что ему никак не сравняться с повелителем Востока. Послал ему только андалузских лошадей, британских охотничьих собак и сукна, прекрасные сукна, которые еще не умели делать в халифате.
У посла было время подумать обо всем, что он перевидал за эти месяцы. Улыбался, вспоминая полотняные штаны короля, его бедный, некрасивый дворец, его пиры, за которыми приходилось через силу есть плохо приготовленные, странные кушанья. Что бы сказали эти франки, попав в Багдад… Но женщины, их женщины… Эмир вспоминал свою скачку по полям Аахена рядом со смелой охотницей Бертой, ее веселый смех, ее бойкую и в переводе занятную речь. И как понятливо слушала она ученых монахов во время заседания Академии… Нет в Багдаде ни единой женщины, подобной Берте — Сапфо. И в Анахе нет, и во всем халифате, должно быть, нет. Глаза арабок еще красивее, чем у королевской дочери, грузинки стройнее, у евреек, наверное, больше страсти, но в головах у всех пусто… Совсем как у тех блудниц, что ползали по полу, собирая его диргемы. Тело — и ничего больше.
Вот и его Джан — вырастет, выйдет замуж и будет с утра до вечера валяться на шелковых подушках, сплетничать, ничего не делать и есть сладости до тошноты. Чем ближе к дому, тем чаще думал эмир о любимой дочери. Решился, в конце концов, на великое новшество: поручит старику-мулле обучить Джан читать и писать. Нигде ведь в Коране не сказано, что женщины не должны знать грамоты, а что не запрещено, то, значит, и дозволяется.
Через месяц девочка с горьким плачем уселась впервые за низенький палисандровый столик для письма. Через два года она без запинки читала нравоучительные книги, и мулла получил от эмира тысячу диргемов, шелковый халат и белого багдадского осла, а еще через год он умер, и в комнату Джан тотчас же переселились все сказки и стихи, какие нашлись во дворце.

3

Производя на свет Джан, мать ее истекла кровью. Вырастила принцессу рабыня-кормилица. Три года давала девочке свои огромные груди. О них говорили во дворце, что там молока — как у хорошей буйволицы. Потом кормилица стала няней. И в шестнадцать лет Джан по-прежнему звала ее так. Любила куда больше, чем девятерых отцовских жен, своих семнадцать сестер и четырнадцать братьев. Слишком много было их у Джан, а няня — единственная.
Девочка знала с малолетства, что няню привезли из далекой-далекой страны, в которой много снега, льда и зверей с пушистыми теплыми шкурками.
У себя на родине, в стране русов — полян, невольницу эмира анахского звали Ольгой, но маленькой Джан было трудно выговаривать странное имя. Переделала его в Олыгу — так няня Олыгой и осталась. Она жила когда-то в поселке на берегу широкой реки, которая весной разливалась так, что другой берег было еле видать. Лес подходил к самому селению, и много было там разного зверья. Молодой муж Ольги промышлял волков, рысей, ловил в капканы лисиц красных и черно-бурых, белых как снег горностаев, жирных барсуков. Добывал, случалось, и косолапых медведей, и диких быков-туров. Ковыряться мотыгой в земле, как ковырялись другие, ему было не по сердцу. Каждый год в поселок заезжали иноземные купцы-варяги и выменивали шкуры на свои товары.
Ольга жила дружно и с мужем, и с остальными его женами. Всего их было три. Так издавна велось у полян — только бедняки жили с одной. Ольга была и старшей, и самой любимой. Уже восемь раз замерзала и вскрывалась река с тех пор, как она вышла замуж. Из десятерых детей в избе пятеро были ее, да еще одного загрызла свинья. Восемь раз приезжали варяги. Восемь раз муж возвращался от них с подарками — привозил то гребень из заморской кости, то серебряную цепочку, то золотую. Обещал и бусы из зеленого камня, каких не было еще ни у кого в деревне. Собирался съездить за ними в город Куябу[11], где жил полянский князь — хакан, но бус Ольга не дождалась.
Горе пришло, как всегда почти приходит горе — никто его не ждал. Утром проводила мужа на охоту, а под вечер его принесли мертвым. Раненый тур пропорол охотнику живот.
Одной из вдов полагалось умереть — иначе мужу не будет покоя там, куда уходят мертвые. Ольга рыдала, каталась по полу, прядями рвала волосы. Сама крикнула, что не хочет жить. Остальные вдовы заголосили еще громче, но на душе у них сразу полегчало — не им идти в могилу.
На лугу за поселком загодя сложили костер из сухих березовых дров. По обычаю тамошних русов, Ольга сама притащила два столба, вкопала их в землю, приладила перекладину. Заранее и веревку привязала — новую, крепкую, чтобы не оборвалась, когда придет время вешаться на глазах у всей деревни. Потом ее труп снимут и положат на костер рядом с телом мужа. Сгорят вместе и вместе улетят куда-то далеко-далеко… И все скажут, что она была хорошая жена, и детям ее всюду будет почет.
Ольга раздарила родне свои украшения — дочери еще маленькие и все равно их не получат. Обошла соседей и простилась. Всюду ее угощали, поили пивом, чтобы поменьше думала о том, что будет завтра. Вернулась домой хмельная, еле держась на ногах. Не помнила, как добралась до сеновала. Заснула сразу. Когда проснулась, небо на востоке уже начинало розоветь. Из леса доносились голоса птиц.
Сразу вспомнила, что этот день — последний. Стало страшно. Зубы застучали. Начала бить лихорадка. Отчаянно захотелось жить — все равно как, но только жить…
Ольга осторожно выползла из-под рядна, под которым спала вместе с двумя другими вдовами. Они, к счастью, не проснулись. На дворе никого не было. Не взглянув ни на детей, спавших в избе, ни на покойника, лежавшего в сарайчике, босая, в одной рубахе Ольга ушла в лес. Шла, сама не зная куда, продиралась через кусты, оступалась, падала и опять шла — дальше, дальше… Колючки терновника рвали рубаху, впивались в тело, распустившиеся волосы цеплялись за ветки. Шла два дня и две ночи, почти не отдыхая, не чувствуя голода.
Лес давно кончился. Ольга шла без дороги выгоревшей степью. Утром и вечером лизала росу, жевала на ходу жесткую траву. Израненные ноги распухли, но она продолжала идти. На третий день свалилась.
Когда пришла в себя и огляделась вокруг, решила, что она уже на том свете. Лежала на огромной, никогда не виданной повозке, которую тянули два горбатых зверя с длинными шеями. Правил ими как будто бы и человек, но шея и руки были у него черные, как земля. Ольга выпростала руку, — должно быть, здесь у всех так… Нет, рука белая, настоящая, но почему-то обвязана чистыми тряпками, и другая тоже обвязана, и на ногах, кажется, повязка, а рубаха новая из голубой мягкой материи. Хорошо, видно, одеваются на том свете, и повозки хорошие. Лежать мягко, от повязок пахнет чем-то душистым, и можно спать, спать, спать…
Когда Ольга снова очнулась, повозка стояла под деревом. Горбатых зверей не было, не было и черного человека. Кругом стояли загорелые бородатые мужчины. Головы у них были обмотаны цветными тканями. Двое подошли к самой повозке — один пожилой, другой совсем старый, с зеленой обвязью на голове. Старик осмотрел Ольге руки и ноги, знаками велел ей открыть рот и показать язык. Потом потрепал ее по плечу и улыбнулся. Ольга поняла, что бояться ей нечего. Хотя и не умерла, но и назад ее не вернут.
Становилось все жарче и жарче. Караван шел на восток.
Ольга начала поправляться. Ноги зажили. С утра шла пешком. Когда уставала, снова взбиралась на высокую повозку, запряженную лохматыми горбатыми зверями, которые ели и траву, и солому, и колючки. Узнала, что ее, Ольгу, купил у хозяина каравана тот человек с окладистой седеющей бородой, который в первый вечер пришел на нее взглянуть вместе с хакимом — врачом. Переводчик объяснил новой рабыне, что хаким — человек очень ученый, а ее господин еще ученее — знает все на свете. Зовут его Али-Абдул-Хасан-Физали. Ольга запомнила только Физали, да и то с трудом.
Будем и мы так звать его, чтобы легче было нечестивым франкам и инглизам передать своим женам наш правдивый рассказ.
Полумертвую Ольгу подобрал арабский купеческий караван, возвращавшийся из Куябы в Багдад. Поэт и путешественник Физали сопровождал купцов, чтобы самому посмотреть далекие северные страны, о которых другие писали и правду, и неправду.
Ему исполнилось пятьдесят три года. Близилась старость, а на земле оставалось еще столько интересных вещей, которых он не видел, хотя путешествовал немало. В молодые годы добрался однажды до самого Лунного Острова[12]. Побывал в Ширазе и Кабуле. Десять лет тому назад отправился в черную Африку. Бродил по берегам озера, огромного, как море, в котором среди зарослей папируса паслись ворчливые гиппопотамы, а на отмелях десятками тысяч стояли тонконогие фламинго, похожие издали на розовый снег. Там же он заболел лихорадкой. Уже видел в бреду мост, узкий и острый, как лезвие меча, по которому, не оступившись, надлежит пройти правоверному, чтобы попасть в рай. Внизу бушевало адское пламя, и злые духи — джины — пытались стянуть туда поэта за полы халата, но ангел смерти Азраил подал ему руку. Физали чувствовал, что он идет по мосту так же уверенно, как индийский канатоходец по своей веревке.
Двери рая для поэта все же не открылись.
Ученый хаким, состоявший при караване, сколько ни поил больного наилучшими снадобьями — настоем шалфея, львиной желчью, разведенной алкоголем, толченой бирюзой — ничего не мог поделать с лихорадкой, а черный колдун сразу оборвал ее, дав пожевать каких-то листьев.
На память об Африке Физали вывез пару слоновых клыков, львиную шкуру, ласковую обезьяну, похожую на волосатого морщинистого человечка, и пятнадцатилетнюю рабыню-негритянку, болтливую, как сорока, и черную, как священный камень Каабы.
Из страны русов он тоже вывез вещи весьма занимательные. В кожаных мешках поэта была медвежья шкура, череп тура, бабуши, плетенные из лыка. Была там белая, гладкая кора дерева, на которой можно было бы писать, если бы русы вообще умели писать. Вез Физали даже полдюжины веников из молодых веток того же белокорого дерева. Ими русы нещадно хлещут друг друга в своих банях. В первый раз поэт, решив помыться с дороги, едва не задохся там от жгучего жара. Подумал было, что славяне истязают себя, чтобы умилостивить своих сердитых богов. Собирался потом подробно описать этот странный обычай, но быстро понял, что боги здесь совсем ни при чем. В бане было весело. Женщины визжали, молодые мужчины гоготали и пробовали озорничать, старики и старухи с довольными лицами подставляли под веники жилистые спины. Физали испытал на себе славянское изобретенье, и затем, по примеру туземцев, повалялся голым в снежном сугробе. Понравилось так, что решил привезти несколько веников в Багдад и показать халифу. Снега там, правда, ни за какие деньги не достать, хотя из садов видны заснеженные персидские хребты. Пока довезешь, даже зимой растает, но, не пожалев диргемов, можно заготовить сотню-другую веников в лесах армянских гор. Там тоже изредка попадаются белоствольные деревья с клейкими листьями, которые славяне называют ‘бьерез’.
Очень хотелось Физали, кроме шкур, веников и бабушей из лыка, вывезти и рабыню с волосами, светлыми, как беленый лен. Русы часто воевали с кочевниками, а если кочевников не было, от скуки воевали между собой. Пленниц охотно продавали иноземцам, но за молодых брали дорого. Физали не был богат, в дороге поиздержался и, сколько ни приценивался, ни в Куябе, ни по деревням не мог найти рабыни подешевле. За Ольгу же хозяин каравана взял меньше, чем обошлась поэту медвежья шкура. Женщина была еще молодая, здоровая и на вид сильная, но купец боялся, что она со дня на день помрет. Опытный хаким, правда, был уверен в том, что рабыня выздоровеет, но, по дружбе с Физали, помог поэту купить ее за бесценок. Сказал хозяину, что женщина, правда, молилась деревянным богам, как и все русы, но раз нашли ее правоверные, то, значит, и в ее жизни и смерти волен теперь лишь единоистинный бог. Предугадать же волю Аллаха он, хаким, ни в коем случае не берется, хотя дважды совершил хадж[13] и носит зеленую чалму. Рабыня, вероятно, умрет, но, быть может… Всемогущий по благости своей все же решил, что она должна жить, дабы познать истины мухаммеданской веры. Ничего больше сейчас сказать нельзя, и будь на его месте все врачи халифа — да продлит Аллах его дни, — и они не могли бы решить, выздоровеет больная или умрет.
В ценах на пушнину, мед и рабов хозяин разбирался, как мало кто, но синтаксиса сложных предложений он не изучал и боялся их больше медведей и разбойников. Хаким же, когда хотел, умел говорить так сложно, что и ученые кади едва-едва его понимали. Купец не понял почти ничего. Ему было ясно одно: надо эту славянку сбыть с рук, пока она еще полумертвая, а вовсе мертвой никто ведь и даром не возьмет.
Физали отсчитал свои диргемы, и русая Ольга стала его собственностью. Теперь оставалось ее вылечить. Бесчувственную женщину положили на одну из двух повозок поэта, и вознице-негру было приказано всячески заботиться о ней во время пути. Дважды з день Ольгу осматривал хаким и сам ее перевязывал. Исполнительный слуга заботился о ней усердно, а когда рабыня выздоровела, стал еще усерднее. Через некоторое время Ольга почувствовала, что ей предстоит стать матерью в седьмой раз.
Караван в это время был уже далеко на востоке. Дойдя до Саркела[14], он спустился по Дону, из Суражского[15] моря проплыл в Румское[16], высадился в Тарабизонде[17], перейдя на вьюки, по крутым тропинкам пересек высокие заснеженные горы, отдохнул в Арзруме и снова углубился в дикие горы.
Физали был близорук. На привалах и ночлегах он к тому же обдумывал поэму о стране русов. Не замечал ничего. Только в Моссуле, где караван пробыл больше месяца, поэт обратил, наконец, внимание на округлившийся живот Ольги и порядком рассердился. Еще больше рассердился, когда узнал, кто виновник в этом деле. Иметь в своем доме какого-то неслыханного ублюдка — полунегритенка, полуруса — ему совершенно не хотелось.
К Ольге Физали привык. Она оказалась работящей и послушной. Была к тому же чистоплотна и на редкость быстро училась совсем новому для нее обиходу. Продавать ее было жаль, но в Багдаде Ольгу увидел старый знакомый поэта, эмир Акбар. Его любимая жена собиралась родить, и эмир, не полагаясь на женщин, решил сам подыскать кормилицу для будущего ребенка. Славянка показалась ему подходящей. Призвали врача — тот похвалил, сказал, что и родит как раз вовремя. Зарабатывать на почти даром доставшейся рабыне Физали не пожелал. Скрепя сердце уступил ее эмиру даром. Сказал себе в утешение, что судьба поэта хрупка, как китайские фарфоровые чашки, и нужен ей подчашник покрепче, а эмир знатен, несметно богат, и сам халиф его любит.
Ольгу отвезли в Анах. Вскоре она родила серокожего ребенка, очень его испугалась, но на другой же день мальчик умер. Недели через две родила юная черкешенка, жена эмира. Трех дней не прошло после родов — сгорела в горячке, как ни старались ее спасти шесть хакимов, которым было обещано по мешку золота, если останется в живых Зейнеб — солнце Востока. Когда на третью ночь она испустила дух, врачи подумали, что поутру коршуны слетятся на их обезглавленные трупы, но эмир не забыл о том, что без воли Аллаха и волос не упадет с головы человеческой. Отпустил перепуганных хакимов с миром, приказав им выдать за труды по кошельку серебра. Золото пошло на постройку усыпальницы Зейнеб. Над вершинами пальм виднеется ее ребристый купол из блестящих зеленых кирпичей. Он покоится на золотисто-розовом барабане с узкими окнами, отделанными темно-красным мрамором. Над бронзовыми дверями высится нежно-лазоревая арка, затканная каменными узорами. К полудню сквозь окна барабана прорывается солнце, густо усыпая всю внутренность здания золотыми диргемами, и не узнать тогда, где нежно-пестрые ковры и где мозаика, узорчатая, как ковры Шираза.
Джан было четыре года, когда она впервые пришла в эту усыпальницу с отцом и няней. Все трое стали на колени перед мраморным надгробьем, усыпанным розами.
Девочка уже знала, что такое смерть. Накануне горько плакала над кошкой, которую загрызли охотничьи собаки, но здесь ей плакать не хотелось. Стоя на коленях, внимательно смотрела на большую зеленую гусеницу, которая ползла по стеблю розы, смешно складывалась высоким горбиком и опять вытягивалась во всю длину.
Потом девочка все-таки заплакала, глядя на плачущего отца. Он подошел к надгробью, склонился над ним и в несчетный раз прочел надпись из жемчужин на золотой плите:
‘Здесь покоится Зейнеб — единое сокровище моего сердца’.
Эта надпись, надо сказать, очень не нравилась всем здравствовавшим женам. Каждая считала себя сокровищем, но эмир приказал написать то, что было правдой, и каждый раз, перечитывая заветные слова, он вытирал тяжелые мужские слезы.
Няню Олыгу слуги любили. Нрав у нее был добрый, покладистый. Ни с кем не ссорилась, ни на кого не наговаривала, хотя сам эмир часто призывал ее к себе в рабочую комнату. Ходили слухи о том, что он советуется с рабыней-иноземкой о всех домашних делах. Жены негодовали дружно — у них властный Акбар совета не спрашивал. На самом-то деле не советовался он и с няней. Просто расспрашивал ее, как спала маленькая Джан, что кушала, о чем лепетала на прогулке. В глубине души он чувствовал, что эта крошка-девочка с глазами покойницы Зейнеб дороже ему, чем все остальные дети — не только дочери, но и сыновья.
Время шло. Джан росла. Каждый год прибавлялось у нее по несколько братьев и сестер, но по-прежнему она оставалась единственной, любимой, богоданной. Отец смотрел на ее огромные черкесские глаза и вспоминал ту, которая покоилась под золотой плитой с надписью из жемчужин. Зейнеб, солнце Востока, жила в своей дочери.
Завидовали Джан и сестры, и братья. Одни не очень любили ее, другие очень не любили, но обижать никто не осмеливался, боясь отцовского гнева. Няню Олыгу дети тоже побаивались. Знали, что для отца она не рабыня, а свой, близкий человек, пестунья Джан. Девятеро их матерей рады были бы сжить славянку со свету, но приходилось им обходиться с няней ласково. Ничего не поделаешь, забрала силу чужеземка. Так и жил гарем Акбара, словно гнездо смирных ос — жены, дочери, евнухи, а Джан и няня сами по себе.
Олыга давно приняла магометанскую веру. Как и все, пять раз в день повторяла за муэдзином слова молитвы. Не пила виноградного вина, а если и пила, то потихоньку. Не ела и свинины, хотя первые годы очень по ней скучала.
Обратилась на путь истинный няня не сразу. Попав в страну халифа, сначала растерялась. Не знала, кому же ей теперь молиться. Свои славянские боги остались в стране полян и помочь ей, явно, не могли. Надо было как следует разузнать о здешних. По-арабски уже понимала хорошо. Еще в Багдаде ей растолковали, что нет бога, кроме Аллаха, и Мухаммед пророк его. Ольге понравилось, что хозяин здесь один — сам всем распоряжается, и, значит, просить его можно о чем угодно. У себя в деревне порой ни муж, ни соседки не могли объяснить толком, какой же бог чем заведует. Приходилось молиться наугад.
Молодая рабыня готова была принять веру своих господ, но вмешались в дело хитрые обладатели писания[18] — христиане. Их немало жило в Анахе, немало было и среди дворни эмира. Как только вновь привезенную рабыню определили кормилицей к Джан, они тотчас же решили, что следует, пока не поздно, спасти душу язычницы. Старуха-кухарка, полюбившая бойкую и красивую Ольгу, принялась уговаривать ее креститься.
Кормилица внимательно слушала кухаркины рассказы о вере христиан. Старалась понять, но не могла. Сначала она думала, что у христиан три добрых бога и одна богиня-мать, тоже очень добрая. Кухарка, однако, уверяла, что это совсем не так — бог один, но троичен в лицах. Кто же в это не верит, тот великий грешник и после смерти будет вечно гореть в адской смоле. Гореть Ольге не хотелось — не для того бежала от костра, чтобы попасть в смолу, да еще до скончания века… Перепугалась очень. Готова была уверовать во все — даже и в то, что сын христианского бога тридцать три года прожил на земле, отец же его в это время оставался на небесах, и все-таки не было ни двух богов, ни трех, а всего-навсего один.
Узнай об этих разговорах дворцовый лекарь, он запретил бы их строго-настрого: от размышлений о христианских догматах у кормилицы, не привыкшей к богословию, могло пропасть молоко.
К счастью, груди Ольги не пострадали, так как над тайной троичности христианского божества она билась недолго. Кухарка ей сказала, что это истина непреложная, но понять ее никому не дано. Даже архиерей, которого она однажды слышала в Багдаде, и тот трижды повторил во время проповеди, что потому именно он и верит сердцем, что умом тут ничего не понять.
Ольга совсем было собралась .креститься — но только от страха перед геенной огненной. Вера, правда, весьма непонятная, но зато сами христиане — люди хорошие, душевные — и кухарка, и конюхи, и сторож при жирафах, и хранитель дворцовых ковров.
Однажды вечером, накормив малютку Джан, Ольга отправилась вместе с кухаркой к священнику, отцу Памфилию, жившему рядом с кади. Не только свои прихожане, но и правоверные уважали его за доброту, речистость, прекрасную бороду и глубокие познания в огородном деле.
Попади к нему Ольга, быть бы ей христианкой, но до дома священника кормилица не дошла.
В тот вечер она впервые отлучилась со двора. Шла не торопясь. Глазела на дома, магазины[19], людей. Кухарка тоже торопиться не любила. Остановилась посмотреть на заклинателя змей. Он играл на дудочке, и большая кобра, раздувшись, тихо раскачивалась в такт музыке. Стояли долго — Ольга никогда не видела таких змей. Кухарка принялась рассказывать о том, как дьявол, приняв образ змия, соблазнил праматерь рода человеческого — Еву. Пошли дальше. Кухарка продолжала рассказывать на ходу. Изгнание из рая совершилось, когда до поповского дома оставалось всего шагов двадцать, но в это время Ольгу окликнул запыхавшийся детский голос. Посыльный — черный поваренок — бежал за ней во весь дух. Джан раньше времени проснулась, разревелась, и никто не мог ее успокоить.
Людям осталось неизвестным, не ангел ли, посланный Аллахом, разбудил малютку, так как обычно после кормления она спокойно спала часа три. Может быть, и христианский дьявол был заодно с ним и превратился в кобру, чтобы подольше задержать любопытную Ольгу. Во всяком случае, встреча с отцом Памфилием не состоялась. На следующий вечер ее со двора не отпустили, а еще день спустя священник спешно выехал в Багдад по вызову своего епископа.
Ольга оказалась предоставленной сама себе, и ее свободная воля начала колебаться. Среди дворни эмира были к тому же и еретики. Один из них, молодой конюх, сказал кормилице по секрету, что душа — тот же пар, но только пореже, а геенну огненную выдумали попы, чтобы обирать народ. Ольга не знала, верить ему или не верить, но ей хотелось и этому верить — без геенны и жить, и умирать было бы спокойнее. Ей, кроме того, очень не нравилось, что христианам в халифате полагалось носить одеяния желтого цвета. Молодая женщина уже научилась разбираться в цветах и знала, что желтый ей совершенно не к лицу.
Проведал ли об ее сомнениях ученый мулла, который стал потом учителем Джан, тоже осталось неизвестным. Известно только, что он трижды призывал кормилицу к себе и часа по два наставлял ее в едино-истинной вере. После этих бесед голова у Ольги не кружилась и не болела. Все почти было понятно. Магометанский рай понравился куда больше скучного христианского, об аде же и последнем суде умный мулла пока что умолчал. К большому огорчению кухарки, сторожа при жирафах, конюхов и хранителя дворцовых ковров, Ольга стала магометанкой. Ей дали имя Фатьма, но оно не привилось. Все продолжали ее звать по-прежнему, а потом Джан переделала Ольгу в Олыгу.
Попав под защиту Аллаха, она успокоилась и больше о вере не думала — на то есть муллы, муфтии и вообще ученые люди.
Первые годы тосковала по детям, вспоминала деревню на берегу Днепра, часто плакала по ночам. Потом слезы текли все реже и реже. Прошлое понемногу умирало. В настоящем была Джан — крошка, копошившаяся у ее груди, девочка, которая спала с ней в одной постели, девушка-невеста, ненаглядная принцесса Джан. Благодаря ей, Олыга приросла ко дворцу эмира, как плющ к старой стене.
Жилось ей невесело, но спокойно и сытно. С годами начала полнеть. Мускулистые когда-то руки славянки-работницы стали как хорошо поднявшееся тесто. Вокруг глаз появились морщины, в русых волосах — чуть заметная седина. До старости было еще далеко, но няня не обижалась, когда молодые служанки называли ее старухой. Знала давно, что правоверные чтут тех, чья жизнь клонится к закату, а почет она любила, очень любила. Любила и работу. От тяжелой отвыкла давным-давно, но без дела не сидела и часу. Легко носила свое тучное тело. С утра до вечера хлопотала, распоряжалась.
Весь обиход молодой и избалованной принцессы был у нее на руках, да еще сама напросилась заведовать птичьим двором.
У себя в деревне только простых кур держала — другой птицы не знали тогда поляне-русы. Здесь же научилась выводить цесарок, павлинов, китайских фазанов с удивительными серебристыми хвостами, индийских гусей с шишкой на лбу, персидских уток. Сумела бы, пожалуй, выпестовать и цыплят птицы Рук, которая, говорят, со слона ростом и кладет яйца раз в десять больше страусовых. На всякую птицу рука у няни Олыги была легкая.
Раз только совсем простая курица и совсем простое яйцо огорчили ее так, что няня всерьез захворала.
Когда у подраставшей Джан собирались по вечерам подруги, она любила сидеть на ковре (на диване рабыне все же не полагалось) и слушать, что читает ее питомица. Сказки знала не хуже принцессы, но стихов не понимала, а от книг чересчур умных у нее начиналась головная боль.
Джан заметила это не сразу. Однажды внимательно слушавшая ее няня задала после чтения вопрос: спросила, почему, собственно, раба, уличенного в краже, полагается пороть семихвостками. Все ведь от Аллаха — значит, и кража от Аллаха, и чем же бедняга виноват, если он исполнил волю божию… Принцесса посмотрела на няню с сожалением и сказала, что она не понимает весьма простой вещи — кража от Аллаха, но и порка от него же. В ту ночь Олыга, вернувшись к себе в каморку, впала в сомнение, задумалась и додумалась до такой головной боли, что поутру хакиму пришлось пустить ей кровь.
Другой раз няня услышала в комнате Джан, что ученые люди никак не могут решить, что же появилось раньше — курица или яйцо. Вместе с принцессой она очень уважала ученых, но сразу же подумала, что в курах и яйцах они понимают куда меньше ее, Олыги. Улеглась в постель, снова задумалась, старалась представить себе пракурицу и праяйцо. К утру нянины стоны разбудили весь гарем. Хаким волновался — умрет, чего доброго, любимая рабыня эмира. Кроме кровопускания, прописал пиявки, клизму, банки, холод на голову, грелки к ногам, толченый безоаровый камень и настой фиалкового корня на пальмовом вине. Тело у Олыги было еще крепкое — все выдержала, даже безоаровый камень, но после этого случая Джан, по совету хакима, высылала няню из комнаты всякий раз, как принималась читать вслух очень умные книги, вроде ‘Зат-эль-холяль'[20]. Мы знаем, что она крепко любила няню Олыгу — любила больше, чем своих семнадцать сестер, четырнадцать братьев и девятерых отцовских жен.

4

В сентябре того же 219 года Гиджры, 802 года от рождения пророка христиан, года, в который принцесса Джан впервые услышала флейту пастуха Джафара, эмир объявил дочери, что ей предстоит отправиться в гости к шейху Абу-Бекру, ставка которого находилась в то время в пяти днях пути на запад от Анаха.
Прошло больше года с тех пор, как дочери шейха, близнецы Рокая и Халима, прогостили целый месяц в гареме Акбара. Шейх уже дважды говорил эмиру при встречах, как рады будут его домашние, если Джан приедет, в свою очередь, погостить в оазис Алиман. Рокая и Халима ее ждут не дождутся, и жены его заранее ее полюбили, как свою родную дочь, и их шатер будет шатром принцессы, и их рабыни — ее рабынями, если Джан приедет в гости, для нее каждый день будут резать барана, или козленка, или даже теленка, хотя телят в этом году мало, так что в последний раз теленка закололи по случаю приезда хаджи Абдоллаха, который четырежды был в Мекке и так стар, что сам уже не помнит, сколько ему лет.
Шейх Абу-Бекр не умел ни читать, ни писать, но говорил немногим хуже покойного муллы, учителя Джан, который ухитрялся сказать слов триста там, где человек неученый обошелся бы тридцатью.
Эмир заранее решил, что шатер жен Абу-Бекра, во всяком случае, не будет шатром Джан, ибо вшей там, может быть, и нет, но клопы есть наверное, а дочь к ним совсем не привыкла. Тамошних грязнуль-рабынь ей тоже не нужно. Если Джан поедет, то непременно с няней, и палатка у нее будет собственная.
Эмир предпочел бы вовсе не посылать дочь в гости к этим разбойникам, но он знал, что отказ жестоко обидит Абу-Бекра, а обижать этого шейха было нельзя не только жестоко, но и совсем слегка. В пустыне его слово значило больше, чем указы самого халифа. Пока что Абу-Бекр свой человек, и его бедуины охраняют купеческие караваны от нападений других племен, но если с ним поссориться, ни один верблюд не дойдет до Средиземного моря. Нельзя же к каждому каравану приставить такой конвой, какой сопровождал когда-то подарки королю Карлу. Словом, если Джан не поедет в гости, отношения с бедуинами будут непоправимо испорчены, торговля потерпит великий убыток, и халиф разгневается безмерно. Хочешь не хочешь, а ехать ей надо.
Все шестнадцать лет своей жизни принцесса безвыездно прожила в Анахе, и никуда ее не тянуло. О странствиях и приключениях охотно слушала и читала. Рассказывал иногда отец, няня много раз повторяла свою историю, покойный мулла-учитель долгими часами говорил о дважды совершенном паломничестве в Мекку. Больше же всего удивительных повестей было в толстой книге, переплетенной в красный сафьян — все той же ‘Хезар Эфсане’. Джан не раз мысленно побывала при дворе короля Карла, пожила в далекой стране русов, с караваном паломников добиралась до Мекки, плавала с Синдбадом-мореходом в Индию — и все без хлопот, без страхов, без лишений, не сходя с любимого дивана.
Странствовала, в жаркие дни запивая свежей ключевой водой свое любимое варенье из розовых лепестков, в прохладные — потягивая только что сваренный аравийский кофе из заморской фарфоровой чашечки. Любила свою нарядную комнату, отцовский дворец, сад гарема, мраморную купальню на Евфрате. Любила и весь город Анах, древнюю Ану, расползшийся вдоль реки на добрый час ходьбы.
Из трех ее ближайших подруг только толстая Фатима, дочь торговца сафьяном, жила недалеко от дворца. Дом адмирала Ибн-Табана стоял на одном конце города, дом кади — на другом, так что идти или ехать к Заре или к Зюлейке было далеко-далеко. Так, по крайней мере, казалось домоседке Джан каждый раз, как она с няней и евнухом-телохранителем отправлялась в гости к подругам. На другом берегу Евфрата виднелось местечко Равах — там начиналась дорога к Тигру, там снаряжались караваны, там многое можно было увидеть, но принцесса ни разу не побывала на той стороне — незачем было. Не побывала и в пустыне, хотя стоило подняться на высокий берег Евфрата, не торопясь пройти часа полтора по полынной степи, и уже начинались пески, кое-где только поросшие низкой осокой и саксаулом.
Тот мир, который Джан знала воочию, можно было пройти из конца в конец часа за полтора, а о большом мире, беспокойном и страшноватом, девушка предпочитала читать и слушать.
Когда отец объявил ей о предстоящей поездке, Джан недовольно нахмурила лоб и не очень почтительно щелкнула языком, что должно было означать — вот тебе и на… Уезжать из Анаха ей совсем не хотелось, и особенно не хотелось ехать в гости именно к Абу-Бекру.
Год тому назад его дочери так надоели Джан, как никто еще пока не надоедал.
Совсем неожиданно отец привез тогда двух рослых девиц в не очень чистых рубашках и объявил, что они ее гостьи. Принцесса знала с детства, что гости обоего пола — особы священные и посылаются самим Аллахом. Так и приняла сестер-бедуинок, но к вечеру решила, что, должно быть, на сей раз Аллах послал их, чтобы испытать, много ли терпения у нее, Джан, у няни и у служанок гарема.
Бедуинок пустыни в не очень чистых и вовсе грязных рубахах из грубого холста, в сандалиях из ссохшейся сыромятной кожи, бедуинок с кольцами — кхызам в носу, с голубыми треугольниками на лбу и на щеках, с оловянными браслетами на руках и ногах — таких бедуинок Джан видела часто, гуляя с няней по единственной анахской улице, но во дворец их не пускали. Теперь же в самой ее комнате поселились девицы, не очень-то отличавшиеся от этих полудикарок. Одеты Рокая и Халима были, правда, получше, но от них крепко попахивало чесноком, потом, кизяком и еще чем-то весьма противным, — кажется, сандалиями. Еще хуже было то, что у обеих сестер был насморк. Они незамедлительно начали сморкаться, а носовых платков у них не было. За ужином юную хозяйку едва не стошнило — так противно чавкали проголодавшиеся гостьи. Не было от них покоя и ночью. С непривычки не могли спать на диванах. Улеглись на полу и захрапели, одна громче другой. Джан тщетно пробовала заснуть, истомилась вконец и под утро перебралась в каморку няни.
Все еще не забывая, что гости — особы священные, она была готова терпеть до конца, но вмешалась няня Олыга. Она хотя и давно приняла ислам, но в писании была не сильна и стеснялась много меньше, чем ее питомица. Сама сводила сестер в баню и научила пользоваться мылом — его бедуинки никогда еще не видели. С поклоном преподнесла каждой по три старых рубашки Джан. Решила, что новых жалко — все равно дикарки не разберут. Сестры получили и по паре сафьяновых туфель, тоже не очень новых, их вонючие сандалии няня сожгла в кухонной печи. Возилась с гостьями целое утро. Коротко обстригла им ногти, причесала, показала, как полоскать горло розовой водой и как чистить зубы толченым мелом. Бедуинки вернулись в комнату Джан совсем городскими девушками и даже надушенные носовые платки держали в руках, пока не получили для них по бархатному мешочку. Только ухватки остались прежние, и ночью их тянуло на пол. Сердце у няни Олыги было доброе. Вспомнила, как самой было трудно привыкать к дворцу после избы. Велела принести для дочерей шейха звериные шкуры. Рокая спала на тигре, Халима на белом медведе из страны гипербореев. Отдохнув как следует после дороги, гостьи и храпеть перестали, но все же было с ними скучно, очень скучно. Пробовала Джан читать бедуинкам своих любимых поэтов — Аббас ибн-аль-Ахнафа, Абу-Нуваса, Абу-Атохия, Абана Лахыкоя, Ибн-Мюназира, пробовала читать Физали — ничего не вышло. Сестры зевали во весь рот. Только персидские развеселые сказки им нравились, но нельзя же было сказками заполнить целый день. Принцесса с нетерпением ждала, когда же обитательницы пустыни уедут, и так была рада, когда они, наконец, уселись на своих верблюдов. А теперь опять с ними валандайся…
Джан долго просила отца позволить ей остаться дома. Еще раз рассказала, как ей было скучно с Рокасй и Халимой. Говорила правду, только правду, но не всю правду.
Уже второй месяц она почти каждый вечер слушала флейту пастуха Джафара. По-прежнему дни стояли раскаленно-знойные. В саду отцвели белые лилии, зацвела полянка, засеянная ночной красавицей, и от ее запаха после захода солнца можно было опьянеть. Потушив лампы, принцесса, чтобы было легче дышать и мечтать, снимала рубашку и садилась у растворенного окна. Смотрела на звезды, ждала, когда запоет най. Слушала, думала о том, что же с ней будет. Цыганка-ворожея не раз сулила ей долгую жизнь, хорошего мужа, здоровых детей, но на то они и цыганки, чтобы говорить хорошее, а как распорядится Аллах, никому, кроме его и пророка, неведомо… Флейта, наконец, замолкала. Джан укладывалась спать, свертывалась калачиком и ждала, придет ли юноша. Почти каждую ночь он влетал в комнату неслышным прыжком и направлялся к ее дивану. О том, что творилось с принцессой во сне, по-прежнему не знал никто — даже няня, — но эти ночи с Джафаром были сладки, как свежие фиги, и горячи, как кофе, только что снятый с огня.
Джан была уверена, что в пустыне она юношу не увидит, но пришлось подчиниться отцу. Эмир уговаривать не привык, даже ее, любимую. Он уже хмурился, глаза начали темнеть. Недоставало только налиться жилам на висках, как наливались они, говорят, у разгневанного пророка. Тогда беда…
И Джан обещала быть как можно приветливее и с самим шейхом, и с его матерью, и с четырьмя женами, и с дочерьми, и с сыновьями, и с тетками, и с невестками. Путь к Средиземному морю должен остаться открытым, торговля не должна пострадать — иначе не миновать эмиру анахскому гнева халифа.
В конце сентября, еще до рассвета, караван принцессы отправился в путь. Сопровождал его конвой, присланный шейхом Абу-Бекром, — одно слово, что конвой — крикливая, грязная толпа молодых бедуинов на плохих, заморенных лошадях. Очень хотелось эмиру отправить с дочерью своих воинов, но снова он побоялся обидеть владыку пустыни.
Для знатной гостьи шейх прислал и верхового верблюда, действительно прекрасного верблюда высоких кровей с богатым седлом. На прапрапрадедушке этого верблюда будто бы пророк бежал некогда из Мекки в Медину. Ехать на нем было большой честью, но эмир знал по собственному опыту, что корабль пустыни с непривычки укачивает ничуть не меньше, чем корабль морей в хорошую бурю. Объявил племяннику шейха, присланному за принцессой, что дочь его чересчур молода, чтобы обременять собою столь знаменитое животное. Верблюда с почетом вели под уздцы, а Джан ехала на своем иноходце. Старому коню было уже пятнадцать лет. В свое время эмир проделал на нем поход против армян и путешествие к Карлу Великому. Потом, решив, что Джан, по примеру принцесс Запада, следует научиться ездить верхом, он подарил добронравного Алмаза дочери. В саду гарема сам учил девочку премудростям конного дела. Когда подросла, не раз жалел, что не может взять ее на охоту — в Коране на этот счет ничего не сказано, но муллы строже пророка, а языки анахских старух острее стрел и ядовитее змей пустыни. Джан все же ездила не только по дорожкам дворцового сада, но рысила и по анахской улице — то направо, к дому адмирала Ибн-Табана, то налево — к дому судьи. Няня трусила за ней на статном сером ишаке рядом с евнухом-телохранителем, ибо рабыня-мусульманка есть все же рабыня. В халифате ей, наравне с кафирами — иудеями и христианами, — не положено садиться ни на лошадь, ни на почетного белого осла. Няня знала твердо, что еврейский сердитый Иегова — бог не настоящий, а христиане совсем напрасно считают своего пророка сыном божиим. На уравнивание с кафирами все же не обижалась. Голова у Олыги была трезвая. Судьбы она не искушала. Полагала, что лучше как-никак ездить здесь на самом обыкновенном ишаке, чем с почетом повеситься у себя в деревне.
Няня к тому же следовала в двух шагах позади Алмаза только на глазах у анахских жителей. Когда изредка выезжали за город, принцесса подзывала ее к себе. И на этот раз, как только караван поднялся на высокий берег, Джан обернулась и кивнула головой. Белый конь и нянин ишак пошли рядом, бодро пофыркивая и посматривая друг на друга.
Для Джан все почти было ново, и обо всем хотелось поговорить с Олыгой. Не раз она сиживала на заре в саду гарема, но там на знакомых деревьях просыпались знакомые птицы, ветерок начинал шевелить с детства знакомые листья пальм и на песке дорожек привычно зажигались пламенеющие пятна от где-то взошедшего солнца. Здесь оно сразу выкатилось огромным красным шаром. От людей и животных протянулись невиданно-длинные размытые тени. Шерсть Алмаза стала нежно розовой, как цветущий миндаль. Розовым стал и нянин холщовый платок, который она повязала в дорогу вместо домашнего шелкового. Шумными стайками срывались куропатки, которых Джан никогда еще не видела. Шурша голубыми и красными крыльями, разлетались степные кобылки. И их не было в Анахе.
Караван шел по полынной степи, в эту пору пыльной и мертвой, как те поля, по которым блуждают души грешников, прежде чем попасть в ад. Высокие сизые кусты полыни давно засохли, и листья у них свернулись в трубочки. Низкорослая пустынная осока выглядела, как те сушеные травы, которыми торгуют аптекари, и ни одного зеленого листочка не было на придорожных кустарниках. Но, куда ни посмотреть, всюду на сером войлоке степи светлыми пятнами виднелись отары овец, выгнанных на жировку. Буйволы издали были похожи на огромных черных жуков. Кое-где, вблизи от дороги, стояли верблюды, опустив длинные шеи и смешно раскорячив ноги. Смотря на них, Джан вспомнила то, что не раз ей говаривал покойный учитель-мулла.
Полынь, осока, верблюжьи колючки, все сухие трапы — это божье сено. Аллах каждый год заготовляет его на потребу животным и в поучение правоверным. Мужчинам не приходится терять время на косовицу, и они могут проводить посылаемый свыше досуг в размышлениях о божьем величии — как утренних, так и вечерних.
Иные, правда, в свободные часы ссорятся с женами, пишут богопротивные стихи и пьют кувшинами не только пальмовое вино, но и виноградное. Виноваты в этом, однако, злые духи-джины, которые слетаются на человеческие слабости, как осы на виноград.
Было бы все же великим грехом думать, что в мире злое начало равносильно доброму. Это злостнейшая ересь, и, кто ее исповедует, тот несомненно попадет в ад.
Позабыв совет хакима поменьше говорить с няней об умных вещах, Джан от нечего делать принялась быстро и толково объяснять Олыге пагубные заблуждения манихейцев[21].
Вовремя остановилась. На загорелом лбу няни уже выступили крупные капли пота, хотя солнце еще не очень пекло.
Полыни больше не было. Пошли пески, кое-где только поросшие осокой, пыреем и корявыми кустами белого саксаула. Высоко в небе кружились коршуны. Суслики тревожно посвистывали и спасались в свои норы. Стадо антилоп, завидев караван, подняло густое облако пыли, медленно оседавшей в неподвижном воздухе.
Джан ехала молча. Няня, утомленная разговором, уже дремала, покачиваясь на своем ишаке. Погонщики верблюдов тянули походную песню-худу. Животные ее любят, а джины боятся, особенно днем. Глухо позванивали бронзовые верблюжьи колокольцы.
Юная принцесса привстала на стременах и еще раз оглядела свой караван. Довольно улыбнулась. Караван был большой и богатый, и ехала она не совсем, правда, посланником, но почти посланником.
Впереди двигалась часть конвоя с племянником шейха во главе. Он вел своих всадников так, чтобы поднимаемая ими пыль не летела на Джан. Сейчас же за ее Алмазом ехали на ишаках старший евнух Ибрагим и служанки. Дальше длинной вереницей шагали верблюды с ее личным багажом, подарками, палатками, бурдюками с водой, вьюками с продовольствием, с походной кухней, с маленькой серебряной ванной, со всякой всячиной, нужной ее многочисленным людям. Конюхи вели в поводу лошадей, предназначенных в подарок Абу-Бекру. За ними виднелись сквозь пыль черные копья всадников шейха, прикрывавших хвост каравана.
Часам к десяти он втянулся в настоящую пустыню. Медленно шел между песчаными холмами-барханами, подернутыми ветряной рябью. Домоседка не раз о них читала, не раз слышала от отца и муллы, но увидела это песчаное море впервые. Сначала смотрела с интересом, потом стало тоскливо, потом страшно. Барханы встречались все выше. Переросли дом кади, дом адмирала Ибн-Табана, переросли отцовский дворец. От раскаленных солнцем скатов шел удушливый жар. Джан невыносимо хотелось пить. Она то и дело прикладывалась к фляге, висевшей через плечо, но и вода с пальмовым вином стала противно теплой. Отец велел не снимать в пути белой шелковой шали — от зноя может свернуться кровь, и тогда конец… Девушка прилежно закрывала голову, но шелк промок от пота, липнул к коже, и от шали было мало пользы. В висках стучало, перед уставшими глазами плыли багровые пятна.
Когда после нескольких остановок дошли, наконец, до колодца, у которого предстояло ночевать, Джан не соскочила, как обычно, с Алмаза, а медленно сползла на руки служанок. Пока разбивали палатку, неподвижно лежала на песке в полутени чахлого саксаула. Не скоро пришла в себя после нескольких часов солнечной ванны.
Няня тоже измучилась. Ее толстая рубаха, надетая в дорогу, промокла так, точно Олыга только что вышла из воды. Прилечь ей пришлось не скоро. Хлопотала около Джан. Раздела, обтерла ее распаленное тело свежей колодезной водой. Напоила принцессу крепким кофе.
Ночью было по-пустынному прохладно, как никогда не бывает в это время в Анахе. Джан крепко спала под зимним меховым одеялом.
Все обдумала няня, собирая ее в дорогу.
Проснулась девушка совсем здоровой. Только сидеть на сафьяновой походной подушке было больно, а в седле, пока не размялись ноги, еще больнее.
Второй день похода все-таки прошел легче. Когда солнце снова начало палить, Джан, по совету няни, сняла и плащ, и кафтан, и сафьяновые сапожки. Ехала, как и служанки, босая, в одной толстой рубашке, и вместо шелковой шали повязала голову белым платком из няниного вьюка.
На третий вечер, взглянув в серебряное зеркало, увидела, что кожа на носу лупится, а руки и шея обгорели, как у девок-работниц, убиравших каждый год хлопок на отцовских полях. Но это путешествие по пустыне, так измучившее Джан в первый день, уже начало ее забавлять. Припомнились где-то прочитанные стихи:
Божественна и несказанна
Дней наших первая весна,
Одно свежо, благоуханно,
Одно есть в мире — новизна…
Дни были полны новизны, по-новому проходили и ночи. Джан спала на кошме рядом с няней. Олыга поднималась задолго до рассвета. Будила неохотно просыпавшуюся принцессу. Поила горячим кофе. Пока разбирали палатку, Джан сидела в сторонке на песке. Смотрела на звезды. Они тоже были новые — ярче, крупнее и словно ближе, чем в Анахе. На востоке над самым горизонтом ярко горела вестница утра Венера.
Ранние часы похода проходили легко. Воздух был прохладен и тих. Закутавшись в теплый абайе, Джан дремала на своем Алмазе, не выпуская поводьев из привычной руки. На первом малом привале снимала плащ. Ко второму солнце раскаляло песок. Плечи и шея Алмаза серели от пота. Горизонт дрожал и плыл.
Джан разоблачалась по-дневному. Ступая с непривычки как утка по крупному песку, подходила к Алмазу, трепала его крутую шею и, вскочив в седло, вставляла босые ступни в стремена, обернутые бархатом. В те далекие времена и знатные девушки не закрывали еще лица покрывалом — бурко, но ни один мужчина, кроме отца и хакима, не видел до сих пор Джан полураздетой. На евнухов она не обращала внимания — с ранних лет знала, что у них одна видимость мужчин. Теперь на ее голые руки и ноги жадно смотрели молодые воины-бедуины, погонщики верблюдов, конюхи, но девушка сама удивлялась, как быстро она привыкла к этим взглядам. Так, должно быть, и надо в пустыне… Не раздеться, как простые женщины, — и на самом деле от жары может свернуться кровь, а от мужских глаз она, во всяком случае, не свернется. Рассуждать Джан умела. Недаром же в ее книжном сундучке лежала — и не на дне — многомудрая ‘Зат-эль-холяль’.
Когда приходили на ночлег, принцесса ела, как голодная поденщица, и няню сажала с собой. В пустыне все по-иному. Попробовала даже однажды помочь служанкам разводить костер, но только взялась за корягу саксаула, няня ее отобрала. Совсем не принцессино дело, и что скажет отец, если узнает, и что подумают бедуины…
На четвертый день джины подшутили над караваном. В самый зной появился вдали густой пальмовый лес. Среди зелени высились тонкие белые минареты, блестели голубые купола мечетей, виднелся дворец с башнями и крепостными стенами.
Джан никак не могла понять, что же это за неведомый город среди пустыни. Послала за племянником шейха, но, прежде чем он успел подъехать, город расплылся в воздухе.
Пришел, наконец, и пятый день. После полудня опять показалась вдали пальмовая роща. Бедуины радостно зашумели, забили копьями о щиты:
— Алиман, Алиман, Алиман…
Через час сделали последний привал. Наскоро разбили палатку Джан. Она старательно вымылась, начернила брови, выкрасила хной ногти рук и ног, густо напудрила лицо. Вышла в кафтане из золотистого индийского шелка с пуговицами из ляпис-лазури. На волосы, заплетенные в две косы, была наброшена прозрачная белая шаль. Лоб оставался открытым и над ним, посередине золотой диадемы, горел рубин, величиной с голубиное яйцо. Любимое ожерелье из розового жемчуга тоже было надето. Ее Высочество принцесса Джан изволила прибыть в гости.
Со стороны Оазиса близилось пыльное облако. Сам шейх Абу-Бекр с сотней босоногих галдящих всадников ехал рысью навстречу дочери эмира анахского.

5

Когда Джан шла к шатру шейха, она вспоминала наставления отца:
— Тебе будет что-нибудь неприятно, ты не подавай вида. Терпи… Так нужно, Джан. Будь почтительна. Матери шейха поклонись низко-низко. Сделай вид, что хочешь стать на колени. Тебя удержат — еще раз попытайся, и довольно. С женами здоровайся, начиная со старшей, с дочерьми — как хочешь. Они девчонки и должны тебя встретить у входа в шатер. Будут угощать — ешь все, не то обидятся. Желудок должен тебя слушаться, а не ты его. Нашему послу на обеде у китайского богдыхана пришлось есть гнилые яйца, и то выдержал. Ну, что еще тебе сказать?.. Да, берегись, дочка, вшей. Вернешься к себе в палатку — разденься, оботрись алкоголем, и няня чтобы всю как следует осмотрела. Скажу ей… А самое главное — не подавай вида, что тебе у них не по себе.
Да, было противно, очень противно… Когда перед Джан подняли потертый ковер и она вошла в женскую половину шатра, пришлось прежде всего поцеловаться с матерью шейха. Беззубый рот ласковой старухи сразу обдал Джан запахом гнили и лука. Потом целовалась с разморенными жарой женами, через силу целовала немытых детей. Потом Джан посадили на почетное место, и запахи заструились со всех сторон. Пахло грязной одеждой, потом, младенцами, кизяком, овчинами, еще чем-то очень нехорошим. Джан закашлялась и вынула из-за обшлага кафтана платок из египетского полотна. На минуту запах таифских роз вернул ее в Анах, но нельзя было долго сидеть, зажавши нос — тоже обида хозяевам.
Еще тяжелее далось угощение. Пересиливая себя, Джан глотала полусырые лепешки, пахнувшие кизячным дымом. Баранина, хотя была хорошо проварена, но почти без соли, без риса, без чеснока, без трав, без ничего — кое-как нарубленные серые куски в потемневшей деревянной миске.
Принцесса взглянула на исщербленные края с наплывом старого жира и почувствовала, что ее мутит. Поскорее зажала рот другим платком, побольше. В душном воздухе шатра на этот раз разлился аромат только что расцветшего жасмина. Шейховы жены восторженно щурили глаза, прищелкивали языком и, отобрав у Джан платок, принялись одна за другой говорить похвалы удивительным духам. Девушке стало смешно, и она забыла о миске.
Первую ночь в гостях Джан пришлось улечься в шатре-гареме, а не в своей палатке. Заснуть не могла. Только задули светильню, начали кусать клопы. Испуганная принцесса чувствовала, что по всему ее телу снуют неуловимые, жгучие, вонючие существа.
На ночь одна из кошм шатра была немного приподнята. Через отверстие виднелась залитая лунным светом земля. Осторожно ступая между спящими, Джан подобралась к спасительной дыре, легла па живот и, как была, в одной рубашке, выползла наружу. Присела под пальмой. Было тихо и тепло — прохлада пустыни не проникала в большой оазис. Между черными кронами пальм светилось лунное небо. Ночные кузнечики звонко трещали, как в саду анахского дворца. Изредка где-то вздыхали сонные верблюды.
Джан отдыхала от запахов шатра и от клопов. Истомленное тело на воздухе перестало гореть. Принцесса была готова просидеть на жесткой траве до рассвета, но снова вспомнила о том, что нельзя обижать ни шейха, ни мать его, ни жен его, ни дочерей его… Пришлось вернуться в вонючую темноту. Понемногу сон все-таки пришел, но выспаться Джан не удалось. Только забрезжил рассвет, захныкали дети, заблеяли овцы, совсем близко заревел голодный верблюд. Хмурая, утомленная Джан поднялась с кошмы, на которую ее уложили между двух старших жен, и собралась было одеваться, но ей не позволили. Гостье полагалось отдыхать, пока не приготовят угощения. Она покорно лежала и от скуки смотрела на женскую суету. Звенели кувшины. Хлопали крышки сундуков. Откуда-то тянуло едким кизячным дымом. Девушка подумала о том, что хорошо было бы убежать из этого шатра в пустыню, вроде того, как няня когда-то убежала в лес. Ей, Джан, правда, вешаться не придется, но есть второй раз баранину, как накануне, тоже немногим легче…
Наконец все было готово. Рабыня в грязной рубахе принесла воду для мытья в давно не чищенном позеленевшем кувшине. Вода зато была свежая, чистая, и у Джан сразу стало легче на душе. Взялась было за свой нарядный кафтан, но шейхова мать ласково остановила ее:
— Дитя мое, не надо здесь рядиться. Ты оказала нам уважение — спасибо тебе, а теперь отдыхай. Ходи, как мы, и довольно с тебя…
Джан подумала о том, что скажет отец, но ведь он наказал крепко-накрепко: уважай и слушайся. Она послушалась. Осталась в одной шелковой рубашке, даже сафьяновых туфель не надела.
Завтрак прошел благополучно. Джан с удовольствием выпила парного молока. Лепешки попахивали дымом, но были хорошо выпечены, а баранины, к счастью, не подавали. Потом отправились купаться с Рокаей и Халимой. Набралась храбрости и вышла из шатра как была — босая, в одной рубашке. В Анахе принцесса скорее бы умерла, чем прошлась в таком виде по улице, но пять дней путешествия по пустыне приучили Джан оставаться полураздетой на глазах у мужчин. Знала, что и руки, и плечи, и шея у нее красивые — даже завистницы-сестры, случалось, ими любовались. Ноги стройные, как мало у кого, и ни единого пятнышка нет на ровно загоревшей коже. Не урод она какой-нибудь… Хотят — пусть смотрят, если уж здесь нельзя иначе. Смущало только Джан, что вместе с девушками увязались и младшие сыновья шейха, двое рослых бронзово-голых подростков. В оазисе в жаркую пору только юноши лет с семнадцати не показывались на людях без козьей или бараньей шкуры на бедрах, а этим ребятам оставалось еще два-три года до обязательной одежды. И на отцовских полях, гуляя с няней и телохранителем, Джан не раз видела обнаженные тела мальчиков, ходивших за плугом, но это были рабы, и подходить к ней они не смели.
Принцесса была готова к тому, что опять, как и вчера, весь оазис будет на нее глазеть, но она еще плохо знала людей. Накануне женщины глаз не сводили с ее драгоценностей и невиданного золотистого кафтана. Мужчины любовались Алмазом, его бабками, тонкими, как запястье девушки, наборной уздечкой, парадным чепраком, горевшим золотом и драгоценными камнями. Густо напудренное лицо Джан с насурьмленными бровями и ресницами запомнилось мало кому, а в босоногой девушке с обгоревшим носиком и совсем никто не узнавал вчерашней блистательной гостьи. Принимали незнакомку за одну из прислужниц принцессы. Встречных к тому же попадалось мало. В эти утренние часы почти все население Алимана хлопотало вокруг лошадей, верблюдов и скота. Три девушки и двое мальчиков быстро дошли до ручья, который бежал с далеких гор и оживлял здесь пустыню. Чистая, холодная вода расходилась по садам, поила людей, стада, поля, вертела жернова маленьких мельниц. Каждая капля была благословением Аллаха. Сызмальства дети знали, что надо любить и беречь поду, ибо без нее смерть всем и всему. Купались на самом краю оазиса, где обобранный людьми ручей сочился уже тонкой струйкой, но в глубоких вымоинах воды все лето было достаточно, а густые заросли тамариска, джиды и черного саксаула защищали ее от солнца.
Сбросив рубашку, Джан пугливо оглядела кусты — не подсматривает ли кто. Стыдновато было и подростков, украдкой шаривших глазами по ее телу, но девушка еще раз сказала себе, что здесь другой мир и, видно, смущаться не следует. Все пятеро, ежась от прохлады, залезли в большую колдобину. Дух захватило. Тела покрылись блестящими пузырьками. Плавать было негде, а стоять на одном месте холодно. Взявшись за руки, закружились хороводом. Потом с криком и визгом начали обдавать друг друга водой, потом мальчики неожиданно перекувырнулись, выставив из воды ноги, и не только ноги. Все это совсем не походило на чинные купания с няней в Евфрате, но было гораздо веселее. Провозившись в воде до пронзительной дрожи, выбрались на берег и принялись ловить жуков-скакунов. Эти юркие твари бегали туда и сюда по песку, подпускали совсем близко и в последнее мгновение взвивались зеленой сверкающей дугой. Для чего принцессе Джан вдруг понадобились жуки-скакуны, она не знала, но гонялась за ними по солнцепеку так, точно без них и жизнь не в жизнь. В конце концов прихлопнула одного веткой тамариска, осторожно схватила двумя пальцами, принялась разглядывать. Блестящая головка злобно вертелась, острые челюсти готовы были вцепиться в палец. За маленьким пленником следило пять пар юных глаз. Их обладатели и обладательницы сгрудились в один многорукий и многоногий куст. Джан вдруг почувствовала всем телом горячую бархатистую кожу обоих подростков. Не спешила бросить жука, хотя он уже пустил изо рта противную бурую жидкость. В груди девушки стал разливаться веселый огонь, похожий на тот, который горел во сне, когда ее ласкала тень Джафара. Но Джан вовремя вспомнила, что ей, дочери эмира анахского, не подобает все же так долго стоять почти в обнимку с этими полудикими мальчишками. Брезгливо вздрогнув, она бросила скакуна и принялась вытирать перепачканные пальцы.
После охоты на скакунов снова купались в ручье и снова промерзли. Потом улеглись рядышком на самом солнцепеке и долго смотрели, как высоко в небе кружат над оазисом орлы-стервятники, а над вершинами пальм толкутся чуть видные рои мошек.
Джан вернулась в свою палатку свежая и бодрая. Ей хотелось есть, двигаться, болтать. Вчерашний торжественный день казался уже далеким сном, а сегодняшний начался хорошо, и впереди предстояло еще много таких дней. Эмир предупредил шейха, что, по совету врачей, дочь должна есть то, к чему привыкла дома, и потому он отправляет с ней кухарку, посуду и запас провизии. Вообще просит предоставить ей жить в оазисе по-своему. Как мы знаем, велел только Джан в день приезда соблюсти все бедуинские обычаи.
Вечером гостья долго сидела у костра с женами и дочерьми шейха. Одна старуха-мать спозаранку улеглась в шатре. Рассказывали по очереди сказки. Пекли в золе яйца из запасов Джан. Бедуины птицы почти не держали, даже в оазисах. Зерна мало — нечем ее кормить, да и привычки у женщин нет возиться с курами. Лакомство было редкое, так же как и кофе со сластями из Анаха. Вспоминая месяц, проведенный во дворце, Рокая и Халима чинно ели медовые пряники, халву и рахат-лукум, а их младшие сестры еще больше перепачкали и без того грязные лица.
Потом пришел певец — шаир. Поклонившись Джан, старик гнусавым голосом начал:
— Наше племя обильно числом, воинами и поэтами…
‘Придется поскучать’, — подумала принцесса. Среди ее книг были и стихи семи древних поэтов, которые собрал сказитель Хаммада и назвал ‘Моалакки’ — ‘Нанизанные’. Знала, что все бедуинские песни-касыды начинаются с похвалы своему племени. Издревле так повелось.
— Наши девушки стройны, как газели пустынь, и дыхание их подобно аромату роз…
‘Так ли, так ли? — пронеслось в голове Джан. — Стройны-то стройны, но зубов не чистят. Любят дикий лук, а он позабористее огородного… Ну, послушаем дальше. Теперь полагается описание покинутого становища и разлука с возлюбленной. Так и есть, так и есть…’
Хинд была прекрасна, как гурия рая.
‘А что, если и там есть оспа?’ — думает Джан.
Когда она приходила на девичьи посиделки, подруги бледнели, как звезды при восходе луны. Много поэтов слагали стихи в ее честь. Много храбрых воинов засылали свах к ее отцу, но Хинд любила одного Зурама, хотя только издали видела его. Не мог с ней встречаться воин потому, что его племя враждовало с племенем Хинд. Иногда лишь тайком подъезжал он к становищу на рассвете и, укрывшись за барханом, смотрел, как девушка идет к ручью с кувшином на голове.
Однажды, когда он лежал на песке, завернувшись в плащ, скорпион заполз ему под рубашку и вонзил свое жало в тело воина. Долго болел Зурам, а когда вернулся, наконец, к становищу, не нашел там никого. Одни лишь дыры от кольев виднелись на том месте, где стоял шатер Хинд, и ручей плакал об ушедшей красавице. И из очей воина полились слезы, крупные, как жемчуг, и горькие, как степная полынь…
Джан внимательно слушает. Джан улыбается. Уверена, что после славных подвигов и приключений Зурам снова найдет Хинд, а потом речь будет о гостье. Ну, конечно, конечно, как же иначе… Оказывается, что возлюбленная воина, хотя и была красавицей, но далеко ей до принцессы Джан. Принцесса стройна, как кобылица-четырехлетка, ни разу еще не бывшая жеребой. Лицо ее бело, как парное молоко (утром Джан, взглянув в зеркало, подумала со страхом о том, что скоро ее нельзя будет отличить от эфиопки). Щеки гостьи подобны лепесткам весенних роз, поступи ее позавидует молодая львица…
Однако он скоро кончит, а кошелька, как назло, с собой не взяла. Пожалуй, и няня не успеет за ним сходить.
Но шаир стихов не жалеет — не каждый же день бывает в оазисе такая гостья. Воспевает добродетели ее предков, красоту матери, ум самой Джан, которому удивляются седобородые кади, муллы и даже сам хаджи Абдоллах, который четырежды целовал черный камень Каабы и надеется поцеловать его в пятый раз. Складно гнусавит шаир, но пора ему уже и честь знать. Вот разозлился бы, если бы прочесть ему сейчас стихи вольнодумца Абу-Нуваса: ‘…я хотел бы, чтобы Аллах, за два года до моей смерти, обратил меня в злую собаку, и чтобы эта собака кусала за пятки всех паломников, которые туда приходят’. Джан представила себе, как старый хаджи Абдоллах, подобрав полы парадного халата, улепетывает от поэта-собаки. Едва не расхохоталась, но вовремя прикусила губу. Сидит, скромно опустив голову, а шаир уже поет об Алмазе, который, наверное, происходит от кобылы пророка. Больше как будто восхвалять некого. Джан беспокойно вглядывалась в темноту, ища рубаху няни, но Олыга поспела вовремя — шаир как раз кончал касыду повествованием о верблюдах принцессы. Пришлось дать ему не один диргем, а целых три.
Там же около потухшего костра женщины улеглись спать. Джан осталась с ними. Узнала, что таков обычай. Пока тепло, всегда только на первую ночь почетного гостя укладывают в шатре. Няня Олыга в пустыне стала сговорчивее. Сказала, правда, что следовало бы принцессе ночевать у себя в палатке, но настаивать не стала. Принесла походные кошмы. Свежие простыни приятно холодили уставшее тело. Девушка по детской привычке поджала ноги, улеглась поудобнее. Взглянула на луну. Она сияла, как слава ее отца, или наоборот — певец — шаир что-то гнусавил на этот счет. Успела подумать и о том, что очень хорошо жить на свете, когда люди слишком не мудрят. Потом почувствовала прикосновение не то багдадского бархата, не то теплой кожи подростков, но думать об этом было лень. Джан, не сопротивляясь, полетела в колодец снов.
В оазисе предстояло прогостить три недели. Когда одна прошла, принцесса горько жалела, что осталось всего две. В первый раз в жизни она с утра до вечера делала что хотела.
Эмир Акбар тщательно обдумал поездку дочери. Знал, что в гостях у шейха ей придется жить совсем иначе, чем в Анахе. Из гарема сразу попадет в толчею. Эмир был уверен, что умная девушка сумеет обойтись с людьми, но без надзора ей оставаться не подобало. Няни было мало — больно добра Олыга. Отправил с Джан главного евнуха Ибрагима. Велел ему распоряжаться и глаз не спускать с принцессы — куда она с няней, туда и он.
Старый угрюмый негр был предан своему господину, как сторожевой пес. Больше двадцати лет оберегал его жен и дочерей. Подарки принимал только от эмира. Купить его было нельзя. Не отвязаться бы Джан от этой смоляно-черной тени, но эмир не знал, что его верный слуга — тайный пьяница. Во дворце, боясь плетей, Ибрагим пил только на ночь. Иногда отпрашивался дня на два — на три, уходил подальше в христианскую деревню и там давал себе волю, но пьяным его не видели ни эмир, пи дворцовая челядь.
В пустыне евнуха на первом же ночлеге угостили погонщики верблюдов. Угостили так, что поутру пришлось хозяина каравана прикрутить к седлу веревками. Будь негр трезв, он бы запретил Джан ехать без кафтана и босиком, но в тот день Ибрагим не мог отличить осла от верблюда.
Вечером его снова напоили конюхи, потом опять погонщики. Пальмового вина у них было припасено вдоволь, да и не только пальмового… Надеялись, что их, бедных людей, Аллах все же простит. В кои-то веки раз можно отдохнуть от хозяев. Евнух Ибрагим, око эмира, всю дорогу ничего не замечал. Изо дня в день сам и сандалий надеть не мог. Караван шел без хозяина — племянник шейха только охранял его, — но люди работали споро и весело. Старались угодить молодой ласковой принцессе.
В оазисе Ибрагим целыми днями не выходил из шатра. Когда не совсем был пьян, воевал с джинами. Злые духи не давали ему покоя. Словно фаланги, выползали из-под подушки. Высунув лобастые головы из кувшинов, пристально глядели на негра зелеными кошачьими глазами. Жирными жабами ковыляли по полу. Мохнатыми пауками падали с потолка. Старому евнуху было не до Джан.
От няни Олыги тоже порядком попахивало вином. В Сирийской пустыне заговорила в ней кровь русов — полян, выпить весьма и весьма любивших. С ног не валилась, была заботлива, как всегда, но порой принималась болтать очень уж весело и бестолково. Глаза у нее стали блестеть по-молодому. Всем была довольна, не бранилась, не напоминала своей питомице, что она дочь эмира анахского. Няня только втайне жалела, что нет здесь сторожа при жирафах. Впервые с тех пор, как караван арабских купцов подобрал ее в степи, рабыня почувствовала себя на свободе. Радовалась, что и Джан весело. Не такая она девушка, чтобы наделала глупостей, ходить за ней по пятам совсем не нужно, а когда же и погулять, как не сейчас. Вот-вот выдадут замуж, наденут на бедную покрывало, и сиди тогда сиднем до смерти… И няня только посмеивалась, глядя, как Джан, наравне с Рокаей и Халимой, шлепает босиком по горячему песку, а ветер обвивает вокруг колен ее тонкую рубашку.
В городе, проходя с няней и всегдашним телохранителем по единственной анахской улице, Джан иногда попадала в толпу кочевников, приехавших менять своих баранов на соль и муку. Они были неряшливы, оборваны и грубы. Грязные тела пахли человеческим и верблюжьим потом. Молодые полуголые парни разглядывали девушку и, случалось, отпускали такие шутки, что телохранитель пускал в ход палку, а няня поскорее уводила принцессу подальше. Бедуины оазиса Алиман, полуземледельцы, полупастухи, были почище и много скромнее. Вначале они и вовсе побаивались Джан. Дочь эмира, гостья шейха, не знать, как к ней и подойти. Не сними она своего кафтана, вышитых золотом сапожек и сверкающих драгоценностей, так бы и пришлось ей все три недели пробыть с дочерьми Абу-Бекра. Но к приветливой босоногой де-нушке с большими глазами и обгоревшим носом при — ‘ ныкли быстро. С утра до вечера гостья проводила время с молодежью оазиса. В каждом шатре была мужская и женская половина, на песке тоже’ спали порознь и далеко друг от друга. Замужним не полагалось и разговаривать с чужими мужчинами, но для девушек этого запрета не было. Покрывал не носил никто. Джан иногда казалось, что она уже давно живет среди этих веселых людей, с которыми и ей было просто и весело. Старалась быть, как они. Старикам и старухам нравилось, что принцесса, как и все девушки, кланяется им первая. Джан даже делала порой вид, что собирается стать па колени. Знала, что вовремя остановят, у простых людей были не очень простые обычаи.
Гостью полюбили. Оказалось к тому же, что никто в оазисе не умеет так рассказывать сказки, как она. Что ни вечер, на окраине пальмовой рощи зажигался костерчик, чтобы было веселее болтать. Усаживались вокруг него все четыре шейховых жены, Рокая с Халимой, трое их братьев постарше и десятка два женской родни. Были тут и девочки-подростки, и молодые женщины, и две сгорбленных седовласых старухи. Их Джан вначале дичилась. Выбирала такие сказки, что и при мулле повторить можно. Но старухи, причмокивая высохшими губами, принялись сами рассказывать о делах былых времен. Шутили крепко, крепче, чем молодые бедуины, с которыми принцесса болтала днем. На второй вечер она расхрабрилась. Знала, что сказки увеселительные куда занимательнее нравоучительных. Смеялись все — седовласые шейховы тетки еще громче своих внучек. Когда собрались в третий раз, Джан отважилась без пропусков повторить повесть об Юсуфе-водоносе, переночевавшем в гареме почтенного кади. Хохот стоял такой, что любопытные шакалы, усевшиеся было невдалеке от костра, поджали хвосты и убежали в пустыню. В ту же ночь жены, давясь от смеха, рассказали историю Юсуфа мужьям. Те, переврав каждый по-своему, передали ее поутру кто приятелям, кто взрослым сыновьям, и через сутки, кроме малых ребят, не было в оазисе человека, который бы не знал истории хитрого водоноса, привезенной анахской гостьей. Мужчины жалели, что нельзя им самим послушать рассказчицу. Мальчики завидовали однолеткам, сыновьям шейха. Им еще позволялось сидеть по ночам у семейного женского костра, хотя старшему, Исмету, недавно кончился шестнадцатый год. Когда он, голый, как и все подростки, водил лошадей на водопой, женщины, случалось, пристально смотрели на его тело, лоснившееся от солнца, как спеющий финик. Многим хотелось бы его заполучить на свое ложе, но сам Исмет еще ни разу не отважился на то, о чем думал втайне.
После персидских сказок Джан юноша не мог спать. Горел как в лихорадке, метался, вставал поутру с измученными, ввалившимися глазами. Потом начинались мучения дневные. Уже не раз он ходил купаться с Джан, Рокаей, Халимой и двумя младшими братьями. Никто не обращал на это внимания — шкуры вокруг поясницы не носит, значит, еще не мужчина. К младшим мальчикам Джан привыкла так быстро, что и сама удивлялась. С Исметом было стыднее, но принцесса сказала себе, что между пятнадцатью и шестнадцатью — только год разницы, а до семнадцати ему еще далеко. Девушка к тому же смотрела спокойно и на него, и на других юношей, одетых и раздетых, которых встречала в оазисе. Засыпая, ждала Джафара, но в пустыне он не приходил, и ночи были скучны без его стремительной тени.
Исмет мечтал по-иному. Мечтал о той, которую видел. Ночью его мучили воспоминания о Джан, днем — ее близость. На берегу ручья старался не смотреть на ее тело. Боялся, что вот-вот загорится по-ночному страсть — и он станет похож на взбудораженного ишака.
Были эти купальные мучения и страшны, и желанны. День за днем видел рядом с собой обнаженное тело девушки, которая скоро должна была уехать. Ни одним словом, ни одним движением не выдавал своей страсти, но Джан недаром прочла великое множество сказок и стихов о любви. Понимала не хуже замужних, что делается с юношей. Втайне была горда — до сих пор никто еще не влюблялся в дочь эмира анахского, а если и влюблялся, то она об этом не знала.
Аллах велик, и ему одному ведомо, куда несет человеческие песчинки ветер судьбы.
Дня за три до отъезда Джан, как обычно, купалась в ручье вместе с двумя дочерьми и тремя сыновьями шейха Абу-Бекра. Была уже вторая половина октября, но днем солнце палило так же жарко, как и в августе. Раскаленный песок быстро сушил мокрые тела. Опять и опять хотелось в воду. После купания все забрались в тень тамарисковых кустов. Рокая, Халима и двое младших мальчиков быстро заснули. Джан спать не хотелось. Наломала тонких ивовых прутьев и принялась плести корзиночку. Исмет подсел к ней. Пристально смотрел, как быстро, но неумело двигались ее тонкие загорелые пальцы. Потом внял у нее непослушные прутья, положил к себе на колени. Хотел показать, как делается донышко. Она, деловито нахмурив брови, нагнулась, чтобы лучше видеть зародыш корзиночки, и вдруг почувствовала голым плечом, что кожа Исмета горяча, как у коня после долгой проездки. Опять у нее зажегся в груди тот веселый огонь, который она ощутила немного дней тому назад, разглядывая пойманного жука с младшими братьями Исмета. На этот раз огонь был много жарче. Джан с трудом дышала. По ногам пробежала блаженная дрожь. Девушке вдруг стало стыдно. Хотела отодвинуться и не смогла. Заметила, что глаза Исмета потемнели. В памяти замелькали знакомые страницы ‘Хезар Эфсане’. Книголюбивая принцесса сразу поняла, что и ее соседа палит то же пламя. Стало еще стыднее. Но огненные струйки бежали по животу, растекались по ногам, и Джан, сама не замечая, что делает, всем телом прижалась к Исмету.
Аллах велик. Он сотворил небо и землю и создал горы, чтобы земля перестала качаться, как старая христианка, упившаяся вином на крестинах. Ни единый волос не падает без его ведома, будь то волос из бороды хаджи, трижды побывавшего в Мекке, или волос из хвоста осла на багдадском базаре.
И та большая синяя муха, которая уже давно кружилась над спящей Халимой, выбирая, куда бы ей сесть поудобнее, и эта муха прилетела, конечно, по воле Аллаха. И он, всевидящий, повелел ей сесть именно на верхнюю губу спящей и именно в то мгновение, когда руки и ноги Джан и Исмета уже переплелись наподобие прутьев в дне начатой корзиночки.
Ниспосланная Аллахом муха сидеть спокойно не умела, а Халима была щекотлива. Она чихнула столь сильно, что райское пламя, охватившее оба юных тела, сразу погасло, и прутья расплелись прежде, чем дочь шейха успела как следует проснуться. Когда Халима протерла глаза, ее брат и Джан лежали, обратив седалища к небу, и между их неподвижными телами свободно мог пробежать призовой верблюд.
Аллаху было угодно, чтобы принцесса Джан отбыла из оазиса Алиман столь же непорочной, как и приехала.
Халима, Рокая и трое их братьев провожали гостью до первого привала в пустыне. Обнимаясь на прощание с Джан, сестры расплакались. Заплакала и принцесса. От дочерей шейха, как всегда, попахивало кизячным дымом и молоком, но Джан теперь был мил и этот запах, запах свободных дней…
С Исметом обняться было нельзя. Джан улыбнулась ему сквозь слезы и молча кивнула головой. Юноша ловко вскочил на гнедого жеребца и сразу поднял его в галоп. Рокая и Халима затрусили вслед за ним на своих верблюдах. Джан смотрела им вслед, пока от друзей не осталось одно золотистое облачко пыли.
В ночь перед возвращением каравана принцессы в Анах прошла первая осенняя гроза. Няня Олыга, боявшаяся грома, лежала в палатке, прижавшись к Джан, и для большей верности молилась вперемежку то Аллаху, то полузабытому Перуну страны русов. Утро снова было солнечное. От омытой дождем, готовой воскреснуть земли поднимался прозрачный туман. Копыта лошадей хлюпали по грязи. Старый Алмаз, шумно втягивавший теплый влажный воздух, довольно пофыркивал и шел широким, бодрым шагом.
Подъезжая под вечер к городу, Джан набросила на голову полупрозрачную индийскую шаль. После грозы она крепко спала, не успела набелить обожженное солнцем лицо и не хотела, чтобы его видели таким любопытные анахские жители.
Перед самым спуском к Евфрату из глубокого оврага-промоины, по которому проходит дорога, выкатилось большое стадо овец. Выходя из теснины, оно растекалось по степи, как успокоившийся поток, но из оврага лились все новые и новые блеющие волны. Каравану пришлось на несколько минут остановиться.
Алмаз обидчиво задергал головой, прося повода. Ему хотелось поскорее в конюшню. Джан принялась его оглаживать, но обычно послушный конь не хотел стоять на месте. Как в свои молодые годы, он играл под всадницей и бил землю правой передней ногой, пытаясь сорваться в галоп. Принцесса успокаивала своего любимца, наклонившись к его лоснящейся шее, и не смотрела по сторонам.
Вдруг она удивленно выпрямилась. Совсем близко раздались знакомые звуки флейты-пая.
Впереди стада медленно шел высокий, почти нагой юноша. Под лучами уже низкого солнца его загорелое тело казалось оживленной бронзой. Юноша играл ту самую походную песенку, которую Джан уже не раз слышала вечерами из своей комнаты. Молодой пастух, не переставая играть, прошел в десятке шагов от Алмаза. С любопытством посмотрел на всадницу, легко сидевшую на прекрасном коне. Музыкант понял, что она молода и, должно быть, красива, но под белым шелком лицо было не яснее, чем видения среди глубокого сна.
Джан очень хотелось опустить шаль. Не решилась — евнух Ибрагим, на этот раз трезвый и злой, был близко. Смотрела на юношу сквозь марево ткани. Он шел словно в радужном тумане, но Джан успела заметить, что длинные черные волосы пастуха подвязаны гибкой веточкой, густые брови похожи на арабскую букву ‘ай’, а мышцы ладно сбитого тела — как у знаменитого борца-афганца, которого няня ей однажды показала на анахском базаре. И глаза запомнились — молодые, блестящие и все же уже не ребячьи глаза Исмета. На правой щеке родимое пятнышко, словно приставший уголек.
Джан не нужно было спрашивать, кто этот широкоплечий юноша. Кроме Джафара, никто так играть не мог.

6

Пришла поздняя зеленая осень, за ней серая зима, и опять холодные дожди сменились теплыми. Начиналась весна 220 года Гиджры, 803 года от рождения пророка христиан.
Эмир Акбар, недавно получивший от халифа титул исмин-ад-доулат[22], решил, что пора ему самому заслужить еще одно почетное звание — сделаться хаджи.
Он передал управление анахским эмиратом своему помощнику, облачился в одежду паломника и отбыл на богомолье в Мекку.
Было раннее утро. Простившись с девятью женами, восемью наличными сыновьями и двенадцатью дочерьми, он спустился во двор. Перед тем как выйти за ворота, пропустил один конец чалмы под подбородком на другую сторону головы и сказал женам, чадам и домочадцам, как подобает в таком случае каждому доброму мусульманину:
— Во имя бога я предпринимаю это святое дело, уповая на его покровительство. Я верую в него и вверяю в руки его мои дела и мою жизнь…
Эмир Акбар в самом деле свято верил, что Аллах ниспошлет ему на помощь в минуту опасности ангелов с огненными мечами. Он стеснялся, однако, утруждать небесное воинство и потому брал с собой, на всякий случай, шестьдесят хорошо вооруженных всадников, одетых в кольчуги. Выстроившись в две шеренги, они ожидали его на площади перед дворцом. Здесь же стоял наготове караван эмира. Слегка накрапывал теплый дождь. Пахло тополевыми почками и цветущим миндалем.
Перед тем, как сесть на коня, Акбар обернулся лицом к Каабе и громко прочел положенные суры корана. Джан с любовью и гордостью смотрела на отца. Высокий и дородный, с седеющей бородой, он по-молодому легко вскочил в седло и привычной рукой разобрал поводья. На смуглом лице почти не было морщин. Через всю левую щеку тянулся шрам от сабельного удара, но Джан казалось, что он даже красит отца. Найдя глазами любимую в плачущей толпе жен и детей, эмир улыбнулся и кивнул на прощание головой.
Вернувшись к себе в комнату, Джан долго сидела на диване и думала. На коврах, словно крупные розовые жемчужины, лежали лепестки миндаля, занесенные ветром. Последняя ее девичья весна… Накануне отец сказал: вернется из Мекки — выдаст замуж. Пора уже… За кого — решит, семь раз обходя Каабу[23]. Аллах поможет выбрать достойного жениха. Джан сама знала, что пора… Вот-вот ей исполнится семнадцать лет. Зимой адмирал Ибн-Табан выдал Зару за командира военного корабля. Зюлейка тоже надела бурко. Отец выбрал ей в мужья молодого судью. Осталась из близких подруг одна толстая Фатима, но ей еще и пятнадцати нет.
Хорошо бы выйти замуж за совсем молодого, быть первой, старшей, любимой, но ничто ведь от человека не зависит. Опять Джан подумала о том, что без воли Аллаха и волос из ишачьего хвоста не выпадет, а она все-таки не ишак… Аллах о ней позаботится, что там ни говори маловерные поэты. Но беда, если он решил, что ей предстоит стать восьмой женой какого-нибудь плешивого старика с отвислым животом и гнилыми зубами…
Джан брезгливо вздрогнула и решила больше об этом не думать. Пошла за орехами для попугая, который, проголодавшись, уже давно возглашал своим птичье — человеческим голосом:
— Бисмиллах… Бисмиллах…
Навестила в саду и ручного ибиса Джина. Он подбежал к ней, надув шею, терся блестящей черной головой о шелк кафтана и недовольно покрикивал:
— Уик-уик-уик…
Из-за отъезда эмира слуги и его забыли накормить. Получив кусок мягкого хлеба, Джин, по своему обыкновению, сначала размочил его в дождевой луже. Потом бросил на траву и принялся работать своим изогнутым клювом.
Без отца было тоскливо. Девушка бралась то за одну книгу, то за другую, но и читать в тот день не хотелось. Вечером, улегшись в постель, опять стала думать о замужестве. Февральские ночи еще свежи в Анахе, но и в декабре Джан любила, открыв оба окна, забираться под зимнее одеяло, подбитое мехом черно-бурых лисиц. Дышалось весело и легко, а звери из няниной страны быстро согревали тело. Джан принималась мечтать и порой загоралась, как сухой саксаул, подожженный в пустыне небесным огнем. Приходилось вскакивать с дивана и, подойдя к распахнутому окну в одной рубашке, ждать, пока пожар утихнет. Молнией, которая зажигала Джан, чаще всего бывало воспоминание об единственной встрече с Джафаром.
На этот раз молния сверкнула ярче, чем когда-либо, и от мучительно-блаженного огня, казалось, вот-вот займется диван, комната и весь дворец эмира.
Джан думала о том, что Аллах по своему милосердию, быть может, пошлет ей мужа, похожего на Джафара. Пусть будет такой же высокий, гибкий, тонкий в поясе и широкий в плечах. Волосы черные, иссиня-черные, но, конечно, не веточка вокруг головы, а чалма из белого шелка. Хотя не надо чалмы… так. Вот он подходит к ней… Кто — муж или Джафар? Сама не знает, кто. Подходит, обнимает сильными руками, сажает к себе на колени. Джан чувствует всем телом горячую бархатистую кожу, как у того юноши Исмета в оазисе. Нет, не выдержать этого… Сбрасывает одеяло, срывает рубашку, садится на холодный алебастровый подоконник. После дневного дождя миндаль пахнет еще сильнее. Журчат вдали весенние ручьи, и среди безлистных еще виноградных ветвей горит серебристая Вега, звезда поэтов.
Утром няня, внимательно посмотрев на Джан, спросила, не заболела ли она. Хотела позвать хакима, но девушка объявила, что у нее ничто не болит. Так просто…
— Нет, не просто… Ты только посмотри на себя.
Няня подала серебряное зеркало. Джан увидела черные круги вокруг глаз, покрасневшие веки, губы, запекшиеся, как у больных лихорадкой.
— Говори правду, Джан, что с тобой?
— Ничего, няня. Так…
— Ты все свое… Не так, голубушка, не так… Вижу ведь…
Джан покраснела и замолчала, а Олыга продолжала ворчать:
— Пора девке замуж, вот оно и так… Зря отец медлит. Смотри, груди-то у тебя какие. Налились, как дыни на солнышке. Пора, Джан, пора…
— Ладно, няня, хватит… Скажи лучше, что сталось с этим музыкантом?
— С каким?
— Ну, помнишь, он раньше все играл по вечерам… — Джан наморщила лоб, как будто силясь что-то вспомнить. — Да, кажется, его зовут Джафар…
— А, пастух этот… Шайтан его знает, уехал куда-нибудь. А зачем тебе?
— Да так…
— Опять так?
— Ну, он хорошо играл, няня. Замечательно хорошо. Я привыкла слушать…
— Да что тебе мало отцовских музыкантов? Настоящие — не чета этому голяку. Захочешь, сегодня же можно позвать в сад.
— Нет, няня, не стоит. Я так…
Олыге надоело ворчать, и она пропустила мимо ушей еще одно ‘так’. Запомнила все-таки, что в тот день Джан была очень грустна. Давно уже, с тех пор как вернулись из пустыни, няне казалось, что с ее питомицей что-то неладно. Солнце, должно быть, так ей голову напекло, что до сих пор не может прийти в себя. То смеется неизвестно почему, то без толку плачет. Ласкаться почти совсем перестала…
Джан сама чувствовала, что три недели в пустыне рассекли ее жизнь надвое: до и после… Хотелось хоть немного той свободы, к которой она стала было привыкать в гостях у шейха. Чтобы не было гаремных стен, чтобы евнух Ибрагим побольше пил, чтобы опять полежать на песке под тенью тамариска, и не одной… Иногда Джан казалось, что сквозь аромат индийских курений, которые няня ежевечерне зажигала в ее комнате, пробивается запах тлеющего кизяка, молока и верблюжьего пота — веселый запах свободы.
И эмир Акбар заметил, конечно, перемену в дочери. Когда она вернулась из пустыни, обожженная солнцем, шумная и веселая, отец не знал, радоваться ему или печалиться. Джан отлично исполнила поручение. Через несколько дней после ее приезда шейх сам прибыл, чтобы поблагодарить за посещение. Сказал, что гостья умна, как муфтий, речи ее слаще меда, и после ее отъезда в оазисе было пролито столько слез, что, стеки они в Евфрат, река вышла бы из берегов. Умел говорить старый Абу-Бекр, хотя не знал ни единой буквы и к письмам прикладывал корявый палец. Слушая шейха, эмир довольно посмеивался, но ему не нравилось, что после поездки Джан стала больно уж смела и самостоятельна. Совсем точно Берта-Сапфо, — думал отец, вспоминая, как он скакал когда-то рядом с дочерью короля Карла во время соколиной охоты.
А потом Джан загрустила. Не раз Акбар заставал ее на мраморной садовой скамейке со следами слез на все еще загорелом лице. Пробовал расспрашивать. Молча плакала или повторяла любимое свое ‘так’. И эмир решил, что, как ни жаль, а пора с дочкой расстаться. Вот только побывать в Мекке…
Шла вторая половина марта. Перепадали теплые дожди. В Евфрате прибывала вода. Перед окнами Джан наливались готовые распуститься кисти сирени. Няня Олыга уже уложила в сундук зимнее одеяло принцессы, посыпав его тертой ромашкой, чтобы моль не испортила драгоценного меха. Вместо него разостлала ранне-весеннее из фламандского сукна, когда-то привезенного эмиром из страны франков. Еще немного — и оно пойдет отдыхать до осени, останутся одни простыни из плотного полотна, а в мае дойдет очередь и до прозрачных египетских.
По совету дворцового хакима, Джан часто ездила верхом по степи. Хаким был неплохим врачом. Он, правда, всерьез думал, что порошок из сушеных лягушачьих шкурок — прекрасное средство от многих болезней, хотя другие лекари дружно смеялись над этим снадобьем. Любил тоже в трудных случаях прописывать пять-шесть лекарств зараз — и сладких, и кислых, и горьких. Авось какое-нибудь поможет. Однако больше всего он доверял лекарствам из аптеки Аллаха — солнцу, воздуху и воде. Хвалил Джан за то, что любит купаться и спать при открытых окнах. Перед отъездом эмира сказал ему, что принцессе следовало бы еще почаще ездить верхом, и не в саду только, а за городом, где дует вольный ветер. Пусть только начнется настоящее тепло…
Девушка повеселела. Ей, правда, хотелось бы ездить вдвоем с няней, а отец, кроме телохранителя, наказал быть с нею и евнуху Ибрагиму, но все-таки с этих поездок она возвращалась посвежевшая и радостная. Когда впервые выбрались из ущелья в степь, Джан вскрикнула от удивления и, как маленькая, захлопала в ладоши. Она помнила эти места мертвенно-серыми, печальными, как совесть грешника. Теперь, сколько глаз хватал, земля была огненно-красной от цветущих тюльпанов. Соскочив с Алмаза, Джан опустилась на колени и принялась рвать пламенеющие цветы. Они были низкие, с двумя только сизыми листьями, и сидели густо один поило другого среди ярко-зеленой трапы.
В следующую поездку степь уже была другой. Вместо кумача оделась в золотистый шелк мелких желтых тюльпанов. На этот раз доехали до начала песков.
И там жизнь побеждала смерть. Между кочками, одетыми жесткой низкорослой осокой, виднелись лиловые цветочки гелиотропа. Верблюжья колючка, и та выбросила мелкие ярко-зеленые листики и собиралась вскоре зацвести.
Хаким был очень доволен видом Джан, но после нескольких поездок принцесса заболела, и заболела всерьез. Начала худеть, почти ничего не ела и целыми часами молча сидела на диване, смотря в одну точку. Перепуганный хаким решил, что в степи ее, вероятно, укусила какая-нибудь ядовитая муха. Поездки верхом были отменены. Боясь, как бы не пришлось быть в ответе перед эмиром, хаким пригласил на всякий случай своего приятеля, индусского врача. Тот долго беседовал с Джан и дал ей ряд полезных советов. Самое главное — не задерживать гремучих ветров в желудке и не думать, что испускать их при людях есть невежливость. Кашлять и сморкаться — да, невежливо. Чихать — злое предзнаменование, очень злое, а громкий ветер из желудка лучше, чем отрыжка…
Джан слушала седобородого индуса почтительно, но в глазах у нее зажглись задорные огоньки. После ухода врачей она впервые с начала болезни весело расхохоталась. Знала, что все эти советы вычитаны из книги ‘Зат-эль-Холяль’, очень умной книги, в которой есть и большие глупости.
Причину своей болезни она тоже знала. Мухи были совершенно ни при чем, прошлогоднее солнце — тоже. Джан была уверена и в том, что никто не подсыпал ей медленно убивающего яда, как опасалась няня. Знала она, что болеет от звуков ная, которые снова лились почти каждый вечер со стороны Евфрата. Это играл вернувшийся откуда-то Джафар. Конечно, Джафар — его флейта, его песни, те самые, которые доносились во дворец осенью. Теперь они стали волшебным ядом, который вливался в уши и, накапливаясь в душе девушки, все сильнее и сильнее ее отравлял. Наслушавшись ная, Джан почти до утра — не могла заснуть. В несчетный раз вспоминала тот октябрьский вечер, когда бронзово-загорелый юноша прошел в нескольких шагах от нее, и она видела его сквозь тонкий шелк, словно предрассветную грезу. Снов принцесса больше не хотела. Надоело ей и мечтать о муже, похожем на пастуха-музыканта. Хотелось встретиться с настоящим, живым Джафаром, посидеть с ним рядом, испытать в самом деле прикосновение его бархатистой горячей кожи…
Девушка кляла себя за то, что не сумела казаться здоровой. Быть может, встретила бы его где-нибудь в степи, а теперь больше никакой надежды… Целыми ночами горела, как в огне, но огонь этот перестал быть блаженно-радостным. Мучил ее, доводил до слез. Джан металась по постели. Только перед рассветом, и то не всегда, приходил тяжелый сон.
Наконец она почувствовала, что больше не в силах терпеть этих ночных пыток. Умирать ей не хотелось. Хотелось жить, но только не так…
Джан решилась. Однажды под вечер она позвала няню, во всем ей призналась и попросила устроить встречу с Джафаром.
От изумления и страха у Олыги густо забегали перед глазами черные жуки. В ушах пошел шум и свист. Вот, вот оно!.. Опять костер. Раздели, порют семи-хвостками, водят по горящим угольям. Полосами сдирают кожу. А потом сожгут живьем… Зашептала дрожащими губами:
— Джан… Джан… ты с ума сошла… хакима надо позвать, хакима…
— Нет, няня, не то… Я все обдумала… Понимаешь — не могу иначе… Хоть раз… И все равно своего я добьюсь!
У Олыги уже прошел страх. Злоба забушевала, как горная река в грозу.
Никогда еще принцесса не слышала, чтобы ее няня, добрая няня, скдежетала зубами и ругалась, как водонос на базаре.
— Кошка ты блудливая… потаскушка персидская… и как только язык твой поганый не отсохнет. Нашла же в кого втюриться… дерьмо верблюжье… голяк… свистун задрипанный.
Няня хрипела, плевалась. Слона вырывались словно бешеные звери.
— Постой, постой, больше он мне не посвистит. Сдохнет, сволочь…
Джан, терпеливо ждавшая конца няниного гнева, побледнела и схватила Олыгу за руку.
— Что… что ты сказала?
— А то… Не пропадать мне из-за тебя, негодницы. Изведу его — и все. Люди найдутся… Джан, что ты делаешь!.. Джан!..
Метнувшись в глубь комнаты, девушка схватила с полки коричневый пузырек.
— Не подходи, выпью…
Олыга остановилась. Упала на колени.
— Джан, Джан…
В ужасе протянула руки к своей питомице. Ее не было. Перед няней стояла женщина лет на десять старше Джан. Лицо умирающей. Губы сжаты. Огромные глаза остановились. Не она, не она… Мать ее, когда лежала на смертном одре… Зейнеб, солнце Востока. И голос ее, глухой, тоскливый.
— Слушай, няня, и запомни. Джафар в могиле — и я в могиле… Поняла?
Олыга хрипло рыдала. Полные плечи вздрагивали. Из-под косынки выбились седеющие волосы.
Заплакала и Джан. Порыв прошел. Минуту тому назад, скажи няня лишнее слово, она в самом деле выпила бы до дна пузырек опия, данный хакимом. Но няня молча всхлипывала, уткнувшись лицом в ковер.
Джан подняла ее, посадила на диван, целовала руки рабыни.
— Няня, нянечка… Не надо… Не бойся — все будет хорошо. Я обдумала. Помоги мне, няня, ты одна можешь…
По исхудавшим щекам девушки бежали частые слезы. Теперь ей было не шестнадцать, а на десять лет меньше. Плакала, как в детстве, когда не могла найти любимой куклы.
И няня Олыга, обняв Джан, обещала помочь…
В эту ночь славянка опять увидела себя дома, на берегу широкой реки. Мало кто может ее переплыть, но Межамир переплывал, чтобы повидаться с Ольгой. Сняв свою рубаху, она обтирала его мокрое, милое, сильное тело, и оба начинали гореть веселым летним огнем. Соловьев не слышно, звезд не видно. Ничего и никого больше нет — только Межамир и она.
Проснувшись, долго смотрела в темноту, всхлипывала. Да, да… пятнадцать лет ей было. Потом поженились.
Когда увезли ее в далекие страны, жила с другими. И сейчас есть сторож при жирафах, но все не то, не то… Давно, давно не плакала по Межамире, теперь снова плачет.
А Джан, голубка, нечем будет и молодость вспомнить — все гарем да гарем. Вот только в пустыне погуляла… А выйдет замуж, запрут еще крепче — и без покрывала никуда. Тюрьма да и только. И няня Олыга опять плачет. Такая уж женская доля, чтобы дрожать и плакать.
На следующее утро хаким, к своему удивлению, заметил, что Джан почему-то неузнаваемо повеселела.
Принцесса смеялась. Спросила, скоро ли он снова разрешит ездить верхом. ‘Что за странная девушка, — думал врач, — и что за странная у нее болезнь…’
Когда стемнело, няня тайком принесла евнуху Ибрагиму большой кувшин крепкого пальмового вина. На этот раз он не выдержал искушения. Жадно пил и, как истый пьяница, быстро охмелел. Шарил дрожащими бесстыдными руками по ее телу. Олыга терпеливо ждала, когда негр свалится и захрапит. Потом задвинула на всякий случай засов и принялась рыться в медном ларце, который стоял в углу. Не раз видела, как Ибрагим прятал туда ключ от калитки, проделанной в задней стене гаремного сада. Открыть ее — и можно незаметно пройти до самого берега Евфрата.
Отыскав знакомый ключ, няня вынула из кармана халата небольшой кусок воска. Сделала два отпечатка — если один не удастся, пойдет в дело другой.
Джан долго обдумывала свой план. Старалась все предусмотреть. За изготовление ключа никто еще не сулил в Анахе трех серебряных диргемов. Старый слесарь, к которому обратилась Олыга, сразу понял, что дело тут опасное. Обтачивал замысловатую бородку поздней ночью, завесив окно толстым абайе. Трусил. Все время прислушивался, не идут ли его схватить. Три диргема все же есть три диргема, и слесарь сделал отличный ключ.

7

Пора, однако, всем слушающим сей правдивый рассказ узнать, кто же был пастух Джафар и как он научился играть столь искусно на флейте-нае.
Аллах велик. Он знает, откуда солнце высосало дождевые капли, смочившие лысину поэта. Ему ведомо, где родятся драгоценные камни Индии и где выводят птенцов лебеди, которые зимой прячутся в камышах Евфрата. Ни одна женщина не зачнет в тайне от пего, и огонь вожделения не загорится без ведома Аллаха ни в подростке, подобном сухому труту, ни в старике, которого зажечь не легче, чем дубовую колоду, принесенную весенним наводнением.
Аллах знал, конечно, и кто родители мальчика, получившего имя Джафара. Знать знал, но не соблаговолил открыть этого никому из смертных. Может быть, открыл одному — двум ангелам, но, когда бесплотным духам приказано молчать, они молчат так же крепко, как богохульный поэт, которому палач вырезал на багдадском рынке нечестивый язык и бросил его на съедение бродячим собакам.
Джафар был подкидышем, и нашли его у воды. Не следует, однако, сравнивать его с еврейским пророком Моисеем, которого, как известно, некая египетская царевна, любившая купаться, обнаружила в тростниковой корзине на берегу Нила. Джафар на библейского пророка нимало не походил, да и нашли его, хотя и у воды, но совсем при других обстоятельствах.
В деревне Апсахе близ Анаха, как и во всякой деревне, было несколько фонтанов. Речка протекала близко, но вода в ней не годилась для питья. Один из фонтанов находился на площади под вековым развесистым платаном. Вода лилась из железной трубки, пропущенной сквозь мраморную замшелую плиту, на которой когда-то деревенский каменотес вырезал, как умел, стих из корана, окруженный виноградными гроздьями, цветами и колосьями. Зимой струя била толще, чем большой палец первого деревенского богача, торговца скотом. В июне начинала худеть. В сентябре становилась порой тоньше мизинца новорожденного. Женщины с кувшинами на головах спешили тогда к фонтану чуть свет, чтобы занять очередь, всласть наговориться о своих снах, отдохнуть от мужей и заодно послушать, что же нового случилось на свете…
Кувшины наполнялись медленно. Солнце успевало разбудить цикад на платане, и они начинали звенеть так пронзительно, что женщинам со слабым голосом приходилось их перекрикивать.
В то сентябрьское утро, когда нашли Джафара, еще до пробуждения цикад у фонтана поднялся такой гам, что слепец-нищий, проходивший недалеко, послал мальчишку-поводыря узнать, не пожар ли где-нибудь на площади, или, быть может, лихие люди обокрали ночью единственную деревенскую лавку, у дверей которой этот нищий сиживал по вечерам, распевая нравоучительные стихи.
Пробравшись через толпу женщин, поводырь увидел, что жена брадобрея, Айша, держит на руках голенького плачущего младенца и пробует его успокоить. Мальчишка знал, что родить она никак не могла, ибо приходила каждый день к фонтану тонкая и стройная, как антилопа пустыни. Так, по крайней мере, говорил любовавшийся ею мальчишкин дядя, а он знал толк и в женщинах, и в антилопах, так как долго служил в солдатах, и отряд его стоял гарнизоном на самой окраине Сирийской пустыни. Следует сказать, кроме того, что Айша и забеременеть-то не могла — почтенный Абу-Керим, муж ее, был весьма стар, а она, хотя и юна, но столь добродетельна, что матери ставили ее в пример подрастающим дочерям.
В то утро Айша пришла к фонтану первой. К своему удивлению, услышала, что по другую сторону мраморной плиты громко плачет младенец. Он лежал между узловатыми корнями платана и надрывно кричал, перебирая ручками и ножками. Малютке было жестко и холодно. Кто-то оставил его на траве совершенно голым.
Должно быть, ‘этот кто-то умел читать и знал, что по пеленкам из тонкого полотна, по золотым медальонам, игрушкам из слоновой кости не раз уже добирались до происхождения подкидышей, оставленных матерями весьма знатными. То же самое случалось, правда, и с родительницами совсем незнатными. Стоило завернуть младенца в кусок старого халата, и рано или поздно халат с оторванной полой обязательно попадал на глаза тому, кто растил подкидыша и берег тряпку.
На ребенке, которого нашла Айша, не было ни единой нитки. Жена брадобрея принесла его домой. Почтенный Абу-Керим сразу же понял, что подброшенный ребенок ниспослан Аллахом именно ему в награду за добросовестное бритье правоверных в течение сорока восьми лет, усыновил его и назвал Джафаром.
Прошел и год, и два, и пять, и семь. Мальчик в короткой рубашке (сыну брадобрея ходить голым не подобало) давно бегал на деревенской площади. Уходил и в степь. Научился уже плести из травинок клеточки для цикад и бросать пригоршнями пыль в христиан, проезжавших, как надлежало гяурам, на мулах, сидя по-женски. Читать Джафара не учили, однако он уже твердо знал, что только у правоверных бог настоящий, и Мухаммед пророк его, христианский же бог — ненастоящий и еврейский — тоже. Поэтому и в евреев он бросал пригоршнями пыль, но в Апсах они заглядывали редко.
Пока в фонтане воды было много, о приемном сыне брадобрея никто не вспоминал, но лишь только струя начинала чахнуть и перед плитой выстраивалась очередь кувшинов, снова приходил черед Джафара.
Стоило одной из женщин вспомнить о том, как год, три, пять, семь лет тому назад на этом самом месте был найден подкидыш, и затихавшая было болтовня снова разгоралась, как костер, в который подбросили сухого саксаула.
Когда царствовал халиф Гарун аль-Рашид — да ниспошлет Аллах его тени тысячу гурий, алмазный дворец и саблю, по сравнению с которой его любимая сам-сама все равно, что ржавая кочерга по сравнению с дамасским клинком, — когда царствовал халиф Гарун аль-Рашид, хотим мы сказать, добродетель мусульманок была не менее тверда, чем мрамор армянских гор. Прекрасный камень, надежный камень, но бывает ведь, что и он трескается… Вряд ли поэтому ошибались те, которые считали, что, если, поискать как следует, то за двадцать часов ходу по стране можно найти не одну, а десятка два женщин, совсем недавно изменявших своим мужьям с их друзьями, двоюродными, а то и родными братьями, секретарями, погонщиками мулов, виночерпиями, конюхами и иными мужчинами.
Но женщины хотели точно знать, кто же она, нарушившая супружескую верность. Хотели знать, но не могли дознаться.
И пусть не думают слушатели сей повести, что тайна рождения Джафара, в конце концов, будет нами раскрыта. По воле Аллаха пророк запер ее в невидимый ларец и бросил ключ в океан эфира, который, как известно, тоже невидим. Найдется же ключ лишь в тот день, когда небо обрушится на пылающую землю, каждому воздается по делам его, и все тайное станет явным…
Преклонимся поэтому перед мудростью Аллаха и не будем ломать себе голову над тем, откуда и каким образом попал в деревню Апсах новорожденный арапчонок, названный потом Джафаром. Мальчик он был веселый и спокойный. И маленьким плакал редко. Много чаще смеялся. Увидит котенка, потешно задравшего хвост — расхохочется. Найдет навозных жуков, сцепившихся задками, — смеется. Польет весенний дождь — Джафару весело. Загремит гром — он только вздрогнет и с улыбкой смотрит на перепуганную мать.
Растить его было легко. Болел редко. Крепкое, вечно загорелое тельце не боялось ни жары, ни зимнем прохлады. Соседки завидовали Айше — не носила, не рожала, а послал же ей Аллах такого ладного сынка… Завидовали ему порой и мальчуганы-товарищи. Подкидыш, приемыш, а как его любит брадобреева жена. Ласкает, целует, игрушки ему дарит. Их вот родные матери шлепают, да еще как, а ему приемная все, все прощает.
Как и все дети, Джафар любил солнце, зелень, воду, но больше всего он любил звуки. Совсем маленьким научился у ибисов цокать так похоже, что стоило ему, спрятавшись в кустах, начать призывную дробь самки, как со всех сторон взбудораженные самцы бежали, полураспустив крылья, и вытягивая длинные шеи. Научился он подражать и звону цикад. Те, правда, не обращали на него внимания, но зато маленькие товарищи удивлялись, а Айша нежно целовала черные волосы голосистого сынка. Она знала, что Джафар — мальчик благонравный, и, когда он подрос, не запрещала ему целые дни проводить в степи. Почтенному Абу-Кериму это не нравилось. Он давно решил, что его богоданный сын должен стать брадобреем. Хотелось ему поскорее взять мальчика к себе в цирюльню, но Айша пока не желала об этом и слышать. Пусть еще погуляет два-три года, окрепнет, выровняется, тогда можно и за работу… Старик хмурился, но до поры до времени любимой жене не перечил.
Джафар уже давно перестал бросать пыль в проезжающих гяуров и плести корзиночки для цикад. Весной он с утра до сумерек просиживал в степи у ручья, вдоль которого густо рос тамариск, серебристая джида и терновник. Еду брал с собой. Там было соловьиное царство, и Джафар, затаив дыхание, подбирался к маленьким серым бюльбюль, чудесным птичкам, которых Аллах создал на усладу людям, умеющим слушать. Поужинав, мальчик снова уходил слушать соловьев, но уже не в степь — ночью по ней бродят шакалы и злые духи. Джафар пробирался на мутную речку, которая текла сейчас же за крайними домами деревни. И там в кустах жили бюльбюль. Мы знаем уже, что голосам ибисов и цикад он научился легко. Труднее было с песней жаворонка. Соловьиные трели дались тяжелее всего, но всемогущий дал Джафару отличный слух, да и усердия у него было немало. Никому ничего не говоря, часами насвистывал, забравшись в кусты, поближе к соловьям. Однажды, ласкаясь вечером к матери, мальчик вдруг громко и чисто запел, как бюльбюль. Айша была изумлена и расплакалась от восторга, но почтенному Абу-Кериму соловьиное искусство Джафара совсем не понравилось. Он испугался, что сын, ниспосланный богом, чего доброго, сделается фокусником и начнет потешать людей на базарах, позоря отцовские седины и ничем не запятнанное имя. На первый раз он строго-настрого запретил Джафару подражать соловьям, жаворонкам, франколинам и прочим птицам. Разъяснил мальчику, что это и весьма неприлично, и противно вере, ибо Аллах определил человеку быть человеком, а птице птицей, но не наоборот. Джафар, хотя и слышал кое-что о говорящих попугаях, но промолчал, боясь основательной порки. Мать по-прежнему никогда его не секла, отец же считал, что без розги путного человека не вырастишь. Пустил ее в ход через несколько дней после нравоучительного разговора о птицах. Джафар, воспользовавшись тем, что отец ушел в гости, залез на чердак и снова принялся свистеть по-соловьиному, а брадобрей, как на грех, вернулся домой раньше времени. Соловьиные трели обошлись мальчику недешево — дня три с трудом мог сидеть. С полгода он не подражал дома ни соловьям, ни цаплям, ни гусям, ни удодам, ни иным птицам, но в конце концов снова попался. Отец услышал, как он, спрятавшись за кустом жасмина, заливается жаворонком. На этот раз богобоязненный старик решил, что порка не поможет. Не трогая Джафара, он оттаскал за волосы вечную попустительницу Айшу и объявил ей, что берет мальчика в цирюльню. Как ни плакала нежная мать, муж остался непреклонен. Потребовал, чтобы она немедленно сшила Джафару две взрослых длинных рубашки вместо полудлинных, которые он носил лет с семи. Так на одиннадцатом году жизни соперник птиц расстался со своей свободой и начал обучаться благородному ремеслу брадобрея. Пока что он подметал глинобитный пол, усыпанный клоками волос — иссиня-черных, просто черных, рыжих, седеющих, седых, грел воду для бритья, особо почетным старикам стирал пыль с бабушей, но чаще всего мылил, мылил, мылил. С утра до вечера водил маленькой ладонью по щекам, заросшим деревенской запущенной щетиной. Иногда, правда, ладонь отдыхала, скользя по щекам юноши, впервые решившегося побриться, но это бывало редко. Надо сказать, что в цирюльнях нечестивых франков и в те далекие времена употреблялись помазки из барсучьего волоса, в царстве же халифа они были запрещены. Барсук ведь недалеко ушел от свиньи, и не подобало волосам из его хвоста прикасаться к щекам правоверных.
К концу дня Джафар, случалось, потихоньку плакал от усталости и скуки, хотя по-прежнему был туг на слезы. Когда Абу-Керим драл его за уши, мальчик только закусывал губу и молчал. Знал, что отец наказывает не зря. То напустил лавочнику мыльной пены в глаза, то вода для бритья оказалась чуть теплой, то забыл обтереть бабуши зеленочалменному хаджи…
Проработав несколько месяцев, Джафар начал уставать меньше, но скука осталась. Она росла, переходила в тоску. Праздников почти не было. Старик брадобрей любил свое немудреное дело, любил и деньги. Двери цирюльни не запирались с утра до ночи. С утра до ночи Джафар подметал, грел воду, мылил, мылил, мылил… Айша горько плакала, видя, как он худеет и чахнет, словно деревцо, лишенное света.
Пока шли скучные зимние дожди и завывал холодный ветер, работать в цирюльне было еще полбеды. Селянам дома не сиделось. Сходились к Абу-Кериму. Играли в кости, рассказывали поочередно сказки, а Джафар, пока не замечал отец или подмастерье, стоял у притолоки и жадно слушал.
Его мучения начинались весной. Мальчик знал, что в степи горит жгучее солнце, сотнями звенят жаворонки, цокают ибисы, цветут ковры красных и золотистых тюльпанов. Он же ничего не видит, ничего не слышит… Изо дня в день опротивевшая полутемная комнатушка, щетинистые щеки, клочья волос на полу, мыльная пена… Тоскливо было работать и летом, когда трава высохла, стрекочут кузнечики, звенят цикады и в обмелевшей речке вода такая теплая, что хоть целый день из нее не вылезай. Послушный раньше, ласковый мальчик становился строптивым и угрюмым. Иногда он не выдерживал — бросал работу и без спроса уходил в степь. Знал, что с неделю придется морщиться от боли, прежде чем сесть, и надолго распухнут уши, но все-таки уходил. Пробирался в царство бюльбюлей и, лежа на животе, прилежно учился новым для него соловьиный коленцам.
Характер Джафара мог испортиться непоправимо, но, когда ему пошел тринадцатый год, в его жизни почти одновременно произошло два важных события: смерть приемного отца и появление в деревне Апсахе странствующего музыканта. Старый брадобрей умер неожиданно для всех и для самого себя. Накануне он, как обычно, целый день стриг, брил, пускал кровь, ставил пиявки, выслушивал и передавал деревенские сплетни. Вечером, в пятый раз за сутки, громко засвидетельствовал, что бог един и Мухаммед пророк его. Мирно отошел ко сну и не проснулся.
Айше почудилось на рассвете, что рядом с ней лежит кто-то чужой. Испугавшись, она схватила мужа за руку и истошно закричала — рука была твердая и холодная, как остывшее баранье мясо.
На похоронах Джафар горько плакал вместе с матерью. Абу-Керима он с малых лет больше боялся, чем любил. Отец всегда легко брался за розгу, а последние два года брался все чаще и чаще. Но мальчик все-таки плакал искренне — было жалко ворчливого старика, жалко его седой трясущейся головы, его сказок о мореходах, великанах, злых духах, девушках, унесенных драконами…
Надо все же сказать правду. Джафар поплакал, поплакал и быстро успокоился. Жить ему стало много легче. По-прежнему мальчик работал в цирюльне, но и там после смерти отца чувствовал себя свободнее. Хозяином сделался подмастерье Абу-Керима, Абдоллах — молодой еще, красивый мужчина лет тридцати двух, который, на удивление всей деревни, упорно не хотел жениться. Нрав у него был веселый. Любил пошутить и посмеяться. Очень его забавляли соловьиные трели Джафара, который снова стал подражать пернатым, не боясь теперь ни за уши, ни за седалище. Иногда по вечерам Абдоллах нарочно созывал в цирюльню трех-четырех приятелей, и мальчик, на удивление всем, пел соловьем и малиновкой, цокал, как ибис, или, расшалившись, вдруг заливался таким отчаянным шакальим лаем, что деревенские псы, взъерошив шерсть, начинали рваться с цепей.
Когда Джафар просился погулять, отказа ему не бывало. Возвращаясь с одной из степных прогулок, ученик цирюльника впервые в жизни услышал музыку. У лавочника, правда, висел на стене никому не нужный эль-уд[24], но из семи струн три были давно оборваны, да и шейка из черного дерева, выложенного перламутром, от времени рассохлась и треснула.
Он знал, что поют птицы. А то, что может петь инструмент, мальчику и в голову не приходило до того вечера, который он навсегда запомнил. Была весна. Наслушавшись соловьев у ручья, Джафар возвращался домой. Недалеко от площади остановился, чтобы посмотреть, как маленькая дряхлая старуха тащит вязанку хвороста больше ее самой.
Вдруг со стороны площади полились неведомые звуки.
Джафар прислушался. Они были чистые, светлые, прозрачные, словно голос иволги. Журчали, как февральский ручей, сыпались веселым дождем, ныли, как больной ребенок. У мальчика забилось сердце. Во весь дух побежал на площадь.
У фонтана стояла толпа. Прислонившись к стволу платана, сидел старик с невидящими глазами, подернутыми белой плевой. Он играл на длинной флейте из тростника. Узловатые, но быстрые пальцы то медленно опускались на темные дырочки, то начинали бегать по отверстиям так быстро, что нельзя было за ними уследить. Целый вечер флейта смеялась, плакала, звенела, как цикада в июльский полдень.
Джафар забыл об ужине, забыл обо всем. Затаив дыхание, слушал старика, пока не настало время вечерней молитвы, и он, спрятав флейту в полотняный кошель, разостлал коврик для намаза.
Ночью мальчик долго не мог уснуть. Думал о том, какие чудесные вещи есть на свете, а он их не знает… На следующий день прислушивался, не запоет ли флейта-най. Вечером снова пошел к фонтану, но нищею старика не было. Всезнающие мальчишки сказали, что он ушел со своим поводырем дальше. Пробирается в Багдад.
Теперь Джафар целыми днями мечтал о том, как бы ему самому раздобыть чудесную флейту. Пробовал просить у матери подарить ему най, но Айша рассердилась всерьез. Чтобы ее сын да стал музыкантом! Этого только не хватало…
О том, что при дворе Гарун аль-Рашида славный Эль-Моусели в великой чести у самого халифа, деревенская жительница, конечно, не знала. Не знала и того, что совсем близко — у бедуинов пустыни — музыканты почитаются любимцами Аллаха, наравне с певцами — шаирами. В Апсахе селяне смотрели на них, как на самых последних людей — не многим лучше погонщиков ослов и золотарей.
Джафар все-таки не хотел расставаться со своей мечтой. Заметив, что его веселый хозяин Абдоллах за последнее время что-то еще больше повеселел, он отважился попросить дорогой подарок у него. Брадобрей не рассердился. Он только внимательно посмотрел на Джафара, усмехнулся и ничего не ответил.
Прошла еще неделя, и в жизни мальчика снова произошло два важных события — на этот раз оба в один и тот же день.
Во-первых, весельчак-брадобрей женился на его матери, во-вторых, новый отчим подарил ему заветную флейту. Обещал при случае найти и учителя.
Деревня ахнула. С того дня как у фонтана юная тогда жена брадобрея нашла подкидыша, ни разу еще не было там такого шума. Говорили, кричали, спорили, конечно, не о том, следовало ли дарить Джафару флейту, а о браке его матери. Одна из женщин, некогда ставивших в пример ее добродетели своим подраставшим дочерям, заявила во всеуслышанье, что чувствует себя такой дурой, каких еще свет не производил. Соседка сказала ей, что она совершенно права, после чего обе женщины вцепились друг другу в волосы, и шум стал еще сильнее. Обижена была и сваха, которая лет десять подряд пробовала женить красивого Абдоллаха. Многие были обижены. Несколько благочестивых женщин потом просили и требовали у своих мужей, чтобы ноги их больше не было в доме, где творятся вещи столь богопротивные. Мужья, однако, на сей раз оказались тверды, как кремень, хотя благочестие уважали. Открывать вторую цирюльню никто не собирался, а ходить нестриженым и небритым никому не хотелось.
Деревня поволновалась, поволновалась и успокоилась. Женскому коварству, конечно, нет предела, но в конце концов Коран не воспрещает вдовам выходить за бывших подмастерьев, а что не запрещено, то надо считать дозволенным.
Прошло еще месяцев десять, Джафару шел четырнадцатый год. Он был высоким худощавым подростком. Давно вырос из своих когда-то длинных рубашек. Мать сшила целых четыре новых. В прохладные дни будущий цирюльник носил уже широкий полосатый абайе из верблюжьей шерсти и кожаные сандалии. В плаще, особенно сзади, выглядел совсем как взрослый парень. Сняв его, опять становился нескладным подростком с чересчур длинными руками и ногами, но Айша, смотря на него, больше не плакала. С тех пор как Джафар перестал быть целодневным затворником цирюльни, он опять загорел и поздоровел. При людях стеснялся уже ласкаться к матери, но, когда никого не было, охотно подставлял свои румяные щеки под ее поцелуи. Снова стал спокойным и приветливым. О розгах больше и помину не было. Подарив пасынку най, Абдоллах прочно завоевал его сердце.
Мать Джафар, как себя помнит, любил крепко и нежно, но теперь ему казалось, что она стала еще ласковее и добрее. Недаром и най не отобрала. Айша была счастлива. Тайное, став явным, понемногу перестало быть новостью. Даже самые отъявленные сплетницы находили теперь, что дом цирюльника по-прежнему остался почтенным домом. Радовала Айшу и недрогнувшая любовь Джафара. Она никогда не говорила с ним о прошлом, но понимала, что подросток все знает. Однажды обняла его и, покраснев, спросила шепотом:
— Ты не осуждаешь меня, мой мальчик?
Он ответил просто и искренне:
— Нет, мама, нисколько…
Голос у Джафара начал ломаться. Соловьиные трели больше не выходили, да и перестали его занимать. В конце концов, прав оказался покойный отец — человеку определено быть человеком, а птице птицей… Теперь, уходя в степь, он всякий раз брал най. Чувствовал, что мог бы играть, если бы только кто-нибудь показал, как обращаться с флейтой. Внутри себя слышал чистые, ясные звуки, но извлечь их из ная не мог. Флейта упорно не слушалась его губ и пальцев. Она сипела, хрипела… Она свистела, как испуганный суслик. Наконец тростник издал однажды четкий, певучий звук. Потом опять пошел хрип и писк, но все же это был счастливый день для Джафара. Незадачливый музыкант надеялся, что рано или поздно най запоет. С замиранием сердца ждал этого дня — еще более счастливого.
Каждый из смертных лежит, или сидит, или стоймя стоит на качелях судьбы — то вверх, то вниз, и опять вверх, и опять вниз, пока наконец не свалится в могильную яму…
В жизни счастливого подростка (даже к цирюльне он стал привыкать) снова произошло важное событие — пятое по нашему счету. На этот раз событие было горестное. Вернувшись домой раньше времени, статный и красивый цирюльник Абдоллах застал жену в объятиях сутулого и некрасивого соседа. Будь он человеком знатным и богатым, Айшу, как полагалось, бросили бы в недалекий Евфрат в кожаном мешке вместе с черной кошкой и рыжей собакой. Трудно сказать — на счастье или на несчастье, но Абдоллах все еще считал себя бедным, хотя у него был теперь собственный дом и служанка. Он и поступил по обычаю бедных. Сосед успел выпрыгнуть в окно, а брадобрей, схватив жену за волосы, принялся нещадно бить ее деревянной скалкой. Услышав вопли матери, Джафар вбежал в комнату и схватил отчима за руку, но тот отпихнул его с такой силой, что пасынок отлетел в сторону, ударился головой о дверной косяк и лишился чувств. Очнулся он в каморке служанки. Матери в доме уже не было. Плачущая старуха не хотела сказать, что с ней случилось. Позже Джафар узнал, что Абдоллах, не позволив рыдавшей жене подойти к сыну, выволок ее в цирюльню, обрезал волосы и, сорвав с нее кафтан, на глазах соседей выгнал, полуголую, окровавленную, на площадь. Вдогонку крикнул:
— Вон из деревни, шлюха, а не то убью, как собаку!
И Айша ушла. Ушла, как была — в изодранной рубахе, босая, без денег, без вещей. Никто не захотел помочь дважды неверной жене, и мальчишки швыряли в нее камнями. Айша исчезла без следа. Говорили потом, что она будто бы где-то умерла от горячки. Другие, наоборот, утверждали, что жена брадобрея добралась до самого Багдада и стала там наложницей какого-то богатого купца. Правды не узнал никто.
Джафар остался без матери. Найти ее не было никакой надежды. Умерла или не умерла, а из его жизни ушла безвозвратно — это подросток чувствовал. Его горе еще увеличивали деревенские россказни. Стояла июльская жара. Вода фонтана текла в кувшины словно из приличия — как слезы на богатых похоронах. Женщины, усевшись в кружок в тени платана, от нечего делать часами ругали Айшу. Не все доходило до Джафара, но кое-что он все-таки узнавал. Втихомолку горько плакал от обиды за мать. Когда ему передали, что у фонтана уже насчитали семерых ее любовников, разрыдался так, что кухарка еле его успокоила. Помещался теперь Джафар на чердаке. Служанка носила ему туда еду. Абдоллах не желал больше видеть приемыша изменившей ему жены. И Джафар не хотел больше с ним встречаться. Впервые в жизни возненавидел человека, возненавидел так, что готов был броситься на него с ножом. Была сначала мысль о том, что мать тоже неправа, но вскоре она погасла. Джафар решил, что с таким негодяем, как Абдоллах, ни одна женщина не смогла бы жить, не изменяя ему. Брадобрей задумал закрыть цирюльню, продать дом и уехать подальше. Боялся, что, оставшись в Апсахе, он станет посмешищем деревни. Столько лет благополучно обманывал почтенного Абу-Керима и вдруг сам оказался обманутым… Имел ли он право не дать Джафару ни диргема из денег, вырученных за дом, Абдоллах сам толком не знал, но все-таки не дал ни диргема. Когда подошло время очистить домик, бывший цирюльник стал думать, куда же ему девать Джафара. Пожалел, что сразу не выгнал его вместе с матерью, но теперь просто выгнать было уже поздно. Искусника-подростка, раньше удивительно подражавшего птицам, в деревне любили. Могли у него найтись защитники. Чего доброго, напомнили бы и о праве Джафара на наследство. Абдоллах поступил мудро. Пасынка он не выгнал. Определил его к своему дяде, торговцу скотом, который в это время начал всерьез богатеть. Два года тому назад засуха началась необычайно рано. Вместо конца мая степь выгорела уже в половине апреля. Даже степная осока не успела как следует вырасти. Скот и овцы стали падать. Бедные люди, не запасшие сена, оставляли только верблюдов и ишаков, которые всюду найдут себе корм, а буйволов, коров, овец распродавали подешевле. Торговец скупил их множество, кое-как продержал до конца засухи, а потом откормил и с большой выгодой продал. С того времени начал делать немалые дела. Люди были ему нужны, и он охотно взял Джафара в подпаски. Подросток принес с собой узел, в котором было сложено все его имущество: три рубашки (четвертая была на нем), плащ-абайе, кошма, запасные сандалии и флейта-най. Абдоллах не позволил ему взять больше ничего. Решил, что подпаску следует как можно скорее забыть о том, что он был приемным сыном, хотя и небогатого, но все же брадобрея, спал на простынях и по праздникам ел плов с изюмом.

8

Джафару, действительно, пришлось многое забыть и многому научиться.
Со скотом он обращаться, конечно, не умел — его за это бил хозяин, надсмотрщики и подпаски постарше. Быков боялся — и за это били. От усталости, случалось, засыпал в степи, овцы разбегались, а подпаска опять-таки били. Дома Джафар белья никогда не стирал. У него развелись вши, и за это его избили так, что трое суток подросток пролежал на своей кошме, а по ночам бредил. Хозяин испугался — умрет, пожалуй… Приказал, если нужно, бить полегче.
Стирать Джафар выучился, но рубашку, как и все пастухи, стал носить только изредка, когда отпускали погулять. Понемногу научился обертывать вокруг поясницы козью шкуру так, чтобы она не спадала и ходьбе не мешала.
Ходить почти голым было приятнее, чем в промокшей от пота грязной рубахе, но, завидев знакомых, подпасок долгое время не знал, куда деваться от стыда. Ему казалось, что все только и думают о том, что он похож теперь на полудикого бедуина.
Еще больше первые месяцы Джафара мучило солнце. Одно дело изредка побыть без рубахи, другое не носить ее совсем. Все тело обгорело, по спине пошли пузыри и обратились в зудящие раны. По ночам измученного подростка била лихорадка. От жгучей боли почти не мог спать. Не раз думал о том, что все бы вынес, но мать… Вспоминая ее, опозоренную, избитую, вероятно, уже ушедшую в иной мир, Джафар с трудом сдерживал рыдания. Впивался зубами в руку, зарывался с головой в сено, чтобы никто не видел и не слышал. Умереть бы, поскорее умереть… уйти к матери.
Най лежал в узле, старательно завернутый в рубашки, но Джафар к нему не прикасался. Не до того было…
Все побеждает любовь. Об этом еще будет речь в нашем рассказе. Одно время сильнее ее, всепобеждающее, неодолимое время. Не справляйся оно и со скорбью, земля давно бы обратилась в кладбище самоубийц.
Прошло четыре года. Джафар не умер. Юноше исполнилось семнадцать. Бить его давно перестали. Никто из товарищей и не отважился бы теперь ударить высокого, широкоплечего парня. Драться он не любил, но стоило ему молча погрозить кулаком, и у обидчика сразу пропадала охота продолжать ссору. И хозяин больше не дрался. У низенького стареющего человека с большим животом не поднялась бы рука на силача-подпаска, который был на голову выше его, но надо сказать, что торговец скотом и не собирался драться. Он очень дорожил Джафаром. Смышленый парень свое дело знал отлично. Даже молодые ярливые быки побаивались ловких ударов его бича. Пастухи к тому же народ суеверный, а про Джафара все говорили, что рука у него легкая — и коровы, которых он пас, телились благополучно, и ягнята выживали, и волкам редко-редко удавалось зарезать овцу из его отары.
Юноша сроднился с солнцем. Из врага оно понемногу стало добрым другом. Зимой Джафар с нетерпением ждал, когда можно будет снять абайе. Девять месяцев в году с утренней зари до вечерней его навсегда загорелое тело безнаказанно купалось в солнечных лучах. Гладкая упругая кожа блестела, словно ее смазали оливковым маслом. Джафар чувствовал себя здоровым и сильным. Мяса он почти не ел — не полагалось его пастухам, а подпаскам и подавно. Зато молока пил вдоволь, сыра и масла тоже перепадало немало, да и хлеба хозяин не жалел. Расчет у него был простой: молоко свое, пшеница тоже своя, а вот деньги не свои, и их он платил как можно меньше, чтобы пастухи не избаловались и не ушли на другое место. Порой трудно приходилось Джафару. Когда вырос из старого плаща-абайе и понадобилось купить новый, откладывал по грошам несколько месяцев. Купил и новые сандалии, но носил их, как и рубашку, только по праздникам. В будни, даже и зимой, месил босыми ногами холодную липкую грязь. Случалось иногда, что и тонкий ледок подергивал под утро лужи. В такие дни Джафар возвращался из степи продрогший и озлобленный.
Но зимнее ненастье длилось недолго. Солнце снова набирало силы и, празднуя его победу, степь покрывалась красными и желтыми коврами тюльпанов. Потом приходила пора пламенеющих маков, и заросли тамариска становились похожими издали на цветущую сирень.
Нищий, босой и почти голый подпасок жил одной жизнью со степью. Вместе с ней радовался солнцу, весенним теплым дождям и ласкающему, еще не знойному, ветру. Но он не тосковал и тогда, когда сожженная солнцем степь, лишившись своих одежд, становилась серой и скучной. Знал, что впереди еще поздняя зеленая осень — второе ее воскресенье, когда низкое солнце уже не обжигает, а скромно светит и скромно греет.
С наем он не расставался. Носил его в холщовой сумке вместе с хлебом, сыром, огнивом и побелевшей на солнце бараньей лопаткой, на которой хозяин нацарапал непонятную надпись — заговор. Эта кость была надежнейшим талисманом — предохраняла коров от выкидыша, овец от вертячки, а пастухов от моровой язвы и прочих болезней. Свободного времени, особенно летом, у Джафара было немало. Спокойнее всего было пасти овец. Разбившись на кучки, стадо, не торопясь, щипало сухую жесткую траву. Одни матки то и дело поднимали головы, оглядывались на длинноногих неуклюжих ягнят. Тревожно блеяли, подзывали к себе. Помощницы Джафара — лохматые, свирепые собаки — дело свое тоже знали. Не давали овцам слишком разбредаться, близко не подпускали чужих людей, издалека чуяли волков. Подпаску оставалось поглядывать и изредка покрикивать, чтобы животные чувствовали, что над ними есть человек. Только засыпать было нельзя, даже ненадолго. Стоило стаду, обглодав траву, наткнуться на песчаный яр — и оно, сгрудившись в блеющий поток, лилось по низине вслед за вожаком, не обращая внимания на яростный лай собак. Через час-два трудно было бы его найти.
Всюду в степи виднелись серые пятна пасущихся отар, издали похожих друг на друга, как некрашеные абайе в мастерской сукновала. Надсмотрщики на ишаках с утра до ночи рыскали по пастбищам, и плохо пришлось бы подпаску, потерявшему свое стадо. Стегать бичами они умели и скот, и людей. С Джафаром, с тех пор как он вырос и окреп, такого несчастья ни разу не случалось.
В летний зной и в январскую холодную мокреть ему помогал неразлучный товарищ — най. Пригнав стадо, юноша выбирал, когда было жарко, куст потенистее, садился на траву и вынимал свою флейту. Давно уже она перестала хрипеть и сипеть. Джафар чувствовал теперь, что играет не хуже того слепого старика, которого он когда-то слушал у фонтана в Апсахе.
С благодарностью вспоминал другого бродячего музыканта, совсем еще молодого парня. Он случайно набрел на Джафара в степи, когда тот тщетно пытался заставить петь непослушный най. Подсел к подпаску, взял у него флейту и принялся показывать, как нужно дуть и работать пальцами. Джафар отдал неожиданному учителю весь хлеб и сыр, какой был в сумке. Уговорил его пожить в Апсахе несколько дней. Сам ел впроголодь, музыканта кормил досыта. Просил играть все, что тот умел. Старался запомнить как можно больше и, действительно, запомнил немало. На прощание обнял и расцеловал учителя. Встреча с ним была первой настоящей радостью с того дня, когда Джафар потерял мать.
Непослушный най наконец покорился. Стоило подпаску приложить флейту к губам, и звуки лились широкой светлой рекой. Года полтора он играл только те песни, которым его обучил молодой музыкант-странник. Старался вспомнить и мелодии, когда-то слышанные у анахского фонтана. Потом захотелось сочинить что-нибудь свое, но Джафар не знал, как это делается. Иногда ему казалось, что в голове песня уже звучит. Он поспешно вынимал най, принимался играть, но вместо желанного дитяти всякий раз появлялся безобразный уродец.
Джафар навсегда запомнил тот день, когда родилась наконец на свет его первая собственная песня. Ему шел тогда шестнадцатый год. Был конец весны. Степь уже выгорела. Подросток сидел в тени саксаула, смотрел и слушал. Блеяли на разные голоса овцы, трещали кузнечики, жаворонки висели в горячем, неподвижном воздухе и, не переставая, сыпали свои трели. Налетел ветер из пустыни, зашуршал ветками саксаула, засвистел, как кулики на берегу Евфрата. Джафар думал, что этот ветер принесет грозу, но он утих так же быстро, как и начался. Только ветки саксаула продолжали шуршать, не заглушая ни жаворонков, ни кузнечиков. Чтобы лучше слышать голоса степи, Джафар закрыл глаза. Голоса то затихали, то становились яснее и громче. Они переплетались, сливались друг с другом. Уже не было ни овец, ни жаворонков, ни кузнечиков, ни шелеста ветра. Пела степь. Полным голосом пела свою веселую, торжественную песню. Джафар открыл глаза. Песня продолжала звучать. Он приложил к губам най. На этот раз звуки флейты вторили голосу степи, словно послушное эхо. Сердце юного слагателя радостно билось. Несколько раз он проиграл новорожденную песню. Сам не знал, он ли сложил ее, или в самом деле в тот день пела степь, а он только повторял то, что слышал.
Следующая песня была о матери. Давно не плакал Джафар. Время притупило горе. Когда в степи взялся за флейту, вспоминая ушедшую, опять потекли слезы. Плакал и пай. Потом запел о том, как любила Айша своего сына, как ласкала его по вечерам. Слышались ее тихие шаги. Шуршал ее кафтан. Переплетались и, переходя одна в другую, лились песни, которые она пела, сидя у постели засыпавшего мальчика. Конец был опять о ней самой. Джафар был уверен, что матери нет в живых. Сложил погребальную заплачку, заунывную, скорбную, горячую, как его слезы. Песни о матери юноша никогда не играл при чужих, а своих у него не было. Слушала ее только равнодушная степь.
Степи же Джафар рассказал о своих первых любовных мечтаниях. Они начались, как только он окреп и привык к своей работе. Юная кровь заволновалась. Снились долгие, блаженно-туманные сны о чем-то непонятном и радостном. Пася овец, Джафар слагал короткие песенки об этих снах. Сначала дорожил ими, часто переигрывал, но в конце концов все перезабыл. Их вытеснили другие сны и другие песни. Непонятное и туманное облекалось волнующей плотью, стало женщиной. Джафар мечтал о ней целыми днями, а ночью женщина приходила к нему сама — радостная, дразнящая, бесстыдная. Она ложилась рядом с ним на кошму. Наслаждение нарастало, становилось нестерпимо-блаженным, спадало, как порыв бури, и опять загорался томящий огонь. Поутру юноша просыпался с тяжелой головой, усталый и сумрачный. Он никому не говорил о своих ночных мучениях, но товарищи постарше и так о них догадывались. Подсмеивались над Джафаром дружно и грубо. Они были так же бедны и все почти так же одиноки, как и он — других хозяин не брал. Всем им хотелось женщины, но женщины были для них недоступны. Правоверные, как и ныне, смотрели за женами и дочерьми в оба, евреи тоже. Христиане были менее строги. Одна из их сект полагала даже, что женщине необходимо хоть раз в жизни согрешить, ибо без греха нет покаяния, а без покаяния нет и спасения.
Однако женщины этой секты предпочитали грешить с богатыми.
Джафара влекло неведомое, страшное и желанное тело женщины. Стоило подпаску остаться одному — в сарае ли, в хозяйском саду среди гранатовых кустов, где он спал большую часть года, или на зимнем сеновале, стоило ему замечтаться — и в мире ничего не оставалось, кроме женщины. Джафар вынимал флейту, принимался звать ее, чудесную мучительницу. Най пел призывно, потом голос его начинал вздрагивать и замирать от страсти. Женщина приходила в сказочно сверкающем покрывале — сказки Джафар любил, как каждый араб, молодой и старый. Остановившись перед музыкантом, она открывала лицо. Он видел ее блестящие веселые глаза, юный румянец, маленький рот, ждущий поцелуя. Флейта пела радостную песню об ее красоте, пела так, словно в най вселилась чья-то душа, а пальцы юноши только гладят желтый тростник. Потом сверкающее покрывало падало на землю. Женщина стояла перед Джафаром нагая, стройная, манящая. Она протягивала к нему тонкие загорелые руки, тихо звеня серебряными запястьями. Най задыхался от счастья. Оно было так сильно, что флейта еле дышала. Кончала любовный припадок радостным воплем и опять начинала тихую песню о красоте.
Для товарищей Джафара его мудреные песни были скучны. Хозяин их тоже не понимал, хотя не прочь был похвастаться своим подпаском-музыкантом. Любили их влюбленные женихи, но больше всего любили женщины. Случалось не раз, что у хозяйки, замечтавшейся под звуки ная, сбегало молоко, и очаг вдруг принимался неистово чадить, выбрасывая клубы вонючего дыма. Случалось, что молодые работницы, ткавшие ковер, заслышав флейту Джафара, замирали, словно заколдованные, и только подзатыльники следившей за ними старухи заставляли девушек снова приняться за дело. Но и старухи, случалось, втихомолку посмеивались, вздыхая, а то и слезу пуская от умиления, когда Джафар начинал призывать свою воображаемую подругу.
Брось он пастушье дело и начни играть на свадьбах, в караван-сараях да на ярмарках, жилось бы ему и привольнее, и сытнее, и веселее, но вы знаете уже, что у селян бродячие музыканты, фокусники, заклинатели змей считались людьми совсем никудышными.
Их слушали, на них смотрели порой с пьяных глаз, и платили неплохо, но никто бы не выдал дочь за человека, который таскается с дудкой из деревни в деревню. Джафар же мечтал о том, что, став из подпаска пастухом, он начнет зарабатывать побольше, скопит сотню-другую диргемов и тогда найдет себе хотя бедную, но пригожую невесту. Так ему и хозяин твердил — работай, работай, человеком, будешь, женишься…
Советы гуртовщик давал превосходные, но по-прежнему держал взрослого парня в подпасках, хотя Джафар давным-давно самостоятельно управлялся со стадом и делал все, что пастуху положено. Только, когда дошли до него слухи, что прилежного, сильного юношу переманивают на другую работу, торговец скрепя сердце перевел-таки сто в пастухи. Зарабатывал Джафар по-прежнему мало, но все же втрое больше, чем прежде, и не медля начал копить диргемы. Завел себе кожаный мешочек и, чтобы не украли, прятал его в дупло старого оливкового дерева.
В скором времени в его жизни произошло еще одно важное событие — важные события редко случаются порознь.
Хозяин, богатевший все больше и больше, решил, что пора ему переселиться в Анах. Взял с собой нескольких пастухов потолковее, в том числе и Джафара. В Анахе пастух-музыкант и раньше бывал, гонял туда хозяйские стада, но города не любил. Казалось ему там шумно и душно — особенно на базаре. От ходьбы по мостовой с непривычки ломило ноги. В караван-сарае, где он останавливался с хозяином, неистово кусали клопы, а сада при здании не было. Когда впервые шел в город, надеялся взглянуть на дворец эмира, о котором в деревне рассказывали разные чудеса, но оказалось, что снаружи, кроме высоких желтых стен, верхушек пальм и лазоревого купола усыпальницы Зейнеб, ничего не видно,
Не хотелось Джафару переселяться в Анах, очень не хотелось, но, нечего делать, пришлось. Гуртовщик поселился, правда, на самом краю города. При доме был большой запущенный сад, а за ним шел выгон, где собирали скот, отправляемый на продажу. Спал молодой пастух по-прежнему то в саду, то на сеновале.
По-прежнему восемь, а то и девять месяцев в году ходил почти голый, но давно уже ему казалось, что иначе и нельзя. По-прежнему с рассвета до сумерек бродил по степи с овцами.
И одинок Джафар был, как и раньше. Не стал за пастушьи годы ни злобным, ни черствым, но по-настоящему ни с кем не дружил. От прежних товарищей отстал, новых полюбить ему было трудно. Пока был слаб и ничего не умел, пастухи и подпаски на работе били, а в свободное время издевались над неженкой, тихоней, маменькиным сынком. Не могли простить Джафару, что до тринадцати лет он жил, не зная нужды. Для парней, никогда ничего не имевших, и сын брадобрея был господским дитятей.
И битье, и издевки давно кончились. Если и подсмеивались над Джафаром, то с опаской и изредка. Как все почти сильные люди, он ссориться не любил, но каждый знал, что лучше его не задирать. Может и ребра переломать. Зубоскалили больше за глаза. Пастух-музыкант, слагатель непонятных песен казался странным и чужим. Его товарищи были грубы, то и дело похабно ругались. Джафар, в память матери, старался остаться прежним — вежливым, приветливым, таким, как учили его быть дома. Пастухи уверяли, что кланяется он совсем как мулла. Не мог только уже говорить, как научился когда-то, слушая деревенских грамотеев, приятелей отца. Пять пастушьих лет даром не прошли. Говорил как простой пастух, но думал не по-пастушьи, и товарищи это чувствовали. Нищий, босой, почти голый — и все-таки не свой…
Анахские дни Джафара ничем не отличались от деревенских. Похожи были вначале и ночи, но вскоре его жизнь раздвоилась.
До вечера прилежно делал свое пастушье дело. По вечерам куда-то исчезал и возвращался поздно ночью. Товарищи втихомолку посмеивались. Думали, нашел распутницу-христианку и оставляет у нее диргемы. Они ошиблись: женщины не было. Джафар пробирался со стороны Евфрата к дворцовому саду. Места здесь были глухие. Журчал ручей. По его берегам шли заросли кизила, бересклета и джиды. Юноша усаживался среди кустов и слушал. В мужской половине сада почти каждый вечер упражнялись музыканты эмира, настоящие, ученые музыканты. Впервые Джафар услышал эль-уд. Знал, что у него семь двойных струн из бараньих кишок, и перебирают их не пальцами, а пером коршуна. Бродячий музыкант, когда-то встретивший Джафара в степи, рассказал ему, что звенит эль-уд, как серебро, и что в раю ангелы тоже играют на лютнях, чтобы не скучали души праведников. Те звуки, которые доносились из дворцового сада, в самом деле походили то на мягкий звон серебряных диргемов, то на трели какой-то неведомой птицы. Джафар чувствовал, что музыкант, как и он, думает о женщине, видит ее перед собой, быть может, в самом деле, играет для женщины. Хорошо играет. Пастух думал, что ему никогда так не выучиться. Мудреная музыка, господская музыка, не для деревенских парией она…
Пел зачастую за стеной и най. Джафар слушал его жадно. Эль-уд не знал, как и в руки взять, а флейта для него своя, родная. Но в дворцовом саду и она выводила такие мудреные узоры, что юноша только диву давался — как будто и не най вовсе. Начинала звучать знакомая песня, такая же, как певали в деревне, а потом точно неведомые ползучие цветы оплетали ее. Не верилось, что одно и то же можно играть на десять ладов. Каждый раз будет хорошо, и совсем по-новому, и все-таки песня останется сама собой, как ствол дуба, который не видно под плющом.
После нескольких таких вечеров в кустах Джафар почувствовал, что и его собственные песни можно играть совсем по-иному. Отшлифовать, чтобы блестели, как самоцветные камни на кольцах хозяина, разрисовать узорами, словно двери мечетей, кое-где позолотить, кое-где набросить полупрозрачное покрывало, чтобы песня была — как лицо замужней красавицы.
Джафару хотелось порой вынуть из сумки най и повторить вслед за музыкантом его мудреные переливы, но приходилось только их запоминать.
Юноша просидел в кустах еще с десяток вечеров. Потом ушел подальше на берег Евфрата и там принялся шлифовать, золотить, убирать цветами свои степные песни. Удалось не сразу. Зачастую чувствовал, что позолоты слишком много, и цветы неподходящие, и узоры чересчур путаные. Убирал лишнее, тяжелые розы заменял незабудками, распутывал слишком хитрые завитки. Опять переигрывал, опять поправлял. Песня звучала лучше, еще лучше. На следующий вечер Джафар опять принимался за нее, кое-что подчищал, кое-что прибавлял. Потом уже не менял ничего. Играл начисто.
Начал отделывать свои песни весной, когда в степи цвели тюльпаны, кончил в июле. Сам не зная зачем, стал снова бродить вблизи дворцового сада. В те вечера, когда там не слышно было музыки, играл сам. Играл часто, так как из четырех музыкантов эмира двое болели тогда лихорадкой, третьего отпустили к родным, а четвертый считал, что знает свое искусство слишком хорошо, чтобы упражняться чаще, чем раз в неделю.
Это был тот самый июль 219-го года Гиджры, 802 года от рождения пророка Иисуса, когда принцесса Джан и ее подруги впервые услышали флейту пастуха Джафара.

9

Вы знаете, что весной следующего года влюбленная девушка уговорила няню устроить ей встречу с музыкантом.
Было начало апреля — та пора, когда на берегах Евфрата цветут лиловые и желтые ирисы, а в садах Анаха белые звездочки осыпают кусты жасмина. Вечером прошел небольшой дождь, и после него цветы запахли еще сильнее. Наступила ночь, тихая и теплая. В воздухе стоял густой пряный аромат, словно юная женщина разбила флакон с духами в своей опочивальне. Недавно народившаяся луна неуверенно светила сквозь легкую дымку.
По тропинке вдоль камышей медленно шли две фигуры, с ног до головы закутанные в черные плащи-абайе. Мужчины или женщины? Только по походке можно было бы догадаться, что женщины, но, к счастью, догадываться было некому. Няня Олыга три ночи подряд пробиралась на эту тропинку. Вглядывалась, вслушивалась… В темноте даже бродячие собаки сюда не забегали.
Перед тем как выйти в сад, где, притаившись среди кустов, ее ждала няня, Джан выпила большой кубок пальмового вина. В голове пошел веселый туман. Девушка больше не волновалась. Будь что будет… Ключ повернулся бесшумно. Калитка не скрипнула — няня загодя смазала и замок, и дверные петли.
Джан шла как во сне. Черная вода Евфрата слегка отливала серебром. В камышах протяжно и нежно позванивали жерлянки. Где-то вдалеке кричала ночная птица, и принцессе чудилось, что она твердит: да-да-да… Да-да-да… Увижу, увижу… Сердце билось легко и быстро. Тополя были словно вылиты из металла. Неслышными белыми хлопьями летали поденки. Иногда появлялся шайтанов родич — нетопырь, бестолково петлял над путницами и снова пропадал во мгле. Джан с детства боялась летучих мышей, но теперь ей было все равно. Дальше, дальше… скорее к тому пламенеющему пятну. Костерчик Джафара… Няня все высмотрела. Он каждый вечер раскладывает огонь. Ловит белых мух на приманку рыбам. И в земле русов их ловили, только позже — под осень. Пастух сидит до поздней ночи один, и место глухое. Ближе, ближе. Красное пятно стало живым огнем. То спадает, то взвивается острым языком. Дым занавеской, и по ней движется тень, его тень. Ноги длинные-длинные… Протянулась рука великана. Опять взметнулся огонь… Высокий голый мужчина, кажется, совсем голый. Как же быть?.. Джан остановилась. Всматривается. Нет, поясница обернута какой-то шкурой. Идет дальше, няня за ней.
Кажется, шаги. Да, шаги. Юноша недовольно оборачивается. Кого еще шайтан принес?.. Как будто женщины. Протирает глаза, ослепленные костром. Ну да, женщины… Остановились. Кланяются. Прикладывают руку ко лбу.
— Добрый вечер!
— Добрый вечер!
Одна старая, другая… Где-то он видел это лицо. Нет, не видел. Почудилось.
— Иэ, уалейд…
Молодая смеется. Какой голос, какой смех… Веселые глаза блестят. Маленький рот просит поцелуя. Она… Чудесная мучительница, та, для которой он слагал свои степные песни. Гурия рая, сошедшая на землю. Не может быть такого голоса у обыкновенной девушки.
— Ну, чего ты на нас уставился? Думаешь, привидения?
Опустила капюшон. Еще ярче блестят ее глаза, большущие, черные. Ни у одной девушки не видел Джафар таких глаз.
— Слушай, парень, мы с теткой устали — посидим у твоего огонька. Не бойся, мух не распугаем. Можно?
Нет, она живая, настоящая. Обтерла вспотевший лоб рукавом рубахи. Шутит. Голос у Джан звучит уверенно. Думала, думала, что же будет, что скажет, и все оказалось легко и просто…
Сидят, разговаривают. Совсем как там, в оазисе Алиман.
— Как тебя зовут, парень?
— Джафар… а тебя?
Не сразу ответила. Не принцесса же Джан, дочь эмира анахского… Об имени-то и не подумала. Поперхнулась, закашлялась. Вытерла губы.
— Как зовут?.. Эсма.
— Хорошее имя…
— Тебе нравится?
— Нравится…
— Ну, и мне тоже.
Про себя думает: надо не забыть, что я — Эсма. Была когда-то такая поэтесса — мединка. Сочиняла насмешливые стихи против Мухаммеда, и пророк велел ее казнить. Не очень подходящее имя, но теперь уже поздно менять. Пусть буду Эсма, племянница дворцовой судомойки, сиротка Эсма.
— Ты и живешь во дворце, Эсма? Расскажи, как там…
— Ну, что ты, что ты… Никогда не была, а живу близко, около… Мы с теткой сегодня ходили в деревню и задержались. Ох, знаешь, Джафар, страшно ночью одним…
— А почему же вы не остались ночевать? Утром бы и вернулись.
— Нельзя, тетке надо к рассвету во дворец. Строго там. Опаздывать — ни, ни…
Нет, нелегко с ним: отчего, да где, да почему.
Еще спросит, чего доброго, в какой деревне были и сколько времени шли. Названия-то Джан знает, а сколько куда ходу, для чего ей нужно было?.. Нет, пронесло… Прежде никогда не ловил рыбу — негде было, а здесь, в Анахе, полюбил. О мухах, об удочках, о разных рыбьих породах — какая насадка нужна на сома, и какая на щуку, и какая на язя… Джан знает, что щука вкусна, пока не слишком велика, а подают ее с рублеными яйцами и маслом, сома же приличные люди вообще не едят — рыба для батраков. О язях она что-то читала в книге о животных, но что — никак не может припомнить.
Хотелось бы о музыке, а не о рыбах, но нельзя. Племянница судомойки ничего в ней не понимает. Пристально смотрит па Джафара, внимательно слушает. Не только красив, но и голос хороший, бархатный. И смеется он хорошо, заливисто. Рыба так рыба… Пускай говорит о рыбах, лишь бы говорил. Увидимся еще — поговорим о другом.
Няня Олыга твердила весь день — первый и последний раз. Ну, нет, не последний… Непременно увидимся. Джафар замолчал. Говорит Джан. Торопится. Думает, что если спешить, не так заметно, как говоришь. Жаль, что по-простому не умеет. Пробовала, готовясь к этой встрече, но не вышло. Что она делает? Опять поперхнулась…
— Я… у меня много работы, Джафар, я вышивальщица. В мастерской? Нет, нет, дома. Няня… тетя не хочет, чтобы я поступала к хозяину. Там, знаешь, всякое бывает… Девушке лучше дома. Я вышиваю, а тетя продает. Сколько зарабатываю?.. Нет-нет, не холодно, мне жарко, только что-то в горло попало. Не могу откашляться… Сейчас, сейчас… Ну, вот… Да, неплохо зарабатываю. Я все умею — по тюлю, по сафьяну, по кисее. Недавно хороший заказ был — дочка эмира выходила замуж, и я вышила для нее десять пар сафьяновых туфель. Сколько? Какой ты любопытный, Джафар!.. Хорошо заплатили, вот и все…
Вышивать Джан умеет с детства. На самом деле хорошо вышивает. Отец, когда вернулся из земли франков, все рассказывал, как дочери короля Карла пряли лен. Велел выучить ее золотошвейному делу. Оттого и назвалась вышивальщицей. Говорить об этом может сколько угодно, но откуда ей знать, почем за вышивание платят. Трудно врать, ой, трудно. На самом деле стало жарко Эсме-Джан. И от вранья жарко, и ночь теплая, и костерчик рядом. Сняла абайе, разостлала на песке. Сидит в одной рубашке, обхватив тонкими руками колени. Какие руки у нее — совсем точно у хозяйской дочери, которая, говорят, и иголки с пола сама не поднимет.
— Джафар, а ты что же… Места хватит.
Сидят на плаще рядом. Большущие черные глаза совсем близко. На загорелой шее вздрагивает жилка. У Джафара радостно колотится сердце. Она, она… Та самая, которая снилась, которой он часами играл свои песни. Пришла на самом деле — живая, веселая, душистая. От ее волос, от рубашки, от рук пахнет какими-то чудесными цветами. Хорошо, что пастух Джафар ровно ничего не понимает в духах. Судомойкина племянница, сиротка-вышивальщица, надев рубашку из деревенского холста, по привычке прошлась по ней и по волосам пробкой флакона, недавно привезенного из Индии.
Но кольцо Джафар заметил. Девушка поправила растрепавшиеся косы, и на пальце у нее вспыхнул кроваво-красный рубин.
— Покажи, Эсма… Какое у тебя красивое кольцо.
Куснула губку. Вот ведь… Все, кажется, сняла, и жемчужную нить, и кулихал, и ассовир, а кольцо-то и забыла.
— Красивое… Да, стеклышко хорошее. Знаешь, у богатых рубины, а с меня и такого хватит. Нет-нет, оставь, Джафар.
— Да ты не бойся, не возьму же…
— Знаю, что не возьмешь. Не снимается оно. Тетя, правда, не снимается?
Спрятала руку за спину, смеется. Джафару хочется ее обнять. Не смеет — старая перестала дремать, внимательно на него смотрит. Джан снова думает о том, как трудно быть судомойкиной племянницей. Хорошо, что послушался, а то, пожалуй, заметил бы, что кольцо золотое.
Опять дремлет няня. Устала волноваться за эти дни. Только бы домой вернуться, и конец этому делу. Больше ни за что… А у костра хорошо — совсем как когда-то на Днепре. И луна была такая же, едва народилась. И вода чуть-чуть блестела, когда Межамир приплыл с того берега. Хороший он был… И этот, видать, хороший. Красивый парень. Жалко, что пастух, жалко… Жерлянки позванивают. Гукает где-то выпь. Большая рыба плеснула. Как в Днепре, как в Днепре… Дремлет няня Олыга. Сама не заметила, как прилегла на песок. Спит.
А голова Эсмы-Джан уже лежит на коленях пастуха Джафара, и он, обняв девушку, целует ее горячие губы, вздрагивающую жилку на шее, никогда не целованную грудь. Любовный огонь — не приснившийся, не надуманный, неудержимый огонь охватывает ее полунагое тело. Джан готова послушно сгореть, но Аллах бдит непрестанно. Аллаху угодно, чтобы принцесса Джан и в эту апрельскую ночь не рассталась с невинностью. И когда Джафар, целуя стройные ноги, начинает снимать с милой рубашку, пахнущую неведомыми цветами, няня громко всхлипывает во сне. Увидела, как вносят во двор ее мертвого мужа. Грудь залита запекшейся кровью. Дикий бык-тур пропорол на охоте. Не сразу проснулась няня. Успела подумать о том, как повесится на глазах у всей деревни, а потом сгорит на костре.
Когда пришла в себя, Джафар и Джан чинно сидели рядом. Принцесса рассказывала сказку о волшебном напитке, который позволяет становиться невидимым. Кончить ее не успела. Протерев глаза, няня посмотрела на небо и перепугалась. Восток уже начинал светлеть.
Когда вошли в сад, в кустах просыпались первые птицы. Предрассветный ветерок шевелил листья пальм. К счастью, никого не встретили. Няне почудилось было, что кто-то высокий стоит за стволом чинары у самой двери гарема. Сердце у нее заколотилось, по спине прошла дрожь. Схватила Джан за руку, остановилась. Посмотрела еще раз — никого нет. Не иначе, как шайтан пугает, чтобы не бродили по ночам. Ну, кончилось благополучно, а больше этого не будет…
Парный раз с тех пор, как он стал пастухом, Джафар не вернулся вовремя домой. Когда Джан и Олыга ушли, он еще долго сидел на берегу. Костерчик давно потух. Над Евфратом поднялся легкий жемчужный туман. Зацокали проснувшиеся ибисы. Со свистом пролетела стайка уток. Совсем рассвело. Давно было пора идти на работу, но юноша сидел как заколдованный и, улыбаясь, смотрел на песок. Вот здесь она сидела, вот следы ее маленьких сандалий, вот она что-то написала щепочкой. И щепочка тут же лежит.
Костер горел тогда ярко, но он не догадался спросить, что значат эти закорючки, черточки и точки. Не до того было. Знай Джафар грамоту, он бы прочел: ‘Все побеждает любовь’.
Джан забыла о том, что крестьянки писать не умеют.
Быстро и неожиданно выкатилось огромное пунцовое солнце. Джафар вспомнил, наконец, что ему пора на работу. Вскочил, обчистил с себя песок, но вместо того, чтобы уйти, нагнулся и поднял щепочку Эсмы. Поцеловал шершавое дерево. От него шел чуть слышный аромат никогда не виданных цветов, запах девушки, которая пришла ночью к его костру. Джафар радостно усмехнулся, снял с себя шкуру, на которой лежала голова Эсмы, прижался к ней лицом. Промоченный дождями, обожженный солнцем мех козой не пахнул. Он напитался ароматом тех же цветов. Товарищи его почувствуют, начнут зубоскалить. Ну и пусть их… Теперь все равно, все равно. Главное, что она обещала прийти еще раз, а потом хоть смерть. И пастух, опоздавший на работу, вынул из сумки флейту. Заиграл песню о неведомой, желанной, пришедшей.
Когда Джафар вернулся, наконец, домой, овцы уже давно были в степи. Хозяин ругательски его изругал, но ударить не решился. Может быть, и поверил тому, что рассказал ему взволнованный пастух. У него на берегу начала кружиться голова, белые мухи обратились в огненных. Джафар потерял сознание, а когда пришел в себя, было уже утро. Парень выглядел так странно, и так у него блестели глаза, что гуртовщик подумал про себя: кто его знает, пожалуй, и на самом деле лихорадка…
В степи Джафар, усевшись в тени саксаула, снова принялся думать о том, что было ночью. Спать ему не хотелось. Дышал полной грудью, и никогда еще воздух не казался ему таким чистым и легким. Жаворонки звенели до изумления громко. Красный ковер тюльпанов горел на солнце, как покрывало богатой еврейской невесты в тот день, когда се впервые показывают жениху.
Как ни был неопытен Джафар, все же он понял, что девушка, которую он целовал ночью, — не племянница судомойки.
Прошлой осенью молодая вдова-бедуинка, заночевавшая в Анахе, обучила его тайнам любви. У нее были грубые шершавые руки, и от волос пахло прогорклым коровьим маслом. Вспоминать эту оборванную грязную женщину было неприятно. Потом он несколько раз спал на сеновале с сорокалетней соседской служанкой. Та была почище, но ласкала его так, точно хотела задушить.
После этих ночей новичку было не по себе. С гордостью думал о том, что стал мужчиной, но к гордости примешивалась тошнота.
Ни в честь бедуинки, ни в честь служанки песен он, конечно, не слагал. Ушли, и Аллах с ними… А теперь, думая об Эсме, Джафар снова взялся за най. Вот она стоит перед ним, опустив капюшон. При свете костра черные глаза блестят, как у ручной газели, которую когда-то вырастила мать Джафара. Вот положила ему голову на колени, обвила шею тонкими руками. Кожа у нее — как лепестки роз, волосы — словно тяжелая охапка шелка. Говорит слова любви, и голос ее — как ручей в пустыне. Больше нет пастуха Джафара. Музыкант слагает новую песню о девушке, подобной гуриям рая. Он не раз слышал о том, что бог иногда посылает их на землю, и счастлив тот, к кому придет небесная дева, принявшая человеческий образ, Най поет восторженно-нежную песню и на множество ладов повторяет одно и то же: люблю, люблю, люблю…
Под вечер надсмотрщик нашел Джафара крепко спящим под деревцом саксаула. Бесхозяйная отара куда-то ушла. Надсмотрщик изумился: никогда этого не случалось с Джафаром и в пятнадцать лет. Крепко выругался, разбудил пастуха пинком в спину. Юноша протер глаза и, к негодованию надсмотрщика, широко улыбнулся.
Что значит пинок в спину по сравнению с тем, что скоро наступит ночь, потом еще одна ночь, а на третью Эсма обещала прийти.

10

Все побеждает любовь. Джан написала эти древние слова на песке, но в ее душе они высечены на вечном граните.
Все побеждает любовь, и смерти не одолеть ее.
Вернувшись с берега, счастливая и радостная, Джан вспомнила, как в этой самой комнате она была готова выпить яд. Не поклянись тогда няня, что ничего не сделает Джафару, выпила бы… Няня, няня… Без нее не увидела бы Джафара. Хорошая она, но теперь на няню никакой надежды. Джан обещала ей больше ни о чем не просить — с тем условием и на берег шли. Но с Джафаром Джан встретится. Сегодняшний день, завтрашний, а послезавтра ночью она пойдет на берег одна… Нехорошо красть, стыдно красть, но все-таки надо украсть у няни ключ. Только бы Олыга не забросила его куда-нибудь — через стену сада и мужчина не перелезет.
Судьба, или милосердный Аллах, или шайтан, или все трое вместе пришли девушке на помощь. Няня действительно собиралась бросить ключ в Евфрат. Собиралась, но раздумала. Хозяйственной женщине стало жалко вещи, за которую — шутка сказать — заплачено три серебряных диргема. Пока спрятала ключ в мышиную дырку. В первую же ночь подумала о том, что ей самой он может пригодиться. Ходить со сторожем жирафов на берег няне не нужно. Достаточно выйти за ограду, и они могут встретиться. Мужчине-то все легко, ей же пробираться в его каморку пока ой как трудно… Хорошо, если удается раз-два в месяц, а она ведь не старуха, совсем не старуха. И няня Олыга решила, что ключ в Евфрат она не выбросит.
Оттого, что он лежал в мышиной дырке, Джан, конечно, легче не было. Она не раз приходила в комнату няни поговорить о том, о сем. Ничего необычного в этом не было — вы знаете давно, что принцесса любила няню Олыгу много больше, чем девятерых отцовских жен, своих семнадцать сестер и четырнадцать братьев, каждого и каждую в отдельности, а может быть, и всех вместе. Приходила, садилась на нянину постель. Когда Олыгу позвали однажды к главному евнуху, успела заглянуть в нянин ларец, подняла подушку, пошарила под кошмами. Ключа не было… Так прошел и один день, и другой. Джан приуныла. Приближалась та ночь, когда она должна была встретиться с Джафаром. Тени в саду уже начали вытягиваться. Жасмин запах сильнее.
Все побеждает любовь, но двери в стене и она не пробьет. Придется ждать, может быть, долго ждать… Джафар подумает — обманула. Надо было сказать — приду, если не помешают, а ей казалось тогда, на берегу, что никто и ничто помешать не может.
Джан помогли мыши. Не сказочные мыши, у которых есть свой халиф с тремя хвостами, в кафтане из лепестков гвоздики и в короне поменьше перстня халифа правоверных, — помогли самые обыкновенные мыши.
Как и многие девушки, принцесса боялась пауков (особенно утренних, которые, как уверяют франки, приносят печаль). Боялась жаб, мокриц, нетопырей, улиток, но, странное дело, мышей она любила. Когда была маленькой, не раз тайком выпускала перепуганных сереньких зверьков, попавшихся в мышеловки. Должно быть, их потомки и решили отплатить девушке добром.
Под вечер Джан сидела в комнатке няни и грустила. Олыга, хорошо понимавшая, почему у нее опять круги под глазами, нежно гладила черные волосы своей питомицы.
— Смотри, смотри… — зашептала няня, — мышиная свадьба…
Из норки около сундука неслышно выбежали три мыши и принялись гоняться друг за другом, на мгновение останавливались, сбивались в серый треугольник и снова начинали свою любовную беготню от одной стены к другой.
И на этот раз няню вызвали к главному евнуху — в трезвом виде он был старик беспокойный и хлопотливый. При первом же движении людей мыши шмыгнули в норку и больше не показывались. Джан продолжала сидеть на няниной кровати. Думала о том, что ночь приближается. Джафар зажжет костерчик, как было условлено, трижды сыграет короткую песенку, а она не сможет прийти.
В комнате было тихо. Только сверчок временами принимался трещать да в норе мыши подняли возню. Они пищали, шуршали, перекатывали что-то тяжелое. Джан от скуки решила посмотреть, в чем у них там дело. Подошла к норе. Отверстие оказалось довольно широким. Девушка храбро запустила в него два пальца и вытащила ключ с мудреной бородкой, тот самый ключ… он был густо смазан маслом. Мыши, очевидно, сразу же облизали его сверху и пробовали перевернуть тяжелую, вкусно пахнувшую штуку. Поблагодарим же вместе с Джан пугливых сереньких зверьков, так как не будь их, пастух Джафар вряд ли бы увиделся еще раз со своей возлюбленной, и нам пришлось бы преждевременно оборвать этот рассказ. Поблагодарим и няню Олыгу за то, что в тот вечер она не собиралась к своему другу, сторожу при жирафах.
Джан не раздумывала над тем, что с ней будет после этого ночного свидания. Страха у нее не было. Не понадобилось и пальмового вина. Выпила только три чашки крепкого кофе. Мысли стали ясными и точными. Главное не подавать вида — все как всегда. Поужинала, поболтала с няней, сотворила вечернюю молитву, ложится спать. Ничего не приготовлено. Ни деревенской рубашки, ни сандалий из сыромятной кожи, ни черного плаща достать нельзя. Няня все унесла к себе в комнату и заперла в ларь. Обойдется и так. Сафьяновых туфель, расшитых золотом, надеть невозможно. Пойдет босиком, как ходила в оазисе Алиман, когда была в гостях у бедуинов. Плохо вот, что рубашки нельзя переменить. Прозрачного египетского полотна ни служанки, ни их племянницы не носят. Вместо абайе возьмет кусок черного бархата, которым прикрыта ниша с кафтанами. К утру бархат будет на месте. Теперь остается ждать полуночи. Когда пропоют вторые петухи, Джафар трижды сыграет сигнал — короткую худу, песенку верблюжьих погонщиков.
Как всегда, широкие окна распахнуты. Как всегда, в правое виден золотой ковшик Большой Медведицы, а в левое — серебристая Вега. Тишина. Журчит фонтан. Иногда ворочается в своей клетке сонный попугай и бормочет вполголоса:
— Бисмиллах… Бисмиллах… Бисмиллах…
На серебряном дереве в углу комнаты тускло горит масляная лампада-ночник. От нее бродят по стенам и по потолку беспокойные тени. Надо задуть ее заранее, чтобы не было видно из сада, что делается в комнате. Тишина. Темнота. Звезды горят золотыми гвоздиками на бархате неба. Джан знает, что не заснет. Этого бы только не хватало… После ужина она, к удивлению няни, попросила сварить еще кофе. Щеки до сих пор горят, и мысли бодрые, четкие, легкие.
На птичьем дворе пропел один петух, другой. Началась петушиная перекличка в городе. Джан вскочила с дивана. Подоткнув длинную рубашку, завернулась с ног до головы в черный бархат. Совсем темно в саду. Лунный серпик скрылся за облаком. В трех шагах ничего не видно. Легко соскочила с подоконника, осмотрелась. Кажется, никого… Слилась с темнотой. Исчезла.
На берегу призывно поет най, и душа Джан ему вторит, словно эхо в горной лощине.
Девушке не страшно, хотя шайтановы родичи — нетопыри опять петляют над ее головой, заслоняя звезды торопливыми крыльями, а босые ноги вот-вот наступят на слизкого червяка. Ничего нет, — ни темноты, ни джинов, которые любят мрак, ни червей, ни страха перед тем, что будет. Есть красное пятно костерчика, призывная песня флейты и поющая душа.
Пальцы Джафара быстро бегают по гладкому тростнику. Звуки летят в темноту, точно стайка птиц, которых вспугнул верблюжий караван. Юноша стал спиной к огню, вглядывается в темноту. Обещала прийти, должна прийти, придет, конечно, придет, но нет ее… Тихо на берегу и темно.
Обещала, придет, наверное придет, иначе лучше утопиться… Джафар опять поднимает флейту, опять в ночную темноту летят звонкие стаи. Ему чудится, что сквозь привычный запах речной тины пробиваются душистые струйки. Сильнее, сильнее. Струйки слипаются в ручьи, ручьи в озеро. Оно выходит из берегов, и Джафара захлестывает цветочная волна. Ее цветы, ее.
— Эсма!..
Сняв абайе, она вынырнула из темноты, как желанный сон. Мгновение тому назад там никого не было и вот она стоит перед ним с распущенными волосами, одетая в призрак рубашки, и Джафар со страхом смотрит, не просвечивает ли и ее стройное тело.
— Джафар, что с тобой? Это я!..
Нет, не призрак. Ее голос. Ее родинка над левым глазом. Живая Эсма. Перепрыгнув через охапку хвороста, он бросается к любимой. Няни нет. Никого нет. Некого бояться.
Их поцелуй долог, долог, и обоим хочется, чтобы он никогда не кончился. Какие могучие руки у Джафара и как осторожно они скользят по паутине рубашки. К чему она здесь — только мешает найти губами блаженную дорожку между грудей.
— Милый, не надо… — она пробует удержать его руки, но разве можно сладить с ними… Они — как ласковое железо. Да и к чему противиться? Все равно… Рубашка-призрак падает на песок, и принцесса Джан, нагая, радостная, смеющаяся, готова покорно сгореть на костре страсти.
Но, когда Джафар берется за ремешок, который стягивает его козью шкуру, в девушке вдруг просыпается страх, жуткий, тяжелый, давящий. Она дрожит. Проклинает тот час, когда решила одна прийти на берег. Готова голая убежать в темноту. По книгам знает все, в мечтах столько раз становилась женщиной, но наяву страшно. И отдаться страшно, и подумать страшно, что будет потом, и страшнее всего этот распаленный желанием нагой мужчина, который схватил ее за руки. Не Джафар это, и глаза не его — чужие, упрямые, жуткие.
Джан всхлипывает, Джан умоляет.
— Милый, не надо… милый…
— Хорошо, родная…
Джафар не мальчик. Знает, что девушке то, что должно случиться, страшнее, чем воину первый бой. Пересилив себя, он усаживает Джан на песок, нежно обнимает властными руками. Ласкает ее всю. Несчетно целует вздрагивающую душистую грудь. И снова по телу девушки разливается блаженный огонь, огонь всесожигающий, неудержимый, последний…
Весь тот день Аллах был весьма озабочен. Мир лежал во зле, и шайтан, пользуясь этим, становился все смелее. Всемогущий подумал даже, что проще всего было бы спалить землю, подобно тому, как земледелец сжигает сноп, густо зараженный спорыньей. Подумал, но решил подождать — по благости своей пожалел правоверных, совершающих намаз пятирежды в день. Всюду, однако, люди творили несуразицу. В Куябе хакан — князь русов, вместо того чтобы принять ислам, допустил в свою столицу христианских попов. В Пекине китайцы убили восьмидесятилетнего хаджи, тщетно пытавшегося доказать этим длиннокосым кафирам, что нет бога, кроме бога, и Мухаммед пророк его. Заодно, правда, убили и индийского факира, но это Аллаха ничуть не обрадовало. В Кордове тамошний эмир взял в жены христианку и позволил ей по-прежнему молиться своему пророку.
Хуже всего, однако, обстояло дело в самом Багдаде. Давно уже следовало заняться тамошними неполадками, но сначала Аллах хотел упорядочить вопрос о времени. В надзвездном мире, как известно, времени нет вовсе, прошлое там ничем не отличается от будущего, и никто никуда не может опоздать, что для бесплотных духов весьма удобно. Беда была в том, что на земле-то время существовало, и путаница благодаря этому получалась несусветная. Аллах собирался для руководства делами человеческими завести на небесах эфирные часы, которые бы шли подобно земным. Без них ангелы, посылаемые с поручениями, вечно путали. То являлись на два столетия раньше, чем нужно, то пытались навести порядок лет через пятьсот после беспорядка, который они должны были предупредить.
Вопрос о согласовании безвременья и времени Аллах все же решил отложить. Его следовало обсудить спокойно, а в тот день всевышний был весьма взволнован. Огорчили и разгневали его и Куяба, и Пекин, и Кордова, но более всего багдадские мотазалиты[25]. Они все больше и больше забирали силу при дворе. Оказалось даже, что Альмамун, сын и наследник Гарун аль-Рашида, и тот готов уверовать в их ересь, да и сам халиф, вместо того, чтобы покарать нечестивцев огнем и мечом, ежевечерне распивает с ними кофе.
Выслушав доклад архангела, посланного расследовать мотазалитскую ересь, Аллах вспылил. Нечестивые ослы! Собаки, лишенные благодати! Доказывают, что множественность атрибутов бога — одно суесловие и вздор! Коран, изволите видеть, для них книга как книга! Отрицают предопределение! Думают, что будущее подобно полке с книгами — что захотел, то и выбрал. Как бы не так…
Приговор всемогущего был короток. С завтрашнего дня для мотазалитов все наоборот. Ждет мальчика, родится девочка или гермафродит. Охотится за антилопой, стрела попадет в корову. Захочет, чтобы сын стал хакимом, выйдет из него базарный заклинатель змей. Увидят еретики, что значит предопределение! А их противникам, мутакаллимам, отныне благоденственное и мирное житие, на враги же победу и одоление… Воздается комуеждо по делам его.
Покончив с мотазалитами, Аллах собирался почить от дел своих, но в это время взор его упал на босую Джан, выпрыгнувшую в окошко. Случай был прост и ясен. Заниматься им самому владыке неба и земли, порядком уставшему за день, не хотелось. Однажды он послал для спасения принцессы большую синюю муху. Другой раз внушил няне Олыге сон о мертвом муже. Теперь дело обстояло серьезнее. Пламя девичьей страсти так разгорелось, что отпугнуло бы и мух и сны. Требовалось личное вмешательство бесплотных сил, и Аллах поручил охрану невинности Джан архангелу Митраилу.
Из всех небесных послов он считался самым надежным. Твердо помнил разницу между субъективной длительностью и объективным временем. Знал, что только первая непрерывна, а второе прерывисто и вообще даже не время само по себе, а проекция времени в пространстве. На небесах, как и на земле, в этих делах мало кто тогда разбирался. Архангел же Митраил до сих пор не забывал ни на мгновение, что смешать длительность со временем — ошибка, непростительная и непоправимая. В мгновение ока он пролетел мимо созвездия Гончих Псов, едва не запутался в Волосах Вероники, обогнул звезду Альфа Центавра и неслышно опустился на берегу Евфрата в пяти шагах от Джафара и Джан. Оставалось только погасить любовный пламень пастуха-музыканта, подобно тому, как в деревнях сбежавшиеся соседи тушат загоревшуюся саклю. Архангел уже зачерпнул невидимым ковшом незримую воду, хотел ее плеснуть на сердце Джафара, но вместо этого, словно художник, залюбовался юными обнаженными телами, готовыми слиться воедино. Вспомнил, как шесть с половиной объективных столетий тому назад, в такую же темную, теплую ночь он прилетел в Рим взглянуть, что делается на вилле императора Публия Элия Адриана. Опустился тогда среди лужайки, где караул легионеров жарил на костре жирную баранью ногу. От нее противно пахло кухней, но в конце лужайки архангел заметил бронзовую группу на пьедестале из белого мрамора. Подошел поближе и залюбовался, как сейчас. Нагой юноша из темной бронзы и девушка, вылитая из светлой, лежали, прижавшись друг к другу. Она закрыла глаза и запрокинула голову, готовая отдаться молодому атлету. Отблески костра скользили по его мускулам, и напряженное бронзовое тело словно дрожало от страсти. И светляки летали тогда в саду императора, как летают сейчас. Все как тогда, все как тогда… Только костерчик поменьше римского.
Небесный посланец замечтался. Очнулся от стона Джан и с ужасом понял, что все кончено.
Теперь и сам Аллах не сможет сделать случившегося не бывшим. Он всемогущ, но сам соизволил ограничить себя законами логики. Два века тому назад по неизреченной своей милости вернул, правда, сокровище девства одной старухе весьма праведной жизни, которая потеряла его во дни неразумной юности. Однако архангел Митраил, хотя и не был наделен всеведением, сразу сообразил, что святой из принцессы Джан во всяком случае не выйдет. Безнадежно… И он удалился так же неслышно, как прилетел. Удалился, горестно поникнув головой — и девушки было жаль, и страшно неминуемого гнева Аллаха.
А Джафар и Джан лежали в блаженной истоме, ласкали друг друга и, перед тем как расстаться, решили выкупаться. Небо очистилось. Поперек Евфрата протянулся бледный лунный мост. Входя в реку, принцесса поморщилась от боли, но в прохладной воде она быстро прошла. Радостная и спокойная, Джан плыла по-морски, бесшумно разводя руками, хотя никогда не видела моря.
Рядом с ней Джафар неторопливо плыл саженками и при каждом взмахе поднимал снопы серебряных искр. Принцессе, только что ставшей женщиной, хотелось, чтобы всегда было так — плыть рядом с любимым по морю жизни, и чтобы никто не мешал, не запирал, не леи с поучениями…
Камыши стояли черной стеной. Вода мягко светилась. Джафар и Джан плыли в страну будущего.
Вернулись к своему костру, взявшись за руки, как дети, которым хочется поскорее добежать домой. Вытереться было нечем. Джан боялась измять рубашку. Джафар подбросил сухого хвороста. Сучья затрещали, окутались белым дымом, и вдруг сразу вырвалось из него высокое, веселое пламя. Девушка сидела на козьей шкуре у костра, обняв колени, как она любила сиживать у себя в комнате.
— Отчего ты смеешься, милая?
— Так…
Черные глаза искрятся. Мысли прыгают веселыми чертиками. Хорошо так… Ни дворца, ни няни, ни евнуха Ибрагима… Няня хорошая, но без нее еще лучше. Одни, вдвоем… Она кладет голову на плечо Джафара, спокойно и нежно целует кожу, пахнущую водяной свежестью.
— Милый…
— Родная…
Он задумчиво смотрит на подругу. Целует черные душистые волосы.
— Дорогая моя, скажи мне правду…
— Какую правду, Джафар?
— Кто ты, Эсма? Я неграмотный, но я же понимаю… Нет таких служанок на свете.
— Не служанка, милый, племянница служанки.
— Скажи правду, Эсма, скажи…
Она смеется, чертит прутиком на песке непонятные знаки.
— Правда, Джафар. Я племянница служанки бога. Не пугайся, не пугайся — мы все его слуги.
— Ты все шутишь… Хочу знать, кого я люблю. Должен знать.
Становится серьезней. Хмурит тонкие брови.
— Не спрашивай, не думай, не старайся узнать. Обещай мне — иначе никогда больше не приду. Обещаешь?
— Обещаю, но…
— Нет, Джафар. Никаких но… Если любишь, молчи, не спрашивай. Иначе конец.
— Ну, ладно… А есть ты хочешь?
Опять смеется.
— Хочу, дорогой мой, очень хочу.
— Смотри, что я для тебя припас. Сейчас испечем.
— Вот забавно… В жизни таких не видела.
— Самые вкусные, Эсма. Свеженькие — вечером набрал.
— Да чьи же это?
— Ибисиные.
— Ибисиные… а их разве едят?
— Эх ты, маленькая моя… И ничего-то она не знает.
— Так-таки совсем ничего? — хохочет звонко.
Ласкается. Никогда еще не было так весело принцессе Джан, дочери эмира анахского, правой руки повелителя правоверных. И дворцовые повара еще никогда не готовили такого вкусного кушанья, как печеные яйца ибиса с черствым хлебом, особенно если их есть ночью, сидя без рубашки у костра с юношей, которого любишь.

11

На следующее утро произошло два весьма неприятных разговора — один на небесах, другой на земле.
Архангел Митраил явился к Аллаху с повинной. Гнев всемогущего был праведен и грозен. За непростительное ротозейство и неумение отличить объективное время от субъективной длительности Аллах наложил на провинившегося тяжелое наказание. Ему, было запрещено лицезреть райских гурий в течение одиннадцати земных столетий — до тех пор, пока пра-праправнучка Джан в тридцать седьмом поколении не станет хакимом в стране русов и не увидит сквозь тело, как бьется человеческое сердце.
Но грехопадение Джан имело на небесах и другие важные последствия. Аллаху чрезвычайно надоела ангельская путаница со временем. Он повелел немедленно соорудить эфирные часы и повесить их на хвост Большой Медведицы. Смертным не дано их видеть, но бесплотным духам, исповедующим ислам, они видны из любой точки неба. Магометанские ангелы с тех пор всюду поспевают вовремя. Ангелы же христиан и евреев по-прежнему прилетают то раньше, то позже, так как считают время но старинке — на мановения ока.
Земной неприятный разговор произошел в комнате Джан. Няня долго не могла ее добудиться, а когда наконец разбудила, принялась бранить. Зачем это Джан понадобилось ночью лазить в сад через окошко? Если по нужде, так почему не надела туфель — знает ведь, что с вечера дорожки поливают. Наследила всюду и простыни грязными ногами испачкала. Ну, и принцесса называется — не могла по-хорошему сходить, куда следует. Двери-то для чего…
— Няня у меня живот схватило, так схватило, что, знаешь, скорее, скорее…
Олыга внимательно всмотрелась в лицо Джан. Вокруг глаз синие круги, губы запеклись, говорит точно не своим голосом. На самом деле больна.
Пришлось Джан три дня лежать в постели, пить прегорькую настойку из трав и почти ничего не есть.
Улучила все-таки время и поскорее сунула ключ обратно в мышиную нору.
Хорошо, что успела положить — в первый же вечер няня Олыга назначила сторожу при жирафах свидание в кустах за стеной гаремного сада. Подобрела после этой встречи. Ласково ухаживала за мнимой больной.
Джан, хотя и скучала и злилась, но была довольна, что все так удачно обошлось.
У нее было время подумать над тем, что случилось, и что может случиться, и что наверное случится, но она думала только о Джафаре. Словно околдовал ее пастух-музыкант. Ни разу не вспомнила ни об отце, ни о том, что вскоре ей предстоит выйти замуж. Ничего не было в мире, кроме юноши с руками, как ласковое железо.
Каждую ночь Джафар играл на берегу призывную песню, каждую ночь всматривался в темноту. Ждал, что черный бархат неслышно упадет, и Эсма вынырнет, как желанный сон, радостная, смеющаяся, одетая в тень рубашки. На четвертый вечер разразилась гроза, и Джафар остался дома. Сидел в своем углу и не отвечал на шутки товарищей. Пастухи быстро догадались, что у Джафара появилась подруга. Очень уж он изменился за последние дни. Пробовали выследить, куда это он ходит по вечерам, но бросили. Юноша был осторожен. По тропинке сначала поднимался в гору. Пропадал среди кустов. Призывную песню играл далеко от мыска, где разводил костер.
Наступила пятая ночь. Когда пропели вторые петухи, он сыграл худу и с отчаянием снова принялся вглядываться в темноту. Хрустнула ветка. Зашуршали кусты. Эсма-Джан пришла.
Она пришла и на шестую ночь, и на седьмую, и на восьмую.
Каждый раз возвращалась благополучно. Няни не боялась. Знала, что Олыга спит крепко и ночью в ее комнату не придет. Джафар раздобыл подруге сандалии — маленькие, как раз по ноге. В них было удобнее, чем босиком. Перед тем, как взобраться на подоконник, обувь снимала. Следов не оставалось ни на полу, ни на простынях, а днем сандалии лежали в сундуке с книгами.
Джан навсегда запомнила возвращение в девятую ночь. Луна ярко сияла над пальмами сада. На дорожках было совсем светло. Джан, как всегда закутанная в черный бархат, осторожно кралась между кустами. Никого не было. Она сняла сандалии, быстро вскочила на подоконник. Ну, теперь все хорошо. На полу густой переплет теней.
Аллах милостивый!.. Женщина… С ковра поднимается няня. Простоволосая, беззвучно плачет.
— Джан… что ты наделала, Джан… Мы погибли. Ибрагим все знает. Подсмотрел.
Закололо в сердце. Руки похолодели. Обняла няню, сели на диван. Тихо всхлипывая, Олыга рассказала шепотом. Часа два тому назад вышла за нуждой в сад. В комнате было свежо, накинула на рубаху абайе. Когда возвращалась, услышала в кустах тихий разговор. Показалось, что насчет Джан. Крадучись, подошла, спряталась за пальмой. Евнух Ибрагим сидел на скамейке со своим помощником. Наказывал ему:
— Смотри, никому ни слова…. И виду не подавай. Следи. Вернется эмир — сам расскажу. Главное, молчи, а то плохо будет.
Няня подождала, пока они ушли, и кинулась к себе. Ключа в норе не было… Вошла сюда — постель пустая.
У Олыги стучали зубы. При свете луны Джан видела, как она дрожит, и по щекам бегут частые слезы.
— Няня, прошу тебя, уйди пока… Я придумаю, что делать. Непременно придумаю. Уйди, няня…
Опять перед Олыгой женщина на десять лет старше Джан — мать ее Зейнеб, солнце Востока.
Вздыхая и всхлипывая, няня закрывает дверь.
Джан повернулась, смотрит в окно. Небо светлое, лунное. Молодые листья винограда — словно черный узор на серебре. Мерцает серебристая Вега, звезда поэтов. В саду светляки чертят на бархате ночи огненное слово — любовь… Все в последний раз. До утра не доживет. Завтра похоронят Джан… Она вытирает слезы и идет к полке, где стоит пузырек с опием. Скорее… скорее… только бы не передумать. Протягивает руку. Флакона нет, а еще сегодня был. Няня взяла… Больше некому…
Удавиться… Чувствует, что духу не хватит. Падает на постель. Рыдает, зарывшись головой в подушки. Рыдает долго, отчаянно, безутешно. Рыдает, пока не приходит сон.
Проснулась Джан, как всегда, рано. Утро было чудесное. В саду пели дрозды. Прохладный воздух пах лилаком — сиренью. На полу лежали оранжевые пятна недавно взошедшего солнца. Девушка вытянула поджатые во сне ноги, хотела соскочить с дивана и сразу вспомнила все… Опять упала на постель. Не хотелось, и глаз открывать, а надо было встать, умыться, сотворить утренний намаз, поесть.
Целый день Джан не выходила из комнаты. Лежала на диване навзничь. Думала. После радостной, бездумной горячки последних дней пришла тоска, давящая, серая, гадкая, как гнилое яйцо.
Еще одна ночь минула, а поутру в гареме поднялся плач и крик. Евнухи-негры выли от горя. Сидя на корточках, причитали и лили слезы. Многие жены и дочери эмира тоже плакали, но только от радости. Главный евнух Ибрагим и его помощник упились вином до смерти. Они лежали на кошмах еще теплые, но не дышали. На столике-курси стоял огромный кувшин с остатками вина. Хаким пришел, пощупал, приложил ухо к груди, развел руками… Смерть есть смерть, и ничего с ней не поделаешь. Пьяницы были известные. Один эмир об этом не знал.
Дело все же показалось врачу весьма подозрительным. Унес кувшин к себе, прибавил к вину немного меда. Обмакнул кусок хлеба и дал съесть щенку. Песик быстро заснул, начал холодеть и издох. Придворный хаким решил промолчать. Во дворце он служил с молодых лет, и никогда еще таких историй не случалось. Знал эмира Акбара, как мало кто. Человек-то хороший, но разгневается — тогда страшно с ним… Словом, негры перепились до смерти, и никто тут не виноват, кроме их самих.
Няня Олыга ходила суровая и мрачная. Насупившись, сказала Джан:
— Аллах милостив… Аллах вырвал сорную траву…
Принцесса молчала.. Ей было страшно смотреть на няню. Хотя и негры, и евнухи, но все-таки люди, и им пришлось умереть, потому что она, Джан, полюбила пастуха…
То, что она пережила за эти дни, не ослабило любви, но девушка понимала, что больше ей Джафара не видать. Няня запрятала ключ неизвестно куда, может быть, выбросила. Смотрит на нее, вздыхает. Видно, страшно спросить, осталась ее питомица девушкой или нет.
Мысли у Джан словно черви, что точат дерево днем и ночью. Мысли точат душу, и останется от нее, чего доброго, одна труха.
Ночами не может спать. Забудется под утро, а то долгими часами сидит в саду под любимой чинарой. Думает, думает. Дальше что?.. Доносчики умерли, не успев донести, но приговор судьбы не отменен.
Священный месяц зулхаджж кончается. Отец, должно быть, уже семь раз обошел Каабу, прося Аллаха указать для дочери достойного жениха. Семикратно пробежал между холмами Сахра и Мерва, принес жертвы в долине Мина. Недель через шесть вернется, и тогда конец…
Выдаст замуж — муж убьет в первую же ночь или велит зашить живую в мешок и бросить в воду, а если признаться во всем отцу, убьет он. Любит крепко, но убьет собственной рукой — в этом она уверена. Джан видит искаженное гневом лицо отца.
На висках налились синие жилы. Губы дергаются. Он срывает со стены любимую саблю. Взз… — и ее голова на ковре.
Раз подсмотрела, как казнили на заднем дворе голого раба, опоившего отцовскую лошадь.
Джан вздрагивает — точно январский ветер подул среди апрельского жаркого дня.
Нет, лучше уж самой… А Джафар? Джан продолжала любить, но эти дни мало думала о любимом — больше о себе. Поняла вдруг до конца — не себя только погубила, а и его тоже, и няню Олыгу. Скажем, она покончит с собой… Догадаются сразу, что няня не могла не знать, почему принцесса Джан захотела умереть. Начнут пытать. Положат, как водится, голую на горячие уголья. Станут вырывать ногти и зубы. Не выдержит. Признается во всем.
Джафар ничего не подозревает. Джафар любит Эсму, а до умершей дочери эмира ему дела нет. Его схватят. Не просто казнят — истерзают сначала. У отца есть палач-китаец. Нарочно выписал для отцеубийц, фальшивомонетчиков, богохульников. Остальным попросту перерезают горло на базарной площади, а этих в подземелье к китайцу. Умеет мучить и неделю, и две, и месяц, а все человек жив. Говорят, сдирает кожу со спины узкими ленточками — сегодня полоску, завтра другую, сначала вдоль, потом поперек. Решетка получается. И каждый раз кипящего масла на рану… Или суставы рук и ног отпиливает по половине в день. Или вырезает на коже изречения своих мудрецов. Успевает вырезать целую книгу. А когда видит, что умрет человек, обработает его так, что не отличишь мужчины от женщины. И еще сутки мучается преступник, а то и больше. Так вот и Джафара будут терзать…
Холодный пот выступает на теле Джан. Дрожит вся. А что, если… если убить няню? Яда больше не достанешь… во сне, кинжалом в горло, а потом себя. Тогда больше некому рассказать. Слесарь, тот будет молчать, да и не знает он ничего.
Джан до крови закусывает губу. Хватается за виски. Никогда. Никогда… Себя — да, а нянечку… Разве она может убить ее, родную, милую, все равно, что мать?!. Никогда, никогда. Это не она, Джан, подумала, шайтан шепнул, наверное, шайтан.
Наплакавшись, продолжает думать. Ну, хорошо — предположим, перед тем, как умереть, она напишет отцу, что потеряла перу в бога, а без веры жить нельзя. Тогда, быть может, и не тронут няни. Ничего она не понимает в книгах и бумагах своей принцессы.
Няня уцелеет, а Джафар все равно умрет. Последний раз сказал — и не сгоряча, а спокойно, обдуманно:
— Эсма, родная моя… Без тебя я жить не могу и не буду. Ты — мой бог.
Ужаснулась, стала выговаривать:
— Не говори этого, Джафар, не кощунствуй.
А он все свое:
— Мне все равно, Эсма. Пусть Аллах делает, что хочет, а ты мне дороже. Бросишь — умру.
Опять плачет. И нелепо же устроен мир, а еще говорят, что все в нем благо… Из-за ее потерянного девства уже умерли двое людей, и она должна умереть, и Джафар умрет. Родиться бы в стране русов, там, говорят, до замужества девушкам воля…
Но что же ей здесь-то делать?.. Кто на свете скажет, что делать..
И вдруг мысль сверкает, как молния среди ночи.
Надо бежать!.. Бежать всем троим — и ей, и Джафару, и няне.
Как это только раньше не пришло ей в голову?..
Прошла еще неделя. Гарем только-только начал успокаиваться после внезапной смерти негров, и вдруг новое несчастье. Няня Олыга утонула в Евфрате. Вечером пошла выкупаться и не вернулась. На берегу нашли ее рубаху, сандалии и косынку. Хорошо плавала няня, даром, что располнела и отяжелела от спокойной, сытой жизни. Случалось, плавала наперегонки с молодыми рабынями, и те от нее отставали. Любила воду, с детства привыкла к ней, и вдруг такое горе… Евфрат, правда, как всегда весной, уже сильно разлился. В армянских горах таяли снега. Вода была быстрая, мутная. Лодочники с трудом переезжали на тот берег. И чего это няню угораздило купаться одной, и не в купальне, а прямо с берега?!.
Долго искали тело. Ночью, при свете факелов, багрили, закидывали сети. Осмотрели берег вдоль всего Анаха. Трупа не было. Опытные рыбаки говорили:
— Зря и ищем. Всю реку не перетыкаешь. Подождать надо, пока всплывет.
Когда сказали Джан о гибели няни, она вскрикнула, схватившись за сердце, и без памяти повалилась на ковер. Побежали за хакимом. Пришел, осмотрел, удивился весьма. Сердце девушки билось спокойно и ровно. Велел перенести на диван, привел в чувство. Джан тряслась от рыданий, уткнувшись лицом в подушку. Как ни уговаривал принять лекарство, не захотела. Не отнимала рук от лица и билась, билась…
Потом принялась рвать волосы. Утром на нее боялись смотреть. Даже завистницы-сестры и отцовские жены жалели — такое у девушки горе…
Опять Джан почти не выходила из комнаты. Не ела, только кофе пила чашку за чашкой. Просила, чтобы искали еще, еще… Похоронить надо голубушку-няню.
Дня через два как будто успокоилась. Принялась разбирать свои сундуки. До сих пор не было ни забот, ни хлопот — всем ведала покойница, а теперь и рубашки чистой не найдешь. Рабыня, которую дали Джан для услуг, ничего не понимает. Путает только. Принцесса рассердилась и выгнала девушку из комнаты, Сама все приведет в порядок.
Твердый у нее характер, отцовский, — думал хаким, дважды в день навещавший Джан. Боялся, что заболеет всерьез, а она ничего. Держит себя в руках не хуже мужчины.
Так прошло еще три дня, и вдруг рано утром спокойно спавший хаким почувствовал, что кто-то изо всей силы трясет его за плечо. Нехотя открыл глаза. Перед ним стоял перепуганный евнух. Путаясь и заикаясь, сказал такое, что хаким сам едва не лишился чувств. Позабыв надеть халат, босой, бросился в гарем.
Принцесса Джан бесследно исчезла.
На рассвете молодая рабыня пришла проведать свою новую госпожу и увидела, что в комнате никого нет, а постель осталась несмятой. Подняла тревогу. На курси лежали кучкой драгоценности Джан, над ними лист бумаги, исписанный ее почерком. Хаким с ужасом прочел:
‘Отцу и всем, кто меня любит.
Я решила умереть. Ухожу вслед за няней. Она заменила мне мать, и без нее я жить не могу. Раздайте драгоценности сестрам. Не ищите моего трупа — вы никогда его не найдете.
Отец, прости меня и молись за свою несчастную Джан’.
Лист дрожал в руках старого врача. Он заплакал. В тот день плакали в гареме все. Плакали сестры Джан, взрослые, а еще больше — маленькие. Плакали отцовские жены. Плакали служанки. Негры-евнухи, и те выли по своему обычаю, раскачиваясь всем телом.
Пока жива была Джан, завидовали ей и сестры постарше, и жены. Знали, что отец любит ее больше всех. Придет в гарем — первым долгом в комнату Джан. И что в ней такого, чем она их лучше?.. Только что книги читает, как мулла. Но не стало девушки — и все добром поминают ее: веселая, ласковая, никому не делала зла. А теперь и тело загубила, и душу. Не быть ей в раю вместе с праведниками, не ходить по берегам медовых ручьев, где жемчужины вместо песка, а из земли сочится иссоп и мирра. Не отдыхать в тени дерева жизни, которому конца края нет — лошадь не проскачет за сто лет. Бедная, бедная Джан…
Всюду по комнатам сидят женщины, девушки, девочки. Плачут горько, причитают. Бедная, бедная Джан… Попадет ее душа в пещеры преисподней и будет томиться там вместе с гяурами, еретиками и убийцами.
И все из-за няни — стоила того рабыня!.. Забыли уже о том, как жалели Джан пять дней тому назад, когда утонула Олыга.
Жалобно скулила собака принцессы — не приходит госпожа, нет ее… Ручной ибис Джан напрасно цокал у дверей ее комнаты.
Попугай нахохлился и молчал. Все утро сидел голодным, а потом опять ему дали не тех орехов, к которым он привык.
Трупа Джан действительно не нашли, хотя трое суток искали днем и ночью. Дворец обшарили от подземелий до чердаков. Осмотрели все закоулки сада, беседки, гробницу Зейнеб. Переметали стоги сена и запасы соломы на скотном дворе. Вычерпали воду из колодцев.
Часовые клялись, что через ворота дворца принцесса не проходила. Пришлось им поверить — двери гарема, как всегда, были заперты на три замка.
Осмотрели на всякий случай калитку в задней стене гаремного сада. Тоже оказалась запертой. Ключ нашелся в ларце умершего евнуха Ибрагима. На сухой земле — и в саду, и за оградой — разглядели едва заметные следы босых женских ног, но оказалось, что пока был жив Ибрагим, через эту калитку дважды в неделю выпускали прачек, полоскавших белье в Евфрате.
Сестры Джан решили, что свое любимое ожерелье она унесла в могилу. Собирались разделить между собой чудесный жемчуг, но сколько ни искали, найти не смогли.
Служанки толковали о том, что принцесса Джан либо провалилась сквозь землю, либо улетела на ковре-самолете. Начальник дворцовой стражи предположил, что в своих книгах она вычитала секрет волшебного напитка. Выпила его и стала невидимой. Так невидимкой и проскользнула между людьми, когда открыли двери гарема. Каждый думал по-своему, и каждый говорил свое. Молчал один старый хаким. В волшебные напитки и ковры-самолеты он не верил. Зато знал наверное, что евнухи умерли от яда, а сердце Джан билось спокойно и ровно, когда она рыдала и рвала на себе волосы.
‘Странно, очень странно’… — думал хаким, но никому ничего не сказал. На то он и был не просто врач, а врач, прослуживший всю жизнь во дворце.

12

В сентябре Евфрат кое-где переходят вброд верблюды. В конце апреля — он широкая, многоводная река. Желтая мутная вода, затопив прибрежные луга, быстро бежит к югу, унося кучи тростника, не на месте сложенные бревна, кизяк и всякую грязь, накопившуюся за зиму. Нелегка в это время переправа у Анаха. Течение далеко относит круглые лодки — гуфы, сплетенные из ивняка и облитые горной смолой. Ночью никто не отваживается пускаться в путь по сердитой реке.
Заметь люди, что глухой ночью по Евфрату плывет гуф, они, наверное, приняли бы его за наваждение шайтана. Но лодки не видел никто. Было так темно, что спускайся по реке хоть весь флот Синдбада-морехода, и его бы не заметили до самого рассвета.
На воде было свежо. Джафар, завернувшись в черный абайе, подгребал широким, коротким веслом, следя за тем, чтобы тяжелую лодку не прибило к берегу.
Уставшая Джан, тоже закутанная в плащ, спала, положив голову па плечо няни. И Олыга дремала, сидя на тюке с вещами, старательно завернутыми в дерюгу.
В круглой лодке было тесно, ноги затекали, но столько волнений было за последние дни, что няне это ночное путешествие казалось отдыхом.
Джафар думал об одном: уплыть как можно дальше от Анаха, пока не станет светать. Сначала он держался поближе к камышам, но там течение было медленным. Пришлось вывести лодку почти на середину Евфрата. Течение подхватило ее и понесло. Путники уходили на юг быстрее, чем рысит хороший верблюд. Вода грозно шумела, покачивая гуф. Джан и няня продолжали дремать. Джафар знал, что, налети гуф на подводный камень, лодка разобьется, как глиняный кувшин, но он твердо надеялся, что Аллах этого не допустит. Не будь его помощи, им бы не удалось и сесть и гуф.
Уверенность Джафара в том, что всемогущий покровительствует беглецам, была бы еще сильнее, если бы он знал все до конца. На самом же деле он не знал почти ничего. По-прежнему не знал и того, что его возлюбленная — дочь эмира анахского. Джан решила, что так лучше. Когда-нибудь признается, но не сейчас. Пусть Джафар привыкнет к ней.
Когда принцесса решила, что надо бежать, она опять подождала вечера и все начистоту рассказала няне. Джан не ошиблась, думая, что та не отваживается спросить ее о самом главном. После смерти евнухов Олыга несколько дней посматривала на свою питомицу жалкими глазами. Все еще надеялась, что, быть может, Джан осталась девушкой. Тогда все хорошо, все забудется, и она, Олыга, до конца своих дней проживет так, как жила до сих пор. Умная ведь Джан… Ну, бегала там на берег, целовалась, обнималась — дело молодое, понятное, но могла же она соблюсти себя…
И вот настал тот вечер, когда няне пришлось узнать правду.
Было поздно. Она уже пожелала Джан спокойной ночи, собиралась уйти, но принцесса вдруг обняла ее и сказала глуховатым, словно не своим голосом.
— Няня, останься… Мне нужно с тобой поговорить…
У Олыги подкосились ноги, и по спине прошла ледяная дрожь. Поняла сразу, что жизнь снова рушится, как семнадцать лет тому назад. Слова Джан падали, будто тяжелые камни. Сказала, что ей остается либо умереть, либо бежать, а бежать она может только вместе с Джафаром и няней — иначе замучат обоих.
Олыга сразу согласилась на все. Взялась предупредить Джафара. Сказала юноше, что его возлюбленной грозит великая беда. Она не простая девушка и совсем не ее племянница. Отец Эсмы — важный человек, дворцовый казначей. Евнухи как-то дознались, что она ночью уходила из гарема на берег. С кем встречалась, пока не знают, но доберутся и до него — Джафара. Надо бежать, пока казначей не вернулся из Багдада — иначе всем троим смерть.
И Джафар тоже понял сразу, что старая жизнь кончилась. Надо начинать новую. Он не испугался. Ходил гордый и радостный. Товарищи снова начали осторожно подсмеиваться. Клад он нашел, что ли?.. Хотелось сказать — да, клад, такой клад, который дороже всех сокровищ Али-Бабы.
Няня понемногу выносила под плащом нужные вещи. Джафар прятал их в пещерке на берегу Евфрата, в получасе ходьбы от Анаха. Место было очень глухое. Приходилось без дороги продираться сквозь чащу кустарников. Там же укрылась и сама няня после того, как она будто бы утонула в Евфрате. Джафар носил ей пищу.
Он тоже готовился исчезнуть. Хозяин не запрещал ему ловить рыбу до поздней ночи. Пастух опять работал исправно. Рано утром всегда был на месте и только позевывал иногда от усталости. В рыбную ловлю, правда, гуртовщик верил плохо, но в это дело не вмешивался. Посмеивался про себя — пропадает, наверное, Джафар у какой-нибудь христианской девки. Пусть себе… Не быть же одному такому парню. Хозяин не удивился и просьбе Джафара отпустить его на три дня к товарищу в дальнюю деревню. Что-то раньше не слыхать было о таком товарище, но Аллах с ним — пусть идет.
И Джафар в условленный с няней день ушел. Переправился на ту сторону Евфрата, прошел далеко вверх по берегу реки, высмотрел лодку-гуф получше. До сих пор ничего не крал. Помнил завет матери: ‘Расти, мой мальчик, честным’. На этот раз, чтобы спасти свое счастье, пришлось решиться на кражу, Ночью угнал гуф мимо Анаха и спрятал его в камышах, недалеко от пещерки, в которой второй день в тоске и страхе томилась мнимая утопленница Олыга. Джафар, снова переправившись на другую сторону, купил себе новый абайе. Старый плащ обильно полил бараньей кровью и, не доходя до деревни, где у него будто бы был приятель, в сумерках положил окровавленную одежду на лугу возле самой дороги. Не заметить нельзя. Кого-то здесь убили, а куда делся труп, неизвестно. Должно быть, увезли. Узнает и хозяин об этой находке. Пропал пастух Джафар. Убили…
Все было готово. Почти все… Оставалось уйти Джан. Условились, что через три дня после исчезновения няни Джафар около полуночи дважды продудит худу — песенку верблюжьих погонщиков, подождет минут пять и сыграет еще раз. Это значит, все готово. Джан должна выйти в сад и открыть калитку.
В последний день принцесса старалась быть как можно спокойнее, чтобы никто ничего не заметил, но многие заметили многое. Она как будто примирилась с гибелью няни. Стала ласкова со своей рабыней-прислужницей. Утром отнесла охапку ранних роз в мавзолей матери. Долго молилась одна. Вернулась в гарем с заплаканными глазами. Потом сестры, отцовские жены, евнухи, служанки старались припомнить все, что она делала в этот день. Была очень грустна. Кормила ручного ибиса хлебом, размоченным в молоке, плакала и целовала его в голову. Ласкала любимую собаку и опять плакала. Потом ее видели в приемном зале дворца. Джан рассматривала расшитые золотом шелковые ковры, висевшие по стенам. Водила рукой по тканям, точно впервые их видела. Глядела на мозаику пола, ореховый резной потолок, колонны из зеленого мрамора. Глядела так, точно не у себя дома была, а попала в чей-то чужой, совсем незнакомый дворец. Каждому почти казалось, что он заметил что-то необычное в Джан, а кому и не казалось, тот придумывал, чтобы не отстать от других.
На самом деле тяжело было принцессе в эти последние часы. Знала, что для отца и для всех умирает навсегда. С сестрами, братьями, отцовскими женами она, надо сказать, расставалась легко. Любовь к Джафару была — как пламя костра по сравнению с огоньками ночников. Мучительно было думать об отце. Какое горе она готовит и ему, и самой себе!.. Никогда больше не видеть его улыбки, не слышать его голоса. Никогда, никогда… Лишить его и последнего утешения — помолиться на могиле дочери… Джан еще и еще раз подумала: не умереть ли ей на самом деле? Джафар и няня теперь в безопасности. Узнают, что ее не стало, поплачут, поплачут, а потом успокоятся, уйдут подальше. Будут где-то жить, что-то делать. А ее похоронят в мавзолее, рядом с матерью.
Джан посмотрела на свое тело и представила себе, как оно будет гнить под саркофагом из белого мрамора с золотой плитой, на которой прибавят новую надпись из жемчуга,
Нет, и этого не будет… Самоубийце там не место. Зароют где-нибудь подальше в саду. Нет, нет, она не хочет умирать. И Джафар… Никуда он не уйдет, не утешится. Ее смерть — его смерть. Сказал ведь. Надо бежать. И Джан, закрыв дверь на задвижку, принялась за прощальное письмо, которое утром нашли на курси вместе с драгоценностями.
Походный сверток уже несколько дней лежал наготове. Принцесса положила в него самые необходимые вещи: десяток тончайших летних рубашек, сафьяновые туфли, флакон индийских духов, рукопись ‘Хезар Эфсане’, кожаный, мешочек с тысячью диргемов, который отец подарил, когда Джан вернулась из оазиса Алиман, и крохотный ларчик с любимой жемчужной нитью. Она была уверена в том, что только эту нить и будут искать — о диргемах никто, кроме няни, не знает, а остальное никому не нужно. Лучше было бы и розовый жемчуг оставить, но ведь в суматохе ожерелье могли украсть, а, продавая исподволь жемчужины, можно безбедно прожить всю жизнь, — так, по крайней мере, думала принцесса Джан.
В полночь она услышала дважды повторенную песенку верблюжьих погонщиков. Девушка закуталась в черный абайе, потушила ночник и выглянула из окна. В саду была тишина и непроглядная темень. Через несколько минут песенка прозвучала в третий раз. Джан в последний раз выпрыгнула из окна и, крадучись, вслушиваясь, вглядываясь, дошла до калитки. И открылась, и закрылась она, как и раньше, без скрипа. Из кустов выскользнула высокая темная фигура. Джафар обнял Эсму-Джан, начинавшую новую жизнь, Волна счастья захлестнула ее и понесла, словно лодку, забытую в бурю на морском берегу.
На рассвете Джафар причалил к островку, густо заросшему тополями и ивняком. Лодку-гуф укрыл в камышах. Беглецы выбрались на берег. Нашли место поуютнее. Разостлали кошмы. Улеглись спать. Джафар всю ночь вел лодку, всю ночь думал, что вот-вот она разобьется. Измучился. Джан после вспышки радости погасла, как отсыревший факел. Болели затекшие ноги, все тело было точно не свое. Устала и няня. Натерпелась страху, ночуя одна в пещере. Где-то совсем близко ухали филины. Шакалы подбирались к входу и отчаянно рыдали, словно люди, с которых сдирают кожу. Не выходили из памяти отравленные евнухи. Хотя у негров, говорят, нет души, но кто его знает… Вдруг придут? И няня, закутавшись с головой, зажимала уши, стараясь не думать, не видеть, не слышать. Но перед глазами плыли огненные узоры, а шакалий вой просачивался, как вода сквозь дырявую крышу. Только одну ночь она проспала спокойно. Джафар, уже отпросившийся в гости, принес ей еду и остался ночевать. Прислушиваясь к его ровному дыханию, Олыга чувствовала себя в безопасности — большой, сильный, смелый… Раз уж так случилось, не пропадет с ним Джан. И няня Олыга только вздохнула, когда на островке, умывшись и пригладив волосы, Джафар приподнял одеяло, улегся рядом с подругой, и они, обняв друг друга, заснули молодым, счастливым сном. К чему теперь мешать… Если настигнут, все равно смерть всем троим, и какая смерть!.. А если не догонят, тогда бояться нечего. Няня Олыга ни одной умной книги не прочла, но недаром прожила свои сорок два года и видела немало вещей, удивления достойных.
Отоспавшись, как следует, Джан опять повеселела. Путешествие в неизвестность началось благополучно. Для большей безопасности беглецы огня не разводили. Поели основательно, но всухомятку. Джан только понюхала мешочек с вкусно пахнувшим кофе и сделала печальное лицо, но в глазах у нее горели прежние смешливые огоньки. Принцессе-беглянке было весело.
— Ничего, Джафар, сегодня потерпи, а завтра-послезавтра няня сварит такой кофе, какого ты, наверное, еще не пил.
Он широко улыбнулся и обнял ее своими ласково-железными руками.
— Милая, я его вообще никогда не пил…
— Прости меня, я просто дура…
— Нет, ты радость моя, жизнь моя.
Он опять принялся целовать ее душистые волосы, ее глаза, ее руки.
— Няня… чего ты плачешь, няня?
— Мне страшно, Джа… Мне страшно, Эсма… могут ведь…
— Не бойся, не бойся… с ним не пропадем, няня. Посмотри, какой он!
Тонкими пальцами она любовно гладит коричневую блестящую спину, а Джафар, посмеиваясь, то собирает в комки свои могучие мышцы, то снова их расслабляет.
Проговорили втроем до самых сумерек. Решали, куда же уходить дальше. Только начало было обдумано, и оно удалось, но надо было продолжать. У себя в комнате Джан мечтала уехать в Индию, или на Лунный Остров, или к китайцам, или в страну русов, благо, Олыга там родилась. Олыга оказалась разумнее. Сказала, что уходить далеко — значит попасться. Надо куда-то поближе, не выезжая из своей страны, но туда, где никто их не знает… и в пути чтобы как можно меньше встречаться с людьми.
Решили, что проще всего добраться до Тигра и там обосноваться в какой-нибудь деревне.
Вы уже знаете, слушатели сего рассказа, что из Раваха, местечка по другую сторону Евфрата, напротив Анаха, шла через пустынные степи караванная дорога прямо на Текрит, торговый город на Тигре. Путь проторенный, безопасный, но людный, и беглецам нельзя было на него выйти. Сговорились на том, что ночью спустятся дальше по Евфрату и высадятся где-нибудь на левом берегу. Джафар купит пару ишаков — пастуху это сделать не трудно. Навьючат на них вещи и пойдут напрямик через степи и пустыни. Ни лошадей, ни лишних ишаков покупать нельзя: чем меньше и беднее будет караван, тем лучше. Джафар знал от товарищей-пастухов, что львов в тех местах немало. Опасно встретиться и с бедуинами — у себя в становищах они принимают путников как дорогих гостей, в пустыне же грабят и убивают. Об этом промолчал. Спокойнее будет Эсме и няне, а уйти подальше от Евфрата все равно нужно. Побежит по реке молва о том, что случилось в Анахе, и кому-нибудь придет в голову, не тамошние ли это мертвецы. На Тигре же никто не станет искать покончившую с собой дочь дворцового казначея, утонувшую рабыню и пастуха, убитого разбойниками.
Только бы дойти!.. Джафар целовал один за другим пальцы Джан и приговаривал:
— А пальчики эти должны загрубеть, и ноготки такие жене пастуха не полагаются… Понимаешь, Эсма? Ты теперь моя бедная, маленькая, работящая жена. Что ты умеешь?
— Многое, Джафар… Умею рассказывать сказки — хоть по десятку каждый вечер. Знаю много стихов, очень много. Верхом умею ездить. Ну, что еще?.. Могу тебе вышить бабуши — листья будут золотые, а цветы из мелкого жемчуга. Непременно вышью, Джафар… Хотя, подожди, я прежде всего сделаю бархатный мешочек для твоей флейты. Тоже красиво будет. Знаешь как? Золотые цапли и камыши из зеленого шелка.
— Ах ты, маленькая моя… — он ловит губами ее смеющийся рот. — А плов ты сварить можешь? Рыбу вычистить? Дров нарубить? Все моя женушка должна уметь…
— Научусь, Джафар.
— То-то, Эсма… — И опять он целует ее, любуясь огромными блестящими глазами, тонкой шеей, иссиня-черными волосами, заплетенными в две косы. Она его, его навсегда, эта удивительная, ласковая, ничего не умеющая красавица из другого мира, мира богатых, ученых, счастливых людей. Будь что будет, а с ней он готов уйти куда угодно, хоть в ту страну, где, говорят, солнце прячется на три месяца и у людей один глаз во лбу.
Ночь опять была темная, еще темнее, чем накануне. Накрапывал мелкий дождь. Джафар сразу же вывел лодку на самую середину реки, и неуклюжий гуф быстро поплыл дальше на юг, покачиваясь на волнах, разведенных ветром. Юноша знал, что, наскочи лодка на подводный камень, вряд ли они, одетые, выплывут в такую погоду. Он-то один, пожалуй, и выплыл бы, но, если утонет Эсма, сам глотнет воды побольше и пойдет ко дну. Или жить с ней, или совсем не жить… Много часов он то молился Аллаху, то с замиранием сердца ждал рокового удара.
Но время шло, и вот уже небо стало светлеть, на темном еще берегу послышался лай собак, и замелькали редкие огоньки. Плыли мимо деревни. Прошло еще с полчаса. Близился рассвет. Джафар подогнал гуф к стене тростников. Лодка теперь двигалась медленно. Отмели найти не удалось. Пришлось всем троим соскочить в мелкую воду. К счастью, дно было песчаное. Беглецы, стараясь не шуметь, укрыли гуф в зарослях. Выбрались на берег. Нелегко было продираться сквозь густой кустарник, но место оказалось хорошее. Человеческого жилья нигде не было видно. Нашлась и полянка, со всех сторон прикрытая кустами. Проснувшиеся чайки с громкими криками носились над головами путников. Пара вспугнутых белых цапель пролетела, неторопливо взмахивая широкими крыльями. Посидели, отдохнули, обсушились. Дальше плыть не стоило. Тюки с вещами решили выгрузить. Джафар все хотел сделать сам, но Эсма-Джан не позволила. Усмехнулась лукаво:
— Твоя женушка должна все уметь. Ведь правда?
Няня со вздохом встала и тоже пошла было к реке, но Джафар и Джан схватили ее за руки.
— Няня, нельзя… Нянечка, не надо. Мы сами. — Джан звонко поцеловала ее в щеку.
Олыга послушалась. Ей очень не хотелось снова лезть в прохладную воду. Еще раз вздохнула, смотря издали, как ее питомица сбросила рубашку, Джафар снял свою шкуру, и, взявшись за руки, они со смехом побежали в воду.
Вытащив тюки на берег, — Джафар, конечно, перенес те, которые потяжелее, — оба решили, что надо еще нарвать лотосов. На рассвете не заметили их, а теперь оказалось, что на водяных прогалинах, среди камышей, полно чудесных бледно-розовых цветов. С восходом солнца они широко раскрыли свои нарядные чаши и нежно пахли миндалем. Джан убрала лотосами голову. Свила из них гирлянду и надела на шею. Когда она, не одеваясь, вернулась к няне, та вздрогнула. Русалка, чистая русалка — в Днепре, говорили, такие живут. Не к добру эти цветы…
Под вечер няня и Джан остались одни. Джафар отправился в деревню покупать ишаков.
Ожидая его, девушка расплакалась. Волновалась и няня. Обе знали, что так близко от Анаха на люди им показываться нельзя. Русые волосы Олыги под платком незаметны, а голубые глаза спрятать некуда. Сразу догадаются, что она сиклаб — славянка… Джан же, хотя в дорогу опять надела рубашку из деревенского холста, но никто не поверит, что она жена пастуха.
Джафар — другое дело. Ничего нет подозрительного в том, что ему хозяин поручил купить пару ишаков для каравана. И все-таки мало ли что может случиться. Откуда он здесь взялся, этот пастух? Не знает ни деревень, ни дорог, ни здешних людей. Схватят, поведут в город, бросят в тюрьму…
Джан выросла взаперти, живой жизни не видела, но книг прочла множество, и страшные истории вспоминались ей одна за другой.
А вечер подошел, на берегу бухает выпь, летучие мыши стали чертить свои петли. Джан завернулась в абайе, хотя целый день горячее солнце нагревало зеленеющую землю и от нее идет ласковый, теплый дух. Вернется Джафар или не вернется?.. Холодно Джан, прижалась к няне, дрожит.
Все побеждает любовь, но как же трудно, как тяжело любить!..
Он вернулся поздно вечером, когда Джан уже больше и плакать не могла. Чтобы не испугать, подходя к поляне, чуть слышно сыграл одно только коленце верблюжьей песенки. И сразу сердце истосковавшейся беглянки затопила жаркая радость. Сбросив абайе, обвила душистыми руками шею юноши и без конца целовала пыльные щеки, шею, грудь. Он нежно гладил ее вздрагивающее тело, смущенно смеялся:
— Чего ты?.. Чего ты?.. Все хорошо. Вот, смотри, каких красавцев привел…
Два крупных ишака равнодушно пощипывали траву. У Джан все еще была в запасе радостная нежность. Хватило ее и на ослов. Потрепала по спине, прошлась по ребристым бокам и вдруг, для самой себя неожиданно, прижалась щекой к лохматой, слюнявой морде.
— Не смейся, Джафар, не смейся!.. Что бы мы без них делали? Спасители наши…
— Ну, ладно. Посмотрим… На вид животные надежные. Теперь надо собираться, Эсма. Отдохнем утром.
Укладывая вьюки, Джафар рассказал о своих поисках. Ему повезло. Не пришлось даже входить в деревню. Там как раз кончился базар. Встретил возвращавшуюся арбу, к которой были привязаны два ишака с вьючными седлами. Возница дремал. Злобно выругался, когда Джафар его окликнул, но быстро подобрел. На базаре он, видимо, запросил за своих ишаков слишком дорого. Покупателей не нашлось, а уступать не хотел — засмеют. С пастухом торговался до хрипоты. Уговаривал не жалеть хозяйских денег. Джафар еле сдерживал смех, но тоже артачился, чтобы было похоже на настоящий торг. Хозяин каравана, мол, взгреет, если он даст лишнее. Потом, сторговав ослов, пожелал продавцу прожить до ста лет и увидеть правнуков детей своих. Пусть поминает покупателя добром. Для большей верности погнал ишаков по большой дороге в обратном направлении и, только когда совсем стемнело, свернул в сторону, проселками обошел деревню и спустился к берегу.
Когда все было готово, вспомнили о лодке. Джафар нашел тяжелый острый камень, снова влез в воду и, продолбив в днище небольшую дыру, выпихнул гуф из тростников. Течение подхватило его. Черная корзина быстро пропала в темноте. Пока Евфрат не обмелеет в сентябре, никто ее на дне не увидит.
Вывели ишаков из ивняка. Джан отыскала Полярную Звезду. Обогнули возделанные поля. Вышли в степь и направились прямо на восток. Если все будет благополучно, недели через две доберутся до Тигра.
Можно было бы и быстрее, но Джан к ходьбе не привыкла, а няня совсем отвыкла за семнадцать лет жизни во дворце.
Ишаков к тому же надо было беречь — без них не пройти через степи и пустыни. Один вез все имущество беглецов.
Казалось, что взяли только самое необходимое, а вьюки все-таки получились тяжелые. На другого нагрузили съестные припасы, небольшие вязанки дров и бурдюки с водой. Привьючили и лопату с киркой. Джафар заранее принес их в пещеру — мало ли что может случиться в пути. Только оружия не было, кроме обыкновенного топора. Джан хотела было унести один из отцовских кинжалов, но не отважилась — пропажу обнаружили бы, да и к чему им кинжал. Льва им все равно не заколоть, а у разбойников стрелы и копья.
Рассвет застал путников в безлюдной степи. Шли без дороги по низкой густой траве. Местами она уже начала выгорать, но в низинах красными озерами цвели маки. Джан шагала через силу. С непривычки ноги натерла сандалиями, ступни горели. После каждой остановки становилось все труднее и труднее подниматься. И все из-за того, что надо выглядеть бедными людьми, которым не на что купить двух-трех лишних ишаков… Кладь завернули в дерюги, сами одеты по-деревенски. Не стоит таких и трогать… Джан все это знает, сама обдумывала вместе с Джафаром и няней, но ноги болят нестерпимо, глаза слипаются, и когда еще можно будет выспаться…
Джафар видел, что подруга измучилась, но не хотел останавливаться, не найдя воды. Иначе надо пить самим, поить ишаков, бурдюки быстро опустеют, а потом где их наполнять?..
Привычным глазом искал, где может быть родник. Путники шли прямо навстречу только что взошедшему солнцу, а в стороне виднелся скалистый пригорок и у подножия его ложбинка. Всмотревшись внимательно, пастух заметил, что над низиной стайками носятся саджи. Уверенно повел туда свой маленький караван: где поутру собираются эти степные птицы, там и вода. Чистый, холодный родник тек из расселины скалы. Трава в лощине была бархатисто-зеленая, и ишаки, напившись вдоволь, поспешно опустили в нее жадные морды.
Беглецы расположились повыше, в тени скалы. Джан, едва успела умыться, сразу заснула, уткнувшись в маленькую сафьяновую подушку, взятую в дорогу няней. Отошла только под вечер. Захотела есть. Попробовала было хозяйничать, но Джафар и няня не позволили. Олыга осторожно проколола ей пузыри на ногах, протерла ранки пальмовым вином, обмотала ступни чистыми тряпками.
Впервые после ухода из Анаха путники развели под скалой костер из привезенных дров. Няня сварила плов с изюмом, приготовила кофе.
Джафар пил душистый крепкий напиток впервые в жизни. Ему стало легко и весело. Руки сами потянулись к наю, и, любуясь глазами подруги, он заиграл песню о любимой, которую сложил, еще не зная Джан. Джафару казалось, что флейта никогда не пела так задушевно, как в этот вечер. Первый раз он играл не для далекой, неведомой, а для той, которая лежала здесь, у догоравшего костра, закутавшись в абайе. Слушала, слушала, улыбалась пунцовыми губами, одобрительно кивала головой и опять принималась слушать.
Най точно стал живым существом. Он разливался трелями бюльбюля, плакал, стонал от страсти, ворковал, словно дикие голуби в древних развалинах. Кончил тихой колыбельной песенкой.
Когда флейта замолчала, Джан, выпростав руку из-под плаща, положила ее на плечо юноши.
— Милый, это твоя песня?
— Да, Эсма… Нравится тебе?
Вместо ответа она прижала к губам его пальцы, только что бегавшие по наю.
— Кто тебя научил так сочинять?
— Никто… я сам. Играть помог научиться музыкант, а придумывал я сам.
И Джафар принялся рассказывать ей историю своей жизни — при свиданиях на берегу не до того было, — ученичество у соловьев в то далекое уже время, когда он был сыном брадобрея и не знал нужды, работу в цирюльне, гибель приемной матери, голод, холод и побои в первые годы у торговца скотом. Рассказал, как проводил дни и ночи в степи, где пел и ветер, и жаворонки, и весенние воды, и где он встретился с учителем — бродячим музыкантом. Рассказал, как, подрастая, он иногда чувствовал, что кто-то невидимый напевает ему песни без слов, и оставалось, вынув из сумки най, повторить то, что уже звенело в голове.
Было уже темно. Костер еле тлел. Няня посапывала на своей кошме. Где-то вдали выли шакалы, а они все говорили и говорили о том, как родятся песни, и можно ли передать звуками все, что видит и чувствует человек.
Джан, не задумываясь, шила для своих мыслей привычно-нарядные словесные кафтаны. Джафар с трудом одевал их в деревенские рубища, но через прорехи бедной одежды сквозила полнокровная, радостно-здоровая суть, и Джан, слушая простонародную речь любимого, легко угадывала то, что ему было трудно сказать.

13

Вторую ночь усталая и радостная принцесса Джан спала, обняв пастуха Джафара, а когда проснулась, подумала о том, что вряд ли на свете есть много женщин счастливее ее. Ноги все еще ныли, но на душе было легко, и легок был душистый утренний воздух степи. Джафар уже хлопотал вместе с няней у костра. Сильными взмахами рубил узловатую корягу саксаула. Невдалеке от становища он нашел несколько больших кустов. Топор вспыхивал на солнце розовым огнем, и ноги юноши, мокрые от росы, блестели, точно облитые маслом.
Джан не хотелось подниматься. С нежностью вспоминала ночной разговор. Улыбалась своим мыслям. Что бы сказали подруги?.. Джан с ума спятила или как еще… Милые мои, не знаю, счастливы вы или нет со своими мужьями, а я счастлива. Да, пастух, да, безграмотный… Только ваши, грамотные, умрут, и ничего от них не останется, а от моего останутся песни, и какие песни!.. Ничего не знает? Да, почти ничего, зато понимает почти все… И я на что-нибудь пригожусь же. Обучу его, будем читать вместе. Смеетесь? Вот увидите, увидите… Груб? Дуры вы, просто-таки дуры… Помните — сами любовались раньше меня. Как породистым конем? Не врите, не врите… Ласкать не умеет? Так, дорогие мои, ласкает, что вам и не снилось. У него и най поет, и руки поют…
Кончив воображаемый спор с подругами, Джан потянулась всем телом, блаженно усмехнулась. Опять загорелся огонек желания, но на этот раз он сразу же потух. Принцесса почувствовала, что по ее телу ползет что-то лохматое и цепкое. Сбросила одеяло, вскочила на ноги. Испуганно закричала.
Джафар прибежал вместе с няней. Осторожно развернул одеяло. Из складок выползло коричневое чудище, вроде паука. Юноша убил его, прихлопнув сандалией, и принялся успокаивать взволнованную подругу.
— Не слушай ты горожан. Мы, деревенские, лучше знаем. Совсем она не опасная. Ну, припухнет рука, поболит, и все. Не бойся, Эсма, ложись.
Но Эсма-Джан никак не хотела поверить, что фаланга только на вид страшна, и пугливо тыкала травинкой в ее огромные челюсти. Перенесла свое ложе поближе с скале, где не было травы, и, значит, никакая нечисть не могла подползти незамеченной.
Весь этот день отдыхали. Следовало бы поскорее уходить дальше от обжитых мест, но приходилось беречь непривычные ноги Джан. Она прихрамывала и на следующее утро. Потом сняла сандалии. Оказалось, что босиком идти легче. Степь стала ровнее и суше. Местами уже попадался песок, кое-где виднелись чахлые деревца белого саксаула.
Перед выступлением Джан объявила, что с сегодняшнего дня она начинает учиться всему, что должна знать жена пастуха.
Джафар посмотрел на няню, няня посмотрела на Джафара. Оба улыбнулись, но Джан не перечили. Она с решительным видом взяла поводья ишака, который вез продовольствие. Серый лентяй заартачился, но Джан заставила его идти за собой. С лошадью было бы много легче, ничего не поделаешь — ишак на то и ишак. Другого осла вел Джафар. Часа через три няня хотела сменить Джан, но та не позволила… Работать так работать… Не очень трудно вести ишака в поводу, а все-таки не для нее ведут — сама ведет. Шли опять без дорог, и опять за весь день не встретили ни одного человека. Раз только разглядели вдали несколько черных шатров бедуинов.
Вечером Джан училась у няни печь лепешки. Одну сожгла, вторую кое-как можно было есть, третью она с гордостью подала Джафару — лепешка была как лепешка. Сама вымыла единственную сковородку, вычистила ее песком. За ее спиной няня смахивала одну слезу за другой. Да, нужно, чтобы у Джан поскорее загрубели руки и ноги, нужно ей хоть немного научиться готовить — иначе люди заметят сразу, что тут дело неладно. Нужно, нужно… Но у няни Олыги, вырастившей дочь эмира анахского, было очень горько на душе.
Прошел и еще один походный день, и еще один, и еще один… По времени судя, путники уже проделали почти половину пути между Евфратом и Тигром. Шли медленно. С людьми старались не встречаться, да их почти и не было в этой дикой, бездорожной местности. Только однажды, приближаясь к колодцу, увидели, что там двое бедуинов поят коней. Кочевники стояли спиной к беглецам, и Джафар успел отвести свой караван в низину. Ослов спрятали за кустами, а сами, лежа на земле, следили за бедуинами, пока те не уехали. Другой раз неожиданно наткнулись на покинутое становище, но Джафар, посмотрев на слежавшийся верблюжий и конский навоз, сказал, что люди ушли отсюда по крайней мере месяц тому назад.
От разбойников мог уберечь только Аллах, а на случай, если встретятся с мирными бедуинами, было решено, что Джан прикинется немой. Ее могло выдать неумение говорить по-деревенски. В загорелой до черноты юной женщине, одетой в запыленную рубашку из грубого холста, никто бы теперь не заподозрил знатной горожанки. Где было можно, она по-прежнему шла босиком, но часто приходилось надевать грубые деревенские сандалии. Местами травянистая степь сменялась то песчаной пустыней, то лабиринтом невысоких скал, похожих на древние развалины, покрытые фиолетовыми лишайниками. Странное дело: в этом каменном царстве чистые холодные родники были в каждом логу.
Зато тяжело пришлось каравану, когда он поднялся на невысокое плоскогорье, сплошь усыпанное мелким щебнем. Ни одной травинки, ни одного живого существа не было видно на этих заклятых полях. Несмотря на то, что только начинался май, от мертвой земли шел удушливый жар. Вспотевшие ишаки осторожно переставляли смазанные дегтем копытца и тяжело дышали. Измучились и люди. У Джан кружилась голова, няня едва шла, и даже Джафар чувствовал, что у него подгибаются ноги. Но, словно в награду за испытания путников, к вечеру они спустились в зеленеющую лощину, по которой среди ивняков прямо на восток тек ручей. Вероятно, это было верховье какой-нибудь речки, впадавшей в Тигр. Решили здесь устроить вторую дневку. Продовольствия было еще достаточно, один из ишаков захромал после перехода по щебню, да и торопиться теперь было незачем. Чем больше обветрится и опростится Джан, тем лучше.
Вымывшись в холодном ручье, она снова ожила. С каждым днем ноги крепли, сил прибывало, даже на тонких, никогда раньше не работавших руках начали набегать упругие мышцы. Почти каждый вечер Джан храбро рубила саксаул, копала канавки вокруг места, выбранного для ночлега, чтобы не лезли туда скорпионы и фаланги. Руки все еще болели, на ладонях сочились лопнувшие пузыри, но она не показывала вида, что работать больно. Аппетит у принцессы Джан стал не многим меньше, чем у пастуха Джафара.
Во время этой второй дневки няня сильно на него рассердилась. В зеленеющей лощине деревьев не было, но сейчас же за ней начинались пески, поросшие саксаулом. Джан отправилась туда нарубить дров. Подошла почти вплотную к низкому деревцу и в ужасе отскочила. Навстречу ей выползло полосатое чудовище, вроде крокодила. Чудовище, приподнявшись на передних лапах, раздуло шею и злобно зашипело. Длинный хвост быстро хлестал по песку. Джан, не помня себя от страха, примчалась обратно, размахивая топором.
— Джафар!.. Джафар!.. Крокодил!..
Юноша, опустив ногу осла, которую он перевязывал, укоризненно покачал головой и рассмеялся.
— Ты такая ученая, Эсма, а говоришь глупости. Нет здесь крокодилов.
— Честное слово, крокодил… Четыре лапы, шею раздул, шипит…
— А, вот что… — он схватил топор.
— Джафар, не ходи!.. Джафар, он съест тебя…
— Мы его съедим, а не он нас. Где?..
Огромная ящерица-варан все еще сидела под деревцом саксаула и не собиралась убегать. Джафар рассек ей голову и, выждав, пока тело перестало биться, взвалил добычу на плечи.
Когда няня вернулась от ручья, где она стирала белье, пастух уже разложил на сковороде аккуратно нарезанные куски вараньего окорока.
Олыга раскраснелась, раскричалась. Погань такую есть.. Теперь и посуды не отмоешь… Не хотела и смотреть, как Джафар уплетает жирное белое мясо. Джан с опаской попробовала. Оно было нежнее и вкуснее куриного. Кое-как уговорили отведать и няню. Она разжевала кусочек, величиной с ноготь, и удивленно пожала плечами. Степная нечисть оказалась превкусной. Второй окорочек положили в холодную воду, и вечером Олыга и Джан приготовили из него отличный вараний плов.
Перед тем как заснуть, няня долго думала о Джафаре. Успела уже привязаться к нему за эти дни. Такой он хороший, ласковый, сильный… А ведь еще недавно была готова извести пастуха. Ну, пусть так. Только была бы счастлива бедняжка Джан. Силой вырвала свое счастье, украла его, унесла сюда в пустыню… Вот устроит ее где-нибудь с этим парнем — тогда все будет хорошо…
И опять началась походная страда. Один день шли вдоль ручья, но потом он круто повернул на север. Пришлось снова от зелени и воды уходить в выгоревшую степь. Джан шагала бодро. С гордостью посматривала на свои ладони и подошвы. Пузырей больше не было. Нарастали мозоли. Бывшая гаремная жительница шла босиком по жесткой траве не хуже простолюдинки. С утра до вечера горячие солнечные потоки лились на ее загорелое тело, едва прикрытое крестьянской рубашкой без рукавов, с разрезами по бокам. Степной ветер осыпал его то мелким песком, то глинистой пылью, то белым пухом отцветших растений. Едкий пот слепил глаза, смешивался с пылью, тек по телу грязными струйками. Рубаха промокала, липла к ногам, мешала идти. Джан, не останавливаясь, сбрасывала ее, отжимала, скрутив жгутом. Не будь няни, она так бы и шла дальше — платок на голове, где нужно — сандалии, и больше ничего. Пот на ветру быстро высыхал, кожа, уже привыкшая к солнцу, не болела, а шагать голой было легко и забавно.
Теперь Джан чувствовала себя не грешащей девицей, а женой любимого человека, но няня оставалась для беглянки няней. Олыга хмурилась, и Джан, передав ей поводья ишака, спешила снова натянуть опротивевшую грязную рубаху. Походная была всего одна, стирать ее удавалось не каждый день, и только по вечерам, покончив с ужином, Джан отводила душу. Долго и тщательно мылась, надевала рубашку из легкою шелка, расчесывала волосы. Джафар тоже приводил себя в порядок. Они расстилали свою кошму на траве, или на песке, или на плоских камнях, покрывали ее простыней и с радостным нетерпением прижимались друг к другу. Джан теперь хватало на все — и на долгие переходы, и на рубку дров, и на возню у костра, и на любовные игры до поздней ночи. Все шло на пользу юному сильному телу. На ветру жизни оно зрело и наливалось, как раннее яблоко на солнцепеке.
Няня Олыга спала в трех шагах от Джафара и Джан. Легла бы подальше, но тогда пришлось бы и канавку против скорпионов копать длиннее. Няня не мешала. Няня ничего не слышала — ни поцелуев, ни шепота Джан. Няня умела посапывать и тогда, когда ей не спалось. Уставала за день, но сон, случалось, не приходил долго. Думала все о том же — о судьбе Джан.
Она должна была скоро решиться. Путники приближались к Тигру. Однажды они видели уже на востоке мираж — широкая река блестела среди зеленых берегов. Она понемногу поднялась над горизонтом и расплылась в дрожавшем воздухе, но где-то далеко, наверное, была вода. Пролетела на восток одинокая чайка. Солнце взошло среди кудрявых облаков. Опасное путешествие близилось к концу. Все были довольны, особенно Джан. Она радовалась и тому, что няня теперь с Джафаром заодно. Обо всем с ним советуется, ласково шутит. Хорошо будет жить втроем.
Последний вечер в степи. Назавтра должны выйти к реке. Долго сидели у костра. Няня размечталась.
— Вот наняться бы нам к моему первому хозяину. Хороший старик, добрый… Говорят, живет теперь где-то недалеко от Багдада.
— Кто он, няня? — Джафар уже привык называть Олыгу так же, как звала Эсма-Джан. Она ответила за няню:
— Его зовут Физали. Он поэт, Джафар, великий поэт. Я бы согласилась чистить его бабуши, только чтобы быть возле него…
— Ну, бабуши ты чистить, наверное, не умеешь, но на самом деле, няня… Ты знаешь, где он живет?
— Знаю… Деревня Ба… Постой, постой… Наверное, Ба… Баюба, Балуба, Бануба… Неужели не вспомню?..
— Няня, а не Бакуба? Есть такая.
— Верно, верно, Бакуба… Там у него хутор есть. За что-то сам халиф подарил.
— За стихи, няня.
— Этого уж я не знаю. А хорошо бы нам к Физали, только нельзя…
— Почему же?
— Он узнает меня, Джафар.
— Так что же?.. Тем лучше, что узнает.
— Нет-нет, нельзя… Не спрашивай, Джафар… Нельзя и все…
Джафар покорно замолчал. Давно заметил, что от него скрывают какую-то тайну. Сначала Эсма назвалась племянницей судомойки, потом запретила спрашивать, кто она, потом ее отец оказался казначеем, а судомойка — няней Эсмы… Теперь Олыга еще что-то не договаривает. Юноша боялся за свое счастье. Иногда ему казалось, что он спит и видит чудесный, безмерно затянувшийся сон. В конце же концов кто-нибудь пихнет его ногой, и вмиг не станет ни Эсмы, ни няни, ни сказочного путешествия неизвестно куда.
Но эта майская ночь после разговора с няней оказалась самой удивительной из всех. Эсма, нагая, стройная, душистая, распустив волосы, задумчиво смотрела на луну. Нараспев читала чьи-то стихи:
При лунном свете
Играли дети в больших.
В игре опасной вдруг стала ясной
Любовь для них…
Джафар, обняв ее сильной рукой, целовал загорелую грудь подруги. Еще вся ночь была впереди…
Вдруг Эсма, прижавшись к юноше, зашептала торопливо и решительно:
— Ну, Джафар, пора сказать тебе правду…
У него похолодели руки и ноги. Грустно опустил голову. Вот, вот рухнет его счастье!..
Она взяла его за подбородок. Посмотрела прямо в глаза.
— Милый, ты не бросишь меня?
— Скорее жизнь свою брошу.
— Обещаешь?
— Клянусь!..
— Ну, тогда слушай… Я не Эсма и не дочь казначея,
— Кто бы ты ни была, ты моя жена… Навсегда, навеки…
— Да, милый, но ты должен знать: мое настоящее имя — Джан…
— И ты… и ты…
Целуя юношу в губы, она прошептала:
— Да, ты догадался… но помни, родной мой — дочь эмира умерла, а твоя женушка Джан будет жить и тебя любить. Будет, будет, будет… — и она шутливым толчком опрокинула на кошму пастуха Джафара.
Несчастья не ждут. Всегда почти приходит само. Так оно пришло и на этот раз.
Утро было радостное. Джан, улыбаясь, подвела Джафара к Олыге.
— Ну, няня, не называй меня больше Эсмой. Он все знает…
Олыга наскоро вытерла мокрые руки. Расцеловала обоих. Всхлипнула.
— Береги-ее, Джафар. Все ведь ради тебя бросила…
Дружно работали все трое. Джан, поплевав на руки, как заправский дровосек, рубила непослушную саксауловую корягу. Хрупкое дерево крошилось на мелкие куски, разлеталось во все стороны белыми брызгами. Справившись с саксаулом, Джан положила топор, вытерла вспотевший лоб подолом рубахи. Несмотря на раннее утро, было душно. Неподвижный воздух терпко пах полынью. Безоблачное небо словно выцвело, и багровое солнце тускло светило сквозь туманную дымку. Когда собрали вьюки и няня пошла за ишаками, Джафар, вглядевшись в белесое небо, сказал:
— Кажется, вымокнем… Гроза будет.
Джан приложила палец к губам.
— Только няне не говори. Она боится грозы.
— А ты?
— С тобой я ничего не боюсь!
— Милая…
— Хороший мой…
Няни прервала их долгий поцелуй. Хмурилась, но ее смеялись:
— Да будет вам! Вот ведь ненасытные. Джафар! — она ущипнула юношу за плечо.
— Няня, я счастлив… понимаешь, няня?
— Нянечка, я счастлива, ты же меня понимаешь, нянечка?
— Понимаю, понимаю, все понимаю… Вьючьте, дети, ишаков. Пора.
Ветра по-прежнему не было. В горячем воздухе висела мелкая пыль, К полудню снова пошли пески. Джафар тщетно искал родник или колодец. У Джан и няни только что выстиранные рубашки опять запылились и промокли от пота. Большой привал сделали в тени высокого бархана. Ишаки жалобно ревели от жажды, протягивая к людям лохматые морды. Пришлось и их напоить водой из бурдюков. Топлива на этот раз с собой не захватили — надеялись быстро выйти к реке. Джан и няня отправились искать саксаул. Джафар с сомнением покачал головой.
— Не растет он в таких местах… Даром устанете и, смотрите, не заблудитесь…
— По следам вернемся.
— Все-таки берегитесь, следы не везде остаются. Лучше бы я пошел…
— Нет, Джафар, давай уж, как заведено.
Джан умеет упрямиться. Джан умеет быть самостоятельной. И, вытряхнув песок из сандалий, она вместе с няней поднимается на бархан. Ничего не видно, кроме песчаных волн. Следовало бы вернуться, но Джан настойчива. Джан хочет горячего кофе, непременно хочет. Вот что-то темнеет вдали между барханами. Может быть, верхушки саксаула. Глаза у Джан острые. Ночью ясно видит звездочку Всадника над второй звездой хвоста Большой Медведицы. Далее обидно, что сейчас из-за густой лиловой тени не может как следует рассмотреть, саксаул там или не саксаул. Надо подойти поближе. Замечает направление по солнцу. Бредут, ничего не видя, между песочными волнами. Песок мелкий, ноги уходят по щиколотку, Няня уже устала, да и Джан утомилась. Надо отдохнуть. Какое странное сегодня солнце — точно медный таз за кисейной занавеской. И тишина странная. И небо темнеет. Это что?..
Няня побледнела, схватила Джан за руку.
— Слышишь?.. Что это?.. Что это?..
Откуда-то несутся звуки, нежные, чистые, певучие. Из веселых становятся жалостными, пронзительно кричат. Опять начинают петь, как далекие серебряные трубы. Рождаются неизвестно где, наполняют воздух, льются потоками с тускнеющего неба. Кажется, поют барханы, поет мгла, кто-то неведомый ноет со всех сторон…
Джан ничего не понимает. Джан тоже страшно, но она стыдится струсившей няни. Надо посмотреть, что же там такое. И упрямая путница, не слушая уговоров няни, увлекает ее дальше. Снова поднимается на бархан. Олыга плетется за ней. Не бросить же Джан.
Недавно был полдень, а солнце не светит. Можно на него смотреть. Тени еле заметны. На западе темно, как вечером. Надвигается оттуда что-то страшное: туча — не туча, туман — не туман… Неведомые звуки замолкли.
— Скорее, Джан, не успеем!..
Знает, что надо спешить, но не хочет признаться, что сердце колотится от страха. Большая ведь, взрослая, замужняя. Увидела на песке верблюжьи колючки — цветочки розовые, на мелких ярко-зеленых листьях крупинки, похожие на сахар. Джан садится на корточки, отправляет в рот одно зернышко за другим.
— Скорее, скорее…
— Сейчас, няня, сейчас…ько там ей нельзя было покупать лакомство бедных детей.
Вдруг бешено срывается ветер. Все исчезло. Нет ни солнца, ни неба, ни барханов. Песок, песок… Летит желтой ревущей стеной, слепит, валит с ног. Самум, ветер-яд, желтая смерть…
— Джафар!.. Джафар… — стоя на коленях, отчаянно кричит и не слышит собственного голоса. — Джа-фа-а-ар… — Песок слепит, набивается в рот, засыпает уши, не дает дышать. — Джаф-а-а-ар… — Кто-то повалил Джан на землю, закрывает лицо. Навалилось что-то тяжелое. Жгучая духота. Сердце останавливается. Самум… огненный ветер… ветер-яд…[26].
Джан очнулась, но не знает, умерла она или жива. С трудом выползла из-под тяжелого.
Ветер больше не ревет. Тишина. Протирает глаза, осматривается. Няня… Нагая, полузасыпанная песком. Лежит, раскинув руки и уткнувшись лицом в землю. Джан с трудом переворачивает тяжелое тело. Няня не дышит. Голубые глаза стекленеют. Изо рта сочится красная струйка.
Нет больше няни Олыги… Умерла. Сорвала с себя рубашку, закутала Джан. Прикрыла своим телом. Задохлась.
Джан целует мертвое, но еще теплое лицо. Целует полные спокойные руки. Громко, отчаянно рыдает. Как простая бедуинка, прядями рвет на себе волосы, в кровь раздирает щеки. Она сгубила няню!.. Она!.. Она!.. Милая, дорогая, родная… Няня, нянечка… Да что же это?!. И опять в голос отчаянно рыдает Джан.
А Джафар?.. Точно кинжал в голову воткнули. Джафар… Может быть, и он?.. Падает ниц. Женщинам подобает молиться стоя, но она не может. Аллах простит. Аллах не допустит, чтобы умер Джафар… Или уже и молиться поздно?.. А няня, почему же няня?.. Ничего не может понять бывшая принцесса, бедная человеческая букашка, раздавленная горем…
Закрыв Олыге глаза и кое-как одев покойницу, неподвижно сидит у холодеющего тела. Нельзя же его оставить. Сбегутся шакалы. Уже воют где-то совсем близко. И куда идти, когда ураган засыпал все следы…
Вечереет. Тени вытягиваются. Джан мучительно хочет пить. Язык распух. Рот как огнем печет. Стучит кровь в висках. Умрет она здесь вместе с няней… Умрет, и шакалы сожрут их трупы. Опять Джан принимается звать на помощь.
— Джафар! Джафар!.. Спаси меня, Джафар… Джа…ф-а-ар!.. — Кричит изо всех сил, кричит отчаянно, до хрипоты.
Джафар нашел ее поздно вечером, когда уже загорелись первые звезды. Он бросился на помощь, как только услышал пение песков. Знал, что это верный признак близящегося самума. Захватил с собой плащи, тыкву с разбавленным пальмовым вином. Ураган застал его в пути. Пришлось лечь, закрыться абайе и ждать.
Потом долго блуждал между барханами. Когда услышал вой шакалов, понял, что случилось несчастье. Там же, откуда шел вой, кружились коршуны. Кто-то кричал. Прислушался, узнал голос Джан. Побежал бегом.
Напившись воды с вином и полежав с полчаса, Джан пришла в себя.
Горе было тяжкое, но радость встречи с Джафаром вернула ей часть сил. Тело няни завернули в плащ. Понесли было вдвоем, но у Джан кружилась голова, и ноги были как из ваты. Пришлось Джафару взвалить печальную ношу на свои широкие плечи. Шли медленно, часто останавливались. Пастух осторожно опускал на песок черный тюк, и, смотря на него, Джан снова принималась плакать.
Она хотела вывезти тело из пустыни, чтобы не затерялась могилка, но надо было спешить. Воды оставалось совсем мало. Ишаки, измученные самумом, снова ревели. Пришлось их напоить досыта, а самим выпить только несколько глотков. Джафар боялся, как бы ослики совсем не отказались идти. О том, чтобы везти покойницу по зыбучему песку, нанесенному самумом, не могло быть и речи.
Джан не спорит. Покорная и тихая, делает все, что велит Джафар. Полдня тому назад она была бесстыдно-счастливой, жизнерадостной, сильной. Блестящие глаза весело и доверчиво смотрели на мир. Казалось ей, что судьба стала, послушной, как ишак, — куда потянешь, туда и идет.
Ошиблась бедная Джан… Всю жизнь будет помнить, как налетел на нее ураган судьбы, ветер-яд, самум — желтая смерть. Налетел и унес кусок души, няню Олыгу, вторую ее мать…
Могилу рыли при лунном свете попеременно. На одном настояла Джан — и она поработает для няни… Под песком оказалась глина. Хоть это хорошо: не раскопают шакалы и гиены. Когда стало светать, Джан обрядила покойницу. Из няниного тюка достала ее любимую парадную рубашку — желтый шелк с золотым узором по подолу. Причесала седеющие волосы, по обычаю славянок повязала их белым платком. Надела сафьяновые туфли. Первый раз в жизни прикасались к мертвому-телу, но страха не было: как ей бояться голубушки-няни?.. Потом завернули труп в саван — чистую простыню, и Джан принялась ее зашивать. Слезы мешали, капали на саван, расплывались темными пятнами. Вот одно лицо осталось незакрытым, милое, дорогое лицо… Джан опустилась на колени, долго смотрела на него. Поцеловала в последний раз.
— Прощай, родная… прости, если можешь…
Джафар глухо рыдал. Юноша не знал, кого ему больше жалеть — мертвую или живую.
Схоронив Олыгу, Джафар и Джан в тот же день добрались до Тигра.
Няня погибла в каких-нибудь четырех часах ходу от реки, в местах, где самум бывает раз в два-три года.
Ночевали на всякий случай опять под открытым небом, в густых зарослях ивняка. Надо было решить, куда же идти дальше и что говорить людям.
В эту ночь Джан приснился сон. Няню Олыгу судили в загробном мире. Ангелы подвели ее к огромным весам. Один положил на них два черных раздувшихся трупа. Джан узнала отравленных негров-евнухов. Чашка весов опустилась до самой земли, и ангел, обнажив пылающий меч, занес его над головой Олыги. Но судья подал знак ангелу-защитнику, и тот бросил на другую чашку серую деревенскую рубашку, ту самую, которую няня сняла с себя, чтобы спасти Джан. И рубашка оказалась тяжелее трупов, и ангел-защитник повел Олыгу к мосту в селения райские.

14

Когда много лет тому назад халиф, зная причуды поэтов, предложил Физали самому выбрать себе одну из усадеб, принадлежавших казне в Бакубе и близ нее, Физали не захотел обосноваться в большой, богатой деревне. Дома там были один лучше другого. Каналы разводили воду из реки Диала по тенистым садам. Бакуба не знала засух, и путник, подъезжая к ней, издалека видел лес финиковых пальм, чинар и тополей, защищавших от зноя поляны, засаженные фруктовыми деревьями. Виноградные лозы вились по стволам пальм.
Летом гранаты горели красными огнями крупных цветов, пушистые персики подрумянивались на солнце, по ночам дикобразы хрюкали от удовольствия, поедая опавшие яблоки и абрикосы.
Осенью приходила пора приторно-сладкого инжира, подернутого лиловой пылью, миндальных орехов, огненно-желтых апельсинов. Земля Бакубы была доброй матерью и щедро вознаграждала людей за заботы о ней.
Физали попал сюда весной, долго любовался душистым морем цветущих садов, но сама деревня ему не понравилась. Она стояла на большой дороге из Багдада в Персию. С утра до вечера проходили караваны. Глухо позванивали колокольцы верблюдов, кричали ишаки, щелкали бичи погонщиков. Из трех караван-сараев слышался говор, крики, арабская и персидская ругань. Пахло жареной бараниной и луком. Бродячие музыканты играли на своих дудках.
Физали называл тишину подругой поэтов. В Бакубе ее не было. Он принялся бродить по окрестностям.
В часе ходьбы от деревни ему показали уединенную усадебку, лучше которой он и не желал. На пологом склоне горы стоял небольшой старинный дом, окруженный тенистым садом. Пальмы здесь уже не росли — им не хватало тепла долины, но миндаль, оливки, виноград удавались отлично. Перед самым домом была лужайка, и посреди нее стояло старое миндальное дерево, осыпанное розовым снегом цветов. Дом, службы, сад — все было запущено. Пол террасы прогнил, плоские крыши поросли травой, розы одичали — в усадьбе, отобранной в казну, давно уже никто не жил. Только водоем, выложенный плитами песчаника, был в исправности. Через него протекал ручей, сбегавший с горы. Старожилы сказали поэту, что он не пересыхает и в самую большую засуху. Сбережения у Физали были небольшие. Их едва ли бы хватило на приведение усадьбы в жилой вид, но халиф, узнав о скромном выборе поэта, прислал ему десять тысяч диргемов, опытного строителя, пару лошадей и арбу с саженцами роз из собственного питомника. ‘Придет время, — писал Физали Гарун аль-Рашид, — когда от моего дворца не останется и развалин, люди забудут о моих войнах, забудут, где была моя могила, но, думаю, не забудут о том, что Гарун аль-Рашид умел ценить своих поэтов’.
К следующей весне все было устроено, как хотел новый хозяин. Сад расчистили, но ни одного дерева не срубили. На полянке перед домом разбили цветник. Вдоль главной аллеи росли розы, подаренные халифом. Они были подобраны так, что цвели с весны до поздней осени. В стороне от аллеи стояла беседка, заплетенная плющом. Там, в зеленом полумраке, Физали любил работать, сидя на циновках за низким дубовым столиком. В густых кустах кругом беседки было полно птичьих гнезд. Весной в саду с утра до ночи стоял веселый гомон. Сладко пахли розы халифа. Журчал ручей.
Только в плохую погоду старый поэт усаживался в своей рабочей комнате. В ней он собрал все свои редкости, когда-то вывезенные из Африки, из страны русов, с Лунного Острова. На стенах висели слоновые клыки, череп тура, медвежья шкура, копья дикарей, славянские бабуши из лыка.
В нише, задернутой зеленым шелком, Физали хранил на полках из орехового дерева свои рукописи, свитки пергамента, книги, переплетенные в сафьян, в телячью кожу, в потертый бархат.
Широкий диван, покрытый коврами, занимал почти целиком одну из стен. С потолка спускалась бронзовая круглая люстра с четырьмя лампами, наполненными оливковым маслом.
Эта же комната служила Физали и спальней. Рядом с ней находилась столовая, но поэт редко ею пользовался. Любил и есть на свежем воздухе, в тени террасы.
Была в доме еще маленькая комната, в которой жила его чернокожая служанка — та самая рабыня, которую он когда-то вывез с берегов озера Чад. Теперь она поседела, хромала, кашляла и только изредка, вспоминая прошлое, снова принималась трещать, как веселая сорока, мешая арабские слова с наречием своей родной деревни. Состарился и садовник Физали, служивший в усадьбе уже пятнадцать лет. У него сильно болели натруженные ноги, а работать в саду и в огороде, разведенном за домом, приходилось немало, Поэт давно подумывал о том, что следует нанять помощника, но, как многие старые люди, всячески избегал перемен в доме и в особенности не любил брать новых слуг. Вероятно, садовник еще долго дожидался бы помощника, не попроси расчета третий слуга Физали, конюх, он же пастух. Молодой парень решил жениться. Не отпустить свободнорожденного было нельзя. Садовник воспользовался этим случаем и заявил, что и он один больше работать не будет.
Поэт огорчился. Недавно он задумал новую поэму. План уже был готов. Хотелось, пока есть настроение, поскорее засесть за работу и, как назло, эта история со слугами… На поиски, наверное, придется потерять добрую неделю.
И вдруг все уладилось в полчаса, без хлопот, без забот. Не одни только неприятности бывают в жизни.
Утром, едва Физали напился кофе, к террасе подошел высокий, широкоплечий юноша в опрятной длинной рубахе простолюдина с короткими рукавами. Поклонился. Сказал, что он пастух. Пришел издалека, ищет работы. Физали внимательно всмотрелся в красивое загорелое лицо юноши. Заметил упрямые складки на лбу, резко очерченный подбородок, спокойный взгляд черных глаз. Под рубашкой чувствовались могучие мышцы человека, привычного к тяжелой работе, Молодой пастух спокойно и толково ответил на все вопросы. Сказал, что хотел бы наняться вместе с женой.
— А что она умеет делать?
— Может быть служанкой, отец мой.
— Служанки мне не надо… В саду будет работать?
— Не работала прежде, но постарается.
— А где она, твоя жена?
— Здесь, за оградой. Стережет вещи. У нас ишак…
Поэт улыбнулся.
— Ишак?.. А детей еще нет?
Юноша покраснел. Переступил с ноги на ногу. Сказал тихо:
— Мы всего месяц как поженились…
— Ладно… Зови жену, только без ишака. Привяжи где-нибудь в саду у ворот, а то он мне тут потопчет цветы. И подождите немного — сейчас приду.
Через несколько минут поэт, распорядившись по хозяйству, вернулся на террасу. Рядом с пастухом стояла юная босоногая женщина в грубом плаще, наброшенном на деревенскую рубашку. Огромные блестящие глаза были печальны. Тонкое, до черноты загорелое лицо казалось взволнованным и усталым. Женщина низко поклонилась поэту, коснувшись земли маленькой рукой. Физали с сомнением посмотрел на грациозную красавицу.
— Как тебя зовут, дочка?
— Джан, отец мой.
— Слабенькая ты на вид, Джан… Работать-то сможешь?..
— Могу, могу… Я не слабая, только устала от дороги.
Грудной голос женщины звучал испуганно. Она поспешно сняла плащ. Показала старику свои мозолистые ладони. Физали по-хозяйски прошелся взглядом по стройному, едва прикрытому телу. Остался доволен. Ноги у красавицы сильные, руки послабее, но и на них набегают крепкие мышцы. В садовницы как будто годится. Поэт еще раз внимательно посмотрел на обоих. Подумал: ‘Эти, во всяком случае, не обокрадут. Увидим, увидим… Кажется, мне повезло’.
И он, назначив мужу и жене обычную в этих местах плату, сказал, что принимает их пока на пробу. Если месяц проработают, как следует, оставит.
Уходивший конюх-пастух передал Джафару лошадей и три десятка овец. Была еще буйволица, но за ней издавна ходила негритянка.
Вечером слуга очистил хижину близ водоема, в которой прожил три года. Побожился, что клопов там нет. В хижине была одна маленькая комната. За окном доцветала сирень. В сенях ласточки свили гнездо и бесстрашно летали над головами людей.
Оставшись наедине с Джафаром, Джан обняла его и заплакала. Наконец-то у нее снова был свой дом.
Физали вставал рано. Любил писать, пока в саду утренний холодок, густые тени и роса на цветах. В долине она уже не выпадала — там начался летний зной, но в горной усадебке весна еще не кончилась.
В беседке было сыро. Поэт уселся на террасе. Рядом с его столиком в высокой бронзовой вазе стоял букет лилака-сирени. Ее кисти уже начали осыпаться, цветочки побледнели, но все еще пахли весной.
Когда новая садовница с поклоном поставила перед ним эту вазу, Физали ласково спросил:
— А почему же не розы?
Джан смутилась. Хотела ответить: ‘Потому, отец мой, что розы будут у тебя до самой зимы, а лилак вот-вот расстанется с юностью…’
Сообразила вовремя, что крестьянки так не говорят. Поклонилась еще раз.
— Прикажешь переменить?
— Нет-нет, оставь… Хороший букет, хороший.
Садовница ушла, а старик задумчиво посмотрел ей вслед. Какая походка у этой работницы. Удивительно, удивительно… Физали знал латынь, и в его памяти неожиданно сверкнул стих Вергилия:
Incessu dea patebat[27].
Улыбнулся. Вынул из свитка, обернутого шелком, план поэмы, положил его рядом с листом, на котором уже было выведено заглавие: ‘Сады Аллаха’. Посмотрел вдоль аллеи. Сквозь серебристую зелень оливковых деревьев виднелся малиновый шар недавно взошедшего солнца. Утренний ветерок шевелил на платанах черные кругляшки прошлогодних плодов. На песке аллеи горели багровые пятна. В кустах стеклянными колокольчиками звенели черные дрозды, пели славки, малиновки. Спрятавшись среди ветвей миндального дерева, иволга то нежно жаловалась на свою судьбу, то кричала пронзительно и грубо.
Багровое солнце… чинары… птицы… Физали почувствовал, что стихи сами собою складываются в голове. Схватил камышовую палочку, обмакнул в чернила:
Фазанокрылый знойный шар
Зажег пожар в небесных долах.
Мудрец живет в тени чинар,
Лаская отроков веселых…
Поэт усмехнулся. Пусть так… О себе бы написал: ‘… Лаская девушек веселых’. Теперь-то нет, но недавно еще… А юношей не ласкал никогда — не то, что его багдадские приятели. Вот Абан Лахыкой, так тот всем и каждому поведал, что влюблен в своего соседа, молодого раба:
Я страдаю от того, кого назвать не могу,
И притом мой сосед живет дом о дом…
Вот мимо несут мертвеца,
А я, живой, словно мертвец…
Абу-Нувас тоже не лучше. Вина пьет столько, что завел себе виночерпия-христианина и тоже влюблен в него. Непутевый народ — багдадские поэты, даром что их жалует халиф… Оттого всю жизнь и не хотелось Физали состоять при его дворе.
Да простит Аллах распутников… Каждый проводит жизнь по-своему. И Физали снова опускает палочку в чернильницу. Продолжает гимн восходящему солнцу:
Его надир, его зенит
Собой граничит воздух тонкий…
[28]
Поэт работал спокойно. Жизнь в усадьбе снова наладилась. Джафар отдыхал — с тех пор, как он стал пастухом, никогда еще не было так мало работы, как сейчас. Новый хозяин несколько раз его проверял. Шерсть отлично вычищенных лошадей лоснилась. Овцы, благодаря умелой пастьбе, стали давать больше молока, из которого Джафар делал отличную брынзу. Конюх-пастух сам напросился в свободное время помогать в огороде и в саду. Вместе с женой копал, полол, поливал гряды и клумбы.
Джан воевала с зелеными гусеницами, объедавшими листья роз. Целыми часами терпеливо осматривала один куст за другим. Садовник только распоряжался. Обиделся сначала, что в помощницы ему дали женщину, да еще никогда не работавшую в садах. Потом начал удивляться. Стоит ей только рассказать, что и как — выслушает, попробует, и на второй, третий раз все уже сделано как нужно. И работящая же эта пастухова жена… Рано утром как начнет поливать, не остановится, пока последнее растение не покропит.
Через месяц Физали объявил молодым супругам, что оставляет их у себя и за хорошую работу прибавляет жалованья. Взглянув на радостное лицо Джан, старик ласково погладил ее по голове. Юная женщина порывисто поцеловала руку поэта. Физали задумчиво посмотрел на нее и промолчал. Ничего не было странного в том, что работница поцеловала руку своего господина, но поэт, любуясь ее грацией, опять вспомнил: ‘Incessu dea patebat’.
Джан смутилась и покраснела. Хотелось сказать, что не хозяйскую десницу она целует, а руку, которая пишет ‘Сады Аллаха’. Уже несколько раз садовница, расставляя цветы в рабочей комнате поэта, украдкой заглядывала в рукопись. Знала, что это опасно — ни одна крестьянка в халифате читать не умеет, но очень уж сильно было искушение. На ее глазах великий поэт писал стихи, которые, быть может, переживут века. Она могла бы ему помогать, переписывать готовые страницы, а вот приходится делать вид, что и азбуки не знает…
Это было не горе, но постоянное огорчение. Горе не забывалось. Не раз, вскапывая клумбу, Джан бросала работу и заливалась слезами. В тихий, горячий день, среди цветущих роз, вдруг вспоминался огненный ветер-самум, желтая смерть… Не раз по ночам, стараясь не разбудить Джафара, рыдала, уткнувшись лицом в подушку. Кляла свою неосторожность, свое себялюбивое упрямство, погубившее няню. Мысли о ней были густой тенью на счастье Джан. Другой тенью были мысли об отце. Они приходили не так часто. Ползли холодными змейками и снова прятались в подполье души. Что же делать — или отец, или счастье… Джан выбрала. Со стыдом призналась себе, что об отце горюет меньше, чем о няне Олыге.
Не забывался страшный день в пустыне, были тяжелые думы, были огорчения, но все-таки Джан чувствовала, что она спокойна и счастлива. И этой мысли стыдилась, но обманывать себя не хотела. С Джафаром она жила душа в душу, и это было главное. Юноша наконец поверил, что его новая жизнь — не сон, который вот-вот оборвется. С той ночи, когда девушка, пахнувшая неведомыми цветами, впервые пришла к его костру, он понемногу отучился чему бы то ни было удивляться. Растерялся, правда, узнав накануне гибели няни, что Джан — принцесса, но быстро пришел в себя. Вы помните, что в ту жаркую майскую ночь на дочери эмира не было ни лоскутка, а в таком виде и весьма знатные женщины не так уж отличаются от совсем незнатных. Когда же, открыв свою тайну, Джан снова отдалась любимому, он и совсем забыл об ее знатном происхождении. Изо дня в день с ним была его любящая, старательная женушка, босоногая хлопотунья, половшая гряды, поливавшая клумбы, варившая на очаге в саду такой вкусный рассыпчатый плов… Только белье, к удивлению и негодованию негритянки и садовника, Джафар стирал сам, хотя во время путешествия-бегства покойница няня успела обучить свою питомицу и этому женскому делу.
Иногда, просыпаясь среди ночи, Джафар с умилением смотрел на свернувшуюся калачиком Джан.
От ее молодого крепкого тела шел теперь запах пота усталой простолюдинки, но пастух любил его не меньше, чем аромат индийских духов, запрятанных на самое дно мешка. Работящая садовница стала понятнее и ближе удивительной, ничего не умевшей сказочной красавицы первых дней.
Страсть Джафара и Джан не уменьшилась, но она горела теперь ровным пламенем без неистовых пожаров первых дней, когда семнадцатилетняя девушка, впервые познавшая любовь, и юноша, почти ее не знавший, без устали наслаждались друг другом.
Любовники стали супругами.
Изредка ночью Джан спрашивала себя, жалеет ли она о прошлом. Твердила шепотом: нет, нет, нет… Опять гарем, замки на ночь, стена в три человеческих роста, замужество неизвестно с кем, покрывало до конца жизни. Ни за что… Умереть легче. Нет, она не жалеет… Но каждый раз этот разговор с собою кончался слезами. Хотелось отделаться от мысли об отце, а она стала возвращаться чаще. Джан вспоминала его мужественный голос, боевой шрам через всю щеку, привычку ласково щекотать ей затылок. Знала, что разлука с ним, как и с няней, вечная, но няня в могиле, а отец жив, и она никогда его не увидит. Расстаться со счастьем не хотела, да и поздно было — все равно возврата нет… Боясь обидеть Джафара, прятала от него слезы. Они жгли не только глаза. Неспокойна была совесть у садовницы поэта Физали, и дорого бы она дала за то, чтобы узнать, что с отцом… Послушать бы в деревне, не говорят ли об эмире Акбаре, да как это сделать?.. Самой нельзя — мало ли кого можно там встретить. Попросила Джафара походить по караван-сараям — отказался. У него счастье без теней. Стережет его, как скряга золото. Стала было упрекать любимого, но он взял ее за руки, пристально посмотрел в глаза и сказал с грустью:
— Джан, не свое счастье берегу, а наше. Или ты перестала меня любить?
Она горько заплакала, положив голову на плечо мужа. Нет, не надо думать об отце, не надо…
В тот вечер Джафар, чтобы развлечь грустившую женушку, впервые в усадьбе поэта вынул най. Больше шести недель флейта лежала в нарядном чехле, который вышила Джан. Он боялся, не скажет ли Физали, что при лошадях и овцах музыканту не место. Теперь решился все-таки попробовать. Хозяин доволен и им, и Джан, — авось не рассердится…
Солнце закатилось. Быстро наступила жаркая ночь. И в горах весна давно кончилась. В саду поэта торжественно благоухали белые лилии, заглушая аромат роз халифа. Полная луна горела в бархатном небе, и неподвижные лавры казались вылитыми из темного серебра.
Старик-поэт, распахнув легкий шелковый халат, медленно ходил по главной аллее. Голова отдохнула от летнего зноя. Душистое тепло ласкало тело. Слова сами собой складывались в такие же душистые, ласковые стихи. Физали шепотом повторял их по несколько раз, чтобы не забыть.
Вдруг он удивленно остановился: в саду раздались звуки ная. Чуткое ухо поэта сразу уловило незнакомую мелодию. Физали прислушался. Он любил и понимал музыку, хотя сам не играл ни на каком инструменте. Флейта пела задумчивую и страстную песню. Чувствовалось, что музыкант как следует не учился. Он строил прекрасное здание, но украшал его неумело. Узоры были то чересчур сложны, то по-деревенски грубоваты, а талант все-таки слышался в каждом звуке.
‘Неопытный флейтист, но музыкант милостью Аллаха, — решил про себя удивленный старик. — Кто же это, однако, ко мне забрел? — думал он, медленно пробираясь по узким тропинкам сада в том направлении, откуда неслись звуки ная. — Бюльбюль, бюльбюль… И талант же у этого человека! Халиф, что ли, решил меня порадовать? Нет, играет не по-багдадски…’
Совсем близко най чуть слышно напевал колыбельную песню. Поэт, стараясь не шаркать бабушами, подошел близко. Осторожно раздвинул ветки отцветшего лилака.
На крыльце хибарки, отведенной новым слугам, сидел полуголый конюх-пастух Джафар и играл на флейте. При лунном свете его могучий торс блестел, словно та статуя бога Папа, которую однажды выкопали при Физали на острове Лемносе. Рядом с музыкантом, положив голову на его плечо, примостилась садовница Джан. На ней была прозрачная рубашка, и сквозь нее виднелось юное тело, из-за которого, наверное бы, перессорились боги древней Эллады.
Най продолжал петь одну песню за другой, и все они были новые. Физали с трудом верил своим ушам и глазам. Подумал, что в его саду творятся вещи, достойные метаморфоз великого выдумщика Овидия.

15

На следующий день, едва Джафар вернулся с горного пастбища, хозяин снова пришел проведать своих лошадей и овец. Конюх-пастух не боялся этих посещений. Знал, что и в конюшне, и в загоне все в порядке. Чинно поклонился, приложив руку ко лбу и сердцу.
Поэт для вида осмотрел животных, остался доволен, как всегда, похвалил. Ему хотелось присмотреться поближе к неожиданно открытому флейтисту. Сел на траву возле загона, велел сесть и Джафару, удивленному такой честью. Юноша даже перепугался. Он был так счастлив, что боялся одного: перемен. Уж не подозревает ли чего Физали?.. Но поэт говорил о вещах самых обыкновенных. Расспросил, есть ли родные. Поинтересовался, будет ли у пастуха и его жены теплое платье на зиму. Здесь хотя и невысоко, а бывает совсем свежо. Иногда даже снежок перепадает в январе.
Джафар успокоился — хороший хозяин, заботливый, правду говорила покойница Олыга. Только забывчив старик — все это ведь уже спрашивал…
На прощание задал еще один вопрос:
— Скажи, Джафар, это ты вчера играл здесь?
Пастух опять встревожился.
— Я, отец мой… не побеспокоил тебя?
— Нет, играй, играй… ты хорошо играешь. А где ты слышал эти песни?
Джафар потупился, покраснел:
— Нигде… сочинил сам.
— Так, так… Ну, играй почаще — помни, я тебе нисколько не запрещаю…
Он потрепал взволнованного юношу по плечу и, поднявшись с его помощью, пошел домой.
Поэт успокоился. Прислушавшись еще раз к говору Джафара, решил, что он, несомненно, пастух, а не музыкант, обученный пастушескому делу, которого кто-то подослал в усадьбу, чтобы следить за хозяином. Всякое ведь бывает… Никаких провинностей Физали за собой не чувствовал, но недаром же говорят в народе: была бы тюрьма, а человек найдется. Чего доброго, оклеветали его перед халифом, и пока Правосудный[29] отличит правду от лжи, можно и умереть в темнице, не окончив ‘Садов Аллаха’.
Итак, пастух действительно оказался пастухом, но тем удивительнее было его искусство музыканта-сочинителя.
Физали рассказал о Джафаре своему приятелю, христианскому попу в Бакубе. Священник задумчиво посмотрел на поэта, погладил бороду — недаром жил среди мусульман — и сказал:
— Помни, друг мой, что сказано в нашем писании: дух дышит, где хочет…
Хотелось Физали поговорить с приятелем и о Джан, но не решился. Кто его знает, что еще подумает поп… А садовница занимала старого поэта еще больше, чем ее муж.
С некоторых пор он начал сильно сомневаться в том, что она действительно крестьянка. Не раз вслушивался и ее бойкую, толковую речь. Джан старалась, подражая мужу, говорить по-простонародному, но порой изощренное ухо Физали ловило совсем не деревенские слова и обороты. Откуда неграмотная молодка могла их знать?..
— Странно, странно… — повторял он про себя, пожимая плечами.
Черноокая садовница нравилась ему все больше и больше.
Какой вкус у этой босоногой, едва одетой женщины!.. Его Физали заметил сразу. В комнатах поэта всюду стояли вазы с цветами. Их было много — он любил и цветы, и их ‘тюрьмы’, как старик шутя называл свои бронзовые, фарфоровые, глиняные вазы, привезенные из разных стран им самим и его друзьями. Очень дорогих не было, как не было вообще очень дорогих вещей в этом скромном доме, кроме нескольких драгоценных рукописей.
Пока цветами распоряжался один садовник, он приносил их охапками на террасу, ставил перед хозяином вереницу пустых ваз и удалялся. Так было заведено издавна. Физали сам составлял букеты.
Юная садовница срезала цветы, составляла букеты для ваз, разносила по комнатам. Глаз у нее оказался безошибочным. Физали не переставал любоваться.
Вот она, низко кланяясь, ставит на курси в его рабочей комнате китайскую высокую вазочку с белыми и розовыми камелиями. Цветов как раз столько, что можно вдоволь насмотреться на их полупрозрачные, будто фарфоровые лепестки. Вот в столовой появилась большая тяжелая ваза из темной бронзы, полная крупных ярко-красных маков. Вот Джан принесла с горного луга букет обыкновенных полевых цветов. Должно быть, долго сидела, старательно подбирая голубые колокольчики, бледно-оранжевую дрему, малиновые гвоздики, какие-то белые душистые метелочки. В негустом букете каждый цветок сам по себе, а все вместе они поют славу Аллаху, создавшему в мире красоту. И вазу для немудреных цветов Джан выбрала самую простую — полушарие из темно-красной глины.
Любуется поэт своей садовницей и не может понять, что же тут такое. Иногда ему кажется, что никакой загадки нет. Бойкая, умная крестьянка, пожившая в людях, и только… Вот она быстро и ловко перекапывает запущенную клумбу, нажимает на заступ коричневой от загара ногой. Остановилась, по-деревенски чешет пяткой икру с нашлепками грязи. Ничего мудреного нет. С детства, видно, привыкла копать землю.
Вот садовница, высоко подоткнув перепачканный подол рубахи, залезла на кучу прелого навоза и работает вилами. Ноги по щиколотку ушли в коричневую жижу. Весело кричит мужу:
— Джафар, ноги жжет!.. Горячий, как кипяток…
А вечером сквозь плющ беседки поэт снова незаметно следит за Джан. Маленькие загорелые ноги старательно вымыты. Рубашка обыкновенная, деревенская, поясок грошовый, но как старательно она разглажена, и как плавно струятся белые складки по стройному телу. Садовница одну за другой срезает розы, складывает в подол рубахи. На золотисто-коричневую кожу ложатся то тени лавров, то пламенеющие пятна вечернего солнца. Остановилась. Выбрала пунцовую розу. Вкладывает себе в черные волосы.
Физали поспешно опускает в чернильницу камышовую палочку. Он стар, очень стар, но, как и в двадцать лет, не может равнодушно видеть красоты.
И налетает вдохновенье,
Стихов мятежное волненье
И звуков близкая гроза…
Палочка поэта быстро бегает по шелковистой бумаге. Старик удерживает дыхание. Только бы не заметила… Но Джан занята своими розами. Остановилась у самой беседки. Выбрала еще три — алую, палевую и белую. Вдыхает их аромат, любуется бархатом лепестков, целует. Странная крестьянка, странная…
В один из таких вечеров Физали услышал, что Джан, склонившись над цветами, вполголоса скандирует чьи-то стихи. Ему хотелось заглушить стук своего сердца. Уловил обрывки знакомых строк. Жена пастуха Джафара читала стихи Абу-Нуваса о розах, написанные года два тому назад. Ее произношение было так же чисто, как у самого Физали…
Старый мечтатель долго не мог заснуть. Кто же она, наконец, эта черноглазая красавица, которая не боится навозной жижи, целует розы, живет с пастухом и знает стихи Абу-Нуваса?
А впрочем, зачем ломать себе голову?.. В его сад залетела редкостная птица, и пусть себе живет. Только бы не спугнуть ее…
Поэт Физали с натуры своих героев не списывал, но чтобы создать образ, ему все же нужно было присмотреться к живому человеку. Его движения, его улыбки, его слова, его дела он переплавлял на огне вдохновения и лил дорогой металл в свою форму.
В ‘Садах Аллаха’ ему долго не давался образ пери, небесной девы, принявшей вид смертной женщины. Тщетно Физали, обдумывая поэму, перебирал в памяти множество красавиц разных стран, с которыми он встречался за свою долгую жизнь. Одни думали только о постели и кухонном очаге. Другие, наоборот, так упрямо рвались на небо, точно их туда пустят заживо. Третьим вообще было лень о чем бы то ни было думать. И вот появилась садовница Джан, смело копавшаяся в навозе и смотревшая на небо огромными чудесными глазами… Камышовая палочка поэта каждое утро бегала по большим шелковистым листам, Небесная дева из готового расплыться призрака становилась сестрой Джан.
Сама же садовница, чтобы заглянуть в рукопись ‘Садов Аллаха’, по-прежнему носила цветы в рабочую комнату поэта, когда он сидел в беседке или совсем уходил из усадьбы. С нежной гордостью узнавала свои черты. Думала о том, что, благодаря Физали, ее глаза не погаснут и после смерти. Поэты ведь долговечнее народов, — так говорил когда-то учитель-мулла, и он прав… Пройдет много, много лет, все на земле изменится, а стихи Физали, быть может, останутся, и она, Джан, будет жить в них века.
Возможно, что Джафар еще долго пас бы лошадей и овец поэта, а Джан ухаживала за его цветами. Возможно, что Физали так бы и умер, не узнав, кто же была его прекрасная садовница. Может быть, одинокий старик даже завещал бы ей и Джафару свою усадьбу, в которой пастух и пропавшая принцесса мирно дожили бы до конца своих дней.
Все почти возможно на нашей земле, но ничего этого не случилось из-за любимой книги Джан ‘Хезар Эфсане’. Вы не забыли, конечно, что, уходя из отцовского дворца, принцесса захватила ее с собой вместе с сафьяновыми туфлями, флаконом индийских духов и другими вещами, без которых в пути никак не обойтись. Став садовницей, Джан долгое время не решалась вынимать книгу из мешка. Твердо помнила, что она крестьянка и, значит, читать не умеет. И так уже рисковала немало, заглядывая чуть не каждый день в рукопись ‘Садов Аллаха’…
Но скорее пьяница удержится от вина, чем книголюб от чтения, и Джан понемногу начала перечитывать свои сказки. Выносила книгу, завернув ее в рваную тряпку, забиралась в самую гущу кустов, осторожно перелистывала страницы, чтобы они не шелестели. Будь она и дальше так же осторожна, наш рассказ дошел бы до благополучного конца, подобно утихомирившейся реке, но однажды под вечер Джан, зная, что Физали ушел в деревню, вместо того чтобы спрятаться в кустах, уселась со своей книгой в беседке. Читала, пока не услышала близкий голос садовника, который звал ее поливать цветы. Джан поспешно спрятала сказки под циновку, провозилась с поливкой до темноты, порядком устала, таская тяжелые лейки, и совершенно забыла про книгу.
Утром Физали, как обычно, расположился работать в беседке. Случайно передвинул циновку и, к своему изумлению, увидел под ней какую-то книгу в прекрасном сафьяновом переплете. ‘Хезар Эфсане’… По почерку видно, что писал багдадский каллиграф-художник. Цены ей нет, этой рукописи… Что за чудеса, откуда же она?.. Поэт перелистывает книгу. Перед заглавным листом вплетен еще лист — сначала не заметил его. Знакомый почерк Гарун аль-Рашида:
‘Халиф — эмиру Акбару. Читай почаще сии рассказы, и пусть твое сердце не знает уныния’.
А это что?.. Это… Нет… Не может быть… Внизу еще надпись рукой эмира — и его почерк давно знает Физали:
‘Милой дочери Джан в день, когда ей исполнилось пятнадцать лет’,
Старый поэт не может дышать. Не хватает воздуха. Сердце готово остановиться. Так вот кто она, его садовница!.. Дочь эмира Акбара, пропавшая принцесса Джан, которую ищут по всему халифату. Мешок золота обещан тому, кто найдет ее живой или мертвой. И как ему самому раньше не пришло в голову?!. Хотя кто же мог подумать, что эта загорелая работница, так хорошо вскапывающая клумбы… И мало ли Джан в халифате — в одной Бакубе, наверное, с десяток. Но стихи Абу-Нуваса, но ее букеты, но ее поклоны… Надо же было подумать как следует… А теперь что делать?.. Он укрыл принцессу, убежавшую из отцовского дома с пастухом. Гнев эмира будет страшен. Попросит у халифа голову сообщника. Да и станет ли просить?.. Сам расправится!
Едва слышный топот босых ног. Запыхавшаяся садовница вбегает в беседку. Увидев красную книгу в руках поэта, бледнеет. Черные глаза умоляюще смотрят на взволнованного старика. Заметил или не заметил?.. Он тяжело поднимается с циновки. Прикладывает руку ко лбу и сердцу.
— Ваше Высочество…
Юная женщина в отчаянии падает на колени. Рыдает.
— Отец мой!.. Дочь эмира умерла… нет ее… Я жена пастуха Джафара, твоя верная служанка… Умоляю тебя — не выдавай нас… иначе… Иначе мне не жить!.. Я сама!..
Загорелые плечи вздрагивают. Черные волосы растрепались. Джан ловит руки поэта. Целует полы его халата. Снова смертная тоска в огромных заплаканных глазах.
Физали сам едва удерживает слезы. Чем она виновата, бедная? Его душу наполняет щемящая жалость.
— Не надо, моя хорошая… Не надо, дочка… Физали никого не предавал и не предаст… Успокойся, встань. Так вот… Слушай, Джан, я готов забыть то, что сейчас узнал… — ее лицо радостно вспыхивает. — Подожди, не во мне дело… Я готов забыть, но рано или поздно узнают другие. О пропавшей принцессе говорят на всех базарах. Твой отец не верит, что ты умерла…
Ее губы вздрагивают.
— Скоро поверит…
— Нет, Джан, ты должна жить, и ты будешь жить, но надо подумать, как же нам быть. Тебя ищут…
Опять плачет Джан, плачет горько, неудержимо. Поэт в раздумье гладит ее растрепавшиеся полосы.
— Ну, перестань, дочка, перестань… Пойди умойся, отдохни. Скажи садовнику, что ты больна, а вечером придешь ко мне вместе с Джафаром. Поговорим…
В эту ночь немало оливкового масла выгорело в стенной лампе Физали. В его рабочей комнате была полутьма. Люстры зажигать поэт не велел. Отпустив негритянку спать, он усадил Джафара и Джан на диван, подложил под локоть подушку и приготовился слушать.
Несколько часов продолжался рассказ молодых супругов. Не скрыли ничего. Только об отравлении евнухов Джан умолчала. Думала, не поверит поэт, что она здесь ни при чем. Когда дошла до смерти няни, опять разрыдалась, и снова Физали ее утешал. Рассказала и о том, как, добравшись до Тигра, они решили отправиться в Бакубу. Голос Джан прерывался.
— Няня так жалела, что нам нельзя к тебе, потому, что ты ее узнаешь. А когда ее не стало… когда ее не стало, мы вспомнили…
Чтобы обойти людные места, беглецы переправились выше Самарры на левый берег Тигра. Еще четыре дня шли напрямик через пустынные степи. Однажды ночью думали, что вот-вот конец… Где-то совсем близко рыкали львы. Пришлось оставить им на съедение ишака, который вез бурдюки с водой и провизию. Утром, к счастью, вышли в долину Диалы. С людьми старались поменьше встречаться. Чтобы не обращать на себя внимания, Джан не закрывала лица, но в деревни не заходили, шли проселками, ночевали в кустах. Обошли и Бакубу — на рассвете старуха, пасшая козу, показала издали, где усадьба…
Физали молча слушал исповедь своих необыкновенных слуг. Хотелось взять палочку и тут же все записать, но он знал, что это напугает Джан и еще больше Джафара. Записывал мысленно.
Восток стал розоветь, когда садовница и пастух ушли наконец в свою хибарку. Хозяин позволил им работать, как и раньше. Время пока терпит. Через несколько дней скажет…
Физали потушил лампу. Несмотря на бессонную ночь, спать не хотелось. Чтобы освежиться, вышел на террасу. Между дальних гор ярко горела Венера — звезда любви. Старик присел на ступеньку. Взволнованно думал: ‘Да… мы высиживаем стихи, как наседка цыплят, а великая поэтесса-жизнь пишет свои поэмы без помарок. Вот и эта сказка о принцессе и пастухе… Только бы довести ее до благополучного конца, а то ведь и им смерть, и мне… Не донес, значит, промолчал. Да, не донес и не донесу. Перейдет мое имя в века, как обо мне говорят, или нет — судить не мне, а предателем меня не назовут… Жаль только, что я всего-навсего Физали, а не Гарун аль-Рашид’. Аль-Рашид — Правосудный… правосудие… Мысль едва мерцает, подобно огню далекого маяка, но она есть, она родилась. Еще мгновение, и она разгорится ярким пламенем. Только халиф — да ниспошлет ему Аллах долгие дни, — только халиф может спасти Джафара и Джан. Может спасти, должен спасти и спасет — недаром же блаженной памяти отец его Аль-Мансур[30] дал сыну имя правосудного. Может, должен, но захочет ли?
Физали колеблется. Он давно и близко знает халифа. Думает порой, что повелитель только любит казаться добрым и милостивым. Хочет прослыть таким в веках, а на самом деле он жесток, очень жесток. Все об этом молчат, но иные дела Гарун аль-Рашида говорят сами за себя — злые, несправедливые дела…
Может спасти, а может и погубить, но другого выхода нет… Одна надежда, что Аллах не допустит гибели.
Голоса муэдзина не слышно в усадьбе, но время молитвы пришло. Физали творит намаз и успокоенный идет спать. Он знает, что нужно делать. Остается обдумать подробности.
К удивлению негритянки, хозяин поднялся только к обеду. Старая служанка спросила, здоров ли он, но Физали с аппетитом съел ее плов, съел зеленый горошек с маслом и чашку за чашкой пил кофе. Не раз замечал за собой, что в тревожные дни своей жизни он и ест, и пьет больше, чем обыкновенно. Вечером велел зажечь люстру и обе лампы, заперся в рабочей комнате и долго писал. На следующее утро, едва взошло солнце, унес бумаги в беседку и работал почти до полудня. Вернулся в дом, улыбаясь и довольно поглаживая бороду. Негритянка, отлично знавшая хозяина, тоже ухмылялась. Ждала диргема. Получила целых два. В это утро поэт окончил последнюю страницу ‘Садов Аллаха’.
Вечером он опять велел позвать пастуха и его жену. Пришлось послать за ними садовника — негритянка уже храпела у себя в каморке.
Джафар и Джан вошли в рабочую комнату с замиранием сердца. Думали, что решается их судьба, но оказалось совсем не то.
Физали захотел прочесть им только что законченную поэму. Собирался позвать одну Джан, но нельзя было обидеть мужа. К удивлению чтеца, и юноша слушал с восторженным вниманием. Попросил даже перечесть гимн восходящему солнцу, которым начиналась поэма. У взволнованной Джан лились радостные слезы. Она вскочила с дивана и, подбежав к поэту, опустилась перед ним на колени.
— Отец мой, я с детства люблю твои стихи. Позволь мне еще раз поцеловать руку, которая их писала…
Опять до поздней ночи светилось окно в комнате Физали, но никто не видел, что хозяин и слуги, сидя на диване, пили кофе, который сварила Джан, пользуясь сном негритянки.
Физали и босоногая гостья без конца говорили о поэзии. Джафар улыбался и довольно поглядывал на умную женушку. Джан осмелела. Призналась, что не раз заглядывала в рукопись ‘Садов Аллаха’. Прочла наизусть гимн солнцу, читала Абу-Нуваса, Ибн-Мю-назира, Абана Лахыкоя. Читала старинных поэтов из сборника ‘Моалакки'[31]. На прощание Физали обнял ее и нежно поцеловал в лоб.
Утро было близко, но снова старик долго не мог заснуть. Взволнованные думы неслись, как облака в бурю: ‘Она должна жить… Должна… Должна… Редко расцветает такой цветок на земле… Либо правосудие — пустое слово, либо Правосудный спасет ее’…
В эту ночь Физали окончательно укрепился в своем решении. Он поедет к халифу просить за Джафара и Джан. Поедет во что бы то ни стало, даже если это будет ему стоить жизни.
В садах знойной Бакубы персики уже отходили. В горной усадебке только начали поспевать. Джан ходила по солнцепеку между молодыми деревьями с плоской корзиной, которую она обшила холстом, чтобы нежные плоды не измялись о прутья. Старательно выбирала спелые, подрумянившиеся на солнце. Осторожно рвала, рядами укладывала на полотно. Выло жарко. От персиков шел медвяный летний запах. В неподвижном воздухе висели блестящие рои мошек. Джан любила работать на солнце. Прошло то время, когда оно обжигало непривычную кожу, туманило голову, едким потом заливало усталые глаза. Теперь и для жены Джафара солнце было другом, ласкавшим ее цветущее, крепкое тело. Когда не было поблизости мужчин, Джан часто работала почти голой.
Посмотрела кругом, прислушалась.
Садовник где-то вдалеке напевал старческим голосом любимую песню о девушке, утопившейся в пруду. Физали недавно ушел отдыхать. Джан осторожно поставила корзину на траву. Спустила рубашку до пояса. По золотистой коже побежали солнечные блики и острые тени персиковых листьев.
Полюбуйтесь же в последний раз юным телом, из-за которого в иное время перессорились бы боги древней Эллады. Так думал, не забудьте, поэт Физали, а он много ездил по свету и за свою долгую жизнь видел, наверное, больше женщин, чем любой из вас. Смотрите внимательно. Вскоре мы надолго расстанемся с принцессой-садовницей, а раздетой больше никогда ее не увидим.
Вот она протянула за персиком бронзово-загорелую руку. Другой прижала корзину к животу. Кто из вас любит худощавых мучениц, которые боятся съесть лишний ломтик хлеба, тем, наверное, не понравятся округлые плечи Джан, опаленные солнцем. Не понравится и грудь, которой за последние месяцы стало тесно под одеждой. Садовница гибка и стройна, но крепкие мышцы женщины, втянувшейся в работу, тоже не для вас, поклонники комнатных красавиц. Любуйтесь Джан любящие здоровых, сильных, не боящихся ни зноя, ни ветра.
Только печальна она сегодня. Из черных глаз нет-нет и скатывается слеза. Скоро конец безмятежным, чудесным дням в саду поэта. Утром Физали долго говорил с ней. Джан все еще слышит его взволнованный голос:
— Умница ты моя, дочка моя дорогая… Никуда бы я тебя не отпустил. Ты бы и глаза мои старые закрыла… Но нельзя же, Джан, сама пойми — нельзя… Два дня пути до Багдада. Ты вот горюешь, что открылась твоя тайна, а может быть, сам Аллах спасает тебя и Джафара. Если найдут вас, обоим смерть… Надо уйти, уйти куда-то далеко. Пусть решает халиф…
Она испуганно вздрогнула.
— Да, Джан… Не бойся. Я хочу верить, что его недаром зовут Правосудным. Другого выхода нет… Но я-то никогда больше тебя не увижу, дочка, а как нам было хорошо, если бы… — старик всхлипнул и замолчал.
Джан разрыдалась. Целуя его руки, повторяла:
— …Если бы люди не были так глупы… безнадежно… отчаянно глупы…
— Они поумнеют, Джан.
— Когда же, отец мой?
— Не скоро, очень не скоро… Мы с тобой не увидим, и правнуки твои, наверное, не увидят, но мир изменится… Когда-нибудь люди увидят, что они сами засадили себя в тюрьму… Не плачь, милая, не плачь… Иди, поработай на солнышке — ты же любишь.
Джан собирает первые персики, но знает, что последних она уже не увидит. На днях Физали едет в Багдад, берет с собой Джафара. Велел ему сводить лошадей к кузнецу и нанять в деревне еще третью, запасную. Страшно Джан за любимого — вдруг он не вернется? От дум и слез начинает болеть голова. Она натягивает рубашку и идет мыться к ручью.
Прощай же, садовница Джан, работящая жена пастуха Джафара! Не скоро мы тебя увидим и не надолго…
У пастуха-музыканта своя забота. Он крепко, по-деревенски верит в то, что Аллах сбережет и Джан, и его. Должно быть, приставил к ним ангелов-хранителей — иначе давно погибли бы оба. Зря волнуется и плачет женушка… Джафар спокоен. Ему и времени волноваться нет. Чуть останется один, вспоминает начало ‘Садов Аллаха’. Голову наполняют звуки. В душе восходит светило, сверкающее, как крылья фазана, зажигается небесный пожар, заливает землю знойным жаром…
На горных пастбищах, далеко от усадебки, каждое утро най поет гимн торжествующему солнцу. Птицы просыпаются в кустах, звонкими трелями славословят его победный ход. Веет утренний ветер. Шелестят чинары. На лугах тюльпаны раскрывают золотые чашечки, и в каждой на дне багровый образ солнца.
Накануне отъезда Джафар отважился сыграть хозяину свое сочинение.
Физали расцеловал смущенного слугу и велел ему непременно взять с собой пай. В той цепи, которую ходатай приготовил для Багдада, прибавилось новое звено.

16

Караваны, переночевав в Бакубе, не торопясь, доходили до Багдада за два дня. Еще лет пять тому назад Физали доезжал туда на своем иноходце за одни сутки. Долго не хотел признаваться самому себе, что старость пришла и рысить ему тяжело. Стал появляться в столице все реже и реже, а потом и вовсе засел в своей усадебке. Прозвали его при дворе бакубским затворником. Лошадей по-прежнему любил, но больше смотрел на них. Иногда только ездил шажком по окрестным горам. Все труднее и труднее становилось переносить ногу через высокую луку много видевшего седла, но подсаживать себя не позволял. Решил, что, если доживет лет до восьмидесяти, тогда пусть вздымают его на коня, как багдадского муфтия в большой праздник, а раньше не согласен.
Ехали шагом. Джафар вел в поводу лошадь с вьюком. В кожаных сумах вещей было немного, но за одну из сум дорого бы дали поэты и разбойники. Между двух дощечек из палисандрового дерева Физали уложил рукопись ‘Садов Аллаха’. Завернул ее в кусок византийской парчи, сверху еще укутал в мех, чтобы не истерлась дорогая ткань. На большой людной дороге разбойников и в помине не было, но, узнай они, что лежит в маленьком ларчике, запрятанном в хлопчатую бумагу, примчались бы и за сто часов пути.
Решено было оценить в Багдаде ожерелье Джан и продать при случае одну-две жемчужины. Столько свозят туда драгоценностей со всего света, что никто не обратит внимания и на очень дорогой жемчуг.
Местами дорога шла давно сжатыми, выжженными солнцем полями, где красные и голубые кобылки разлетались из-под ног лошадей. Кое-где она пересекала заболоченные, ярко зеленевшие луга, но и полей, и лугов было мало.
Часами путники ехали среди садов. Конца им не было в этой счастливой долине.
Взволнованный тяжелым прощанием с женой, Джафар понемногу успокоился. Был даже рад, что поэт не торопится. До встречи с Джан и Анах казался ему большим и шумным. Жена тоже нигде не бывала, но она знала все — так, по крайней мере, казалось пастуху-музыканту. Наслушавшись ее рассказов о том, как живут люди, захотелось теперь и самому взглянуть на разные чудеса, раз уж нельзя спокойно жить на одном месте…
Чудеса начались, едва лишь путники отъехали часа на полтора от Бакубы. Перед ними внезапно оказался высокий земляной вал, поросший густой травой. Поднявшись по его отлогому скату, Физали и Джафар очутились на каменном мосту через отводной канал, шириной в порядочную реку. По обеим сторонам виднелись высокие деревянные колеса, усаженные бадьями., Они медленно вертелись и поднимали воду в глубокие канавы, выложенные камнем. Видя изумление Джафара, поэт остановил иноходца. Подождал, пока слуга рассмотрит удивительное сооружение. И канал-река, прямой, как садовая канава, и боковые валы были так огромны, что, казалось, строили их не люди…
Часа через два снова подъехали к каналу-исполину. Перед мостом Джафар соскочил с коня. Насчитал восемьдесят больших шагов — ширину водного потока. Здесь колес не было. Сейчас же за мостом медленно текущая вода вливалась в огромный квадратный пруд, обложенный мшистыми каменными блоками. Густые ряды финиковых пальм, тополей и чинар окружали его, словно рама зеркала. На голубой глади плавали белые стада гусей. Из камышей несся птичий гомон и громкое кваканье лягушек. У пруда сделали привал на время дневного зноя. Джафар расседлал лошадей, разнуздал их. Хотя и мало вспотели кони, сразу не поил. Досуха обтер травяными жгутами, поводил, привязал под деревьями. Физали, сидя в тени чинары, с грустью смотрел на расторопного, умелого парня. По привычке задумался над собственными мыслями. Жалко расставаться с музыкантом… Не встретить больше такого. Читать не умеет, а как понял гимн восходящему солнцу! Звуки у него — точно тени слов, не разделить их. Грех держать такого в слугах, конечно, грех, но…
Поэт не докончил своей мысли.
Могучее загорелое тело, оттолкнувшись от обшитого камнем берега, подняло высокий куст брызг и исчезло в голубой воде. Физали вздрогнул. А если тут мелко и камни?.. Секунда бежала за секундой. Старику стало страшно. Сердце замерло… Но вот голова Джафара всплыла черным мячиком почти на середине пруда, и он, отряхнувшись, быстро поплыл саженками. Бронзовая спина сверкала на солнце, брызги взлетали радужными веерами.
‘Да, молодость… — Физали вздохнул. — Так о чем я думал?.. Ничего не поделаешь — и слугу жалко. Ищи теперь… — поэт недовольно нахмурился. — Жаль, жаль… И ведь они правду говорят, бедные. Были у меня счастливы, а теперь?’.
Затихшая было тревога опять поползла холодной петлистой змеей. Может, должен, а захочет ли?..
— Отец мой… — Физали не любил, когда прерывают его думы.
Недовольно поднял голову.
Джафар заметил, что губы хозяина плотно сжаты, смутился, замолчал.
— Что тебе?
— Отец мой, извини меня….
— Да говори же!
— Позволь мне пока не одеваться.
Губы старика разжались, морщинки разгладились. Он ласково рассмеялся.
— Только и всего? Ну, проветривайся, проветривайся. Жарко в халате-то?
— Жарко, отец мой… в первый раз.
— Привыкать надо, Джафар. Не век же тебе быть пастухом.
Юноша покраснел. Не знал, что ответить. Молча уставился в землю.
Физали с улыбкой смотрел на его коричневое тело, не успевшее обсохнуть. Полотняная повязка на бедрах еще больше оттеняла бронзовый загар блестящей кожи.
Поэт опять вспомнил статую бога Пана, которую десятки лет тому назад выкопали из земли.
— Так вот, Джафар. Здесь как хочешь, а поедем дальше — опять наденешь халат. Учись быть горожанином. Помолимся теперь и будем есть.
Джафар принес коврики, которые расстилают для намаза. Поэт и его слуга, как полагается, громко засвидетельствовали, что нет бога, кроме бога, и Мухаммед пророк его.
Потом пастух разостлал на траве большое чистое полотенце. Разложил на нем хлеб, финики, брынзу и пирожки, приготовленные негритянкой в дорогу. Поставил тонкогорлый дарак — сосуд с пальмовым вином. Хотел уже идти к лошадям, но Физали усадил его с собой. Не раз это случалось за последние дни, но Джафар все еще не мог привыкнуть к тому, что он и слуга, и не слуга. Смущался, краснел, не решался есть вволю, хотя был голоден. Поэт делал вид, что ничего не замечает. Скромность парня ему нравилась, но заботливый старик хотел, чтобы он стал посмелее. Что впору конюху-пастуху, то музыканту-сочинителю не пристало. Когда-нибудь войдет в славу. Будет пировать у важных людей… Пока что Физали настойчиво пододвигал ему то брынзу, то финики, то пирожки, и своего добился — к концу походной трапезы на полотенце остались одни крошки, хотя сам поэт ел по-стариковски мало. Вытерев губы, Джафар не спешил вставать. Задумчиво глядел на гладь пруда и на широкий канал, вдоль которого тоже росли вековые деревья. Потом нерешительно посмотрел на хозяина.
Физали привык замечать всех и все. Заметил и взгляд Джафара.
— Ты хочешь меня о чем-нибудь спросить?
— Да, отец мой… Какой халиф все это построил? Должно быть очень давно — деревья такие старые…
— В незапамятные времена, Джафар… Тысячи лет тому назад. И деревья эти не раз сменились. Тогда халифов еще не было. То, что ты видишь, построили какие-то древние цари — мы и имен их не знаем. Их города давным-давно развалились. Остались одни курганы из мусора — около Багдада увидишь. Все тут менялось в нашей стране. Много было народов, царей, царств и без числа войн. Жгли, грабили, разрушали, не щадили ни городов, ни людей, а вода была нужна всем, и ее берегли. Не стань этих прудов и каналов, не станет здесь и жизни…
— Сколько же нужно было людей, чтобы выкопать такие реки и озера?
— Сколько?.. Множество, Джафар, целые народы. Говорят, эти цари делали так: завоюют чужую страну — и никого не оставляют на месте. Детей, женщин послабее, больных перебьют, а всех остальных сюда — рыть каналы. Так до смерти и копали землю…
— Злые были цари…
— Да, жестокие… Тут, наверное, людей перемерло больше, чем сейчас фиников на пальмах. Ужасные были времена… Но подумай, Джафар, не будь пленных, не было бы и воды…
— А если бы просто нанять рабочих?
— Невозможно. Никакой казны не хватило бы. Мы воюем теперь мало, и народов в плен не берем, зато и строить не можем. Только чиним старое. Так уж, видно, определено Аллахом — одни гибнут, другие пользуются их трудами, тысячи лет пользуются…
Поэт умолк. Молчал и Джафар. Старик и юноша смотрели на медленно текущую воду канала-жизнеподателя, широкого, как река, тысячи лет тому назад выкопали его рабы неведомых жестоких царей. В камышах нестройно голосили лягушки, и совсем близко сучила свою песенку какая-то болотная птичка. Тень чинары стала гуще и длиннее. Близился вечер.
Джафар поднялся и пошел седлать лошадей. К вечеру следующего дня путники добрались почти до самой столицы, но Физали, собиравшийся остановиться у давнишнего своего приятели, поэта Абуль Атохия, не захотел беспокоить его затемно. Переночевал с Джафаром в саду караван-сарая, часах в двух пути от Багдада. На рассвете, убрав коней и позавтракав, конюх-пастух опять надел поверх рубашки синий полотняный халат, подаренный хозяином, и повязал такой же головной платок с кисточками. Непривычная одежда стесняла, настраивала на важный лад. Джафар по-прежнему был уверен, что его хозяин — такой человек, который все может сделать, но его снова охватила ласковая тревога за Джан. Когда уезжали, не мог ее успокоить. Плакала, как над покойником, и сейчас, наверное, плачет. Юноша представил себе, как после одинокой ночи женушка выходит в сад с глазами, красными от долгих слез. Лицо осунулось, как тогда, после смерти няни. Пожалуй, и волосы забыла причесать. Утешить некому. Негритянка и садовник, должно быть, диву даются, что с ней делается. Бедная Джан, милая Джан… Физали сказал — вернемся через десять суток, не раньше. Десять дней, десять ночей без Джан…
Рыжая кобыла Джафара, пофыркивая, шагает по мягкой дорожной пыли. Солнце еще не взошло. Ранне-утренняя теплая тишина. Из садов тянет душистой прелью. Скрипят запоздалые арбы, полные овощей, — кто не проспал, доехал до базара еще затемно. Степенно идут верблюды, пятерка за пятеркой. На переднем погонщик, усевшийся поверх тюка с товарами. Глухо позванивают бронзовые колокольцы. Богатых в этот час на дорогах нет, богатые еще спят. Спешит в столицу деревенская беднота — обожженные солнцем, истомленные трудом работяги-земледельцы в длинных рубахах и истоптанных сандалиях, босоногие женщины, худощавые подростки, у которых вся одежда — кусок тряпки вокруг поясницы. Нищие бредут — простоволосые, тоже почти голые, с длинными посохами, с тыквенными флягами у пояса.
Все в Багдад, в Багдад… Нетерпеливо смотрит Джафар туда, где должен быть спасительный город, столица халифа Правосудного. Привстает на стременах, вглядывается. Не видно Багдада.
В небе розовый пожар, над землей жемчужно-серая дымка. Вблизи она как прозрачная кисея, вдали — стена стеной. Физали едет молча. Джафар не решается заговорить. Изредка похрапывают отдохнувшие, бодрые лошади. Поматывают головами, просят повода. Не раз уже бывали здесь, знают, что до конюшни недалеко. От нечего делать Джафар поглядывает в придорожный арык. Вода в нем розовая, как лепестки магнолий. Вот сухой лист платана плывет вырезной черной тенью. Вот осторожно спускается с крутого берега выводок желтых пушистых утят.
— Богадата, Богадата…[32]
Джафар поднял голову. Двое нищих машут клюками вдаль. Радостно голосят:
— Богадата, Богадата!
Жемчужная мгла осела. Теперь она — как тихое серебристое море, и среди него всплывает пологий остров, залитый утренним светом. Минареты вытянулись, словно исполинские копья великанов со сверкающими золотыми остриями. Зеленые чалмы куполов лежат на высоких розовых подставках. Два кольца светло-коричневых стен сжимают толпы плоскокрыших домов. Повсюду лиловые ранние тени, повсюду вереницы пальм, как темно-зеленые прожилки на камне-самоцвете.
Джафар смотрит во все глаза, старается ничего не пропустить. Все ниже и ниже оседает серебристая мгла, рвется на куски, а город разрастается, расползается по долинам, становится цветистым морем коричневых и розовых стен, зеленых крыш, аметистовых и лиловых теней. Озаренный утренним солнцем, торжественно и спокойно сияет Багдад — богом данный, столица халифа, столица мира.
Когда путники въехали в предместье, Джафар снова изумился. Думал, что увидит сказочный город, попал в бедную деревню. За низкими глинобитными оградами виднелись лачуги, крытые тростником. Растрепанные женщины в грязных рубахах возились с тощей скотиной, стряпали на очагах, кое-как сложенных из обломков кирпичей, выливали на улицу помои, бранились с соседками. Голые дети просили милостыню у проезжающих. Пахло нечистотами, прогорклым салом, грязным бельем и еще какой-то дрянью.
Джафар сам был беден, в своей деревне и в Анахе знал бедняков, не лучше здешних, но таких скопищ бедноты нигде еще не видел. Физали заметил его разочарование. Подъехал вплотную, заговорил:
— Не удивляйся… Это Багдад, которого издали не видно. Ты знаешь, я много ездил по свету, и всюду так. Богатые города — это парчовые халаты, обшитые грязной бахромой. Чем они богаче, тем эта бахрома гуще и грязнее. Погоди, скоро увидишь другой Багдад…
Понемногу ограды стали выше, улицы чище. Пошли сады, обнесенные высокими стенами. Темные, окованные железом ворота были заперты. Кое-где виднелись окна-бойницы, забранные решетками. На узких улицах, полных прохладной тени, стали попадаться женщины, закутанные в шелковые покрывала. Черные рабыни несли за ними раскрытые зонтики. Важные дородные мужчины в дорогих халатах шли, не торопясь, и чинно разговаривали друг с другом. Джафару пришлось спешиться. Он осторожно вел под уздцы своих лошадей, чтобы не задеть невзначай нарядных прохожих. Улицы становились все люднее. Вереницами шли ишаки с тяжелыми бурдюками. Продавцы зелени и фруктов несли корзины на голове и нараспев расхваливали свой товар. Двое воинов с обнаженными саблями вели изможденного полуголого старика со связанными руками, который что-то выкрикивал, обращаясь к прохожим. Джафар прислушался. Старик голосил:
— Правоверные, не крадите лошадей!.. Правоверные, не крадите лошадей!.. Иначе будет с вами, как со мной… Правоверные… — Джафар вопросительно взглянул на хозяина.
Физали нахмурился. Сказал нехотя:
— Так полагается… Его выведут на базар и там перережут горло…
В просвете между оградами садов заблестела гладь реки. Поэт и его слуга вышли к Тигру. После тенистых улиц солнце слепило глаза. Сияла вода. Сияли медные щиты воинов, охранявших плавучий мост. На том берегу ярко блестела высокая светло-коричневая стена с темной прорезью ворот. Копыта лошадей глухо стучали по деревянному настилу моста. Люди шли торопливой толпой, все почти в одном направлении — к воротам. По сторонам их стояло десятка два рослых воинов в серебряных кольчугах и таких же шлемах с наносниками. В проходе через толстую стену на путников пахнуло прохладной сыростью, и снова брызнуло еще не знойное утреннее солнце. Они вышли на широкую прямую улицу, обсаженную двойными рядами высоких пальм.
По обеим сторонам тянулись лавки ремесленников, тут же выделывавших свои товары. Медники и жестянщики неумолчно стучали молотками. Продавцы музыкальных инструментов пробовали флейты, дудки-мизмары[33], таблы[34], кусы[35], трескучие кадибы[36]. Портные шили халаты, горланя песни, слов которых нельзя было разобрать среди стука, звона, криков, скрипа арб, рева ишаков и верблюдов.
У Джафара закружилась голова. Недавно еще в базарные дни Анах казался ему оглушительно шумным, а по сравнению с этой улицей он был тихой деревней. В глазах рябило от множества разноцветных халатов — то полотняных, как у самого Джафара, то шелковых, бархатных, затканных золотом и серебром. Вперемешку с правоверными шли какие-то желтолицые люди с раскосыми глазами и длинными косами., Шли негры — и нарядные евнухи с бабьими лицами, и почти голые, сильные и здоровые парни всех цветов кожи: черные, как уголь, темно-кофейные, серые, как шкура ишака после дождя. Шли высокие мужчины в холщовых рубахах и портах, с голубыми глазами и волосами, точь-в-точь как у покойницы няни Олыги.
Немало было в толпе и женщин разных стран. Как ни устал Джафар от всего виденного, он все-таки пристально всматривался в тех, которые шли без покрывал. Сравнивал. Ни у одной не было таких глаз и такой походки, как у Джан. Длиннокосая персиянка показалась было красавицей, вроде женушки, но рассмешили шаровары — надо же было надеть эдакую штуку!.. И глаза у нее оказались глупые, как у молодой овцы.
Джафар старался все увидеть и запомнить. Доведется ли ему еще раз попасть в Багдад?.. Знал, что они с Физали поедут мимо дворца халифа. Думал, что вот-вот его увидит, но поэт сказал, что дворец не здесь. Снова перед путниками выросла высокая коричневая стена с широкой прорезью ворот. Она была много красивее первой. Над аркой ворот высилась многогранная башня с зеленым ребристым куполом. Вдоль основания стены сверкающей ковровой дорожкой шел узор из разноцветных изразцов. У ворот стояли воины, еще выше ростом и еще пышнее одетые, чем у прохода через первую стену. Золоченые шлемы, кольчуги и щиты ярко горели на солнце. Начальника караула легко было узнать по сабле, усыпанной драгоценными камнями.
Увидев этих воинов, поэт понял, что раньше завтрашнего дня он, наверное, не увидит Гарун аль-Рашида. Предстояло какое-то торжество — в обыкновенные дни и стража вторых ворот носила серебряные, а не золотые доспехи.
Физали остановил двух хорошо одетых молодых людей. Спросил, в чем дело. На него посмотрели с удивлением. Откуда он, этот почтенный старик?.. Все ведь в Багдаде знают, что халиф принимает сегодня посла византийского императора Никифора I.
Когда путники проехали по широкому проходу, облицованному золотистым мрамором, и очутились в самом сердце Багдада, Джафар едва не вскрикнул от изумления. Перед ним расстилалась огромная площадь, посередине которой высилось удивительное здание, словно затянутое сверху донизу разноцветными коврами. Понял сразу, что это и есть дворец.
Великолепное жилище Гарун аль-Рашида родилось и выросло на глазах Физали еще во времена халифа Аль-Мансура[37]. Теперь оно было давнишним знакомым. Напоминало о счастливых годах, когда полный сил путешественник-поэт приезжал сюда по возвращении из далеких странствий.
Физали вместе с Джафаром отъехал в сторону, выбрался из толпы, остановил коня. Долго любовался — в который уже раз — певучей нежностью изразцовых узоров, мощной стрельчатой аркой над главным входом, бирюзовыми ребристыми башнями, на которых величаво горели золотые купола.
Час был еще ранний, и всюду, куда ни достигало солнце, лиловые густые тени оживляли спокойную красоту дворца. Искусный и смелый зодчий построил его так, что, откуда ни посмотри, бледно-розовые стены, затканные узорами изразцов, двойные окна, стрельчатые арки, башни — все сливалось в каменную песню, славившую могущество и мудрость халифа.
Жилище его не казалось утомительно огромным. Оно было, как цветистый сон, веселивший душу, и, только подъехав поближе, путешественник, впервые попавший на площадь, мог заметить, что арка над главным входом вместила бы немалую мечеть, а на террасе из зеленого мрамора и на отлогой лестнице поместилось бы несколько полков пехоты.
Когда Физали и Джафар подъехали к дворцу, все уж было готово для приема императорского посла.
Несметные толпы народа теснились за тройными кордонами конницы. По обеим сторонам террасы перед главным входом стояли в две шеренги всадники на серых конях, покрытых малиновыми чепраками. На них были такие же золоченые кольчуги и шлемы, как у стражи вторых ворот.
У самой лестницы великаны-негры в белых чалмах, с шелковыми белыми повязками вокруг поясницы держали на серебряных цепях десятки ручных леопардов.
На первой ступени выстроились сокольники с кречетами и орлами халифа, за ними — множество белых и черных евнухов в парадных халатах.
Еще выше стояли сотни дворцовых слуг — сначала безбородые нарядные юноши, потом мужчины во цвете лет и на самой верхней ступени — седобородые старики, служившие еще отцу халифа во дни его молодости.
Посередине лестницы виднелся широкий проход, устланный коврами. По сторонам его сверкали обнаженные мечи личной стражи хозяина дворца. На террасе, обрамленной цветущими растениями в кадках, посла ожидала толпа придворных в парчовых халатах, церемониймейстеры, которым надлежало ввести его под руки в тронный зал, начальник стражи, хранитель сокровищ, звездочеты и множество других чинов.
Физали и Джафар стояли в отдалении, но, несмотря на старость, глаза у поэта были зоркие. Не раз он и раньше видел подобные торжества. Заметил сразу, что византийского посла принимают по самому пышному церемониалу. Издали узнал многих придворных, с которыми встречался в былые годы. Поэт хотел все объяснить Джафару, но парень уже ничего не понимал.
Перед ним высилось необъятно огромное здание, сверкавшее золотом куполов, мрамором арок, узорами своих стен. На террасе и по сторонам ее теснилась, искрилась, блестела, переливалась масса каких-то роскошно одетых людей. Они были точно живой цветистый ковер, от которого рябило в глазах. Слишком много увидел в этот день пастух Джафар — больше, чем за все девятнадцать лет своей жизни. От усталости ему невыносимо захотелось спать. Обрадовался, когда Физали, тоже порядком утомившийся, решил не ждать прибытия посла.
Через полчаса поэт и пастух-музыкант снова ехали по тенистым, тихим улочкам одного из багдадских предместий. Джафару стало легче, но, спроси кто-нибудь, зачем он приехал в столицу, юноша навряд ли бы сразу вспомнил…
Когда Физали и Джафар добрались, наконец, до дома Абу-Атохия, беспощадное июльское солнце палило так, что и коренные горожане с трудом дышали неподвижным раскаленным воздухом. Во дворе никого не было. Собаки, и те попрятались в тень. Лежали, свесив на сторону языки, и забыли о священной обязанности облаять чужих людей.
Поэт нашел своего друга в сердаубе — прохладном подвальном этаже.
По багдадскому обычаю, с наступлением жары туда переселились и господа, и слуги. Лошадей держали на дворе в тени огромного густого вяза.
Туда же Джафар поставил и своих вспотевших коней. Вещи отнес в комнату, отведенную хозяину. Теперь надо было подождать, пока можно будет напоить лошадей и задать им корму. Самому Джафару есть не хотелось. Думал об одном: поскорее где-нибудь улечься и заснуть, но ложиться раньше времени было нельзя. Он снял халат и сандалии, снял головной платок, умылся холодной водой. Освободившись от городской одежды, почувствовал себя прежним Джафаром. Вздохнул. Что-то делает бедная Джан?.. Работает, наверное. Самое время снимать персики, чтобы не переспели. Или все сидит и плачет… Снова вздохнул. Еще восемь дней без Джан, целых восемь, а может быть, и больше… Конюх-пастух сидел, прислонившись к толстому стволу вяза, думал и по временам сильно щипал себя за ногу, чтобы не заснуть. Наконец настал счастливый миг. Лошади были накормлены, выели овес. Джафар снял торбы, подбросил сена. Теперь он принадлежал самому себе. В маленьком запущенном саду за домом нашел укромное место. Разостлал на траве одеяло, подложил под голову седло. Раздевшись донага, накрылся до пояса халатом. Закрыл глаза.
Думал, заснет сразу, по сон долго не приходил. Сияла вода Тигра. Старик, которому должны были перерезать горло, уговаривал прохожих не воровать. Стража внутренних ворот сверкала золотыми доспехами. Молодая персиянка в широких штанах смотрела на Джафара глупыми овечьими глазами. Белые ишаки шли вперемежку с леопардами. Дворец Гарун аль-Рашида, халифа правосудного, необъятно огромный, сверкающий дворец стал вдруг прозрачным, и сквозь него пастух увидел плачущую жену на пороге их хижины. Потом исчезло все. Исчез и пастух Джафар. Осталась ласковая, спокойная, всепоглощающая пустота.

17

‘…Много у многих, к многим вещам и людям загораются страсти, любви и желания. Что ж удивляться, если очи Елены, телом Париса плененные, страсти стремление, битвы любовной хотение в душу ее заронили! Если Эрот, будучи богом богов, божественной силой владеет, как же может много слабейший от него и отбиться, и заступиться! А если любовь — болезней людских лишь страдание, душевных чувств затмение, не как преступленье нужно ее порицать, по как несчастья явление считать.
Как же можно считать справедливым, если поносят Елену?..’
Гарун аль-Рашид прервал чтение, положил свиток на диван и, поглаживая седеющую бороду, с хитрой улыбкой взглянул на поэта.
— Ну, Физали, ты все знаешь — кто это написал?
— Не догадываюсь, повелитель… Во всяком случае, не Платон. У него любовь такая умная, что для сердца места не остается, а здесь слова, правда, мудреные, но чувство-то живое, простое, человеческое… Горячая кровь, горячее тело… У Сапфо так, хотя, конечно, не она…
— Нравится тебе?
— Многословно, но хорошо… Я всегда был за живую любовь, повелитель.
— Так слушай приговор: ‘Совершила ль она, что она совершила, силой любви побежденная, ложью ль речей убежденная, иль принуждением богов принужденная, во всех этих случаях нет на ней никакой вины’. Согласен, Физали?
— Вполне… Считать Елену по суду оправданной. Судебные издержки возложить на мужа.
Халиф рассмеялся, потрепал гостя по плечу.
— Старый ты грешник… Так не знаешь, что это? ‘Похвальное слово Елене’ Горгия[38].
— Того, который у Платона?
— Того самого… Вчера мне византийский император прислал много разного добра. Золотую посуду мог оставить себе — мне ее не надо, а за ларец с греческими рукописями ему спасибо. Потеют теперь мои переводчики…
Физали уже с полчаса беседовал с халифом. Заметил сразу, что Гарун аль-Рашид в хорошем настроении. Его громкий, порой грозный голос звучал на этот раз задушевно и мягко. Поэт хотел было сейчас же заговорить о Джафаре и Джан, но хозяин, усадив его рядом с собой на низкий диван, взял с курси свежеисписанный пергамент.
Монархов не прерывают, их выслушивают. Физали почтительно слушал. Очень обрадовался тексту. Витиеватый древний автор, казалось, самолично явился в рабочую комнату халифа, чтобы заранее расположить его в пользу принцессы-беглянки.
Когда кончился разговор об Елене Спартанской, Физали, стараясь не выдать своего волнения, начал:
— Повелитель, я пришел к тебе с просьбой…
— Рад буду исполнить ее, но сначала исполни мою. Поэт низко поклонился.
— Приказывай, пресветлый.
— Не приказываю, а прошу. Разверни свою парчу. Новые стихи, не правда ли?
Физали снова поклонился. Вынул рукопись ‘Садов Аллаха’. Гарун аль-Рашид уселся поудобнее, подложил под спину подушку. Он был одет по-домашнему: халат из легкого белого шелка, такая же чалма, сафьяновые бабуши па босу ногу.
Просто было и убранство рабочей комнаты халифа. Он любил спокойные цвета. Велел выложить ее темно-зеленым мрамором. Не было тут ни мозаик, ни парчи, ни стенных ковров, расшитых золотом. В парадных залах их висело столько, что от золотого сверкания у Гарун аль-Рашида уставали слабеющие глаза. Здесь он приказал положить один только огромный ковер, привезенный из Бухары, темный, пушистый, незаметный, пока не приходило желание всмотреться в его мудреные узоры. Под стать ему был и диван — широкий, удобный, ласкавший тело и зрение. Несколько курси и низкий письменный столик занимали так мало места, что комната казалась бы пустоватой, не будь у открытого окна, забранного замысловатой бронзовой решеткой, большого куста таифских роз в резном мраморном ящике.
Бронзовые вазы с цветами красовались и на курси.
Как ни тревожно было на душе у Физали, все-таки, пока халиф читал ‘Похвалу Елене’, он успел рассмотреть один из букетов, стоявший поближе. Цветы Гарун аль-Рашида были прекрасны, как все цветы, но поэт не увидел среди них ни одного знакомого. Халиф отовсюду добывал иностранные редкости. Посылал своих садовников то в Индию, то в Китай, то в черную Африку. Немало государей, иноземных послов и багдадских сановников хотели бы попасть в эту любимую комнату повелителя Востока, но хозяин принимал в ней только великого визиря Джафара Бармекида, начальника службы доносов Амалиль Абдулзагиф Мухаммеда бини-Махмуда, нескольких поэтов да придворного музыканта Ибрагима аль-Моусили с подрастающим сыном Исхаком.
Халиф любил бывать восприемником ‘поэтических и музыкальных новорожденных’. Очень сердился, когда узнавал, что до него уже кто-то слышал новинку. Спросил и Физали, читал ли он кому-нибудь ‘Сады’. Поэт ответил почти правду:
— Нет, никому.
Не мог же он сразу сказать настоящую правду: читал своей садовнице и пастуху.
Многие места поэмы Физали произносил наизусть, внимательно вглядываясь в лицо Гарун аль-Рашида.
Халиф сидел не шевелясь. Глаза его блестели. Временами только он поднимал густые седеющие брови и одобрительно кивал головой.
Когда чтец кончил и с поклоном подал рукопись, Гарун аль-Рашид молча его обнял. Поэт, как полагалось, хотел поцеловать полу халата повелителя, но халиф ласково-властным движением остановил его. Заговорил почти шепотом — Физали знал, что у Гарун аль-Рашида это признак радостного волнения.
— Спасибо тебе… Великое спасибо. Обрадовал меня. Стареешь, а пишешь все лучше и лучше. Живи, Физали, много лет живи!..
Он еще раз обнял растроганного старика. Поэт смахнул слезу, хотел ответить, но халиф снова обратился к нему:
— Я знаю, как ты пишешь… Скажи мне, кто та красавица, которая превратилась в пери твоей поэмы? Она у тебя живая, совсем живая… Так и вижу ее перед собой.
— Государь, я пришел просить за нее…
Халиф удивленно взглянул на седобородого поэта. Улыбнулся.
— Узнаю прежнего моего Физали. В чем же дело? Кто она?
Старик вскочил с дивана и, прежде чем хозяин успел остановить его, повалился на колени.
— Правосудный… это принцесса Джан, дочь эмира анахского… Ты один можешь спасти ее…
Гарун аль-Рашид вздрогнул. С грустью посмотрел на коленопреклонного плачущего Физали. Подумал: ‘Вот она, судьба человеческая… Написал такую поэму — и вдруг безумие…’ Снова усадил гостя на диван, взял его за руки. Принялся уговаривать:
— Успокойся, друг мой… Узнаешь ли ты меня? У тебя лихорадка — сейчас позовем хакима.
— Повелитель, я совершенно здоров и говорю правду. Умоляю… выслушай меня…
Халиф пристально всмотрелся в глаза поэта. Из них по-прежнему катились слезы, но взгляд Физали был разумен и ясен. Гарун аль-Рашид вспомнил, как недавно еще в приемном зале эмир Акбар, оставшись с ним наедине, так же на коленях умолял помочь найти дочь. Не хотел верить, что ее нет в живых. Неужели же?..
— Хорошо… Если ты и самом деле не бредишь, скажи, где сейчас принцесса Джан?
— Три месяца тому назад я нанял юношу-пастуха с молодой женой. Она работала у меня садовницей…
— Так, так… Понятно… Доскажу за тебя. Жена твоего пастуха оказалась пропавшей принцессой? Так ведь?
— Да, повелитель…
Халиф добродушно рассмеялся:
— Физали, Физали… Ты прекрасный поэт, ты великий поэт, украшение моего царствования, но в жизни, я вижу, любая красивая девчонка тебя обманет. Как ты, старый, умный человек, мог поверить подобному вздору? Знаешь, я одному рад: не будь этой садовницы, ты бы, пожалуй, еще лет пять ко мне не приехал.
— Государь, будь милостив… Позволь мне задать один только вопрос…
— О принцессе-садовнице?
— Нет, не о ней… Помнишь ли, какую книгу ты подарил эмиру Акбару года три тому назад?
Насмешливая улыбка исчезла. Лицо халифа стало серьезным,ся, не читал. А откуда ты знаешь?
— Вот она… — Физали вынул из широкого кармана халата том в красном сафьяновом переплете и подал его изумленному Гарун аль-Рашиду.
— Когда принцессе Джан исполнилось пятнадцать лет, отец, зная ее любовь к книгам, подарил дочери пожалованную тобой рукопись. Вот его надпись под твоею.
— Что за чудеса!.. Неужели же?.. Быть не может…
— Да, повелитель… Это любимая книга жены моего пастуха. Спаси ее, правосудный!..
Халиф нахмурился. Взгляд его стал жестоким. Голос звучал теперь властно и грозно.
— Физали, не проси невозможного… Преступницу закопают в землю по шею и разобьют ей голову камнями. Таков закон…
— Государь, закон — это твое слово…
— Распутства я не покрою.
— Правосудный, нет здесь распутства…
В черных, глубоко сидящих глазах Гарун аль-Ра-шида зажглись огоньки гнева. Левая щека задергалась. Будь Физали придворным, он бы в ужасе замолчал, видя, что многомудрый становится страшным.
Халиф еще не кричал. Сжав кулаки, он медленно чеканил слова:
— Не много же ты понимаешь в правосудии… Когда принцесса убегает с пастухом, позорит отца, позорит весь свой род, что же это, по-твоему?.. Что? Отвечай!
— Любовь, государь… Ты согласился с Горгием, оправдавшим Елену, а ведь она была замужем, Джан же нет…
Халиф недовольно повел плечами, но гневные огоньки погасли. Про себя подумал, что не надо было читать хитрому старику этого текста. Ответил строго, но уже спокойно:
— Об Елене говорить не будем. Что хорошо в поэзии, то в жизни преступление. Неужели не понимаешь, какой это позор для эмира, моего верного слуги, старого воина? Неслыханный позор, ужасный…
— Государь, никакого позора нет, принцесса…
— Да ты что, в самом деле сошел с ума, Физали? Подумай, что ты говоришь…
— Выслушай меня, повелитель. Никакого позора пока нет, и от тебя зависит, чтобы его не было. Принцесса Джан умерла. О том, кто такая моя садовница, знаешь ты, я, и больше никто. Вот если ее казнят, тогда…
— О том, что казнили именно принцессу Джан и ее любовника, тоже буду знать я, ты, и больше никто. I
Физали побледнел и снова упал на колени. С трудом проговорил: |
— Государь… тебе угодно было назвать меня одним из украшений твоего царствования… Не мне судить, так ли это… Но клянусь тебе, клянусь… в тот день, когда умрет Джан, умрет и поэт Физали…
— Старый ты безумец… Любовь?
— Да, повелитель, любовь… Любовь к прекрасному…
Утро началось во дворце как всегда. Каждый был занят своим делом. Государственные люди рассуждали о государственных делах, слуги служили, придворные кланялись, писцы писали, доносчики доносили, музыканты и певцы готовились к имеющему быть концерту в честь византийского посольства. Часов с десяти началось, однако, всеобщее удивление и беспокойство. Удивляться громко и кучно никто не решался — за это можно было и головы лишиться, но во всех залах, комнатах, коридорах, подземельях огромного строения государственные люди, царедворцы, евнухи — белые и черные, звездочеты, персидские певицы, врачи, судомойки, кухарки собирались по двое, трое и осторожно шептались. Если одна кучка замечала другую, обе немедленно рассыпались. Никому не хотелось быть свидетелем чужого шепота.
К полудню осторожный шепот начался даже в канцелярии дворца, где шептаться было раз навсегда запрещено, дабы взяточники не могли в служебное время сговариваться с поставщиками.
Еще через полчаса шепот перекинулся и в гарем. Там он перешел в весьма громкое тараторенье. Шестьдесят четыре жены халифа и многочисленные дочери не опасались ни начальника службы доносов, ни помощников его, ни штатных доносчиков, ни доносчиков-добровольцев. Входа в гарем все эти мужчины не имели, а женские доносы Гарун аль-Рашид запретил принимать. Не боялись доносов и обитатели попуганной залы. Чувствуя, что происходит нечто чрезвычайное, бесцеремонные птицы подняли такой гам, что ни главный воспитатель попугаев, ни два его помощника не могли их утихомирить.
Во всем дворце был спокоен только один человек — телохранитель халифа, евнух Мефур. Как всегда, он стоял у дверей рабочей комнаты Гарун аль-Рашида и, словно огромный, мрачный попугай, всем, кто к нему ни обращался, отвечал одно и то же:
— Его Величество изволит принимать поэта Физали.
Мефур, как и подобает евнуху, страстностью не отличался, но все же одна страсть у него была: любопытство. Хотелось и ему узнать, о чем это столько времени говорят халиф и его гость. Когда в коридоре никого не было, не раз прикладывал ухо к дверям, хотя и знал, что изнутри они обиты войлоком. Слышал, что сначала говорили оба, и, кажется, халиф разгневался. Потом его голоса не стало слышно. Говорил один Физали.
Время шло, а он все не умолкал. Слов телохранитель разобрать не мог.
Поэт вошел в зеленую комнату в восемь утра. В одиннадцать сам великий визирь Джафар Бармекид, постояв некоторое время перед закрытыми дверями, принужден был принести извинение великому логофету[39] византийского императора. Заявил ему, что халиф, к сожалению, чувствует себя не совсем здоровым и принять его сегодня не может.
Проходя по коридору второго этажа, византиец заметил, однако, через окно, что Гарун аль-Рашид в сопровождении какого-то высокого, осанистого старика входит в ворота сада. Что было дальше, он, конечно, не увидел, но начальнику службы доносов немедленно сообщили, что Его Величество изволил пройти вместе с гостем в некое мраморное строеньице, скромно приютившееся в густой зелени олеандров, и затем совершил с ним прогулку по аллеям и вокруг лебединого пруда. Осведомители, притаившиеся за кустами, доложили, что халиф внимательно слушал поэта, который что-то ему рассказывал. О чем шла речь, никому подслушать не удалось.
Через полчаса государь и поэт вернулись в зеленую комнату.
Приближался полдень. Все были уверены, что чрезвычайнейшая аудиенция вот-вот закончится — полуденный намаз халиф всегда совершал в одиночестве. Все ошиблись. На этот раз за бронзовыми дверями возгласы муэдзина, доносившиеся с минарета главной мечети, повторял не один голос, а два.
Около часа Мефур, не отходя от дверей, передал по переговорной трубе, что Его Величество в столовую не выйдет. Обед на две персоны приказано подать в зеленую комнату. Это было еще более необычайно, чем намаз вдвоем, и вестовщики немедленно разнесли по дворцу самый последний слух: учреждается министерство поэзии, и во главе его будет поставлен Физали.
Один из придворных шепнул даже приятелю, что Джафар Бармекид впал в немилость, и гость халифа назначается великим визирем с оставлением в должности министра поэзии. Эта новость наделала бы много шума, но единственный человек, который ее услышал, так перепугался, что, схватившись за сердце, замертво повалился на пол.
Хакимы, вызванные на место происшествия, единогласно удостоверили, что он действительно умер, о чем был составлен надлежащий акт за шестью подписями и двумя печатями.
Безмерно затянувшаяся аудиенция длилась уже шестой час, когда по встревоженному дворцу разнесся слух о том, что в зеленую комнату будто бы вызван главный дворцовый ювелир. Вначале никто почти не хотел этому верить. Всем ведь было известно то, что и вы уже знаете: кроме великого визиря, начальника службы доносов, нескольких поэтов и двух музыкантов, в рабочей комнате халиф никого не принимал. Слух, однако, оказался верным.
Перепуганный ювелир, прошептав молитву, с замиранием сердца вошел в запретную комнату и быстро отбил три земных поклона.
Гарун аль-Рашид велел ему встать, вынул из ларца жемчужную нить и подал дрожащему старику. Сказал строго:
— Немедленно оцени и помни: если проболтаешься, сегодня же твою печень съедят багдадские собаки.
Ювелир еле держался на ногах от страха. Великолепные розовые жемчужины стоили не меньше ста тысяч диргемов, но он боялся не угодить халифу. Пробормотал, заикаясь:
— Государь… это чу-чу-чудесное ожерелье до-достойно…
— Короче… сколько?
— Семьдесят тысяч…
— Не больше? Смотри мне!
— Повелитель, жем-жем-жемчужины уже не молоды… лет через пятьдесят они потускнеют и ум-м-умрут.
— А твои глаза потускнеют еще сегодня, если будешь врать. Сколько?
— Сто тысяч…
— То-то… иди.
Ювелир снова трижды ткнулся лбом в пушистый ковер и вышел из зеленой комнаты. Его била лихорадка. Тщетно вестовщики и шептуны пробовали узнать, что же происходит в комнате халифа. Старик точно онемел. Даже начальник службы доносов Амалиль Абдулзагиф Мухаммед бини-Махмуд, человек, которого в Багдаде боялись больше самого халифа, и тот ничего не мог от него добиться.
Шептуны все-таки шептали о том, что, по предложению вновь назначенного министра, заслуженным поэтам будут розданы драгоценные подарки.
После ухода ювелира Гарун аль-Рашид изволил улыбнуться. Сказал гостю наставительно:
— Не думай, что я всегда с ним так обхожусь. Умер бы… Надо было припугнуть старого болтуна. Но ты-то хорош, Физали… Таких жемчужин и у моих жен не очень много. Откуда только Акбар их добыл? Стоило тебе продать одну — и готово… Не знаешь ты еще моего Амалиля… Ладно… Подумаю, как быть…
Халиф встал, из ниши, затянутой тяжелым бархатом цвета стен, вынул золотой дорак[40], украшенный византийской эмалью. В старинные бокалы из радужного стекла потекла густая янтарно-желтая струя. Физали с поклоном принял бокал, пожелал долголетия халифу, поднес к губам. Гарун аль-Рашид ободряюще посмотрел на поэта:
— Пей, пей, Физали!.. Тебе нужно подкрепиться. Наволновался старик… Ну, как тебе нравится мое вино? Виноградного не пью, а пальмовое у меня привозное…
Поэт улыбнулся. Почтительно пошутил:
— С острова Самоса, повелитель?
Хозяин молча кивнул головой. По совету врачей и с разрешения багдадского муфтия (иные, правда, говорили, что ни хакимы, ни муфтии тут ни при чем), он пил понемногу виноградное вино, но во дворце полагалось называть его пальмовым. В былые времена Физали тоже не раз грешил вместе с товарищами по камышовой стихописательной палочке. Знал вкус и хиосского, и самосского, и фалернского, и кипрского, но давно уже не пил ничего, кроме воды да апельсинового сока. Крепкое ароматное вино туманило ему голову, разогревало кровь. Халиф был прав. За шесть часов разговора устал престарелый поэт, измучился. С трудом удалось ему уговорить Гарун аль-Рашида выслушать историю Джафара и Джан.
Лицо халифа сначала было неподвижно и мрачно. Потом оно оживилось. Заблестели по-молодому внимательные, глубоко сидящие глаза. Слушатель останавливал рассказчика, требовал подробностей, несколько раз улыбнулся. Несмотря на волнение и усталость, Физали все больше и больше воодушевлялся. Ни разу в жизни он не выступал на суде. Защитительных речей не говорил, но слова его доходили до сердца. Поэт заметил, что рассказ о смерти няни взволновал Гарун аль-Рашида. Ему даже показалось, что повелитель как будто вытер слезу. Повествование о счастливых днях садовницы Джан халиф слушал, не спуская глаз с гостя. И раз, и два, и три что-то прошептал про себя. Потом сказал вслух:
— Да, Физали… все побеждает любовь!.. Все и всех… — Помолчал, снова посмотрел в упор на трепетно ждавшего поэта и прибавил: — Всех… И меня тоже…
В третий раз за этот день старик опустился на колени. Когда он успокоился, халиф спросил, есть ли у Джан деньги. О мешочке с диргемами Физали умолчал. Вынул из кармана ларчик с жемчужной нитью. После винопития он поднялся, хотел проститься, но Гарун аль-Рашид снова задержал счастливого и не совсем-то трезвого гостя.
— Завтра, Физали, я занят, а послезавтра увидимся. Тебя известят, где и как. Сейчас хочу тебя еще расспросить совсем о другом. Ожил? Сил хватит на несколько минут?
— Милость твоя оживила меня, Правосудный.
— Благодарить рано. Я ничего тебе не обещал… Скажи, что за город Куяба? Купцы хвалят, но я им не очень верю. Ты, кажется, был там?
— Да, государь… Прожил всего неделю, мало его знаю, но помню хорошо. Небольшой еще город, а торговля большая. Говорят, быстро растет. Что еще тебе сказать?.. Места там красивые — лучше я не видал во всей стране русов. Река прекрасная — куда шире нашего Тигра… Я каждый день ходил на берег, любовался. Кругом города дремучие леса. Для охотников прямо рай — чего-чего там только нет!..
— Да, кстати, белые медведи там водятся?
— Нет, белых привозят откуда-то с севера. Я видел две шкуры на рынке. Вокруг Куябы зато много бурых.
— Ну, а люди очень дикие?
— Совсем нет… Кто это мог тебе сказать, государь?.. Хорошие люди, добрые. Отличные ремесленники — в Куябе куют такие мечи, что только наши лучше. Кожу хорошо выделывают, меха… Любят торговать. Лавок много и в Куябе, и по совсем маленьким городам. Только вера у них преглупая. Богов множество, а порядка на их небе никакого. Была у меня когда-то рабыня из страны русов. Жаловалась — не знают люди, кому о чем молиться. Если переводчик в Куябе не врал, не очень-то они в своих богов и верят. Слишком толковый народ для такой чепухи.
— А как ты думаешь, наша вера им понравится?
— Вряд ли, повелитель… Они любят выпить…
Поэт потупил глаза. Голова у него кружилась. Раскрасневшееся лицо Гарун аль-Рашида виднелось сквозь легкий, веселый туман.
В саду халифа уже вытягивались вечерние тени, когда евнух Мефур распахнул двери зеленой комнаты и, приложив руку ко лбу и сердцу, передал Физали дежурному скороходу.
Утром, когда другой скороход вел его к Гарун аль-Рашиду, скромно одетому старику поклонились двое-трое старых знакомых. Слуги не обращали на него внимания, часовые тоже. Теперь поэту пришлось отвечать на поклоны беспрерывно. Кланялись придворные, кланялись звездочеты, певицы, врачи, кандидаты в секретари будущего министерства поэзии, переводчики, стихоисправители, поставщики чернил, бумаги и камышовых палочек. Сам начальник службы доносов поклонился весьма низко, хотя и не верил в учреждение министерства поэзии. Молодой поэт, рассчитывавший стать директором департамента любовной лирики, поклонился еще ниже — так низко, что потерял равновесие и пребольно стукнулся лбом о мозаичный пол. Всем понадобилось попасть именно в те залы и коридоры, через которые медленно шел усталый Физали. Лакеи, брадобреи, кондитеры, мозольные операторы, лампозажигатели, водоносы почтительно преклоняли колена. Часовые салютовали будущему министру саблями.
Весьма много почестей было оказано поэту Физали после того, как он провел почти целый день наедине с халифом, обедал с ним в зеленой комнате, дважды совершил там намаз и дважды посетил с повелителем правоверных некое мраморное строеньице в самой глубине сада. Придворный историограф отметил, что за все свое благополучное царствование Гарун аль-Рашид до сих пор только однажды оказал подобную честь послу китайского богдыхана, да и то побывал с ним в строеньице лишь единожды.

18

Всего вторые сутки пастух-музыкант живет в Багдаде, и уже успел соскучиться, хотя недавно ему очень хотелось побывать в столице. Идти во внутренний город, туда, где толпятся люди со всего света, где на базарах крик, шум, звон котлов, зазывание торговцев, собачий лай, где напоказ народу водят приговоренных к смерти, идти в эту вопящую сутолоку Джафар один не решается. В первое же утро она оглушила его так, что, только отоспавшись, юноша пришел в себя. Нет у него охоты и поглазеть еще раз на дворец. Слишком он огромен для молодого селянина. Когда вспоминает, страшно становится.
Убрал лошадей, присел в саду, и снова мерещатся золотые купола, стены, убранные сверкающими коврами изразцов, колонны розового мрамора, необъятная арка главного входа, а на террасе и лестнице — люди, люди, люди… Места в голове не хватает для этого строения, роскошнее которого, говорят, нет на всей земле.
В доме Абу-Атохия тоже скучно. Най с собой, но Физали велел пока не играть и никому не показывать. Джафар вспомнил, что давно не плавал. С тех пор, как живет у Физали, купался в Диале всего раза два-три. Одному скучно, а Джан никуда показываться нельзя. Решил сходить на берег Тигра и не рад был. Привык к тому, что в Евфрате летом вода чистая, светлая. Тигр тоже сверкал на солнце, отражая темно-голубое небо, а поплыл Джафар — и противно стало. Грязь, муть, не тиной пахнет, а какой-то городской гнилью. Пришлось к тому же держаться у берега, смотреть за одеждой. Говорят, кто зазевается, мигом стибрят. Сходил бы на реку по-старому, в одной козьей шкуре, но нельзя. Физали велел на улицу без халата не выходить. Так уж в Багдаде положено слугам почтенных людей. И надоел же этот халат, будь он неладен…
Джафар вернулся с купания вспотевший и злой. Долго мылся, пока кожа не перестала пахнуть багдадской грязью. Потом вынес в сад кошму. Снова улегся среди цветущих гранатовых кустов. Задумался. Нет, не хотел бы он жить в Багдаде. Джан тоже, наверное бы, не понравилось. Так ведь полюбилось ей работать на вольном воздухе! Куда-то придется им теперь ехать? Хозяин все повторяет: надо подальше. Вернется из дворца, наверное, скажет, куда. Что-то нет его долго. Должно быть, халифу стихи читает. Их-то с женой дело простое — спросить Физали, куда, и все… Другого бы, правда, Гарун аль-Рашид и слушать не стал, а хозяину, наверное, не откажет. Все его уважают. И здесь слуги говорят:
— Ты, парень, помни — у знаменитого человека служишь. Нашего тоже весь Багдад знает, а только чести ему такой нет, как твоему. Раньше, бывало, приедет, сейчас во дворец, и сидит там, и сидит…
Джафар уснул, увидел во сне жену, поговорил с ней, проснулся, напоил лошадей, а хозяина все не было.
Физали вернулся поздно вечером измученный, но радостный. После аудиенции у Гарун аль-Рашида он еще долго гулял по улицам. Не хотел, чтобы в доме приятеля его увидели подвыпившим.
Физали любил Абу-Атохия, любил и уважал, хотя совсем они разные люди. Одному семьдесят, другому сорок. Один — высокий, осанистый, другой — щуплый, низенький, хромоногий. У одного и в старости стихи сверкают радостью, другой в этом мире не видит ничего хорошего, а за гробом видит одну пустоту. И все-таки они друзья, хотя видятся редко, а, свидевшись, проводят время в спорах. В одном только сходятся: оба не бражники и в мальчиков никогда не влюблялись. Не бражники… А сегодня все же он, Физали, выпил порядком. День такой… Не отказываться же было!
Поэт бродил по городу, пока не рассеялся самосский веселый туман. Крепкая надежда осталась. Так и сказал Джафару:
— Надейся!.. Все будет хорошо…
О том, что было в зеленой комнате, умолчал. Решил не рассказывать никогда и никому. Разве что на смертном одре, когда уже все равно и некого больше стыдиться. Перед самим собою и сейчас не стыдно. Джан будет спасена, и Джафар тоже. Все остальное неважно. Пусть халиф думает, что ему угодно…
Джафар заметил, что хозяин сутулится и зевает. Знал, что с Физали это бывает от большой усталости.
Расспрашивать не посмел, хотя ему не терпелось поскорее вернуться домой, а оказалось, что еще несколько дней они должны остаться в Багдаде. И зачем-то послезавтра надо будет играть перед какими-то купцами. Не понять, почему это они непременно хотят его послушать.
Эту ночь усталый Физали спал спокойно и крепко.
Зато один из придворных поэтов, Абан Лахыкой, провел ее прескверно. Недавно он поссорился со своим приятелем, знаменитым лириком Абу-Нувасом. Думал, скоро и помирится — каких ссор не бывает между поэтами!.. На этот раз, однако, Абу-Нувас разозлился всерьез и сочинил такую сатиру, что беда будет, если она попадет на глаза халифу. Вечером кто-то подсунул Абану под дверь листок с этим произведением. Значит, и списки уже ходят по рукам… Поэт читал, перечитывал, и жуть его взяла. Все насчет веры… Якобы, слушали они вдвоем призыв муэдзина, и Абу-Нувас набожно повторял: ‘Свидетельствую, что нет бога, кроме Аллаха’, а он, Лахыкой, будто бы, и говорит: ‘Я ни вовек не стану чего-либо свидетельствовать, пока этого не увидят мои глаза’. И врет же Абу-Нувас… Вольнодумней его нет человека во всем Багдаде, а тут на тебе — прикинулся святошей. Он, мол, с гяуром, осмеятелем корана, Абаном, вот как спорил: ‘Моисей говорил и был даже собеседником бога, всевидящего, ласкового утешителя’.
‘Значит, у твоего бога, — спросил Абан, — есть глаза со зрачками и язык? И сам он это себя создал? Или кто?’
‘Нехорошо, нехорошо, — думает Абан Лахыкой, — а хуже всего то, что Абу-Нувас прямо обвинил меня в манихействе[41]. И опять выдумал все, наврал… Никогда я ему не говорил: ‘Хвала Мани’![42]. Отродясь манихейцем не был. Ну, скажем, в молодости сочувствовал, но ведь совсем, совсем немного… Зато потом благочестивое рассуждение написал — ‘Книгу поста и созерцательного уединения’, а у Абу-Нуваса в стихах один разврат и пьянство. Нет, нехорошо это, нехорошо, особенно насчет манихейства… Поди потом доказывай… Манихейцев халиф, ох, как не жалует’…
И придворный поэт Абан Лахыкой всю ночь беспокойно ворочался с боку на бок.
Разбудил его посланец из дворца. Завтра из дому не отлучаться. Халиф вызовет, а когда и куда, будет сказано особо.
Утро было жаркое, но поэту стало холодно. Когда посланец ушел, он снова бросился на постель и уткнулся головой в подушку. Вот оно, вот оно!.. Донесли, значит. Замелькали в памяти имена собратьев по камышовой палочке, казненных за вольнодумство. Сам Мухаммед скольких велел обезглавить!.. Мединка Эсма погибла тогда за насмешливые стихи против пророка. Надр ибн-Харис утверждал, что персидские рассказы о богатырях гораздо интереснее корана. Тоже казнили. Евреи Абу-Афак, Кааб ибн-Ишраф, Сонейна писали сатиры. Казнили всех троих. Это было давно, но и совсем недавно то же самое. Лахыкой вспомнил гостеприимного Хаммада Аджрада, у которого столько раз он бывал в Басре лет двадцать пять тому назад. Обвинили его в манихействе. Палач отрубил голову на базаре. И там же, в Басре, лет через пять погиб Бетшар ибн-Бюрд. Хороший был поэт, и товарищ хороший… Тоже за манихейство погиб. Гарун аль-Рашид пока, правда, ни одного поэта обезглавить не велел, но все может быть… Не хочется умирать. Всего-то навсего пятьдесят три года, и любить может, и глаза хорошие — написать еще можно много, а тут зароют, чего доброго…
Холодно Абану от страха. Зубы колотятся. Холодно…
В то же утро были предупреждены гонцами и другие поэты. У Аббаса ибн-аль-Ахнафа лежала на письменном столике весьма неприличная поэма, которую он сочинял уже несколько месяцев и все не мог закончить. Приглашение его все же не испугало. И халифу было ведомо, что приличные стихи Аббас пишет довольно редко — главным образом в те дни, когда заимодавцы чересчур ему надоедают.
Мюслим Ажариец, прозванный ‘жертвой красавиц’, работал почти всегда ночью и, чтобы помочь вдохновению, курил опиум.
На этот раз он накурился так, что принял гонца за ангела смерти. Почтительно просил небесного вестника повременить и дать кончить послание очередной красавице, недавно привезенной из Грузии. Читать она, конечно, не умела, но поэт намеревался прочесть стихи вслух, когда красавица придет в гости к его кухарке.
Абуль-Атохия, кроме дворцового посланца, предупредил и его давнишний друг, музыкант Ибрагим аль-Моусили. Зашел к нему со своим сыном, юношей Исхаком. Хотелось аль-Моусили повидать и Физали, но поэта с раннего утра не было дома. Уехал за город вместе со своим слугой.
Абу-Нуваса сразу же вызвали во дворец. Часа через два он вернулся радостный, но весьма взволнованный. Созвал слуг, велел сейчас же посыпать дорожки сада белым песком, привести в порядок беседку, повесить в ней большой фонарь. Абу-Нувас зарабатывал немало, проживал, как все почти поэты, еще больше. Женат не был, сам хозяйничать не умел. Не позаботился даже о том, чтобы завести мало-мальски хорошие ковры. Пришлось на сей раз идти к соседям — понадобился и ковер, и посуда, и деньги на покупки. На счастье Абу-Нуваса соседи, хотя и не читали его стихов, любили поэта за веселый, покладистый нрав. Дали все — даже диргемы, хотя и не надеялись когда-либо получить деньги обратно. Барана на плов, изюм, сладости Абу-Нувас поручил купить кухарке. Сам отправился за фруктами и кофе — в них он толк понимал.
Вернулся еще засветло. Тщательно осмотрел свой большой запущенный сад. В ограде были дыры, и через них то и дело пролезали бродячие собаки.
Слуги поработали на совесть. Дыры заделали, нечистоты убрали. Сад стал как сад. Не мешало бы, правда, насадить у беседки побольше цветов, но и заросли цветущих олеандров вокруг нее выглядели нарядно. Назавтра следовало только окатить их водой, чтобы смыть с жестких листьев пыль.
Этот день, когда Абан Лахыкой боялся лишиться головы, Абу-Нувас радостно волновался, а поэты просто ждали, что вообще будет, этот день Физали и Джафар провели за городом.
Рано утром, когда улицы были еще почти пусты, они снова проехали мимо дворца халифа, переправились через Тигр на пароме и повернули на север, вдоль левого берега реки.
По сжатым полям бродили стайки ибисов, не обращавших внимания на всадников. Иногда с прибрежных ив с криком срывались парочки удодов.
Со скрипом вертелись высокие деревянные колеса, поднимавшие воду в выложенные камнем каналы. В камышах звенели жерлянки. Джафар с наслаждением вдыхал привычный чистый воздух.
Утренняя дымка разошлась. Стали видны курганы, кое-где поросшие кустарниками. Сколько глаз хватал, они тянулись вереницей вдоль реки. Некоторые были едва заметны, другие высились темными громадами среди желтого жнивья.
— Видишь, Джафар, — здесь стояли когда-то деревни, местечки, дворцы, целые города, а теперь остались одни кучи мусора…
— Неужели и с нашим Багдадом так будет?
— Кто знает, кто знает!.. Все проходит, Джафар. Все, что создают люди, рано или поздно гибнет.
— Джан говорит, что твои стихи вечны…
Физали улыбнулся.
— Нет, милый, и они умрут. Ничего нет вечного на земле, ничего… Не надо только об этом печалиться. Так должно быть. Так суждено…
Поэт направил коня к группе высоких дубов, видневшихся на пригорке среди поля. Земля под ними была усыпана прошлогодними прелыми листьями. Невдалеке журчал ручей, сбегавший в Тигр. Физали подобрал поводья, медленно слез с лошади.
— Расседлывай, Джафар. Место хорошее, останемся здесь…
Когда кони были привязаны, поэт с улыбкой посмотрел на юношу.
— Не догадываешься, зачем мы сюда приехали?
— Нет, отец мой.
— Помнишь, я тебе сказал: завтра будешь играть перед несколькими купцами. Это очень важные люди, богатые. Хотят тебя послушать. Там и поэты будут, мои знакомые. Надо, чтобы ты сыграл хорошо. Поупражняйся сейчас — в чужом доме нельзя. Най с тобой? Хорошо… Можешь раздеться — здесь не Багдад.
— Боюсь я…
— Не трусь, Джафар. Надо привыкать. Станешь настоящим музыкантом, будут тебя слушать сотни людей, а сейчас всего-навсего десятка полтора. Не волнуйся… Думай, что играешь для Джан, и все будет хорошо.
Поэт и его слуга вернулись незадолго перед вечерним намазом. Джафар отдохнул от города, вместе с Физали выбрал, что играть завтра, дважды выкупался в прудах.
Никогда еще хозяин не был так ласков с ним, как в этот день. Засыпая, юноша вдруг ясно почувствовал, что совсем скоро он расстанется с добрым стариком и больше никогда его не увидит. Повторил про себя жестокое слово ‘никогда’ и заплакал — впервые с того дня, когда Джан и он хоронили няню в пустыне.
Ночь прошла, и наступил день, которого так опасался Абан Лахыкой. С утра к нему и к другим поэтам снова явились посланцы из дворца. Открывая нарядному гонцу дверь, Абан дрожал мелкой дрожью, но, выслушав его, сразу повеселел. Нет, сатира Абу-Нуваса здесь ни при чем… Что-то другое. Может быть, и награду дадут, если Физали в самом деле будет назначен министром поэзии. Недаром же он, Лахыкой, написал когда-то панегирик[43] пресветлому. Доказал, что Гарун аль-Рашид, как потомок Аббаса, дяди Мухаммеда, имеет больше прав на халифат, чем потомки Алия, двоюродного брата пророка. Халиф сразу же пожаловал ему двадцать тысяч диргемов. Услуга важная — может повелитель и снова о ней вспомнить. Визирь Джафар тоже кое-чем ему обязан. С тех пор как его сделали придворным поэтом, воспевал Абан Лахыкой ‘визиря и всех родичей его, как голосистый соловей'[44].
Хлопотливый выдался день для поэтов — брились, мылись, чистились, перечитывали стихи, свои и чужие.
Еще больше хлопотал начальник службы доносов, всезнающий Амалиль. Ему стало известно, что вечером халиф и визирь Джафар снова отправятся переодетыми бродить по Багдаду в сопровождении одного только евнуха Мефура. Об этих ночных прогулках Гарун аль-Рашида знали не только в халифате, но и в далеких заморских странах. В подражание повелителю Востока и император Карл Великий собирался, переодевшись нищим, посмотреть, как живет его добрый народ, но придворные отговорили. Выше императора ростом не было человека во всем Аахене, да и его громкий голос знал стар и млад.
Гарун аль-Рашида узнавать никто не решался. Часто в самом деле не узнавали — халиф умел говорить не своим голосом, умел и походку менять. Евнух Мефур всегда становился так, что лицо его оставалось в тени. Визирь Джафар неизменно молчал. Всезнающему Амалилю халиф никогда не говорил, когда и куда он пойдет. Строго-настрого запретил высылать тайную охрану. Предупреждал визирь. Он боялся не так за Гарун аль-Рашида, как за собственную особу. Много врагов у Бармекидов — могут и зарезать. Предупреждать предупреждал, но по каким улицам пойдет халиф, не знал и он. Трудно приходилось Амалилю — и охранять надо, и охранители должны быть незаметны, и, самое главное, для ‘случайных’ разговоров с повелителем нужно вовремя подсовывать своих соглядатаев, иначе разные бродяги невесть что ему наболтают. И так не раз уже случалось, что после этих прогулок вчерашних именитых людей заставляли кричать во всеуслышание:
— Смотрите на меня, правоверные, я брал взятки!
Потом целых три дня их трупы грызли бродячие собаки на базарной площади. И вонь большая, особенно летом, и вообще… Борьбе со взятками этот начальник имел основания не очень сочувствовать.
На этот раз его люди увидели, что халиф, визирь и евнух, все трое одетые в черные халаты, вышли часов в десять вечера из бокового подъезда дворца. Следить за ними было трудно — в те времена улицы Багдада не освещались, и шелк халатов сливался с бархатной темнотой. Босые соглядатаи, тоже в черном, неслышно ступали по камням мостовой.
Так дошли до предместья. В узкой улочке попалось большое стадо овец. Куда-то их перегоняли по холодку. Пока встревоженные охранники пробирались сквозь блеющий поток, тихих голосов не стало слышно. Шестеро соглядатаев пришли в ужас. Разделившись по двое, бросились кто вперед, кто в боковые улицы. Нигде никого не было. Халиф, визирь и евнух словно потонули в черном безмолвии ночи.

19

Физали и Абуль-Атохия в сопровождении Джафара пришли в сад Абу-Нуваса еще засветло, но остальные поэты, вызванные дворцовыми гонцами, уже были в сборе.
Абан Лахыкой, важный и медлительный, беседовал с хозяином так приветливо, точно не было между ними ни ссоры, ни опасной сатиры Абу-Нуваса.
Мюслим Ажариец уже больше суток не курил опиума, очень по нем скучал и выглядел много печальнее самого Абуль-Атохия, который в редкие приезды Физали переставал на время думать, что в этой жизни нет ровно ничего хорошего.
Хозяин старался казаться спокойным, но это ему не удавалось. То и дело оставлял гостей одних. Забегал в беседку, чтобы еще раз убедиться в том, что ковры чисты, а цветы не завяли. Снова и снова рыскал по саду — смотрел, не забрались ли как-нибудь бродячие собаки. Потом торопился на кухню и тревожно спрашивал нанятого на один день повара, не переварился ли плов. Надоел ему чрезвычайно. Опытный старик готов был пожалеть, что не родился глухонемым.
С приходом Физали хлопот еще прибавилось. Поэт отвел хозяина в сторону. Указывая глазами на Джафара, оставшегося у ворот сада, сказал ему на ухо несколько слов. Слова, надо думать, были немаловажные, потому что Абу-Нувас щелкнул языком, и брови его удивленно поднялись. Он был близорук и, только подойдя вплотную, увидел, что слуга и очень молод, и очень красив. Еще раз щелкнул языком. Поторопился самолично провести юношу в укромное место, чтобы не увидели его другие поэты. Усадил на траву между высокими кустами.
Лахыкой все-таки заметил. Сразу потерял степенность и важность. Как влюбленный петух торопится и краснеет, так и сочинитель ‘Книги поста и созерцательного уединения’ поспешил было к Джафару, но хозяин дома взял почтенного гостя под локоток и повел показывать сад. Распорядился потом, чтобы слуге Физали принесли розовой воды, сладостей и фруктов.
Все почти молодые люди любят сладкое. Джафар тоже любил. Не торопясь, поедал душистые ломтики засахаренной айвы, изюм, сладкие хлебцы, фисташки, медовые конфеты. Мысли были веселые. Вспомнил бывшего своего хозяина, гуртовщика. Попади он сюда, вот бы скорчил рожу… А если бы узнал, на ком женился пастух, убитый на большой дороге, тогда что? Так бы на месте и умер.
Джафар усмехнулся. Закрыл глаза. Представил себе, что вот-вот подойдет сзади Джан, обнимет и поцелует за ухом. Есть у нее такая повадка. Потом сядут рядом, потом… Расправил плечи, потянулся, вздохнул. Хорошо в этом саду, только жаль, что нельзя халата снять. И голове жарко в платке. Как они только могут в чалмах!.. Джафар приподнялся, раздвинул кусты. В саду уже совсем темно, но вдоль дорожки, от входа и до самой беседки, горят среди ветвей маленькие фонари. На светлом песке мелькают угловатые тени. По двое, по трое бродят по дорожке гости. Негромко разговаривают. Выплывают из темноты чалмоносные головы, яркие халаты с широкими рукавами. Вот Физали, дорогой его добрый хозяин. Высокий, важный. Борода кажется желтой, а днем она белая, как жасмин. Красивая борода… Хотелось бы Джафару, чтобы у него была такая в старости. Абу-Атохия идет, припадая на левую ногу. Подросток какой-то в малиновом халате, высокий, тонкий. Что он тут делает со стариками?..
А купцов все нет. Когда же они?.. Джафара уже клонит ко сну. Чтобы не задремать, смотрит на небо. Луны нет, звезды, крупные, яркие, ласковые. Пастух-музыкант ищет те, которые любит жена. Тогда в пустыне, как солнце сядет, повторяла ему стихи какого-то поэта с мудреным именем:
Разошлись, бледнея, полосы
От заката золотого,
Скоро Вероники Волосы
Заблестят на небе снова…
Вот они, Волосы Вероники — бледные, бледные… А вот горит серебристая Вега, звезда поэтов. Мерцает красный Альдебаран. Над второй звездой хвоста Большой Медведицы чуть светится Всадник. У Джан глаза острые — видит его. И он тоже видит. Еще много лет будут они остроглазы, сильны, молоды.
Пришли, должно быть… Бегом примчался слуга. Поэты ринулись к входу. Какие они, однако, быстрые, торопливые, пугливые.
Вся важность сразу пропала. Один Физали идет как всегда.
Джафар вскочил. Прячась за кустами, подобрался поближе. Да, пришли… кажется, трое. Поэты столпились у ворот. Кланяются в пояс. Нестройным хором говорят слова приветствия. И Физали кланяется низко. Богатые, видно, купцы, что им такой почет. Идут, идут…
Джафар ныряет за кусты. Совсем близко от него проходит впереди всех невысокий сухощавый человек в зеленом халате — наверное, самый главный. Борода с проседью, лицо строгое, густые брови. Фонари светят слабо, и не видно, есть ли у него морщины. За сухощавым шагает дородный, высокий, сзади кто-то огромный, с бабьим лицом.
Джафар возвращается на свое место. Беседка ярко освещена, и ему хорошо видно, что там делается. Садятся ужинать.
На самом почетном месте сухощавый, направо от него дородный, налево Абу-Нувас. Физали сидит спиной к Джафару, как раз напротив сухощавого. Великан с бабьим лицом остался снаружи. Неподвижно стоит у входа. Слуга, значит…
Вкусно пахнет из беседки. Джафар, хотя и поел сладкого, не прочь бы попробовать плов, который слуги принесли в большом блестящем котле. Из котла идет пар, застилает лицо того, сухощавого. Важный человек, очень важный… Он говорит — все молчат. Засмеется — поэты тоже смеются, но негромко. Подросток в углу беседки только улыбается. Кончили плов, еще какой-то котел поставили слуги посередине ковра. Самый важный первым запускает в него руку. Ест и что-то рассказывает. Лицо довольное. Опять хохочет громко, а поэты сдержанно вторят. Снова несут подносы — на одних фрукты высокой горкой, на других такие же сладости, что ел Джафар. Вот только кофе ему не дали, а тот который пьют в беседке, пахнет так же вкусно, как первая чашка, когда-то выпитая Джафаром в пустыне. В руках у гостей поблескивают серебряные чашечки, у сухощавого золотая.
Кончили ужин. Самый важный гость что-то говорит Физали. Джафар видит, что его хозяин, поклонившись, вынимает знакомый свиток, завернутый в парчу, кладет перед собой рукопись, откашливается. Абу-Атохия вытянул длинную шею. Абан Лахыкой важно скрестил руки на груди. Подросток начал чистить апельсин и не знает теперь, куда его девать. Всех слов не слышно, но Джафар угадывает знакомые места поэмы.
Никто в беседке не шевелится. Только главный гость, подперев шею кулаком, по временам кивает головой — видно, что доволен. Голос хозяина то затихает, то звенит, как призыв муэдзина, то журчит ручьем. Вот уже дошел Физали и до истории пери, небесной девы, посланной Аллахом на землю. Джафар знает, что это его женушка. Не совсем, правда, Джан, но почти она…
Хочется ему, чтобы понравилась пери. Еще поближе прокрался к беседке, раздвинул ветки олеандров, внимательно смотрит на поэтов. Опущенные головы поднялись. Важный гость улыбается. Толстый сосед косит на него глаза и тоже ухмыляется.
Кончил Физали. Все молчат. Ждут, что скажет сухощавый купец.
Он ласково улыбается, громко хвалит, и сразу пошел в беседке разноголосый похвальный гул. Кланяются, поздравляют, треплют поэта по плечу. Джафар доволен. Понравилась Джан…
Но вот сухощавый что-то говорит хозяину. Физали встает, выходит из беседки, осторожно пробирается через кусты. Тихо кличет:
— Джафар… Джафар…
Юноша вскакивает. Вдруг вспомнил, зачем его привели сюда. Стало страшно — страшней, чем в ту ночь, когда недалеко от Бакубы они с Джан наткнулись на львов. Сердце заколотилось. Весь похолодел. Заикаясь, зашептал:
— Отец мой, я н-не мо-гу-у-у…
Поэт с силой сжал ему руку, тоже зашептал настойчиво, грозно:
— Не будешь играть, погибнешь и ты, и Джан… После объясню… Сейчас же начинай гимн солнцу… Помни — спасаешь ее!..
Из беседки послышался неторопливый, властный голос:
— В чем же дело, Физали? Где твой музыкант?
Старик еще раз сжал дрожащую руку юноши, шепнул:
— Начинай сейчас же… — и вернулся в беседку.
Джафар вдруг успокоился. Джан была здесь. Умоляюще смотрела на него огромными прекрасными глазами. Провела рукой по затылку. Ее кожа пахла лотосами. Пастух-музыкант смело подошел к беседке, вынул из чехла най, поднес к губам. В его душе взошло солнце. Сверкает, как перья фазана, зажигает небесный пожар, все заливает золотистым знойным жаром. Джафару радостно и тепло. Слышит, как Джан читает пролог к ‘Садам Аллаха’, и звуки ная, чистые и светлые, как ее голос, славят восход торжествующего солнца.
Степь покрылась коврами пламенеющих тюльпанов. Хоры птиц перекликаются с голосом поэта-отшельника. Утренний ветер шелестит листьями чинар, и все короче тени, и все ярче иссиня-голубое, солнечное, вечное небо.
Джафар не видит ни поэтов, ни музыканта Аль-Моусили, ни сына его, подростка Исхака, ни сухощавого купца, который изумленно и взволнованно прислушивается к звукам ная.
Физали закрыл глаза рукой, чтобы не видели его слез. Старик знает, что приходит конец сказке, сочиненной великой выдумщицей — жизнью. Навсегда уйдет от него Джан, и с ней куда-то уйдет и этот пастух со своей флейтой…
Когда Джафар кончил, поэты не ожидали, что скажет главный гость. Заговорили все вместе, громко, восторженно, торопливо. Сухощавый седеющий человек, в котором вы, конечно, уже давно узнали халифа Гарун аль-Рашида, хотя при входе в сад он снял черный халат и остался в зеленом, — сухощавый человек нагнулся к Физали и, заметив, что щеки его мокры от слез, потрепал старого поэта по плечу. Сказал тихо:
— Приходи завтра утром. Решим…
Подросток Исхак, весь вечер чинно сидевший рядом с отцом, вдруг вскочил и, позабыв о присутствии халифа, выбежал из беседки. Обнял Джафара, зашептал смущенно и радостно:
— Ты — удивительный музыкант, ты — великий музыкант!.. Я бы хотел играть, как ты…
Долго еще гости Абу-Нуваса слушали слугу-флейтиста. После гимна солнцу Джафар сыграл грустную песню о матери. Перед чужими людьми никогда еще не играл ее — только для себя и для Джан… Теперь играл ради нее. Музыкант едва удерживал слезы, флейта плакала, и когда Джафар дошел до напевов своей матери Айши, заплакал и чувствительный Абу-Атохия, и к чувствительности не склонный Абан Лахыкой, и распутник Ибн-аль-Ахнаф. Всем вспомнились их матери.
А закончилось испытание пастуха-музыканта его песней о любимой, которую Джафар сложил, когда еще не знал Джан и потом сыграл ей впервые во время бегства. Опять, как в ту ночь среди пустынной степи, най стал живым существом. Сыпал трелями бюль-бюля, стонал от страсти, ворковал, словно дикие голуби в древних развалинах. И снова Джан была здесь. Слушала, улыбалась пунцовыми губами, одобрительно кивала головой и вновь принималась слушать. Мюслим Ажариец чувствовал, что недаром его прозвали ‘жертвой красавиц’.
Мучительно старался себе представить, какова же та неведомая женщина, для которой сложена такая страстная, волнующая песня…
В эту ночь халиф Гарун аль-Рашид, ложась спать, с удовольствием подумал о том, что он, собственно говоря, не стар. Только-только начинает стареть. Если Аллах не соблаговолит призвать раньше времени к себе, сколько еще можно увидеть и услышать удивительных вещей! Хорошо, что Физали догадался захватить с собой рукопись ‘Хезар Эфсане’. Не будь ее, никогда бы не поверил этой истории… И вечер с поэтами был хороший… превосходный вечер. А лучше всего то, что Амалиль остался-таки в дураках… О том, что будет собрание у Абу-Нуваса, наверное знал, но не сообразил, что и халиф может туда прийти. На улице же его служба совсем опростоволосилась. Попадет им теперь…
И повелитель правоверных довольно усмехнулся, вспоминая, как, встретив в узкой улочке стадо овец, он велел спутникам прижаться к стене и ждать. Что думал, то и вышло: охранители промчались мимо…
Проводив халифа, Абу-Нувас велел подать вино. Он чувствовал себя первым поэтом двора. Даже вырос как будто пальца на два за этот вечер, и говорил громче, и ступал увереннее. Без денег и поэту не житье, а деньги неожиданно появились. Перед тем, как уйти, великий визирь незаметно сунул сафьяновый мешочек с диргемами. Сколько там, еще не знает, но на ощупь не мало. Можно и выпить на радостях… Жаль только, что Физали не хочет остаться.
Непутевый народ поэты, ох, непутевый… Такие, как Физали, редки, как голубые розы, как белые китайцы, как честные войскоснабжатели. Не позволяйте же детям слагать стихи — иначе не выйдет из них толку!
Не захотел остаться и Аль-Моусили. Ушел вместе с сыном. Рано мальчику пить вино, а, самое главное, очень был расстроен и взволнован знаменитый музыкант. Забыл даже выбранить Исхака за неподобающее поведение.
Всю дорогу молчал. Размышлял над тем, что сказал ему Гарун аль-Рашид:
— Ибрагим, у этого парня чудесный талант! Завтра же зачислю его придворным музыкантом.
Пришлось поклониться и промолчать. Не терпит халиф возражений. Что взбрело в голову, то и сделает. Музыкант, надо сказать, чтил своего повелителя, но иногда в мыслях и поругивал его. Любит музыку, а не понимает того, что без учения ничего не сделаешь. Удивительный талант… Да, конечно, талант немалый у этого пастуха, но дубина же он деревенская. Настоящий инструмент только эль-уд, а он его, наверное, и в руках не держал. Петь не умеет, да и музыка, должно быть, краденая…
Аль-Моусили почувствовал, что сам себе лжет. Недовольно хмыкнул. Провел рукой по лбу. Он — первый музыкант в халифате, знает наизусть больше девятисот мелодий. Говорят так… Девятьсот, правда, не девятьсот, а немало сотен помнит. Учился в Кордобе, жил в Багдаде, жил и среди бедуинов, всю жизнь слушал, искал, запоминал. Нет, не кража тут… Дал же Аллах талант этому невежде.
Опять недовольно хмыкнул старый знаменитый музыкант. Не хочется ему, чтобы Джафар водворился во дворце, очень не хочется…
Следующее утро опять началось с волнения.
Ровно в восемь дежурный скороход подвел к дверям зеленой комнаты поэта Физали. Даже те, которые сомневались в учреждении министерства поэзии, на этот раз поверили. Ожидали и придворные, и доносчики, и врачи, и звездочеты, и кухарки, и лампозажигатели, что снова поэт проведет целый день наедине с повелителем. По залам, комнатам, коридорам, чердакам, подземельям дворца побежал слух о том, что кандидат в министры уже привез на утверждение штаты своего ведомства. Сегодня же будут обсуждаться и назначения. Однако вопреки всем ожиданиям аудиенция продолжалась недолго.
Гарун аль-Рашиду, как вы помните, было весело, когда он засыпал. Веселым он и проснулся. Все еще не мог забыть, до чего же ловко провел накануне своего Амалиля.
Принял Физали с улыбкой. Как всегда, не позволил ему преклонить колени, усадил на диван. Старик чувствовал, что сердце у него бьется тревожно.
Халиф спросил о здоровье, что было у него знаком большой милости, потом кашлянул, еще раз улыбнулся, испытующе посмотрел на поэта.
— Ты слышал, что я сказал Аль-Моусили? Сегодня же зачисляю твоего Джафара придворным музыкантом!
— Да, государь… Спасибо тебе… — Физали не знал, что ему еще сказать. Почти всю ночь не спал. Раздумывал над неожиданным решением халифа. Как же с Джан?..
— Ты удивлен? Извини меня — не досказал… Не тебя хотел малость помучить, а Аль-Моусили. Очень уж злился Ибрагим. Готовит сынка себе в заместители, а тут — на тебе… новый музыкант, да еще какой… Не чета этому мальчишке… Теперь к делу, Физали, — сегодня у меня мало времени. Я зачисляю Джафара моим придворным музыкантом — это раз. Отправляю его в Куябу — это два. Князь русов давно просил прислать кого-нибудь… Что с тобой, Физали?.. Плохо?
— Нет, пресветлый… Спасибо тебе… Великое… вечное…
— Подожди, не все еще… Через три недели караван русов возвращается отсюда в свою страну через Тарабизонд. Мой придворный музыкант поедет с ними. Кого он с собой повезет — жену, сестру, тетку — меня не касается. Понял? Только чтобы не снимала покрывала, пока не выедет из халифата.
— Государь…
— Погоди… Знаю, что государь. Русы, говорят, народ вороватый. Так ведь?
— Очень честный народ, повелитель. Когда я был…
— Слушай, что я говорю. Русы — народ вороватый, и, чтобы они никого не обидели, до самой византийской границы[45] их будет сопровождать наш конвой. Понятно?
Физали низко поклонился.
— Еще кое-что… Мне нужно отблагодарить императора Византии. Для его жены покупаю твое ожерелье. Помни только: твое, а не чье-нибудь. Завтра визирь самолично выплатит тебе сто тысяч диргемов. Погоди же… Какой ты, однако, нетерпеливый, Физали!.. Я не кончил. Мой музыкант не может явиться к этому князю бедняком… Да, не помнишь ли ты, как его зовут? Ужасные у русов имена. Не помнишь? Жаль… Так вот… Тростниковая флейта для Куябы не годится. Пришли ее мне — велю обделать в золото и выложить рубинами надпись ‘Все побеждает любовь’. Теперь все… Выпьем еще с тобой по бокалу пальмового, а то придется-таки звать к тебе хакима. Успокойся, дорогой мой, добрый Физали. Успокойся…
Халиф снова вынул золотой узорчатый дорак, наполнил радужные бокалы.
— Никто не узнает, за что мы пили. Правда, Физали? За любовь-победительницу! За любовь, победившую Гарун аль-Рашида!
Любопытный евнух Мефур, прижавшись ухом к двери, услышал, как звякнули бокалы. Слов разобрать не мог.
— …Жаль мне терять такого музыканта, очень жаль, но ничего не поделаешь. Думал было отправить их в Индию. Магараджа Гайдарабадский тоже просит…
— Лучше было бы, государь…
— Да, Физали, но нельзя… Слишком много наших туда ездит. И до Куябы добираются, но очень, очень редко. Вряд ли Акбар когда-нибудь узнает, а узнает — я тут ни при чем. Музыкантских жен не вижу, и все… Будь спокоен — второй Троянской войны из-за твоей садовницы я, во всяком случае, не начну…
Гарун аль-Рашид рассмеялся и еще раз чокнулся со старым поэтом.

20

По Румскому морю бегут мелкие белоголовые волны. Восточный попутный ветер надул паруса византийского корабля, и он легко режет голубую сверкающую воду, оставляя за собой белый пенистый след. Летают вокруг крикливые чайки. Иногда белобрюхий дельфин выпрыгивает из воды и, подняв фонтан брызг, снова исчезает в волнах. Посвистывает ветер, гудят снасти, глухо шумит вода, стекая с крутых бортов.
Палуба полна высоких светловолосых голубоглазых людей в холщовых рубахах и портах. Все почти босы. У некоторых сережки в ушах. Широкие кожаные пояса украшены медными бляхами. Ветер треплет длинные чубы, вздувает подолы рубах, пробует унести мокрое белье, развешанное на снастях.
Свежий, бодрящий ветер, а солнце горячее.
Корабельный кот, выспавшись на припеке подальше от соленых брызг, осторожно пробирается между людьми в белых рубахах. Знает, что эти кормить не станут. Зато, если на носу сидит женщина, от нее голодный не уйдет. Подошел, прыгнул на плечо, изогнулся ласковой дугой, трется о шею. Юная женщина сняла живой воротник, положила на колени, гладит загорелой рукой лохматую шерсть. Огромные черные глаза смотрят спокойно и радостно. Женщина улыбается коту, солнцу, своим мыслям.
Теперь уже никто не настигнет и не вернет. Боялась много месяцев. Остались зимовать в Тарабизонде. Опоздал караван, добрался до города только поздней осенью. На море буря сменяла бурю — одна кончится, другая начинается. Корабли не ходили. Пришлось ждать весны. Неделя шла за неделей, месяц за месяцем. Были бы они спокойны и счастливы, не будь граница халифата так близко. Вдруг узнают, вторгнутся, схватят… На улицах Джан не снимала покрывала. Случалось, прикидывалась немой.
Только в оливковых рощах за Тарабизондом страх проходил. Серебристолистые старые деревья стояли недвижимо. Было ясно, тихо и свежо. Джафар и Джан разводили костерчик, грели озябшие руки, по старой памяти пекли в золе яйца. Возвращаться засветло не хотелось. Ждали вечера. Он приходил прохладный, лунный, тихий. В комнате мангал давал много чада и мало тепла. Спали в обнимку, накрывшись теплыми плащами. Утром Джафар со смехом вытягивал женушку из постели. Студеная вода обжигала тело, но дышалось весело и легко.
В январе кругом города зацвели бледные зимние фиалки. В феврале сады окутались розовыми облаками миндаля. Море перестало злиться. Оно лежало теперь необъятным синим покрывалом, чуть отороченным бахромой пены. Джан полюбила бродить по прибрежному песку, собирать ракушки, ловить мелких крабов, бочком-бочком пробиравшихся между ноздреватыми камнями. Она носила теперь костюм персиянки — пришлось его надеть, когда осенью попали в холодные армянские горы. Сначала стыдно было ходить в шароварах. Понемногу привыкла. Решила так ехать и дальше,
В марте пришла великая радость. Пришла и длится, наполняет собою все ее существо. Джан будет матерью. Не скоро еще — месяцев через шесть. Доберутся тем временем до Куябы, устроятся, а там, когда начнет стынуть земля и, как в стране армян, полетят белые мухи, появится кто-то крохотный, ласковый, ее, их…
У Джан округлились плечи, и руки стали полнее. Она ходит по кораблю, не торопясь, осторожно спускается в трюм по узкой, шаткой лестнице. Любит сидеть рядом с мужем, положив ему голову на плечо. Джафар — ее защита, ее опора, ее все. Пока не ждала маленького, были они, как две пальмы в пустыне мира, а сейчас будущая мать — словно виноград, обвившийся вокруг вяза. Отлучится Джафар на полчаса, сядет с русами играть в кости, и уже тоскливо ей. Ждет не дождется, когда же вернется к ней, на нос корабля. Там любимое место Джан — все видно и впереди, и по сторонам, ветер дует в спину, приятно холодит щеки. Снасти гудят, плещет вода, колышется флаг с двуглавым орлом Византии. Джан плывет в страну русов, нянину страну, где зимой много снега и льда, где у зверей пушистые теплые шкуры, а у людей голубые глаза и волосы светлые, как лен.
Если бы… Стоит сказать про себя ‘если бы’ — и темнеет лицо Джан. Веселые, бодрые мысли разлетаются, как стая спугнутых ласточек. Черные глаза мокры от слез. Пока изо дня в день Джан хлопотала в саду поэта, грустить не было времени. В пути уставала, в Тарабизонде волновалась. Приедет в страну русов — снова заполнится время делами и делишками, а сейчас с утра до вечера сидит на палубе и думает, думает… То радость великая, то неизбывная грусть. Если бы была здесь, на корабле, Олыга и потом там, в Куябе, когда родится маленький, милый, ее сын, их сын… Непременно сын — хотят мальчика и она, и Джафар.
Няня, няня… Точно вчера был тот день, когда она погибла в пустыне, спасая Джан… Пятно на солнце счастья, а другое пятно — мысль о горе отца. Проползет холодной змейкой, разбередит душу и опять спрячется. С тех пор, как византийский корабль неделю тому назад вышел из гавани Тарабизонда, Джан больше не боится отцовского гнева. Навсегда сняла покрывало. Мешка золота никто за нее не получит. Страх прошел, осталась грусть. Никогда больше не увидеть родного лица, не услышать доброго голоса… Она жива и будет жить. Она счастлива и будет счастлива, но с отцом встретится только тогда, когда оба уйдут из царства живых.
Кружатся вокруг корабля острокрылые чайки, пронзительно кричат, белыми бусинками качаются на мелких торопливых волнах. Корабль легко режет голубую воду. Искрится на солнце пенистый след. Джан плывет в далекую страну русов, нянину страну. Если много в Куябе таких людей, как эти голубоглазые босоногие парни, которые вразвалку ходят по палубе, то жить там будет неплохо. За долгие месяцы пути Джафар с ними подружился. Джан тоже привыкла к русам. Оба научились понимать их трудный звучный язык. Кое-как и сами складывают воедино странные чужие слова. Вот идет высокий, совсем молодой купеческий помощник. Лицо в веснушках, в правом ухе оловянная серьга. Завидев Джан, улыбается, показывая ровные, красивые зубы. Подозвала к себе, старается сказать пояснее:
— Васили… ходи Джафар…
Парень понял, смеется. Не надо было и посылать его — Джафар сам торопится к жене. Играл в кости долго, выиграл полдиргема. Осторожен музыкант халифа. Никто в караване не знает, сколько денег и разного добра в его тяжелых мешках. Белья и платья для обоих столько, что, пожалуй, на десять лет хватит. Никому Джафар не показывает и подарка халифа — обделанной в золото флейты с надписью из рубинов: ‘Все побеждает любовь’. Он уже грамотен — сам может прочесть ее. Пока зимовали в Тарабизонде, жена научила его разбирать закорючки, черточки и точки. Драгоценная флейта лежит в сафьяновом чехле. Иногда по вечерам Джафар играет русам песни попроще на обыкновенном нае из камышового стебля. Народ они хороший, но береженого и Аллах бережет.
За год жизни с Джан бывший пастух еще больше возмужал. Здоровые, высокие люди русы-поляне, а начнут бороться, одного за другим валит придворный музыкант. По-прежнему он спокоен, по-прежнему верит, что бог нигде не оставит ни Джан, ни его. Все хорошо, только жаль, что на женушку нет-нет и находит грусть. Вот и сейчас, видно, плакала. Сел рядом, обнял тяжелой, ласково-железной рукой, утер слезы тонким, египетского полотна, платком.
— Плакала Джан, опять плакала… Слушайся меня — поменьше думай о прошлом, побольше о будущем!
— Ты прав, Джафар, но будущее…
— Будущее — это мы и будущий!
Она улыбается, смотрит в глаза любимого, смелые, добрые глаза. Кладет голову на его плечо, снова молча думает. Уж нет тоски. Растаяла, как снег под лучами солнца, как воск на огне. Думы опять веселые, молодые, бодрые. Скоро сойдут на берег, потом путь на север, через государство хозарское, земля русов, Куяба, двор князя, имени которого никак не выговорить…
— Джафар, а ведь правда — жить-то хорошо!..
Ласково-железная рука еще крепче обняла ее стан. Джафар и Джан смотрят на берег Тавриды, вдоль которого бежит корабль. Сияет море. Зеленеют залитые солнцем горы. Белыми потоками сбегают к воде цветущие кустарники. Каменные плоскокрышие деревеньки окутаны розовыми облаками миндаля. Здесь позже весна. Пойдут на север, и она пойдет с ними в страну русов.
Гудят снасти. Посвистывает ветер. За кормой длинный пенистый след. Ближе и ближе синяя громада мыса Партенион[46]. Обогнет его корабль — и откроется Херсонес Таврический, который русы зовут Корсунью. Там конец морского пути, там начало дороги на север, в столицу князя.
Сверкает море, сверкает солнце, и радостно блестят глаза Джан. Русы на нее не смотрят. Столпились вдоль борта, ждут, когда откроется Корсунь. Сбросив плащ, она обвивает руками шею мужа. Целуя его, шепчет на языке няниной страны давно запомнившееся слово:
— Льюблу…
Наш правдивый рассказ окончен. Больше почти ничего не известно о судьбе принцессы Джан и пастуха Джафара. До Куябы — Киева они, во всяком случае, добрались и прожили там не мало лет. Жизнеописатели поэта Физали дознались, что, начиная с 805 года, он не раз получал из страны русов длинные письма от какой-то женщины. Слуги помнили, что, читая их, старик вытирал слезы и потом долго ходил по саду, разговаривал сам с собой. Физали умер в 813 году, пережив на четыре года халифа Гарун аль-Рашида. До самой смерти он сохранил — к огорчению жизнеописателей — ясность ума и успел сжечь немало бумаг, для потомства не предназначенных. Никаких женских писем в усадебке не нашли.
Одному Аллаху ведомо, остались ли Джафар и Джан навсегда в стране русов, или же, может быть, возвратились на родину после того, как в 827 году умер отец исчезнувшей принцессы, эмир Акбар.
В летописях русов, впрочем, упоминается о неком монахе весьма святой жизни, который в 6533 году от сотворения мира[47], при благоверном великом князе Ярославе Владимировиче, представился на 102 году живота своего. Впоследствии ученые люди записали киевское предание о том, что прабабка сего монаха будто бы была царевной из страны агарян[48]. Потомки ее, как гласило предание, долгое время хранили какую-то назидательную книгу, в свое время вывезенную с Востока, но читать ее уже не могли. Когда же в княжении благоверного великого князя Владимира Святославовича будущий монах, тогда еще живший в миру, показал книгу некому хаджи, приехавшему в Киев, то тот весьма рассердился, трижды плюнул и бросил ее в огонь.
Быть может, прабабка монаха и была принцессой Джан, а книга, доставшаяся ее потомкам, — той самой рукописью ‘Хезар Эфсане’, о которой столько раз упоминалось в нашем рассказе. Все может быть, но ничего не доказано… Об агарянской царевне ни в одной летописи не говорится. Что же касается назидательной книги, то, быть может, ее написал какой-либо мотазалит, а вознегодовавший хаджи был мотакалимом. Писания еретика, полугяура, осквернителя корана, он, понятно, читать не пожелал и поторопился предать его огню.
Итак, наш рассказ окончен. Идите же по домам, правоверные, — время весьма позднее, и ваши жены соскучились по вас. Творя намаз, помяните сегодня многомудрого халифа Гарун аль-Рашида, эмира Акбара, принцессу Джан, пастуха-музыканта Джафара, няню Олыгу, поэта Физали, друзей его, всех, о ком мы говорили, всех ушедших туда, откуда никто не возвращается.
И вы, гяуры, идите спать, пока вы еще попираете землю и не заточены в пещеры преисподней, где определено вам томиться в ожидании трубы последнего суда.

Послесловие.

Несколько слов об авторе от человека, сканировавшего данное произведение, и знавшего его лично.
Н. А. Раевский был весьма скромный, приятный в общении, и высокообразованный человек. Много лет он работал в Республиканском Институте хирургии АН КазССР на должности лаборанта, а затем — МНС, исполняя фактически роль литературного консультанта и редактора при подготовке научных публикаций.
Судьба этого человека сложилась трагически, хотя он сам, возможно, так не считал. Происходя из семьи потомственных военных, он участвовал в Гражданской войне офицером-артиллеристом. Всю жизнь Н.А. занимался исследованием биографии А. С. Пушкина. После войны, в 20-х и 30-х годах, он совершил ряд путешествий по Польше и Чехословакии в поисках пушкинских материалов. По возвращении в СССР был арестован и в течение 20 лет отбывал ссылку в г. Минусинске, а после Отечественной войны жил в Алма-Ате.
Семьи у Н.А. не было.
Предлагаемая вниманию читателей повесть является единственным опубликованным художественным произведением Н.А., а результатами исследований пушкиниста Раевского были две изданные книги. Если не ошибаюсь, они назывались ‘Когда заговорят портреты’ и ‘Портреты заговорили’.
Умер Н. А. Раевский в г. Алма-Ате в возрасте более 90 лет (его 90-летие было отмечено официальными властями юбилейной передачей по Республиканскому телевидению, что говорит уже о некотором признании).
При чтении повести создается невольное впечатление, что автор придал образу поэта Физали, которому явно симпатизирует, некоторые автобиографические черты. Впрочем, это так же неуловимо и субъективно, как и связь образа небесной девы в ‘Садах Аллаха’ самого Физали с принцессой Джан …

Примечания

1 — неверные, не мусульмане
2 — арабский поэт IX века. Абан Лахыкой — его современник (750 — 816)
3 — резной столик
4 — во имя бога всеблагого
5 — кади — судья
6 — соловей
7 — молодой человек
8 — Карл Великий был коронован в Риме 25 декабря 800 года и с тех пор стал именоваться императором. Посольства Гарун аль-Рашида в действительности имели место в 789 и 807 годах
9 — о. Ява
10 — управляющий королевским дворцом
11 — арабское название Киева
12 — Мадагаскар
13 — путешествие к святым местам
14 — столица хозар на нижнем Дону
15 — Азовское
16 — Черное
17 — Трапезунд
18 — ‘Обладателями писания’ в Коране именуются христиане и евреи
19 — магазин — арабское слово
20 — ‘Природа явлений’
21 — манихейство — религиозное учение, согласно которому в основе мира лежат два равноправных начала — доброе и злое. Основателем его считается уроженец Месопотамии Мани (216 или 217 — ум. 276 н. э.)
22 — правая рука правителя
23 — мечеть в Мекке
24 — Лютня. Европейцы заимствовали ее у арабов
25 — одно из философских видоизменений ислама, который в IX столетии еще не получил окончательного оформления
26 — Самум по-арабски — яд
27 — По походке узнают богиню
28 — Зенит и надир — арабские слова, вошедшие в европейские языки
29 — Аль-Рашид — правосудный
30 — Альманзор европейцев
31 — ‘Нанизанные’ — сборник семи древних поэтов, составленный сказителем Хаммада
32 — Багдад — данный богом
33 — Небольшая тростниковая дудочка с язычком
34 — Барабаны
35 — Большие барабаны
36 — Палочки-кастаньеты
37 — Отец Гарун аль-Рашида, Альманзор европейцев, в 762 году н. э. перенес в Багдад столицу халифата
38 — философ Горгий жил около 485 — 435 г. г. до н. э. Один из диалогов Платона назван его именем
39 — Министр финансов
40 — Сосуд с узким горлом, обычно металлический
41 — Гностическая религия, возникшая в III веке н. э.
42 — Мифический основатель манихейства
43 — Похвальная речь
44 — Подлинное выражение поэта Абана Лахыкоя
45 — Караванный путь из Багдада к Румскому (Черному) морю шел через современные Моссул — Эрзерум — Трапезунд. Последний принадлежал Византии. Граница между византийскими владениями и халифатом проходила невдалеке от Трапезунда
46 — Древнее название мыса Фиолент, 14 км от Севастополя
47 — 1025 год н. э.
48 — Древнерусское наименование арабов
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека