Двенадцатый год, Мордовцев Даниил Лукич, Год: 1880
Время на прочтение: 497 минут(ы)
Даниил Лукич МОРДОВЦЕВ
Исторический роман в трех частях
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Полный месяц, ярко вырезываясь на темной, глубокой синеве неба,
серебрит темную зелень сада и заливает серебряным светом широкую аллею,
усыпанную пожелтевшими листьями. Тихо, беззвучно в саду, так тихо, как
бывает только тогда, когда подходит осень и ни птицы, ни насекомые не
нарушают мертвенной тишины умирающей природы. Только слышен шелест засохших
листьев: кто-то идет по аллее…
Месяц серебрит белое женское платье и непокрытую женскую, глубоко
наклоненную головку.
— Первый раз в жизни она приласкала меня… Неужели же и в
последний?.. Ах, мама, мама! за что ты не любила меня?.. За то, что я не
похожа на девочку, что я дикарка?.. Бедный папа! ты один любил меня — и от
твоего доброго сердца я должна оторвать себя… Папочка, папочка милый!
прости свою Надечку, прости, голубчик…
Не то это шепот, не то шорох белого платьица, не то шелест сухих
листьев, усыпавших аллею… Нет, это шепот.
В конце аллеи виднеется небольшой деревянный домик с мезонином — туда
направляется белое платьице. В двух крайних окнах домика светится огонек.
— В последний раз я вхожу в мое девическое гнездышко-Стоящая на столе
свеча освещает лицо вошедшей.
Это высокая, стройненькая девочка лет пятнадцати, с бледным,
продолговатым лицом. Белизна молодого личика почти совсем не оттеняется
светло-русыми волосами, которые, почти совсем незаплетенные, длинными
прядями падают на плечи и на спину. Личико кроткое, задумчивое и как будто
бы робкое. Только черные, добрые глаза под совершенно черными бровями
составляют резкий контраст с матовою белизною лица и волос. Плечи у девочки
и грудь хорошо развиты.
— Надо проститься с папочкой не в белом платье, а в черном капоте —
он его любит, — говорит девочка и, закрывшись пологом стоящей тут же
кровати, наскоро переодевается.
Глаза ее останавливаются на сабле, висящей на стене. Сабля старая,
видимо, бывавшая в боях. Девочка снимает ее со стены, задумчиво смотрит на
нее, вынимает из ножен и целует блестящий клинок.
— Милая моя, — шепчет странная девочка, — а холодная, как мама…
Теперь ты будешь моею мамою. Я играла с тобою маленькою… у меня не было
кукол, а ты была у меня… Уйдем же с тобою вместе… ты будешь моим
другом, моим братом, моею славою… С тобою я найду свободу… Мама
говорит, что женщина — раба, жалкое существо, игрушка мужчины… Нет, я не
хочу этого — с тобой я буду свободна… Что ж, тогда ничем другим женщина
не может добыть себе свободы, кроме сабли?.. Да и мужчины тоже — не они
правят миром, а сабля да пушка… Папа часто говорит это… Ах, папа мой!
бедный папа!..
Она прислушивается. В саду слышен шелест сухих листьев.
— Это он идет — мой папочка… Ох, как сердце упало… Папа! папа!
это твоя кровь говорит во мне, ты вложил в меня беспокойную душу… Папа
мой! папа!
Она торопливо вешает саблю на стену. Шаги уже не в аллее, а в сенях.
Отворяется дверь. На пороге показывается мужчина в военном платье. Лысая
голова с остатками седых волос и седые усы странным образом придают
какую-то моложавость открытому лицу с живыми черными глазами. Он ласково
кладет руку на голову девочки и с любовью смотрит ей в лицо.
— Ты что такая бледная, девочка моя? Здорова ли? — говорит он с
участием.
— Здорова, папочка.
А сама дрожит, и голос дрожит — в молодой груди что-то словно рвется.
Она не поднимает глаз. Он берет ее за руки, привлекает к себе…
— Что с тобой, дитя мое? У тебя руки как лед, сама дрожишь… Ты
больна?
