Источник текста: ‘Джафар и Джан’: Жазушы, Алма?Ата, 1966
OCR & Spellcheck — computers, г. Алматы
Я сказал это и ушел, а повесть осталась…
Низами.
Слушайте, правоверные, правдивую повесть о том, что случилось в царствование многомудрого халифа Гарун ар-Рашида, которого нечестивые франки именуют аль-Рашидом, — да ниспошлет ему Аллах в райских садах тысячу гурий, кафтаны из лунного света и мечи, сверкающие, как река Шат-эль-Араб в июльский полдень.
И вы, гяуры[1] слушайте, пока вы еще попираете землю и не заточены в пещеры преисподней, где определено вам томиться в ожидании последнего суда.
Двадцать глав будет в сем сказании, и каждая из них повествует о вещах весьма удивительных, которые во времена Гарун ар-Рашида, повелителя премудрого и правосудного, случались так же часто, как часты таифские розы в садах Багдада и весенние бури в сердцах девушек.
1
Непутевый народ — поэты, не все, правда, по многие… Позабыв наказ пророка, пьют вино, развратничают всемерно, издеваются над людьми и друг над другом, а порой и о самом Аллахе всемогущем такое пишут, что и повторить страшно.
Ибн-Мюназир[2] сочинял хорошие стихи. Абан Лахыкой — тоже, но друг друга они терпеть не могли. Однажды Ибн-Мюназир так ославил Абана в своей сатире, что и добропорядочным мужчинам читать ее было негоже, а девушкам и подавно… Читать-то в те времена почти никто из девиц, даже весьма знатных, не умел, но послушать тайком непристойные сказки и стихи охотниц было много. И во дворцах такое случалось…
Однажды шестнадцатилетняя принцесса Джан, знавшая грамоте, у себя в комнате читала подругам Ибн-Мюназира. Сатиры не докончила. Бросила на курси[3] лист шелковистой бумаги и, ухватившись тонкими пальцами за край дивана, затряслась от неудержимого смеха. На ее черных глазах выступили веселые слезы.
— Ой, не могу, не могу… Прямо умереть можно…
Трех слушательниц тоже душил смех. Толстушка Фатима, дочь торговца сафьяном, сползла от хохота на ковер. Дочь адмирала Ибн-Табана, высокая худощавая Зара, визжала и била в ладоши так громко, что в дальнем углу комнаты индийский попугай завозился в своей бронзовой клетке и закричал хриплым, птичье — человеческим голосом:
— Бисмиллах… Бисмиллах…[4]
Озорница Зюлейка, дочь кади[5], расходилась пуще всех. Лежа на спине, задрала загорелые ноги и дрыгала ими так, точно ей прижгли седалище красным перцем. На золотых ножных браслетах шалуньи вспыхивали и гасли зеленые огоньки изумрудов. Забыла проказливая девушка суру Корана: ‘…они не должны ударять ногою об ногу, так, чтобы через то не открывались закрываемые ими прелести’. Прелести открылись полностью, ибо при халифе Гарун аль-Рашиде — да ниспошлет Аллах его душе прелести райские — при халифе Гарун аль-Рашиде только персиянки носили шаровары, а все четыре девушки были арабками. К тому же сидели они в одних рубашках из египетского полотна, столь прозрачного, что человек с плохим зрением подумал бы, что на подругах вообще ничего нет.
Жарки летние вечера в Багдаде, а в городе Анахе, на самом краю Сирийской пустыни, они еще жарче. Окна комнаты выходили, правда, в дворцовый сад. Старые виноградные лозы, увешанные тяжелыми фиолетовыми гроздьями, наполовину закрывали их, словно густые, узорчатые занавеси, и в комнате почти целый день стоял зеленый полусвет, который к вечеру становился зеленым полумраком. В саду, как раз против окон принцессы, днем и ночью бил многоструйный фонтан, рассыпавший облака водяной пыли. Финиковые пальмы толпились перед дворцом, прикрывая его опахалами своих огромных листьев, но ни они, ни виноградные занавеси, ни водяные веера фонтана не справлялись с всепобеждающим солнцем. Лучи его, правда, редко добирались до комнаты Джан, но прохлады летом и там не было.
В этот же вечер веселым подругам становилось все жарче и жарче. Воздух был горяч, а чтение еще больше горячило. Покончив со стихами, принцесса вынула из выложенного перламутром сундука толстую рукопись в переплете из красного сафьяна. Это была любимая книга Джан и ее подруг — персидская ‘Хезар Эфсане’ — ‘Тысяча Повестей’, недавно только переведенная на арабский язык. В прошлом году отец Джан, эмир Акбар, получил ее в дар от самого халифа и, вернувшись из Багдада, подарил книголюбивой дочери. Сам эмир знал твердо, что книги — вещь очень почтенная и читать их следует, но для чтения у него всю жизнь не хватало времени. В молодости долго дрался с византийцами, истреблял персидских разбойников, дрался с непокорными армянами — сам уже хорошенько не помнит, где, когда и с кем дрался. Потом ездил послом к иноземным государям, побывал у короля франков Карла Великого, управлял беспокойным Анахским эмиратом. Дел всегда было множество, и придворный чтец, седобородый перс, знавший арабский язык лучше собственного, редко-редко приглашался в рабочую комнату эмира. Словом, отец так и не поинтересовался узнать, что за повести он дарит дочери. А персидские повести были таковы, что у девушек после нескольких страниц уже горели щеки, по всему телу разливался блаженный жар, и неудержимо хотелось покрепче прижаться к чернобородым красавцам, о которых повествовала ‘Хезар Эфсане’. Слушательницы начинали дышать часто, глаза у них беспокойно блестели. Так бывало даже в январские прохладные вечера, когда северный армянский ветер, случалось, обрывал листья пальм, в зверинце тонконогие пленницы-жирафы дрожали от холода, а в комнату принцессы подруги приходили в кафтанах, подбитых мехом, и, прежде чем рассесться по диванам, долго отогревали озябшие руки у мангала, полного горячих угольев. В тот же июльский вечер, о котором идет речь, даже ко всему привычные аравийские львы изнывали от жары в своих просторных загородках, обнесенных высокими решетками. Шерсть у них потемнела от пота, языки свесились на сторону. Положив тяжелые морды на вытянутые лапы, могучие звери лежали, не шевелясь, и ждали, когда же скроется огненное солнце.
Принцесса Джан читала повесть о восемнадцатилетнем Юсуфе-водоносе.
Он был красив и смел, но по бедности жил без подруги. Юноша томился, томился, но однажды, переодевшись женщиной, остался на ночь в гареме почтенного кади, который, как полагается знатному человеку, держал взаперти двенадцать молодых жен. Все собирался осчастливить их своими ласками и не мог собраться. Дойдя до того места рассказа, где Юсуф в самом деле осчастливил восьмерых красавиц и собирался приступить к девятой, чтица почувствовала такой жар, что сбросила с себя и прозрачную египетскую рубашку. На стройном загорелом теле осталась только нитка крупного розового жемчуга. Три слушательницы тоже разделись донага. Переживать в таком виде озорные приключения Юсуфа было еще веселее, но жар не утихал. В комнате остро пахло молодым женским потом. Толстушка Фатима, закрыв глаза, запрокинула голову, и из горла у нее вырвался сдавленный хрип. Девушки расхохотались еще раз — много хохота было в этот знойный вечер.
— Смотрите, смотрите — еще жена Юсуфа!
— Фатима, берегись — родишь водоноса!
— Ну, дальше, дальше…
И Джан читала одну историю за другой, а вечернее небо из лимонно-желтого стало уже опаловым, и зеленый полумрак так сгустился в комнате, что не было больше видно точек и закорючек рукописи. Принцесса, с трудом дочитав главу, закрыла книгу и любовно погладила сафьян переплета.
— Ну, хватит…
— Нет, вели зажечь свет, и еще…
— Сейчас зажгут, но читать больше не будем. Иначе ведь не заснем.
— Велика беда!
— Велика… Фатима возьмет да и похудеет.. Смотрите — уже начала… — и Джан, крепко обхватив пыхтевшую и визжавшую дочь купца, принялась щекотать ей подмышки, а Зюлейка и Зара схватили ее за ноги.
Рабыня, вошедшая с зажженной лампой, увидела на ковре хохочущую груду голых тел и сама принялась хохотать, смотря, как извивается Фатима, которой щекотали и подмышки, и пятки, и места еще более щекотливые.
Вошла еще одна женщина в лиловой шелковой рубашке с золотым шитьем по подолу. Лицо у нее было широкое, полное, с еле видными морщинками около голубых северных глаз. Из-под светло-вишневого платка виднелись русые волосы чужеземки. И руки, державшие тяжелый серебряный поднос, были не арабские — полные, спокойные, с короткими пальцами. Хмурившаяся, но готовая рассмеяться женщина осторожно поставила поднос на курси и, окончательно нахмурившись, принялась растаскивать барахтавшихся девушек.
— Вот ведь бесстыдницы!.. Джан, отец идет…
— Няня, не ври… Уехал на три дня. Простился со мной.
Джан, вскочив с ковра, обняла пожилую рабыню.
— Няня, тащи пока ужин обратно, а мы сначала выкупаемся. Ну, кто скорее!..
Как была голая, одним махом вскочила девушка на зимний алебастровый подоконник и спрыгнула в сад, Зара и Зюлейка чуть отстали от принцессы, и только Фатима медленно, неуклюже лезла через окно последней.
В саду был серебряный блеск, водяной шепот и одуряюще сильный запах ночных цветов. Голые девушки бежали к мраморному бассейну, не боясь нарваться на мужчин. Это была женская половина сада, обнесенная высокой стеной, и ни дворцовая стража, ни слуги-мужчины не смели сюда входить. Мог, правда, встретиться евнух, но девушки знали сызмальства, что евнух за мужчину не почитается.
Ужинали на ковре, сидя на сафьяновых подушках вокруг низкого столика. Египетское полотно рубашек приятно холодило освеженные тела. Ели пальцами рассыпчатый жирный плов с бараниной. Вытерли руки о широкие вышитые полотенца. Принялись за артишоки — ели их, как полагается, обмакивая в топленое масло толстые вкусные листики. Не торопясь, жевали донышки. Потом няня принесла серебряное с эмалью блюдо, полное фруктов — посередине звезда из пахучих ломтиков дыни, вокруг нее ранние тонкокожие апельсины, темно-пурпурные гроздья винограда, янтарно-желтые полупрозрачные финики, лучше которых не было во всем Анахском эмирате, бархатистые персики величиной с кулак взрослого человека. И у себя дома подруги едали немало вкусных вещей, но, собираясь к Джан, всякий раз с удовольствием думали: чем-то их угостят во дворце? Больше всего нравился кофе — его только-только начали привозить из Аравии, и мало кто еще умел как следует приготовлять этот напиток. После эмирского кофе, который пах так сильно, что весной, летом и осенью заглушал запах цветов, лившийся из сада, после этого кофе становилось на душе весело и легко. И еще больше веселило пальмовое вино. Виноградное пророк запретил строго-настрого. Только кафиры да поэты пьют его, но кафиры на то и кафиры, а о поэтах все знают, что они обыкновенно пьяницы и распутники. О пальмовом вине в Коране, однако, ничего не сказано, а что не запрещено, то, как известно, позволено. И всякий раз, вместе с фруктами, няня приносила тонкогорлый кувшин, когда-то привезенный из далекой Кордовы. Ему позавидовал бы, пожалуй, и сам халиф — так красив был бледно-голубой фаянс, по которому сверху донизу вились и переплетались золотые и белые узоры. Но девушки к кувшину давно привыкли. Их больше занимало содержимое — холодное, бодрящее и слегка хмельное. Стоило выпить один — два кубка — и веселые мысли взметывались и летели, перегоняя друг друга, словно белокрылые ибисы на берегу Евфрата.
После ужина уселись вчетвером на диван. Хотелось поговорить по душам. Лампы потушили. Через виноградные занавеси местами виднелись светлые куски неба. Над черными опахалами пальм переливчато горела серебристая Вега, звезда поэтов. В саду звонко чирикали ночные кузнечики. Откуда-то с Евфрата доносились звуки арабской свирели — ная. Мелодию с трудом можно было разобрать, но временами с реки тянул ночной ветерок, звуки ная становились громче, и подруги внимательно в них вслушивались.
— Как хорошо играет…
— Да, прекрасно…
— Кто бы это мог быть?.. У нас в Анахе никто так не умеет.
— Прямо как бюльбюль[6].
Свирель замолчала, и потом снова послышалась другая мелодия — грустная, протяжная, с повторявшимся на разные лады припевом.
— Очень… Каждый день мимо нас проходит. Высокий, стройный… Ему восемнадцать лет,
— Как Юсуфу?
— Да, только он еще беднее. Ни отца, ни матери. Никого… Подкидыш — его нашли у фонтана в Апсахе.
— Да откуда ты все это знаешь?
— Прачка наша рассказывала. Ничего у бедняги нет — ходит босой, почти голый. Но играет, сами слышите, как играет…
Подруги замолчали. Должно быть, музыкант подошел ближе к саду. Звуки ная, чистые и четкие, стали совсем ясными. Свирель заунывно и сладко пела о чем-то хорошем, чего никак не передашь словами. Девушки слушали ее до поздней ночи, и было им так хорошо! В комнате стояла душистая, торжественная тишина, и только попугай изредка шевелился в своей клетке.
Они остались, как обычно, ночевать у принцессы. Остались на ночь во дворце и рабыни-провожатые. Снова раздевшись донага, подруги спали по двое — веселее так… Джан с Зюлейкой, Зара с Фатимой. Принцесса долго не могла уснуть. Рядом с ней дочь кади давно посапывала, уткнувшись лицом в подушку. От ее распущенных волос приторно пахло розовым маслом. Джан лежала на спине и смотрела в окно.
В ночном небе медленно опрокидывалась Большая Медведица. Виноградные листья мало-помалу закрыли ее золотой ковшик, но три звезды хвоста оставались на виду. Принцесса вспомнила о том, что над второй от конца должна быть совсем маленькая звездочка — Всадник. Только молодые сильные глаза видят ее, да и то не все. Откинула край простыни, осторожно приподнялась, чтобы лучше всмотреться в звезду. Всадник чуть заметно мерцал. Подумала о том, что лет через тридцать уже не разглядит его. Много это — тридцать лет, — пожалуй, умрешь раньше. Да и стоит ли жить старухой?.. Опять улеглась, прижавшись к подруге. Лежала так долго, а потом начались удивительные вещи. Через открытое окно могучим прыжком влетел черноволосый юноша. На нем не было ничего, кроме козьей шкуры вокруг поясницы. Босые ноги неслышно ступали по коврам. Джан было и стыдно, и страшно, и блаженно. Юноша подошел к дивану, наклонился и прильнул губами к ее груди. Джан казалось, что она умирает от блаженной тоски. Горячие руки юноши все сильнее и сильнее сжимали ее тело, а губы дразнили и жгли. Смерть не приходила, последняя радость близилась…
Утром принцесса никому не рассказала о своем сне. Снова купалась с подругами в бассейне, окруженном густыми стенами жасмина. Потом, надев на рубашки легкие шелковые кафтаны, четыре девушки чинно сидели на диванах, ожидая призыва муэдзина. Запястья и ножные браслеты лежали кучкой на курси вместе с любимой жемчужной нитью Джан. Мусульманкам подобает молиться без всяких украшений. Слова призыва были плохо слышны в комнатах гарема, но девушки знали их наизусть. Повторяли вполголоса, склонив головы и сложив руки на груди:
— Свидетельствую, что нет бога, кроме Аллаха! Свидетельствую, что Мухаммед — посланник бога!
Был 219-ый год Гиджры, 802-ой от рождения пророка христиан.
2
Несколько лет тому назад халиф отправил эмира Акбара послом к королю франков, которого в его землях заранее именовали Великим[8]. Халиф знал, что собрат его Карл — государь могущественный, но не очень-то богатый, да и хороших вещей на Западе делать некому. Надеялся, что драгоценные подарки помогут переговорам о торговле.
Готовили эти подарки много месяцев. Индийские купцы немало заработали на драгоценных камнях, предназначенных для франкских принцесс. Привезли рубины, горевшие, как звезда Альдебаран, голубые сапфиры, изумруды цвета февральской травы, бериллы, хризопразы, печальные дымчатые топазы, камни счастья — бирюзу. Халиф сам выбрал жемчужные ожерелья для жены и дочерей короля Карла. С восхода и до заката солнца работали лучшие багдадские ювелиры и золотых дел мастера. Крошечными молоточками ковали золотые листья для диадем. Отливали узорчатые ассовиры — запястья из золота и серебра. Ученый путешественник, недавно вернувшийся с Запада, посоветовал изготовить и либде — ожерелья из золотых пуговок. В Багдаде все женщины побогаче их носят, а в земле франков и принцессы таких украшений не видывали. Золотых вещей у них много, но все грубые, точно их обыкновенными молотками ковали. Только колец для ног — кулыхал — не делали. Известно было, что знатные франкские женщины носят длинные платья, волочащиеся по земле. О ногах они не очень-то заботятся. Не полируют ногтей порошком из толченых морских раковин, не красят их хной в шафрановый цвет, не срезают, как следует, загрубевшей кожи на пятках. Под полотняными чулками все равно ничего не видно. И даже если икры поросли рыжими волосами, как у обезьян с острова Калы[9], так эти волосы и оставляют расти. Но серьгами франкские красавицы чванятся пуще, чем всеми другими драгоценностями.
Обо всем рассказал путешественник, и по его совету отобрали двенадцать пар продолговатых розовых жемчужин, подобных бутонам яблонь. Самые крупные пошли на серьги для королевы и ее дочерей, а те, что помельче, для остальных принцесс.
Для самого короля был предназначен драгоценный меч. Роговые ножны обложили узорчатым золотом. Сверху донизу шел переплет диковинных цветов и листьев. Два павлина с хвостами из драгоценных камней держали в рубиновых клювах концы развернутого свитка со сверкающей надписью: ‘Аллах да ниспошлет тебе мужество льва’. В рукоятку из слоновой кости вделали бриллиант, стоивший десять тысяч верблюдов, но лучше всего был самый клинок, привезенный из Дамаска.
Обыкновенно мечи испытывали, срубая одним ударом голову барану. Для королевского клинка такая проба не годилась. Начальник дворцовой стражи собственноручно обезглавил им провинившегося раба и, обтерев кровь о полу халата, щелкнул от восторга языком.
Водяные часы работы придворных механиков Гарун аль-Рашид пожелал осмотреть сам.
Мудреную машину с трудом принесли во дворец четыре великана-негра. Они тоже предназначались в подарок королю Карлу. Время отбивали бронзовые шары, падавшие в серебряную чашу, и с каждым ударом из ворот алебастровой башни выезжал золотой всадник на коне из слоновой кости. Полюбовавшись часами, халиф довольно погладил бороду и усмехнулся. Знал, что у повелителя Запада пока нет других часов, кроме солнечных, а ночью время ему выпевают дворцовые петухи.
Наконец все было готово. В январе 213 года Гиджры — 796 года кафиров — десятилетняя Джан надолго рассталась с отцом. Он уехал в Багдад, принял подарки по описи, запечатал своим перстнем ларцы с драгоценностями и сундуки с тканями, осмотрел индийского слона, пересчитал арабских коней, ручных леопардов, обезьян, кречетов, павлинов, пощупал мускулы рабов — славян и негров.
В конце февраля караван тронулся в путь. В багдадских садах розовыми облаками цвел миндаль. Перепадали весенние дожди. Степь быстро оживала. В ложбинках ярко зеленела трава, и с каждым днем прибавлялось цветов. Берега ручьев покрылись бирюзовой россыпью незабудок. Ящерицы грелись на не жарком еще солнце. Кобчики, быстро трепеща крыльями, высматривали мышей.
Эмиру Акбару было не до весны. Путь до моря долог, труден и опасен. Когда углубились в Сирийскую пустыню, днем и ночью ждали нападения непокорных кочевников. И спереди, и сзади, и по бокам каравана ехала охрана — триста всадников в железных кольчугах. На длинных бамбуковых древках их копий висели черные пуки конских волос. Блестели расписанные золотом круглые щиты. Начальники в островерхих шлемах с мечами на кожаных перевязях то и дело выезжали на пригорки. Пристально всматривались в даль, но людей нигде не было видно. Только пробегали изредка табунки легконогих газелей да дикие ослы неторопливо уходили подальше, завидев пылящую змею каравана. Эмиру приходилось заботиться о всех и о всем.
Много было хлопот с кречетами, привезенными из холодных армянских гор. В пустыне их пуще всего надо было беречь от жары, а солнце уже начинало приискать. К каждому кречету были приставлены двое — сокольничий нес птицу на плече, а раб-помощник держал над ним шелковый китайский зонт. Оба знали: пропадет кречет — тут и им голова с плеч.
В легких бамбуковых клетках, подвешенных к длинным шестам, несли диковинных китайских фазанов. Чтобы не измялись серебристые хвосты в пять локтей длиной, их каждое утро завертывали в шелковистую бумагу.
Ручных леопардов вели на медных цепочках. В земле франков должны были заменить их золотыми. Где дорога была плоха, недовольно ворчавших зверей загоняли в клетки и везли на арбах, чтобы они невзначай не поранили лап.
Все почти удалось довезти в целости заботливому эмиру. Только трое носильщиков умерли от поноса, один из негров утонул в Средиземном море, да со слоном приключилось несчастье.
До любимой столицы Карла — Аахена (у него было еще двадцать девять других) оставалось дней пять пути. Король уже знал, что получит в подарок огромного элефанта. Приказал построить для него конюшню. Франки сбегались толпами поглазеть на невиданного важного зверя с трубой вместо носа и с зубами, как у кабана, но только побольше. На одном из последних ночлегов слон наелся какой-то ядовитой травы и поутру не смог подняться. Лежал, оглядываясь на вздувшийся живот, рыл землю передними ногами и по временам отчаянно трубил, распугивая франкских ребятишек. Эмиру пришлось задержать весь караван — не вступить же в Аахен без элефанта. На следующее утро слон издох, и вороны стаей слетелись на огромный труп. Корнака-индуса долго искали. Разгневанный посол приказал отрубить ему голову, но погонщик покарал себя сам: повесился на плакучей березе недалеко от лагеря.
После Багдада Аахен показался эмиру и маленьким, и бедным, и весьма грязным. Бедновато было и при дворе короля Карла, очень бедновато. Дворец своего повелителя франкские вельможи почитали за неслыханное чудо. Строил его Эгингард, королевский секретарь и архитектор. Прозвали сего ученого мужа Велесшилом, который воздвиг некогда древним иудеям их скинию. Посол же, увидев впервые это строение, подумал о том, что в Багдаде старшие слуги халифа и те живут в доме красивее. Франки, видимо, любили пышность. На торжественном приеме расшитая золотом мантия великого короля блестела ослепительно. Блестели и раззолоченные башмаки, но эмир с удивлением заметил, что красные штаны повелителя франков сшиты из крашеного холста.
На первых порах Акбару понравилась только королевская охота. Пробовали кречетов, присланных халифом. У Карла, правда, не было и десятой части ловчих, слуг и коней, с которыми выезжал в поле Гарун аль-Рашид, но впервые эмир увидел в Аахене женщин-охотниц.
Они выходили одна за другой из низкого приземистого дворца и садились на коней.
Рядом с послом стоял королевский секретарь Эгингард, маленький юркий человечек с некрасивым, но умным лицом. Называл трудные имена охотниц. Говорил о красоте и добродетелях принцесс и их спутниц. Толмач, багдадский еврей, давно торговавший в Аахене, переводил. Не подобало правоверному смотреть столь внимательно на жен и дочерей кафиров, но эмиру Акбару было тогда едва сорок лет, и с самого отъезда из Багдада он не разделял ложа с женщиной. Не до того было. В то летнее утро, которое казалось арабам прохладным, а франкам жарким, посол халифа снова почувствовал, как весело бежит кровь в его сильном теле. А маленький человечек, щуря подслеповатые глаза, словно читал слово похвальное нарядным охотницам:
— Посмотри, вот Родруга… На золотистых волосах ее пурпурная повязка, унизанная рядами сверкающих камней, как и золотая корона, украшающая ее голову,
— Вот Берта, окруженная знатными девушками. Золотой обруч обвивает ее голову, сияющую дивной красотой. Золотистыми шнурками переплетены белокурые блестящие волосы, а белоснежную грудь ее ласкает куница.
— А вот Феодродос, цветущая лицом и сияющая челом. От блеска ее волос тускнеет золото. Подобно звездам, мечут искры огненные глаза…
Посол слушал и почтительно молчал, но ему очень хотелось рассмеяться. Секретарь короля расхваливал драгоценности охотниц так, словно ему поручили подороже их распродать, а сработаны были украшения грубо, и камни отшлифованы совсем плохо. Эмир заметил это на первом же приеме заодно с полотняными штанами короля.
Через два дня в честь посольства был устроен пир. На королеве, принцессах и придворных дамах Акбар увидел тогда подарки своего повелителя. При дрожащем свете факелов сверкали и переливались багдадские диадемы, серьги и ожерелья. Были надеты и ассовиры и либде — ничего не осталось в ларцах. Посол подумал о том, что привези он кхизами — кольца, которые полудикие бедуинки продевают в нос, пожалуй, и их бы надели здешние красавицы.
Но на охоту они опять украсились тем, что похуже, — должно быть, боялись растерять подарки халифа. Смотреть было не на что. Зато белоснежная грудь королевской дочери Берты, которую ласкала пушистая куница, понравилась и запомнилась. Хороши были и ее золотистые волосы, и яркий румянец на молодом смеющемся лице. Королевский секретарь, очевидно, понимал толк не только в своих бумагах.
Во время охоты эмир, уже присмотревшийся к обычаям франков, подъехал к принцессе и, поклонившись, помог ей спустить кречета. Потом они долго скакали рядом по лугам и перелескам. На берегу болотистой речки остановили коней, следили за полетом кречетов, стремительно бросавшихся на уток. Берта улыбалась, о чем-то спрашивала посла по-латыни, но толстяк-переводчик, привыкший ездить только шагом, где-то потерялся во время скачки. Послу пришлось молчать, кланяться и самому улыбаться, — должно быть, невпопад, потому что принцесса смотрела на него с недоумением. Зато когда переводчик догнал, наконец, охоту, они разговорились. Королевская дочь спросила, хотел ли бы эмир летать, как кречет. Он же велел сказать, что предпочел бы быть ее куницей, и, когда еврей перевел, принцесса Берта сначала покраснела, а потом весело расхохоталась.
На следующий день было заседание Дворцовой Академии. В покое с низким сводчатым потолком собрались ученые — муж принцессы Берты, стареющий, но еще бодрый сановник Ангильберт, монах Алкуин, Теодульф и еще несколько пожилых бритых мужчин в одеяниях духовных. На круглом дубовом столе лежали толстые книги в деревянных переплетах и свитки пергамента, перевязанные бечевками. Пока не началось заседание, королевский секретарь Эгингард, подобно хлопотливому муравью, то подбегал маленькими шажками к этому столу, то беседовал со своим другом Теодульфом, то улыбался иностранному гостю.
К удивлению Акбара, вместе с Карлом пришла и королева, и несколько принцесс. На этот раз все были одеты попросту. Король явился в синих холщовых штанах. На Берте тоже было широкое платье из серого холста, и во время заседания она, усевшись в углу, ловко и быстро пряла лен.
Почему-то все переменили имена. Король стал Давидом — эмир смутно помнил, что у иудеев был когда-то такой царь, который что-то такое написал, но что именно — никак не удавалось припомнить. Эгингард именовался Велесшилом, Ангильберт — Гомером. Посол записал эти мудреные имена и решил расспросить в Багдаде, что за люди были Велесшил и Гомер. Пожалел, что не взял с собой в путешествие своего ученого чтеца — тот бы сразу все объяснил, а здешних монахов спрашивать было совсем неудобно. Пришлось записать и еще несколько незнакомых имен — Пиндар, Флакк, Гораций… Больше всего хотелось узнать, кто же такая была Сапфо — так именовали принцессу Берту. О войнах с византийцами, об управлении войсками в пустынях, о постройке крепостей эмир многое мог бы рассказать этим франкам, но в покое короля Карла в тот вечер говорили о вещах и людях, послу совершенно неведомых. Оставалось молча слушать шепот переводчика и с понимающим видом поглаживать бороду. А золотоволосая принцесса Берта все пряла и пряла, далеко отставив белую руку, и изредка поглядывала на статного чернобородого араба в чалме, украшенной огромным изумрудом.
Ночью он увидел ее во сне. На ее груди куницы не было, и вообще на королевской дочери ровно ничего не было, кроме либде — ожерелья из золотых пуговок. Эмир снял на всякий случай и либде, чтобы пуговицы не рассыпались по постели… Поутру он явился к королю с такими тенями под глазами, что Карл счел нужным осведомиться о здоровье посла. Поговорив о делах, пригласил его посмотреть собственное свое поместье. Показал эмиру конюшни, псарню, скотный двор, огороды, молодой еще фруктовый сад. Осмотрели и ткацкие мастерские, где больше трехсот пленных сакских женщин работали от зари до зари. Их мужей, отцов и братьев король несколько лет тому назад приказал обезглавить в городе Вердене. Рассказывая об этом неприятном деле, гостеприимный хозяин нахмурился и недовольно повел широкими плечами. Нехороший народ саксы — все бунтуют и, самое главное, не желают принимать святую христианскую веру. Эмир сочувственно вздохнул — ему в тот день удалось добиться немалых уступок от короля. Про себя подумал о том, что во владениях халифа — да ниспошлет ему Аллах долгие дни — пленных казнить совсем не в обычае, да и за нежелание принять едино-истинную магометанскую веру никому голов не рубят.
Прошлись и по королевским полям. Рожь уже выколосилась. Ветер гонял по ней сизо-зеленые волны. Кричали невидимые перепела. Высоко в небе реяли ласточки. Карл шел тише, чем ему хотелось, — иначе переводчик и бегом не угнался бы за его шагами. Король был в хорошем настроении — посол ему нравился, но еще больше понравились подарки. Меч уже висел над королевской кроватью, а в глубине опочивальни стояли удивительные часы. Дворцовых петухов за ненадобностью велено было зарезать. Человек, который привез все эти чудеса, стоил того, чтобы быть к нему внимательным. Гуляли долго. Карл рассказывал о своем плане сделать Аахен подобным древнему Риму. На прощание спросил, не скучает ли посол вдали от своей прекрасной родины. Услышав в ответ, что гостеприимство великого короля заставляет забывать о том, что он, Акбар, не у себя на родине, милостиво улыбнулся и разгладил длинные усы. Знает, что сказать, этот неверный… Пусть встряхнется, как следует, — не монахом же ему жить в Аахене.
Вернувшись во дворец, король призвал сенешаля[10], и приказал ему поговорить с эмиром как мужчина с мужчиной. Самому монарху беседовать о сих делах не подобало.
Повелитель франков очень почитал древних иудеев — недаром же именовался в Академии Давидом. Почитал греков, но особенно почитал римлян. Хотел, чтобы в его владениях все было бы по римскому образцу. Императоры собирали у себя поэтов и ученых, и Карл их собирал. Надеялся, что когда-нибудь историки уподобят его Августу или Марку Аврелию. Императоры воевали с варварами, и он с ними воевал. Императоры издавали законы во множестве, он их издавал еще больше. Желал все привести в порядок — и добродетели, и пороки.
Когда узнал от Эгингарда, что в Риме существовали лупанары, решил, что и в Аахене надлежит собрать блудниц воедино. Грешить порознь было строжайше запрещено. Уличенным в незаконном блуде брили головы, выливали на тело ведро дегтя и вываливали в перьях, выпущенных из их собственных подушек. В воскресенье утром разрешали вымыться, но затем раздевали до рубашки, выставляли во время обедни на паперти собора, и набожные женщины, перед тем как войти в храм, плевали грешницам в лицо, а когда служба кончалась, палач публично порол преступниц на городской площади, задрав им рубашки до самой шеи.
Те же из блудниц, которые, согласно королевскому капитулярию, жили и грешили в лупанарах, должны были только по римскому примеру носить красное платье и повязку, дабы кто-либо не принял их за добродетельных матрон или наоборот. Их блуд охранялся законом, и никто не смел воспрещать того, что король признал за благо разрешить. Когда же приезжали в Аахен посольства христианских государей, лупанары открывались для них за счет королевской казны, а своих горожан, даже самых знатных, в те дни туда не пускали вовсе. С посольством Гарун аль-Рашида Карл не знал, как быть. Собирался запросить духовных и законников, можно ли допустить неверных в христианский лупанар, но в конце концов решил на этот раз обойтись без советников. Серебряный звон водяных часов и сверкающие камни меча победили сомнения короля, и он решил: быть посему… Посол халифа был извещен о том, что все блудницы к его услугам. Просят только сообщить, в какой день и час ему угодно пожаловать.
В молодости эмир Акбар побывал в византийских лупанарах, но вспоминал о них с отвращением. По грязным кроватям там ползали медлительные клопы. У женщин, натертых прогорклым оливковым маслом, были обкусанные ногти, хриплые голоса, и вели они себя как бесстыдные обезьяны. К аахенским блудницам идти не хотелось, но очень уж стали беспокойны теплые июльские ночи. Недоступная днем принцесса Берта, юная жена стареющего мужа, все возвращалась и возвращалась в сонных видениях.
Сенешаль уговорил попробовать.
В комнате оказалось чисто. Пол был усыпан полынью, и ее запах напомнил эмиру месопотамские степи. Для него приготовили дочь казненного сакса (не всех женщин отправляли в мастерские) — стройную женщину лет восемнадцати с распущенными белокурыми волосами. Она встретила важного гостя, стоя на коленях, но быстро осмелела, сбросила рубашку из грубого холста и, болтая что-то на своем непонятном языке, принялась снимать с чужеземца халат. Эмир остался у нее на всю ночь. После долгой любовной игры задремал от блаженной усталости. Когда проснулся, увидел, что полутемная низкая комната полна почти голых и совсем голых женщин. Чтобы не испугать их, Акбар, не шевелясь, прищурил глаза. Женщины стояли неподвижно и с любопытством смотрели на иностранца. Все почти были белокурые. При тусклом свете масляной лампы их огромные груди казались еще больше. Эмир почувствовал, что спать ему больше не хочется. Пришла охота пошутить. Одним махом вскочил с постели, растолкал визжавших блудниц, бросился к двери и быстро задвинул засов. В комнате поднялся испуганный крик. Некоторые женщины попадали на колени. Другие растянулись на полу, ожидая ударов. Эмир, переступая через тела, пробрался в угол, где было сложено на скамье его платье, и, порывшись в нем, вдруг бросил женщинам горсть монет. Серебряные кружки со звоном рассыпались по каменному полу. Снова поднялся крик и визг — теперь уже радостный. Ползая на четвереньках, блудницы разыскивали монеты, вырывали их друг у друга, царапались и дрались. Ночная подруга Акбара, вскочив с кровати, тоже хотела броситься в свалку, но эмир схватил ее за руку и молча показал свой сафьяновый кошель. Когда все ушли, она получила свою долю — десять золотых, и снова упала на колени, целуя гостю руки. За всю свою жизнь юная саксонка вряд ли заработала бы то, что ей отвалил посол халифа.
Недели через три эмир отправился в обратный путь. Снова он вез подарки, но на этот раз хлопот с ними было меньше. Умный король знал, что ему никак не сравняться с повелителем Востока. Послал ему только андалузских лошадей, британских охотничьих собак и сукна, прекрасные сукна, которые еще не умели делать в халифате.
У посла было время подумать обо всем, что он перевидал за эти месяцы. Улыбался, вспоминая полотняные штаны короля, его бедный, некрасивый дворец, его пиры, за которыми приходилось через силу есть плохо приготовленные, странные кушанья. Что бы сказали эти франки, попав в Багдад… Но женщины, их женщины… Эмир вспоминал свою скачку по полям Аахена рядом со смелой охотницей Бертой, ее веселый смех, ее бойкую и в переводе занятную речь. И как понятливо слушала она ученых монахов во время заседания Академии… Нет в Багдаде ни единой женщины, подобной Берте — Сапфо. И в Анахе нет, и во всем халифате, должно быть, нет. Глаза арабок еще красивее, чем у королевской дочери, грузинки стройнее, у евреек, наверное, больше страсти, но в головах у всех пусто… Совсем как у тех блудниц, что ползали по полу, собирая его диргемы. Тело — и ничего больше.
Вот и его Джан — вырастет, выйдет замуж и будет с утра до вечера валяться на шелковых подушках, сплетничать, ничего не делать и есть сладости до тошноты. Чем ближе к дому, тем чаще думал эмир о любимой дочери. Решился, в конце концов, на великое новшество: поручит старику-мулле обучить Джан читать и писать. Нигде ведь в Коране не сказано, что женщины не должны знать грамоты, а что не запрещено, то, значит, и дозволяется.
Через месяц девочка с горьким плачем уселась впервые за низенький палисандровый столик для письма. Через два года она без запинки читала нравоучительные книги, и мулла получил от эмира тысячу диргемов, шелковый халат и белого багдадского осла, а еще через год он умер, и в комнату Джан тотчас же переселились все сказки и стихи, какие нашлись во дворце.
3
Производя на свет Джан, мать ее истекла кровью. Вырастила принцессу рабыня-кормилица. Три года давала девочке свои огромные груди. О них говорили во дворце, что там молока — как у хорошей буйволицы. Потом кормилица стала няней. И в шестнадцать лет Джан по-прежнему звала ее так. Любила куда больше, чем девятерых отцовских жен, своих семнадцать сестер и четырнадцать братьев. Слишком много было их у Джан, а няня — единственная.
Девочка знала с малолетства, что няню привезли из далекой-далекой страны, в которой много снега, льда и зверей с пушистыми теплыми шкурками.
У себя на родине, в стране русов — полян, невольницу эмира анахского звали Ольгой, но маленькой Джан было трудно выговаривать странное имя. Переделала его в Олыгу — так няня Олыгой и осталась. Она жила когда-то в поселке на берегу широкой реки, которая весной разливалась так, что другой берег было еле видать. Лес подходил к самому селению, и много было там разного зверья. Молодой муж Ольги промышлял волков, рысей, ловил в капканы лисиц красных и черно-бурых, белых как снег горностаев, жирных барсуков. Добывал, случалось, и косолапых медведей, и диких быков-туров. Ковыряться мотыгой в земле, как ковырялись другие, ему было не по сердцу. Каждый год в поселок заезжали иноземные купцы-варяги и выменивали шкуры на свои товары.
Ольга жила дружно и с мужем, и с остальными его женами. Всего их было три. Так издавна велось у полян — только бедняки жили с одной. Ольга была и старшей, и самой любимой. Уже восемь раз замерзала и вскрывалась река с тех пор, как она вышла замуж. Из десятерых детей в избе пятеро были ее, да еще одного загрызла свинья. Восемь раз приезжали варяги. Восемь раз муж возвращался от них с подарками — привозил то гребень из заморской кости, то серебряную цепочку, то золотую. Обещал и бусы из зеленого камня, каких не было еще ни у кого в деревне. Собирался съездить за ними в город Куябу[11], где жил полянский князь — хакан, но бус Ольга не дождалась.
Горе пришло, как всегда почти приходит горе — никто его не ждал. Утром проводила мужа на охоту, а под вечер его принесли мертвым. Раненый тур пропорол охотнику живот.
Одной из вдов полагалось умереть — иначе мужу не будет покоя там, куда уходят мертвые. Ольга рыдала, каталась по полу, прядями рвала волосы. Сама крикнула, что не хочет жить. Остальные вдовы заголосили еще громче, но на душе у них сразу полегчало — не им идти в могилу.
На лугу за поселком загодя сложили костер из сухих березовых дров. По обычаю тамошних русов, Ольга сама притащила два столба, вкопала их в землю, приладила перекладину. Заранее и веревку привязала — новую, крепкую, чтобы не оборвалась, когда придет время вешаться на глазах у всей деревни. Потом ее труп снимут и положат на костер рядом с телом мужа. Сгорят вместе и вместе улетят куда-то далеко-далеко… И все скажут, что она была хорошая жена, и детям ее всюду будет почет.
Ольга раздарила родне свои украшения — дочери еще маленькие и все равно их не получат. Обошла соседей и простилась. Всюду ее угощали, поили пивом, чтобы поменьше думала о том, что будет завтра. Вернулась домой хмельная, еле держась на ногах. Не помнила, как добралась до сеновала. Заснула сразу. Когда проснулась, небо на востоке уже начинало розоветь. Из леса доносились голоса птиц.
Сразу вспомнила, что этот день — последний. Стало страшно. Зубы застучали. Начала бить лихорадка. Отчаянно захотелось жить — все равно как, но только жить…
Ольга осторожно выползла из-под рядна, под которым спала вместе с двумя другими вдовами. Они, к счастью, не проснулись. На дворе никого не было. Не взглянув ни на детей, спавших в избе, ни на покойника, лежавшего в сарайчике, босая, в одной рубахе Ольга ушла в лес. Шла, сама не зная куда, продиралась через кусты, оступалась, падала и опять шла — дальше, дальше… Колючки терновника рвали рубаху, впивались в тело, распустившиеся волосы цеплялись за ветки. Шла два дня и две ночи, почти не отдыхая, не чувствуя голода.
Лес давно кончился. Ольга шла без дороги выгоревшей степью. Утром и вечером лизала росу, жевала на ходу жесткую траву. Израненные ноги распухли, но она продолжала идти. На третий день свалилась.
Когда пришла в себя и огляделась вокруг, решила, что она уже на том свете. Лежала на огромной, никогда не виданной повозке, которую тянули два горбатых зверя с длинными шеями. Правил ими как будто бы и человек, но шея и руки были у него черные, как земля. Ольга выпростала руку, — должно быть, здесь у всех так… Нет, рука белая, настоящая, но почему-то обвязана чистыми тряпками, и другая тоже обвязана, и на ногах, кажется, повязка, а рубаха новая из голубой мягкой материи. Хорошо, видно, одеваются на том свете, и повозки хорошие. Лежать мягко, от повязок пахнет чем-то душистым, и можно спать, спать, спать…
Когда Ольга снова очнулась, повозка стояла под деревом. Горбатых зверей не было, не было и черного человека. Кругом стояли загорелые бородатые мужчины. Головы у них были обмотаны цветными тканями. Двое подошли к самой повозке — один пожилой, другой совсем старый, с зеленой обвязью на голове. Старик осмотрел Ольге руки и ноги, знаками велел ей открыть рот и показать язык. Потом потрепал ее по плечу и улыбнулся. Ольга поняла, что бояться ей нечего. Хотя и не умерла, но и назад ее не вернут.
Становилось все жарче и жарче. Караван шел на восток.
Ольга начала поправляться. Ноги зажили. С утра шла пешком. Когда уставала, снова взбиралась на высокую повозку, запряженную лохматыми горбатыми зверями, которые ели и траву, и солому, и колючки. Узнала, что ее, Ольгу, купил у хозяина каравана тот человек с окладистой седеющей бородой, который в первый вечер пришел на нее взглянуть вместе с хакимом — врачом. Переводчик объяснил новой рабыне, что хаким — человек очень ученый, а ее господин еще ученее — знает все на свете. Зовут его Али-Абдул-Хасан-Физали. Ольга запомнила только Физали, да и то с трудом.
Будем и мы так звать его, чтобы легче было нечестивым франкам и инглизам передать своим женам наш правдивый рассказ.
Полумертвую Ольгу подобрал арабский купеческий караван, возвращавшийся из Куябы в Багдад. Поэт и путешественник Физали сопровождал купцов, чтобы самому посмотреть далекие северные страны, о которых другие писали и правду, и неправду.
Ему исполнилось пятьдесят три года. Близилась старость, а на земле оставалось еще столько интересных вещей, которых он не видел, хотя путешествовал немало. В молодые годы добрался однажды до самого Лунного Острова[12]. Побывал в Ширазе и Кабуле. Десять лет тому назад отправился в черную Африку. Бродил по берегам озера, огромного, как море, в котором среди зарослей папируса паслись ворчливые гиппопотамы, а на отмелях десятками тысяч стояли тонконогие фламинго, похожие издали на розовый снег. Там же он заболел лихорадкой. Уже видел в бреду мост, узкий и острый, как лезвие меча, по которому, не оступившись, надлежит пройти правоверному, чтобы попасть в рай. Внизу бушевало адское пламя, и злые духи — джины — пытались стянуть туда поэта за полы халата, но ангел смерти Азраил подал ему руку. Физали чувствовал, что он идет по мосту так же уверенно, как индийский канатоходец по своей веревке.
Двери рая для поэта все же не открылись.
Ученый хаким, состоявший при караване, сколько ни поил больного наилучшими снадобьями — настоем шалфея, львиной желчью, разведенной алкоголем, толченой бирюзой — ничего не мог поделать с лихорадкой, а черный колдун сразу оборвал ее, дав пожевать каких-то листьев.
На память об Африке Физали вывез пару слоновых клыков, львиную шкуру, ласковую обезьяну, похожую на волосатого морщинистого человечка, и пятнадцатилетнюю рабыню-негритянку, болтливую, как сорока, и черную, как священный камень Каабы.
Из страны русов он тоже вывез вещи весьма занимательные. В кожаных мешках поэта была медвежья шкура, череп тура, бабуши, плетенные из лыка. Была там белая, гладкая кора дерева, на которой можно было бы писать, если бы русы вообще умели писать. Вез Физали даже полдюжины веников из молодых веток того же белокорого дерева. Ими русы нещадно хлещут друг друга в своих банях. В первый раз поэт, решив помыться с дороги, едва не задохся там от жгучего жара. Подумал было, что славяне истязают себя, чтобы умилостивить своих сердитых богов. Собирался потом подробно описать этот странный обычай, но быстро понял, что боги здесь совсем ни при чем. В бане было весело. Женщины визжали, молодые мужчины гоготали и пробовали озорничать, старики и старухи с довольными лицами подставляли под веники жилистые спины. Физали испытал на себе славянское изобретенье, и затем, по примеру туземцев, повалялся голым в снежном сугробе. Понравилось так, что решил привезти несколько веников в Багдад и показать халифу. Снега там, правда, ни за какие деньги не достать, хотя из садов видны заснеженные персидские хребты. Пока довезешь, даже зимой растает, но, не пожалев диргемов, можно заготовить сотню-другую веников в лесах армянских гор. Там тоже изредка попадаются белоствольные деревья с клейкими листьями, которые славяне называют ‘бьерез’.
Очень хотелось Физали, кроме шкур, веников и бабушей из лыка, вывезти и рабыню с волосами, светлыми, как беленый лен. Русы часто воевали с кочевниками, а если кочевников не было, от скуки воевали между собой. Пленниц охотно продавали иноземцам, но за молодых брали дорого. Физали не был богат, в дороге поиздержался и, сколько ни приценивался, ни в Куябе, ни по деревням не мог найти рабыни подешевле. За Ольгу же хозяин каравана взял меньше, чем обошлась поэту медвежья шкура. Женщина была еще молодая, здоровая и на вид сильная, но купец боялся, что она со дня на день помрет. Опытный хаким, правда, был уверен в том, что рабыня выздоровеет, но, по дружбе с Физали, помог поэту купить ее за бесценок. Сказал хозяину, что женщина, правда, молилась деревянным богам, как и все русы, но раз нашли ее правоверные, то, значит, и в ее жизни и смерти волен теперь лишь единоистинный бог. Предугадать же волю Аллаха он, хаким, ни в коем случае не берется, хотя дважды совершил хадж[13] и носит зеленую чалму. Рабыня, вероятно, умрет, но, быть может… Всемогущий по благости своей все же решил, что она должна жить, дабы познать истины мухаммеданской веры. Ничего больше сейчас сказать нельзя, и будь на его месте все врачи халифа — да продлит Аллах его дни, — и они не могли бы решить, выздоровеет больная или умрет.
В ценах на пушнину, мед и рабов хозяин разбирался, как мало кто, но синтаксиса сложных предложений он не изучал и боялся их больше медведей и разбойников. Хаким же, когда хотел, умел говорить так сложно, что и ученые кади едва-едва его понимали. Купец не понял почти ничего. Ему было ясно одно: надо эту славянку сбыть с рук, пока она еще полумертвая, а вовсе мертвой никто ведь и даром не возьмет.
Физали отсчитал свои диргемы, и русая Ольга стала его собственностью. Теперь оставалось ее вылечить. Бесчувственную женщину положили на одну из двух повозок поэта, и вознице-негру было приказано всячески заботиться о ней во время пути. Дважды з день Ольгу осматривал хаким и сам ее перевязывал. Исполнительный слуга заботился о ней усердно, а когда рабыня выздоровела, стал еще усерднее. Через некоторое время Ольга почувствовала, что ей предстоит стать матерью в седьмой раз.
Караван в это время был уже далеко на востоке. Дойдя до Саркела[14], он спустился по Дону, из Суражского[15] моря проплыл в Румское[16], высадился в Тарабизонде[17], перейдя на вьюки, по крутым тропинкам пересек высокие заснеженные горы, отдохнул в Арзруме и снова углубился в дикие горы.
Физали был близорук. На привалах и ночлегах он к тому же обдумывал поэму о стране русов. Не замечал ничего. Только в Моссуле, где караван пробыл больше месяца, поэт обратил, наконец, внимание на округлившийся живот Ольги и порядком рассердился. Еще больше рассердился, когда узнал, кто виновник в этом деле. Иметь в своем доме какого-то неслыханного ублюдка — полунегритенка, полуруса — ему совершенно не хотелось.
К Ольге Физали привык. Она оказалась работящей и послушной. Была к тому же чистоплотна и на редкость быстро училась совсем новому для нее обиходу. Продавать ее было жаль, но в Багдаде Ольгу увидел старый знакомый поэта, эмир Акбар. Его любимая жена собиралась родить, и эмир, не полагаясь на женщин, решил сам подыскать кормилицу для будущего ребенка. Славянка показалась ему подходящей. Призвали врача — тот похвалил, сказал, что и родит как раз вовремя. Зарабатывать на почти даром доставшейся рабыне Физали не пожелал. Скрепя сердце уступил ее эмиру даром. Сказал себе в утешение, что судьба поэта хрупка, как китайские фарфоровые чашки, и нужен ей подчашник покрепче, а эмир знатен, несметно богат, и сам халиф его любит.
Ольгу отвезли в Анах. Вскоре она родила серокожего ребенка, очень его испугалась, но на другой же день мальчик умер. Недели через две родила юная черкешенка, жена эмира. Трех дней не прошло после родов — сгорела в горячке, как ни старались ее спасти шесть хакимов, которым было обещано по мешку золота, если останется в живых Зейнеб — солнце Востока. Когда на третью ночь она испустила дух, врачи подумали, что поутру коршуны слетятся на их обезглавленные трупы, но эмир не забыл о том, что без воли Аллаха и волос не упадет с головы человеческой. Отпустил перепуганных хакимов с миром, приказав им выдать за труды по кошельку серебра. Золото пошло на постройку усыпальницы Зейнеб. Над вершинами пальм виднеется ее ребристый купол из блестящих зеленых кирпичей. Он покоится на золотисто-розовом барабане с узкими окнами, отделанными темно-красным мрамором. Над бронзовыми дверями высится нежно-лазоревая арка, затканная каменными узорами. К полудню сквозь окна барабана прорывается солнце, густо усыпая всю внутренность здания золотыми диргемами, и не узнать тогда, где нежно-пестрые ковры и где мозаика, узорчатая, как ковры Шираза.
Джан было четыре года, когда она впервые пришла в эту усыпальницу с отцом и няней. Все трое стали на колени перед мраморным надгробьем, усыпанным розами.
Девочка уже знала, что такое смерть. Накануне горько плакала над кошкой, которую загрызли охотничьи собаки, но здесь ей плакать не хотелось. Стоя на коленях, внимательно смотрела на большую зеленую гусеницу, которая ползла по стеблю розы, смешно складывалась высоким горбиком и опять вытягивалась во всю длину.
Потом девочка все-таки заплакала, глядя на плачущего отца. Он подошел к надгробью, склонился над ним и в несчетный раз прочел надпись из жемчужин на золотой плите:
Эта надпись, надо сказать, очень не нравилась всем здравствовавшим женам. Каждая считала себя сокровищем, но эмир приказал написать то, что было правдой, и каждый раз, перечитывая заветные слова, он вытирал тяжелые мужские слезы.
Няню Олыгу слуги любили. Нрав у нее был добрый, покладистый. Ни с кем не ссорилась, ни на кого не наговаривала, хотя сам эмир часто призывал ее к себе в рабочую комнату. Ходили слухи о том, что он советуется с рабыней-иноземкой о всех домашних делах. Жены негодовали дружно — у них властный Акбар совета не спрашивал. На самом-то деле не советовался он и с няней. Просто расспрашивал ее, как спала маленькая Джан, что кушала, о чем лепетала на прогулке. В глубине души он чувствовал, что эта крошка-девочка с глазами покойницы Зейнеб дороже ему, чем все остальные дети — не только дочери, но и сыновья.
Время шло. Джан росла. Каждый год прибавлялось у нее по несколько братьев и сестер, но по-прежнему она оставалась единственной, любимой, богоданной. Отец смотрел на ее огромные черкесские глаза и вспоминал ту, которая покоилась под золотой плитой с надписью из жемчужин. Зейнеб, солнце Востока, жила в своей дочери.
Завидовали Джан и сестры, и братья. Одни не очень любили ее, другие очень не любили, но обижать никто не осмеливался, боясь отцовского гнева. Няню Олыгу дети тоже побаивались. Знали, что для отца она не рабыня, а свой, близкий человек, пестунья Джан. Девятеро их матерей рады были бы сжить славянку со свету, но приходилось им обходиться с няней ласково. Ничего не поделаешь, забрала силу чужеземка. Так и жил гарем Акбара, словно гнездо смирных ос — жены, дочери, евнухи, а Джан и няня сами по себе.
Олыга давно приняла магометанскую веру. Как и все, пять раз в день повторяла за муэдзином слова молитвы. Не пила виноградного вина, а если и пила, то потихоньку. Не ела и свинины, хотя первые годы очень по ней скучала.
Обратилась на путь истинный няня не сразу. Попав в страну халифа, сначала растерялась. Не знала, кому же ей теперь молиться. Свои славянские боги остались в стране полян и помочь ей, явно, не могли. Надо было как следует разузнать о здешних. По-арабски уже понимала хорошо. Еще в Багдаде ей растолковали, что нет бога, кроме Аллаха, и Мухаммед пророк его. Ольге понравилось, что хозяин здесь один — сам всем распоряжается, и, значит, просить его можно о чем угодно. У себя в деревне порой ни муж, ни соседки не могли объяснить толком, какой же бог чем заведует. Приходилось молиться наугад.
Молодая рабыня готова была принять веру своих господ, но вмешались в дело хитрые обладатели писания[18] — христиане. Их немало жило в Анахе, немало было и среди дворни эмира. Как только вновь привезенную рабыню определили кормилицей к Джан, они тотчас же решили, что следует, пока не поздно, спасти душу язычницы. Старуха-кухарка, полюбившая бойкую и красивую Ольгу, принялась уговаривать ее креститься.
Кормилица внимательно слушала кухаркины рассказы о вере христиан. Старалась понять, но не могла. Сначала она думала, что у христиан три добрых бога и одна богиня-мать, тоже очень добрая. Кухарка, однако, уверяла, что это совсем не так — бог один, но троичен в лицах. Кто же в это не верит, тот великий грешник и после смерти будет вечно гореть в адской смоле. Гореть Ольге не хотелось — не для того бежала от костра, чтобы попасть в смолу, да еще до скончания века… Перепугалась очень. Готова была уверовать во все — даже и в то, что сын христианского бога тридцать три года прожил на земле, отец же его в это время оставался на небесах, и все-таки не было ни двух богов, ни трех, а всего-навсего один.
Узнай об этих разговорах дворцовый лекарь, он запретил бы их строго-настрого: от размышлений о христианских догматах у кормилицы, не привыкшей к богословию, могло пропасть молоко.
К счастью, груди Ольги не пострадали, так как над тайной троичности христианского божества она билась недолго. Кухарка ей сказала, что это истина непреложная, но понять ее никому не дано. Даже архиерей, которого она однажды слышала в Багдаде, и тот трижды повторил во время проповеди, что потому именно он и верит сердцем, что умом тут ничего не понять.
Ольга совсем было собралась .креститься — но только от страха перед геенной огненной. Вера, правда, весьма непонятная, но зато сами христиане — люди хорошие, душевные — и кухарка, и конюхи, и сторож при жирафах, и хранитель дворцовых ковров.
Однажды вечером, накормив малютку Джан, Ольга отправилась вместе с кухаркой к священнику, отцу Памфилию, жившему рядом с кади. Не только свои прихожане, но и правоверные уважали его за доброту, речистость, прекрасную бороду и глубокие познания в огородном деле.
Попади к нему Ольга, быть бы ей христианкой, но до дома священника кормилица не дошла.
В тот вечер она впервые отлучилась со двора. Шла не торопясь. Глазела на дома, магазины[19], людей. Кухарка тоже торопиться не любила. Остановилась посмотреть на заклинателя змей. Он играл на дудочке, и большая кобра, раздувшись, тихо раскачивалась в такт музыке. Стояли долго — Ольга никогда не видела таких змей. Кухарка принялась рассказывать о том, как дьявол, приняв образ змия, соблазнил праматерь рода человеческого — Еву. Пошли дальше. Кухарка продолжала рассказывать на ходу. Изгнание из рая совершилось, когда до поповского дома оставалось всего шагов двадцать, но в это время Ольгу окликнул запыхавшийся детский голос. Посыльный — черный поваренок — бежал за ней во весь дух. Джан раньше времени проснулась, разревелась, и никто не мог ее успокоить.
Людям осталось неизвестным, не ангел ли, посланный Аллахом, разбудил малютку, так как обычно после кормления она спокойно спала часа три. Может быть, и христианский дьявол был заодно с ним и превратился в кобру, чтобы подольше задержать любопытную Ольгу. Во всяком случае, встреча с отцом Памфилием не состоялась. На следующий вечер ее со двора не отпустили, а еще день спустя священник спешно выехал в Багдад по вызову своего епископа.
Ольга оказалась предоставленной сама себе, и ее свободная воля начала колебаться. Среди дворни эмира были к тому же и еретики. Один из них, молодой конюх, сказал кормилице по секрету, что душа — тот же пар, но только пореже, а геенну огненную выдумали попы, чтобы обирать народ. Ольга не знала, верить ему или не верить, но ей хотелось и этому верить — без геенны и жить, и умирать было бы спокойнее. Ей, кроме того, очень не нравилось, что христианам в халифате полагалось носить одеяния желтого цвета. Молодая женщина уже научилась разбираться в цветах и знала, что желтый ей совершенно не к лицу.
Проведал ли об ее сомнениях ученый мулла, который стал потом учителем Джан, тоже осталось неизвестным. Известно только, что он трижды призывал кормилицу к себе и часа по два наставлял ее в едино-истинной вере. После этих бесед голова у Ольги не кружилась и не болела. Все почти было понятно. Магометанский рай понравился куда больше скучного христианского, об аде же и последнем суде умный мулла пока что умолчал. К большому огорчению кухарки, сторожа при жирафах, конюхов и хранителя дворцовых ковров, Ольга стала магометанкой. Ей дали имя Фатьма, но оно не привилось. Все продолжали ее звать по-прежнему, а потом Джан переделала Ольгу в Олыгу.
Попав под защиту Аллаха, она успокоилась и больше о вере не думала — на то есть муллы, муфтии и вообще ученые люди.
Первые годы тосковала по детям, вспоминала деревню на берегу Днепра, часто плакала по ночам. Потом слезы текли все реже и реже. Прошлое понемногу умирало. В настоящем была Джан — крошка, копошившаяся у ее груди, девочка, которая спала с ней в одной постели, девушка-невеста, ненаглядная принцесса Джан. Благодаря ей, Олыга приросла ко дворцу эмира, как плющ к старой стене.
Жилось ей невесело, но спокойно и сытно. С годами начала полнеть. Мускулистые когда-то руки славянки-работницы стали как хорошо поднявшееся тесто. Вокруг глаз появились морщины, в русых волосах — чуть заметная седина. До старости было еще далеко, но няня не обижалась, когда молодые служанки называли ее старухой. Знала давно, что правоверные чтут тех, чья жизнь клонится к закату, а почет она любила, очень любила. Любила и работу. От тяжелой отвыкла давным-давно, но без дела не сидела и часу. Легко носила свое тучное тело. С утра до вечера хлопотала, распоряжалась.
Весь обиход молодой и избалованной принцессы был у нее на руках, да еще сама напросилась заведовать птичьим двором.
У себя в деревне только простых кур держала — другой птицы не знали тогда поляне-русы. Здесь же научилась выводить цесарок, павлинов, китайских фазанов с удивительными серебристыми хвостами, индийских гусей с шишкой на лбу, персидских уток. Сумела бы, пожалуй, выпестовать и цыплят птицы Рук, которая, говорят, со слона ростом и кладет яйца раз в десять больше страусовых. На всякую птицу рука у няни Олыги была легкая.
Раз только совсем простая курица и совсем простое яйцо огорчили ее так, что няня всерьез захворала.
Когда у подраставшей Джан собирались по вечерам подруги, она любила сидеть на ковре (на диване рабыне все же не полагалось) и слушать, что читает ее питомица. Сказки знала не хуже принцессы, но стихов не понимала, а от книг чересчур умных у нее начиналась головная боль.
Джан заметила это не сразу. Однажды внимательно слушавшая ее няня задала после чтения вопрос: спросила, почему, собственно, раба, уличенного в краже, полагается пороть семихвостками. Все ведь от Аллаха — значит, и кража от Аллаха, и чем же бедняга виноват, если он исполнил волю божию… Принцесса посмотрела на няню с сожалением и сказала, что она не понимает весьма простой вещи — кража от Аллаха, но и порка от него же. В ту ночь Олыга, вернувшись к себе в каморку, впала в сомнение, задумалась и додумалась до такой головной боли, что поутру хакиму пришлось пустить ей кровь.
Другой раз няня услышала в комнате Джан, что ученые люди никак не могут решить, что же появилось раньше — курица или яйцо. Вместе с принцессой она очень уважала ученых, но сразу же подумала, что в курах и яйцах они понимают куда меньше ее, Олыги. Улеглась в постель, снова задумалась, старалась представить себе пракурицу и праяйцо. К утру нянины стоны разбудили весь гарем. Хаким волновался — умрет, чего доброго, любимая рабыня эмира. Кроме кровопускания, прописал пиявки, клизму, банки, холод на голову, грелки к ногам, толченый безоаровый камень и настой фиалкового корня на пальмовом вине. Тело у Олыги было еще крепкое — все выдержала, даже безоаровый камень, но после этого случая Джан, по совету хакима, высылала няню из комнаты всякий раз, как принималась читать вслух очень умные книги, вроде ‘Зат-эль-холяль'[20]. Мы знаем, что она крепко любила няню Олыгу — любила больше, чем своих семнадцать сестер, четырнадцать братьев и девятерых отцовских жен.
4
В сентябре того же 219 года Гиджры, 802 года от рождения пророка христиан, года, в который принцесса Джан впервые услышала флейту пастуха Джафара, эмир объявил дочери, что ей предстоит отправиться в гости к шейху Абу-Бекру, ставка которого находилась в то время в пяти днях пути на запад от Анаха.
Прошло больше года с тех пор, как дочери шейха, близнецы Рокая и Халима, прогостили целый месяц в гареме Акбара. Шейх уже дважды говорил эмиру при встречах, как рады будут его домашние, если Джан приедет, в свою очередь, погостить в оазис Алиман. Рокая и Халима ее ждут не дождутся, и жены его заранее ее полюбили, как свою родную дочь, и их шатер будет шатром принцессы, и их рабыни — ее рабынями, если Джан приедет в гости, для нее каждый день будут резать барана, или козленка, или даже теленка, хотя телят в этом году мало, так что в последний раз теленка закололи по случаю приезда хаджи Абдоллаха, который четырежды был в Мекке и так стар, что сам уже не помнит, сколько ему лет.
Шейх Абу-Бекр не умел ни читать, ни писать, но говорил немногим хуже покойного муллы, учителя Джан, который ухитрялся сказать слов триста там, где человек неученый обошелся бы тридцатью.
Эмир заранее решил, что шатер жен Абу-Бекра, во всяком случае, не будет шатром Джан, ибо вшей там, может быть, и нет, но клопы есть наверное, а дочь к ним совсем не привыкла. Тамошних грязнуль-рабынь ей тоже не нужно. Если Джан поедет, то непременно с няней, и палатка у нее будет собственная.
Эмир предпочел бы вовсе не посылать дочь в гости к этим разбойникам, но он знал, что отказ жестоко обидит Абу-Бекра, а обижать этого шейха было нельзя не только жестоко, но и совсем слегка. В пустыне его слово значило больше, чем указы самого халифа. Пока что Абу-Бекр свой человек, и его бедуины охраняют купеческие караваны от нападений других племен, но если с ним поссориться, ни один верблюд не дойдет до Средиземного моря. Нельзя же к каждому каравану приставить такой конвой, какой сопровождал когда-то подарки королю Карлу. Словом, если Джан не поедет в гости, отношения с бедуинами будут непоправимо испорчены, торговля потерпит великий убыток, и халиф разгневается безмерно. Хочешь не хочешь, а ехать ей надо.
Все шестнадцать лет своей жизни принцесса безвыездно прожила в Анахе, и никуда ее не тянуло. О странствиях и приключениях охотно слушала и читала. Рассказывал иногда отец, няня много раз повторяла свою историю, покойный мулла-учитель долгими часами говорил о дважды совершенном паломничестве в Мекку. Больше же всего удивительных повестей было в толстой книге, переплетенной в красный сафьян — все той же ‘Хезар Эфсане’. Джан не раз мысленно побывала при дворе короля Карла, пожила в далекой стране русов, с караваном паломников добиралась до Мекки, плавала с Синдбадом-мореходом в Индию — и все без хлопот, без страхов, без лишений, не сходя с любимого дивана.
Странствовала, в жаркие дни запивая свежей ключевой водой свое любимое варенье из розовых лепестков, в прохладные — потягивая только что сваренный аравийский кофе из заморской фарфоровой чашечки. Любила свою нарядную комнату, отцовский дворец, сад гарема, мраморную купальню на Евфрате. Любила и весь город Анах, древнюю Ану, расползшийся вдоль реки на добрый час ходьбы.
Из трех ее ближайших подруг только толстая Фатима, дочь торговца сафьяном, жила недалеко от дворца. Дом адмирала Ибн-Табана стоял на одном конце города, дом кади — на другом, так что идти или ехать к Заре или к Зюлейке было далеко-далеко. Так, по крайней мере, казалось домоседке Джан каждый раз, как она с няней и евнухом-телохранителем отправлялась в гости к подругам. На другом берегу Евфрата виднелось местечко Равах — там начиналась дорога к Тигру, там снаряжались караваны, там многое можно было увидеть, но принцесса ни разу не побывала на той стороне — незачем было. Не побывала и в пустыне, хотя стоило подняться на высокий берег Евфрата, не торопясь пройти часа полтора по полынной степи, и уже начинались пески, кое-где только поросшие низкой осокой и саксаулом.
Тот мир, который Джан знала воочию, можно было пройти из конца в конец часа за полтора, а о большом мире, беспокойном и страшноватом, девушка предпочитала читать и слушать.
Когда отец объявил ей о предстоящей поездке, Джан недовольно нахмурила лоб и не очень почтительно щелкнула языком, что должно было означать — вот тебе и на… Уезжать из Анаха ей совсем не хотелось, и особенно не хотелось ехать в гости именно к Абу-Бекру.
Год тому назад его дочери так надоели Джан, как никто еще пока не надоедал.
Совсем неожиданно отец привез тогда двух рослых девиц в не очень чистых рубашках и объявил, что они ее гостьи. Принцесса знала с детства, что гости обоего пола — особы священные и посылаются самим Аллахом. Так и приняла сестер-бедуинок, но к вечеру решила, что, должно быть, на сей раз Аллах послал их, чтобы испытать, много ли терпения у нее, Джан, у няни и у служанок гарема.
Бедуинок пустыни в не очень чистых и вовсе грязных рубахах из грубого холста, в сандалиях из ссохшейся сыромятной кожи, бедуинок с кольцами — кхызам в носу, с голубыми треугольниками на лбу и на щеках, с оловянными браслетами на руках и ногах — таких бедуинок Джан видела часто, гуляя с няней по единственной анахской улице, но во дворец их не пускали. Теперь же в самой ее комнате поселились девицы, не очень-то отличавшиеся от этих полудикарок. Одеты Рокая и Халима были, правда, получше, но от них крепко попахивало чесноком, потом, кизяком и еще чем-то весьма противным, — кажется, сандалиями. Еще хуже было то, что у обеих сестер был насморк. Они незамедлительно начали сморкаться, а носовых платков у них не было. За ужином юную хозяйку едва не стошнило — так противно чавкали проголодавшиеся гостьи. Не было от них покоя и ночью. С непривычки не могли спать на диванах. Улеглись на полу и захрапели, одна громче другой. Джан тщетно пробовала заснуть, истомилась вконец и под утро перебралась в каморку няни.
Все еще не забывая, что гости — особы священные, она была готова терпеть до конца, но вмешалась няня Олыга. Она хотя и давно приняла ислам, но в писании была не сильна и стеснялась много меньше, чем ее питомица. Сама сводила сестер в баню и научила пользоваться мылом — его бедуинки никогда еще не видели. С поклоном преподнесла каждой по три старых рубашки Джан. Решила, что новых жалко — все равно дикарки не разберут. Сестры получили и по паре сафьяновых туфель, тоже не очень новых, их вонючие сандалии няня сожгла в кухонной печи. Возилась с гостьями целое утро. Коротко обстригла им ногти, причесала, показала, как полоскать горло розовой водой и как чистить зубы толченым мелом. Бедуинки вернулись в комнату Джан совсем городскими девушками и даже надушенные носовые платки держали в руках, пока не получили для них по бархатному мешочку. Только ухватки остались прежние, и ночью их тянуло на пол. Сердце у няни Олыги было доброе. Вспомнила, как самой было трудно привыкать к дворцу после избы. Велела принести для дочерей шейха звериные шкуры. Рокая спала на тигре, Халима на белом медведе из страны гипербореев. Отдохнув как следует после дороги, гостьи и храпеть перестали, но все же было с ними скучно, очень скучно. Пробовала Джан читать бедуинкам своих любимых поэтов — Аббас ибн-аль-Ахнафа, Абу-Нуваса, Абу-Атохия, Абана Лахыкоя, Ибн-Мюназира, пробовала читать Физали — ничего не вышло. Сестры зевали во весь рот. Только персидские развеселые сказки им нравились, но нельзя же было сказками заполнить целый день. Принцесса с нетерпением ждала, когда же обитательницы пустыни уедут, и так была рада, когда они, наконец, уселись на своих верблюдов. А теперь опять с ними валандайся…
Джан долго просила отца позволить ей остаться дома. Еще раз рассказала, как ей было скучно с Рокасй и Халимой. Говорила правду, только правду, но не всю правду.
Уже второй месяц она почти каждый вечер слушала флейту пастуха Джафара. По-прежнему дни стояли раскаленно-знойные. В саду отцвели белые лилии, зацвела полянка, засеянная ночной красавицей, и от ее запаха после захода солнца можно было опьянеть. Потушив лампы, принцесса, чтобы было легче дышать и мечтать, снимала рубашку и садилась у растворенного окна. Смотрела на звезды, ждала, когда запоет най. Слушала, думала о том, что же с ней будет. Цыганка-ворожея не раз сулила ей долгую жизнь, хорошего мужа, здоровых детей, но на то они и цыганки, чтобы говорить хорошее, а как распорядится Аллах, никому, кроме его и пророка, неведомо… Флейта, наконец, замолкала. Джан укладывалась спать, свертывалась калачиком и ждала, придет ли юноша. Почти каждую ночь он влетал в комнату неслышным прыжком и направлялся к ее дивану. О том, что творилось с принцессой во сне, по-прежнему не знал никто — даже няня, — но эти ночи с Джафаром были сладки, как свежие фиги, и горячи, как кофе, только что снятый с огня.
Джан была уверена, что в пустыне она юношу не увидит, но пришлось подчиниться отцу. Эмир уговаривать не привык, даже ее, любимую. Он уже хмурился, глаза начали темнеть. Недоставало только налиться жилам на висках, как наливались они, говорят, у разгневанного пророка. Тогда беда…
И Джан обещала быть как можно приветливее и с самим шейхом, и с его матерью, и с четырьмя женами, и с дочерьми, и с сыновьями, и с тетками, и с невестками. Путь к Средиземному морю должен остаться открытым, торговля не должна пострадать — иначе не миновать эмиру анахскому гнева халифа.
В конце сентября, еще до рассвета, караван принцессы отправился в путь. Сопровождал его конвой, присланный шейхом Абу-Бекром, — одно слово, что конвой — крикливая, грязная толпа молодых бедуинов на плохих, заморенных лошадях. Очень хотелось эмиру отправить с дочерью своих воинов, но снова он побоялся обидеть владыку пустыни.
Для знатной гостьи шейх прислал и верхового верблюда, действительно прекрасного верблюда высоких кровей с богатым седлом. На прапрапрадедушке этого верблюда будто бы пророк бежал некогда из Мекки в Медину. Ехать на нем было большой честью, но эмир знал по собственному опыту, что корабль пустыни с непривычки укачивает ничуть не меньше, чем корабль морей в хорошую бурю. Объявил племяннику шейха, присланному за принцессой, что дочь его чересчур молода, чтобы обременять собою столь знаменитое животное. Верблюда с почетом вели под уздцы, а Джан ехала на своем иноходце. Старому коню было уже пятнадцать лет. В свое время эмир проделал на нем поход против армян и путешествие к Карлу Великому. Потом, решив, что Джан, по примеру принцесс Запада, следует научиться ездить верхом, он подарил добронравного Алмаза дочери. В саду гарема сам учил девочку премудростям конного дела. Когда подросла, не раз жалел, что не может взять ее на охоту — в Коране на этот счет ничего не сказано, но муллы строже пророка, а языки анахских старух острее стрел и ядовитее змей пустыни. Джан все же ездила не только по дорожкам дворцового сада, но рысила и по анахской улице — то направо, к дому адмирала Ибн-Табана, то налево — к дому судьи. Няня трусила за ней на статном сером ишаке рядом с евнухом-телохранителем, ибо рабыня-мусульманка есть все же рабыня. В халифате ей, наравне с кафирами — иудеями и христианами, — не положено садиться ни на лошадь, ни на почетного белого осла. Няня знала твердо, что еврейский сердитый Иегова — бог не настоящий, а христиане совсем напрасно считают своего пророка сыном божиим. На уравнивание с кафирами все же не обижалась. Голова у Олыги была трезвая. Судьбы она не искушала. Полагала, что лучше как-никак ездить здесь на самом обыкновенном ишаке, чем с почетом повеситься у себя в деревне.
Няня к тому же следовала в двух шагах позади Алмаза только на глазах у анахских жителей. Когда изредка выезжали за город, принцесса подзывала ее к себе. И на этот раз, как только караван поднялся на высокий берег, Джан обернулась и кивнула головой. Белый конь и нянин ишак пошли рядом, бодро пофыркивая и посматривая друг на друга.
Для Джан все почти было ново, и обо всем хотелось поговорить с Олыгой. Не раз она сиживала на заре в саду гарема, но там на знакомых деревьях просыпались знакомые птицы, ветерок начинал шевелить с детства знакомые листья пальм и на песке дорожек привычно зажигались пламенеющие пятна от где-то взошедшего солнца. Здесь оно сразу выкатилось огромным красным шаром. От людей и животных протянулись невиданно-длинные размытые тени. Шерсть Алмаза стала нежно розовой, как цветущий миндаль. Розовым стал и нянин холщовый платок, который она повязала в дорогу вместо домашнего шелкового. Шумными стайками срывались куропатки, которых Джан никогда еще не видела. Шурша голубыми и красными крыльями, разлетались степные кобылки. И их не было в Анахе.
Караван шел по полынной степи, в эту пору пыльной и мертвой, как те поля, по которым блуждают души грешников, прежде чем попасть в ад. Высокие сизые кусты полыни давно засохли, и листья у них свернулись в трубочки. Низкорослая пустынная осока выглядела, как те сушеные травы, которыми торгуют аптекари, и ни одного зеленого листочка не было на придорожных кустарниках. Но, куда ни посмотреть, всюду на сером войлоке степи светлыми пятнами виднелись отары овец, выгнанных на жировку. Буйволы издали были похожи на огромных черных жуков. Кое-где, вблизи от дороги, стояли верблюды, опустив длинные шеи и смешно раскорячив ноги. Смотря на них, Джан вспомнила то, что не раз ей говаривал покойный учитель-мулла.
Полынь, осока, верблюжьи колючки, все сухие трапы — это божье сено. Аллах каждый год заготовляет его на потребу животным и в поучение правоверным. Мужчинам не приходится терять время на косовицу, и они могут проводить посылаемый свыше досуг в размышлениях о божьем величии — как утренних, так и вечерних.
Иные, правда, в свободные часы ссорятся с женами, пишут богопротивные стихи и пьют кувшинами не только пальмовое вино, но и виноградное. Виноваты в этом, однако, злые духи-джины, которые слетаются на человеческие слабости, как осы на виноград.
Было бы все же великим грехом думать, что в мире злое начало равносильно доброму. Это злостнейшая ересь, и, кто ее исповедует, тот несомненно попадет в ад.
Позабыв совет хакима поменьше говорить с няней об умных вещах, Джан от нечего делать принялась быстро и толково объяснять Олыге пагубные заблуждения манихейцев[21].
Вовремя остановилась. На загорелом лбу няни уже выступили крупные капли пота, хотя солнце еще не очень пекло.
Полыни больше не было. Пошли пески, кое-где только поросшие осокой, пыреем и корявыми кустами белого саксаула. Высоко в небе кружились коршуны. Суслики тревожно посвистывали и спасались в свои норы. Стадо антилоп, завидев караван, подняло густое облако пыли, медленно оседавшей в неподвижном воздухе.
Джан ехала молча. Няня, утомленная разговором, уже дремала, покачиваясь на своем ишаке. Погонщики верблюдов тянули походную песню-худу. Животные ее любят, а джины боятся, особенно днем. Глухо позванивали бронзовые верблюжьи колокольцы.
Юная принцесса привстала на стременах и еще раз оглядела свой караван. Довольно улыбнулась. Караван был большой и богатый, и ехала она не совсем, правда, посланником, но почти посланником.
Впереди двигалась часть конвоя с племянником шейха во главе. Он вел своих всадников так, чтобы поднимаемая ими пыль не летела на Джан. Сейчас же за ее Алмазом ехали на ишаках старший евнух Ибрагим и служанки. Дальше длинной вереницей шагали верблюды с ее личным багажом, подарками, палатками, бурдюками с водой, вьюками с продовольствием, с походной кухней, с маленькой серебряной ванной, со всякой всячиной, нужной ее многочисленным людям. Конюхи вели в поводу лошадей, предназначенных в подарок Абу-Бекру. За ними виднелись сквозь пыль черные копья всадников шейха, прикрывавших хвост каравана.
Часам к десяти он втянулся в настоящую пустыню. Медленно шел между песчаными холмами-барханами, подернутыми ветряной рябью. Домоседка не раз о них читала, не раз слышала от отца и муллы, но увидела это песчаное море впервые. Сначала смотрела с интересом, потом стало тоскливо, потом страшно. Барханы встречались все выше. Переросли дом кади, дом адмирала Ибн-Табана, переросли отцовский дворец. От раскаленных солнцем скатов шел удушливый жар. Джан невыносимо хотелось пить. Она то и дело прикладывалась к фляге, висевшей через плечо, но и вода с пальмовым вином стала противно теплой. Отец велел не снимать в пути белой шелковой шали — от зноя может свернуться кровь, и тогда конец… Девушка прилежно закрывала голову, но шелк промок от пота, липнул к коже, и от шали было мало пользы. В висках стучало, перед уставшими глазами плыли багровые пятна.
Когда после нескольких остановок дошли, наконец, до колодца, у которого предстояло ночевать, Джан не соскочила, как обычно, с Алмаза, а медленно сползла на руки служанок. Пока разбивали палатку, неподвижно лежала на песке в полутени чахлого саксаула. Не скоро пришла в себя после нескольких часов солнечной ванны.
Няня тоже измучилась. Ее толстая рубаха, надетая в дорогу, промокла так, точно Олыга только что вышла из воды. Прилечь ей пришлось не скоро. Хлопотала около Джан. Раздела, обтерла ее распаленное тело свежей колодезной водой. Напоила принцессу крепким кофе.
Ночью было по-пустынному прохладно, как никогда не бывает в это время в Анахе. Джан крепко спала под зимним меховым одеялом.
Все обдумала няня, собирая ее в дорогу.
Проснулась девушка совсем здоровой. Только сидеть на сафьяновой походной подушке было больно, а в седле, пока не размялись ноги, еще больнее.
Второй день похода все-таки прошел легче. Когда солнце снова начало палить, Джан, по совету няни, сняла и плащ, и кафтан, и сафьяновые сапожки. Ехала, как и служанки, босая, в одной толстой рубашке, и вместо шелковой шали повязала голову белым платком из няниного вьюка.
На третий вечер, взглянув в серебряное зеркало, увидела, что кожа на носу лупится, а руки и шея обгорели, как у девок-работниц, убиравших каждый год хлопок на отцовских полях. Но это путешествие по пустыне, так измучившее Джан в первый день, уже начало ее забавлять. Припомнились где-то прочитанные стихи:
Божественна и несказанна
Дней наших первая весна,
Одно свежо, благоуханно,
Одно есть в мире — новизна…
Дни были полны новизны, по-новому проходили и ночи. Джан спала на кошме рядом с няней. Олыга поднималась задолго до рассвета. Будила неохотно просыпавшуюся принцессу. Поила горячим кофе. Пока разбирали палатку, Джан сидела в сторонке на песке. Смотрела на звезды. Они тоже были новые — ярче, крупнее и словно ближе, чем в Анахе. На востоке над самым горизонтом ярко горела вестница утра Венера.
Ранние часы похода проходили легко. Воздух был прохладен и тих. Закутавшись в теплый абайе, Джан дремала на своем Алмазе, не выпуская поводьев из привычной руки. На первом малом привале снимала плащ. Ко второму солнце раскаляло песок. Плечи и шея Алмаза серели от пота. Горизонт дрожал и плыл.
Джан разоблачалась по-дневному. Ступая с непривычки как утка по крупному песку, подходила к Алмазу, трепала его крутую шею и, вскочив в седло, вставляла босые ступни в стремена, обернутые бархатом. В те далекие времена и знатные девушки не закрывали еще лица покрывалом — бурко, но ни один мужчина, кроме отца и хакима, не видел до сих пор Джан полураздетой. На евнухов она не обращала внимания — с ранних лет знала, что у них одна видимость мужчин. Теперь на ее голые руки и ноги жадно смотрели молодые воины-бедуины, погонщики верблюдов, конюхи, но девушка сама удивлялась, как быстро она привыкла к этим взглядам. Так, должно быть, и надо в пустыне… Не раздеться, как простые женщины, — и на самом деле от жары может свернуться кровь, а от мужских глаз она, во всяком случае, не свернется. Рассуждать Джан умела. Недаром же в ее книжном сундучке лежала — и не на дне — многомудрая ‘Зат-эль-холяль’.
Когда приходили на ночлег, принцесса ела, как голодная поденщица, и няню сажала с собой. В пустыне все по-иному. Попробовала даже однажды помочь служанкам разводить костер, но только взялась за корягу саксаула, няня ее отобрала. Совсем не принцессино дело, и что скажет отец, если узнает, и что подумают бедуины…
На четвертый день джины подшутили над караваном. В самый зной появился вдали густой пальмовый лес. Среди зелени высились тонкие белые минареты, блестели голубые купола мечетей, виднелся дворец с башнями и крепостными стенами.
Джан никак не могла понять, что же это за неведомый город среди пустыни. Послала за племянником шейха, но, прежде чем он успел подъехать, город расплылся в воздухе.
Пришел, наконец, и пятый день. После полудня опять показалась вдали пальмовая роща. Бедуины радостно зашумели, забили копьями о щиты:
— Алиман, Алиман, Алиман…
Через час сделали последний привал. Наскоро разбили палатку Джан. Она старательно вымылась, начернила брови, выкрасила хной ногти рук и ног, густо напудрила лицо. Вышла в кафтане из золотистого индийского шелка с пуговицами из ляпис-лазури. На волосы, заплетенные в две косы, была наброшена прозрачная белая шаль. Лоб оставался открытым и над ним, посередине золотой диадемы, горел рубин, величиной с голубиное яйцо. Любимое ожерелье из розового жемчуга тоже было надето. Ее Высочество принцесса Джан изволила прибыть в гости.
Со стороны Оазиса близилось пыльное облако. Сам шейх Абу-Бекр с сотней босоногих галдящих всадников ехал рысью навстречу дочери эмира анахского.
5
Когда Джан шла к шатру шейха, она вспоминала наставления отца:
— Тебе будет что-нибудь неприятно, ты не подавай вида. Терпи… Так нужно, Джан. Будь почтительна. Матери шейха поклонись низко-низко. Сделай вид, что хочешь стать на колени. Тебя удержат — еще раз попытайся, и довольно. С женами здоровайся, начиная со старшей, с дочерьми — как хочешь. Они девчонки и должны тебя встретить у входа в шатер. Будут угощать — ешь все, не то обидятся. Желудок должен тебя слушаться, а не ты его. Нашему послу на обеде у китайского богдыхана пришлось есть гнилые яйца, и то выдержал. Ну, что еще тебе сказать?.. Да, берегись, дочка, вшей. Вернешься к себе в палатку — разденься, оботрись алкоголем, и няня чтобы всю как следует осмотрела. Скажу ей… А самое главное — не подавай вида, что тебе у них не по себе.
Да, было противно, очень противно… Когда перед Джан подняли потертый ковер и она вошла в женскую половину шатра, пришлось прежде всего поцеловаться с матерью шейха. Беззубый рот ласковой старухи сразу обдал Джан запахом гнили и лука. Потом целовалась с разморенными жарой женами, через силу целовала немытых детей. Потом Джан посадили на почетное место, и запахи заструились со всех сторон. Пахло грязной одеждой, потом, младенцами, кизяком, овчинами, еще чем-то очень нехорошим. Джан закашлялась и вынула из-за обшлага кафтана платок из египетского полотна. На минуту запах таифских роз вернул ее в Анах, но нельзя было долго сидеть, зажавши нос — тоже обида хозяевам.
Еще тяжелее далось угощение. Пересиливая себя, Джан глотала полусырые лепешки, пахнувшие кизячным дымом. Баранина, хотя была хорошо проварена, но почти без соли, без риса, без чеснока, без трав, без ничего — кое-как нарубленные серые куски в потемневшей деревянной миске.
Принцесса взглянула на исщербленные края с наплывом старого жира и почувствовала, что ее мутит. Поскорее зажала рот другим платком, побольше. В душном воздухе шатра на этот раз разлился аромат только что расцветшего жасмина. Шейховы жены восторженно щурили глаза, прищелкивали языком и, отобрав у Джан платок, принялись одна за другой говорить похвалы удивительным духам. Девушке стало смешно, и она забыла о миске.
Первую ночь в гостях Джан пришлось улечься в шатре-гареме, а не в своей палатке. Заснуть не могла. Только задули светильню, начали кусать клопы. Испуганная принцесса чувствовала, что по всему ее телу снуют неуловимые, жгучие, вонючие существа.
На ночь одна из кошм шатра была немного приподнята. Через отверстие виднелась залитая лунным светом земля. Осторожно ступая между спящими, Джан подобралась к спасительной дыре, легла па живот и, как была, в одной рубашке, выползла наружу. Присела под пальмой. Было тихо и тепло — прохлада пустыни не проникала в большой оазис. Между черными кронами пальм светилось лунное небо. Ночные кузнечики звонко трещали, как в саду анахского дворца. Изредка где-то вздыхали сонные верблюды.
Джан отдыхала от запахов шатра и от клопов. Истомленное тело на воздухе перестало гореть. Принцесса была готова просидеть на жесткой траве до рассвета, но снова вспомнила о том, что нельзя обижать ни шейха, ни мать его, ни жен его, ни дочерей его… Пришлось вернуться в вонючую темноту. Понемногу сон все-таки пришел, но выспаться Джан не удалось. Только забрезжил рассвет, захныкали дети, заблеяли овцы, совсем близко заревел голодный верблюд. Хмурая, утомленная Джан поднялась с кошмы, на которую ее уложили между двух старших жен, и собралась было одеваться, но ей не позволили. Гостье полагалось отдыхать, пока не приготовят угощения. Она покорно лежала и от скуки смотрела на женскую суету. Звенели кувшины. Хлопали крышки сундуков. Откуда-то тянуло едким кизячным дымом. Девушка подумала о том, что хорошо было бы убежать из этого шатра в пустыню, вроде того, как няня когда-то убежала в лес. Ей, Джан, правда, вешаться не придется, но есть второй раз баранину, как накануне, тоже немногим легче…
Наконец все было готово. Рабыня в грязной рубахе принесла воду для мытья в давно не чищенном позеленевшем кувшине. Вода зато была свежая, чистая, и у Джан сразу стало легче на душе. Взялась было за свой нарядный кафтан, но шейхова мать ласково остановила ее:
— Дитя мое, не надо здесь рядиться. Ты оказала нам уважение — спасибо тебе, а теперь отдыхай. Ходи, как мы, и довольно с тебя…
Джан подумала о том, что скажет отец, но ведь он наказал крепко-накрепко: уважай и слушайся. Она послушалась. Осталась в одной шелковой рубашке, даже сафьяновых туфель не надела.
Завтрак прошел благополучно. Джан с удовольствием выпила парного молока. Лепешки попахивали дымом, но были хорошо выпечены, а баранины, к счастью, не подавали. Потом отправились купаться с Рокаей и Халимой. Набралась храбрости и вышла из шатра как была — босая, в одной рубашке. В Анахе принцесса скорее бы умерла, чем прошлась в таком виде по улице, но пять дней путешествия по пустыне приучили Джан оставаться полураздетой на глазах у мужчин. Знала, что и руки, и плечи, и шея у нее красивые — даже завистницы-сестры, случалось, ими любовались. Ноги стройные, как мало у кого, и ни единого пятнышка нет на ровно загоревшей коже. Не урод она какой-нибудь… Хотят — пусть смотрят, если уж здесь нельзя иначе. Смущало только Джан, что вместе с девушками увязались и младшие сыновья шейха, двое рослых бронзово-голых подростков. В оазисе в жаркую пору только юноши лет с семнадцати не показывались на людях без козьей или бараньей шкуры на бедрах, а этим ребятам оставалось еще два-три года до обязательной одежды. И на отцовских полях, гуляя с няней и телохранителем, Джан не раз видела обнаженные тела мальчиков, ходивших за плугом, но это были рабы, и подходить к ней они не смели.
Принцесса была готова к тому, что опять, как и вчера, весь оазис будет на нее глазеть, но она еще плохо знала людей. Накануне женщины глаз не сводили с ее драгоценностей и невиданного золотистого кафтана. Мужчины любовались Алмазом, его бабками, тонкими, как запястье девушки, наборной уздечкой, парадным чепраком, горевшим золотом и драгоценными камнями. Густо напудренное лицо Джан с насурьмленными бровями и ресницами запомнилось мало кому, а в босоногой девушке с обгоревшим носиком и совсем никто не узнавал вчерашней блистательной гостьи. Принимали незнакомку за одну из прислужниц принцессы. Встречных к тому же попадалось мало. В эти утренние часы почти все население Алимана хлопотало вокруг лошадей, верблюдов и скота. Три девушки и двое мальчиков быстро дошли до ручья, который бежал с далеких гор и оживлял здесь пустыню. Чистая, холодная вода расходилась по садам, поила людей, стада, поля, вертела жернова маленьких мельниц. Каждая капля была благословением Аллаха. Сызмальства дети знали, что надо любить и беречь поду, ибо без нее смерть всем и всему. Купались на самом краю оазиса, где обобранный людьми ручей сочился уже тонкой струйкой, но в глубоких вымоинах воды все лето было достаточно, а густые заросли тамариска, джиды и черного саксаула защищали ее от солнца.