— Нет, папа… Я устала, озябла…
Он опускается в кресло, а девочка припадает головой к его коленям и
ласкает его… Он тихо гладит ее голову.
— Ах, ты моя старушка, — говорит он с любовью: — шутка ли? сегодня
шестнадцатый год пошел… совсем большая — чего большая! старуха уж… Ишь
отмахала — пятнадцать лет!.. А сегодня скакала верхом на своем Алкиде?
— Нет, папочка, — ведь гости были.
— Да, да… Ну, завтра наскачешься…
Девочка невольно вздрагивает… ‘Завтра… где-то я буду завтра?’ —
щемит у нее на сердце.
— Теперь ты совсем молодцом ездишь, — продолжает отец. — И посадка
гусарская, и усеет кавалерийский — хоть на царский смотр… Эх, стар я, а
то бы взял тебя с собой против этого выскочки-корсиканца, против
Бонапарта… Он что-то недоброе затевает — того и гляди пойдет на Россию…
Девочка молчит и еще крепче прижимается к коленям отца.
— Эх ты, гусар! а сама дрожит как осиновый лист, — говорит последний
и ласково приподнимает голову дочери. — Иди-ка сюда, на руки ко мне, на
колени… Я буду твоим Алкидом… Вот так-то лучше… Дай я тебя согрею…
И он сажает ее на колени к себе, обнимает. Девочка обвивается вокруг
отца, шепчет только:
— Папочка мой, дорогой мой, папа добрый…
— То-то, добрый… Ишь, дрянь какая… И плечишки дрожат… Ах, ты
моя милая, крошечка моя золотая, Надечка моя… Что-то мне тебя жалко
сегодня, мою девочку. С мамой прощалась на ночь?
— Прощалась, папа.
— Ну и что ж?
— Она сегодня такая добрая — поцеловала меня…
— Ну и слава Богу… А теперь раздевайся да ложись спать… Тепло ли
тебе под одеяльцем?
— Тепло, папочка…
‘Под одеяльцем… А сегодня моим одеяльцем будет ночка темная, небо
голубое, — прощай, моя постелька… не сидеть уж мне на папиных коленях’, —
снова щемит сердце.
Он встает и крестит голову дочери.
— Ну, прощай, покойной ночи, спи хорошенько, — говорит он, нежно взяв
ее за подбородок. — Прощай, пучеглазая…
И он уходит… Пучеглазая бросается на колени и целует пол — то место,
где стояли ноги отца. Слезы так и полились из переполненных глаз… ‘О, мой
папа! мой добрый, мой друг!.. Один ты у меня был на свете — и тебя я
покидаю…’
Шаги отца слышатся на лестнице, ведущей в мезонин. Вот он наверху —
шаги слышатся над головою… Шаги дорогого существа, шорох платья милой —
это тот же шепот любви, шепот признанья… ‘Дорогой мой папочка… не буду
уже больше никогда я прислушиваться к шагам твоим, к голосу твоему милому,
ласковому…’
Девочка встает с полу и подходит к зеркалу, висящему на стене рядом с
отцовскою саблей. В зеркале отражается бледное, заплаканное личико.
‘Прощай, мой милый капот, — я его папе оставлю на память…’
Девочка снимает с себя капот и остается в одной беленькой сорочке. Так
она кажется еще моложе — совсем ребенок. Потом берет со стола ножницы,
подносит их к своей белокурой, совсем растрепавшейся косе… ‘Вот и
постриженье мое… прощай, коса девичья, прощай краса рабыни — историческая
крепостная запись женщины на вечное рабство… Ах, мама, мама! теперь я не
раба…’
Скрипят ножницы, с трудом перерезывая белокурые пряди косы одну за
другою…
Великий шаг для женщины — исторический шаг! Обрезать косу в 1806 году,
когда и теперь стриженая женщина считается чуть ли не чудовищем, решиться
на такое дело в 1806 году, когда даже непокрытая женская голова позорила
эту голову в глазах большинства, — это был исторический подвиг. И этот
исторический подвиг в 1806 году совершает пятнадцатилетняя девочка.
Обрезав косу вкружало, по-казацки, она кладет отрезанные пряди в
стол… ‘Папочке на память — он любил мои волосы, любил ‘льняную
головку’…’.
— Теперь я совсем казачонок, — шепчет она, глядя на себя в зеркало. —
Совсем выросток казачий — и лицо у меня другое, — никто не узнает, что я
девка, барышня…
Но вдруг румянец заливает ее бледные щеки: сорочка спустилась с плеч и
открыла ее белые девические груди, небольшие, но круглые, упругие…
‘Ах, противные… вот где я женщина… Но я вас затяну в чекмень —
никто не увидит, никто не догадается, что там под чекменем… И женскую
сорочку долой — у меня припасена мужская…’
Странная девочка уходит за полог постели и через несколько времени
выходит оттуда совсем преобразившеюся. Это действительно казачонок,
‘выросток’ — такой стройненький, с ‘черкесскою тальей’. На голове — высокий
курпейчатый кивер* с красным верхом… кивер сидит набок, молодцевато.
Синий чекмень* перетянут кушаком. На широких шароварах ярко вырезывается
красный широкий лампас… Плечи широкие, грудь высокая, словно у сокола, —
никто и не заподозрит, что она, грудь эта, не форменная, не мужская…
Она привязывает сбоку отцовскую саблю — звякает сабля, словно
кандалы… ‘Ох, папочка услышит… Нет, он спит уж — не слыхать его шагов
милых…’
Она осматривает стены своей комнаты, окна, свой стол, долго глядит на
постель и, наклонившись над изголовьем, целует подушку… ‘Прощай, мой
друг, мой немой собеседник… Даже и ты не знала, что думала голова,
которая на тебе покоилась…’
— А! ты не узнал меня, милый Бонапарт, — пятишься от меня… Глупый,
глупый, — это я, Надя, у которой ты всегда спал на ногах и которая
сливочками тебя кормила… Прощай, Бонапартушка.
Последние слова относились к черному большому коту, который, не узнав
своей госпожи в новом виде, ежился и пятился от нее.
— Прощай, Бонапартушка… Я иду воевать с твоим тезкой… А кто-то
тебе будет сливочки давать?
И она гладила Бонапартушку. Бонапартушка, поняв, в чем дело,
самодовольно мурлыкал и выгибал свою бархатную спину. Потом она достала из
комода две небольшие кожаные переметные сумки, заранее ею приготовленные,
и, взяв свой черный капот с другими принадлежностями женского туалета, тихо
задула свечу, снова поцеловала то место пола, где в последний раз стояли
ноги ее отца, и вышла в сад. Услышав шаги, собаки бросились за ней и
залаяли, но она тотчас же остановила их, назвав по именам. Собаки стали
ласкаться к ней и лизать ей руки.
— Прощай, Робеспьер, — сказала она огромному псу, большому охотнику
на чужих цыплят. — Узнаешь ли ты меня, как я ворочусь лет через десять?
Робеспьер неистово махал хвостом и подпрыгивал, желая облапить
барышню.
— Прощай и ты, Вольтер.
Вольтер — это была косматая дворняжка, непримиримый враг всякой
свиньи, будь она чужая или своя: Вольтер оборвал хвосты почти у всех
свиней, какие только были по соседству, но зато он очень любил свою барышню
и спал у нее на крыльце.
Девушка, провожаемая собаками, дошла до калитки сада, выходившей к
реке. Это была Кама-река. Собакам она не велела идти дальше, а сама, выйдя
из калитки, заперла ее. Бросив на берегу реки свой женский туалет, чтоб
заставить всех думать, что она утонула, девушка пошла на гору,
возвышавшуюся над городом. Что задумала эта странная девочка? Куда тянет ее
молодое, несу-терпчивое сердце?
Осенняя ночь с полною луною необыкновенно светла-Мертвая тишина,
царствовавшая кругом, придавала ей что-то строгое, внушительное. Не видно
нигде людей, не видно их вечной суеты, не видать ни тайных дел их, ни
тайных дум, прикрытых пеленою ночи и запечатанных печатью молчания, но
почему-то чудится, что это великое око ночи видит все — заглядывает и в,
темную гущину леса, и в мрачные пропасти, видит и то, что прячут люди от
людей…
Возвышающий душу страх охватывает бесстрашную девочку при виде этой
строгой картины ночи. Вдали за Камой тянется бесконечная темень лесов, и
там, где вершины их не серебрятся луною, они кажутся не лесом, а бездонными
пропастями, в которых ничего нет, кроме смерти. Кое-где между пропастями
блестит поверхность лесных озер — холодною сталью кажется эта поверхность,
и от воды, как и от пропастей, веет холодом смерти… У ног, под горою,
ютится спящий город, где проведено детство и отрочество странной девушки, и
как ни охотно покидает она этот город, как ни бесстрашно меняет свою жизнь
на что-то неведомое, хотя желательное, — жалость и тоска сжимают сердце,
бередят заснувшие воспоминания беззаботного отрочества…
‘Папа мой! ты не чувствуешь, что твоя девочка в последний раз глядит
на кровлю твоего дома… Милый ты мой!.. А мама?.. Ах, мама, мама! зачем ты
оттолкнула меня от себя? зачем поставила холодную, ледяную стену между
твоим и моим сердцем?.. Дикарка я, разбойник, Емелька Пугачев, выродок
женский… Ах, мама, мама! лучше выродок, лучше Пугачев, чем раба…’
На горе, освещенная луною, вырисовывается человеческая фигура, а около
нее — оседланный конь, нетерпеливо бьющий копытом о землю.
— Спасибо, Артем, — говорит девушка, подходя к человеку, держащему
коня под уздцы. — Ты его хорошо накормил сегодня?
— Хорошо, барышня: и сена давал, и овса вволю. Конь узнает свою
наездницу и радостно ржет.
— Здравствуй, Алкид, — говорит девушка. — А я принесла тебе
именинного пирога: я сегодня была именинница.
И она, достав из сумки кусок сладкого пирога, кормит им своего Алкида
и любовно гладит его шею. Алкид — умный конь: он бережно берет куски пирога
из беленькой маленькой ручки наездницы и глотает, как пилюли. Ему не
привыкать-стать к сладостям и ко всяким кушаньям: когда его
барышня-наездница была еще маленькой девочкой, она кормила его и сахаром, и
яблоками, и пряниками, и даже вареньем. Но более всего Алкид любил соль, и
барышня после каждого обеда таскала ему по целой солонице. И умный конь
удивительно привязался к этой странной девочке. Он ходил за нею, как
прикормленная овца. Он радостно ржал, где бы ни увидел ее. Для нее он
пренебрегал всякими лошадиными обычаями: так иногда он, словно собака,
взбирался на крыльцо, желая проникнуть в дом, но его, конечно, гнали, ибо
он своими копытами портил ступеньки крыльца, чаще же он просовывал голову в
окно и ржал на весь дом, когда не видел своей любимицы. За это его,
разумеется, били, но ему это было нипочем, и он все оставался таким же
конем-вольнодумцем, для которого между конюшней и барским домом не
существовало никакой разницы.
— Ну, теперь в путь, Алкидушка! — сказала девушка, быстро вскочив в
седло и гладя шею коня своею маленькою ручкой. — Давай теперь пику, Артем.
Артем, старый денщик ее отца, простоватый малый, более боявшийся
барского коня, чем самого барина (потому что Алкид сразу узнавал, когда
Артем был хоть немного под хмельком, и в это время Алкид в грош не ставил
Артема, часто выгонял из конюшни и даже драл за волосы). Артем подал своей
молоденькой госпоже казацкую пику.
— Теперича вы, барышня, в акурат казак, — сказал он, ухмыляясь.
— Да, Артемушка? — радостно спросила девочка.
— Лопни глаза-утроба… Сам Анапарт испужается.
— Ну, прощай, добрый Артем… никому не говори, что видел меня здесь.
Она сунула ему что-то в руку, тронула коня и скоро скрылась из глаз
своего добродушного оруженосца, который изумленно качал головой: