Кооперативное т-во изучения и распространения творений Л. Н. Толстого.
Москва—1923.
ДВЕ ВСТРЕЧИ С Л. Н. ТОЛСТЫМ.
(1876 и 1901 гг.)
А. Д. Оболенского.
I.
Первый раз пришлось мне увидать Л. Н. Толстого в средине семидесятых годов.
В это время Лев Николаевич еще не отрывался окончательно от прямых художественно литературных трудов своих и в движении своей религиозной мысли, в своем богоискательстве еще стоял на путях церковных.
Русская учащаяся молодежь того времени, к числу которой принадлежал тогда и я, уже начинала избавляться от самых крайних материалистических увлечений, хотя Бюхнер и Молешот еще царили в сердцах и умах студенчества и более молодых профессоров, а естественные науки оставались еще в сознании большинства вместилищем не только величайшей мудрости человеческой, но и всяческой правды и справедливости,— все же от грубого материализма общее настроение и течение переходило тогда к более тонкому позитивизму и английскому эмпиризму. Огюст Конт, Спенсер, Милль заменяли автора ‘Stoff und Kraft’. Надо правду сказать, что эти авторы воспринимались большинством не из подлинников и не из переводов с подлинника, а из журнальных статей и из популярных брошюр, которыми кишел в те времена книжный рынок. Произведения Толстого конечно не гармонировали с этим настроением. Но влияние Толстого было на нас, по крайней мере, на тот кружок, к которому я принадлежал,— поистине громадное, хотя не всегда вполне сознательное. ‘Детство и Отрочество’, ‘Севастопольские рассказы’, ‘Война и Мир’, ‘Анна Каренина’, печатавшаяся в то время в ‘Русском Вестнике’,— все это своими художественными образами и общим всюду разлитым идеализмом говорило прямо чувству и сердцу совсем другое и притом высшее и лучшее, чем то, что можно было вычитать в брошюрах или у Писарева, Добролюбова и Чернышевского. А жизненная правда образов Толстого была настолько явна и бесспорна, что вся эта вера в одно только то, что ‘нашему телу чувствительно’ и в необходимость, в виду этой вновь открытой истины, сокрушить все старое, все авторитеты и пр., вся эта своего рода религия отрицания вытеснялась из сердца и даже из жизни, оставалась она еще в одних рассудочных построениях, не опирающихся на внутреннем чувстве и убеждении. Л. Н. Толстой подкапывал самый фундамент, самые основы материализма, так сказать, на дне души. Лично я, конечно, испытывал то же, что и другие, и с замиранием сердца ждали мы все выхода очередного номера ‘Русского Вестника’, чтобы прямо глотать страницы ‘Анны Карениной’. Но помимо этого общего влияния Толстого, меня связывало с ним еще то обстоятельство, что его шурин, Степан Андреевич Берс {Ст. Андр. Берс (р. 1855, ум. 1909, и Виленках, в больнице дли душевно-больных). Ему принадлежат ‘Воспоминания’ о гр. Л. Н. Толстом, ‘В октябре и ноябре 1901 г.’ (М. 1904), сообщающие много интересных подробностей о жизни Л. 11-ча в период с 18(50 по 1878 г., когда Ст. Андр. проводил у Толстых все каникулы и сопровождал Л. Н. Толстого во всех его путешествиях и мелких поездках, кроме того, в воспоминаниях говорится о впечатлениях от встречи с Толстым после долгой разлуки в 1887 г. Отзыв о ‘Воспоминаниях С. А. Берса’, см. в ‘Русском Богатстве’, 1894, No 5.}, был моим товарищем по училищу Правоведения. Все каникулы Берс проводил в Ясной Поляне и осенью возвращался с рассказами о тамошней жизни и конечно, главным образом, о самом Льве Николаевиче. От Берса мы узнавали, что Толстой человек действительно религиозный и не только верует в бога, но и ходит в церковь, а также и посты соблюдает. Последнее нас немного удивляло и казалось даже некоторым с его стороны чудачеством, но мы понимали это как стремление приблизиться к простому народу, в те времена еще весьма строго державшемуся постов. Мы знали, как проводил день Толстой: когда он ложился спать, когда вставал, как он работал физически, и узнавали даже некоторые ‘тайны художественного творчества’. Помнится, например, как Берс рассказывал, что Толстой говорит, что вот надо внимательно смотреть на все движения и процессы в природе, чтобы находить правильные выражения для описания этих движений. Вот, например, двигается червяк — ну-ка, смотри: что он делает? Как это назвать? Червяк ползет, а вот муравей — этот торопится. Смотри листочек — он трепещет, а этот колышется, а тот качается, а вот жук переваливается и пр. И каждый из нас, слушая все эти рассказы, сближался мыслью и чувством с великим художником, делавшимся незаметно и учителем.
В таком настроении впервые увидал я Льва Николаевича Толстого. Это было летом 1877 года в той самой Оптиной пустыни Козельского уезда, Калужской губернии, куда, много лег спустя, Лев Николаевич приходил незадолго перед своей смертью. Верстах в десяти от Оптиной расположено наше имение, где в то время жила вся наша семья. В Оптину пустынь приехал Толстой вместе с философом Страховым {Об этом первом посещении Л. Н. Толстым, вместе с Н. Н. Страховым, Оптиной пустыни (26 июля 1877 г.), см. в воспоминаниях гр. С. А. Толстой ‘Из записок графини С. А. Толстой, под заглавием ‘Моя жизнь’. Четыре посещения гр. Л. Н. Толстым монастыря ‘Оптина пустынь’ (Толстовский Ежегодник 1913 г., П. 1914, отд. III. стр. 3—4) и у П. И. Бирюкова ‘Л. Н. Толстой, Биография’, изд. 3-ье, т. 2, стр. 278—279. Сохранились письма Л. Н. Толстого к С. А. Толстой из Оптиной пустыни,— напечатаны в ‘Письмах Л. Н. Толстого к жене’ (М. 1913), стр. 110—111.}. Кажется, это был первый его приезд туда. Он остановился в так называемой странноприимной гостинице, всегда битком набитой разным народом и богомольцами, стекавшимися в монастырь со всех концов России. Эти богомольцы шли в Оптину главным образом к известному старцу отцу Амвросию {Старец Амвросий — в мире Александр Михайлович Гренков (род. 1812, ум. 1891), в Введенской Оптиной пустыни с 1839 г., сначала послушником, в 1842 г., пострижен в монахи, в 1860 г. принял обет старчества. По словам 11. И. Бирюкова, свидание Л. Н. Толстого и Н. И. Страхова с старцем Амвросием но удовлетворило пи того, ни другого. ‘Со старцем у Л. Н-ча вышли пререкания по поводу одного евангельского текста, а Н. Н. Страхова о. Амвросий, слышавший, что Страхов писатель-философ, стал разубеждать на счет материализма, в чем Н. Н. совсем не был грешен’. (‘Л. Н. Толстой, Биография’. Изд. 3-е, т. II, стр. 278). Гр. С. А. Толстая, напротив, говорит, что Л. Н. разговором со старцем Амвросием остался ‘на этот раз очень доволен, признав мудрость старцев и духовную силу отца Амвросия’ (указанные выше воспоминания гр. С. А. Толстой — Толстовский Ежегодник 1913 г., отд. III, стр. 3).}, чтобы получить от него благословение и совет по самым разнообразным делам и вопросам, начиная от дел сложных и тонких в области душевных переживаний до самых обыденных вопросов домашнего и сельского хозяйства, в роде, наприм., продать теленка или нет, купить корову или не покупать и пр. Но как только монахи узнали, что у них находится граф Толстой, то, разумеется, не могли не перевести его в другую гостиницу для привилегированных, чему и он не мог не подчиниться. В монастыре все делается по установленному порядку и чину, и хотя немногие из монахов имели понятие о произведениях Толстого, но во-первых, он был граф — значит, особа важная, а во- вторых, все-таки знали, что он знаменитый писатель. Очевидно, такому человеку невместно оставаться среди простого народа.
Из имения нашего мы езжали довольно часто г. Оптину пустынь и имели с монастырем постоянные сношения, поэтому весьма скоро узнали о приезде туда Толстого. Отец мой, знавший лично давно Льва Николаевич {Князь Дмитрий Александрович Оболенский (р. 1822, ум. 1881), государственный деятель эпохи реформ императора Александра II, служил сначала по судебному ведомству в Москве, Казани, Туле и Петербурге, затем в морском министерстве, был директором департамента таможенных сборов, исправляющим должность министра финансов и товарищем министра государственных имуществ, а с 1872 г. членом Государственного совета. 11 1850 — 1800 гг. он был постоянным участником кружка в. к. Елены Павловны и находился в близких отношениях с Н. А. Милютиным. См. о нем статьи Ив. К(убасова) в ‘Русском биографическом словаре’.}, решил его позвать к нам в гости. В это лето у нас гостило довольно много знакомых, в том числе был и Николай Григорьевич Рубинштейн, так что мы могли угостить Толстого и хорошей музыкой. Мы все поехали в монастырь. Сперва и раньше старшие, как это и делалось обыкновенно, чтобы застать обедню, а мы, молодежь, не особенно прилежные богомольцы, попозже. Нас было довольно много, и мы, приехав в монастырь, целой гурьбой взошли в гостиницу, где уже сидели наши, вперед прибывшие, и разговаривали с Толстым. Наше появление нарушило, повидимому, тихое и спокойное монастырское настроение. Конечно, все мы хотели прежде всего увидать Толстого, и он, конечно, почувствовал, что вся эта ватага приехала смотреть на него. Мне показалось, что он не выдержал этого натиска и сконфузился. Когда меня ему представили, он мне сказал:
‘Ведь вы товарищ Степы, моего шурина, я не знал, что вы уже целый человек’.
Я не понял, что это значит, а Л. Н. окончательно сконфузился, я, конечно, еще больше, и не с’умел ничего ему ответить. Вышло какое-то маленькое замешательство, пока, уже не обращая более внимания на нас, начался опять разговор между старшими.
Мы вскоре вышли из комнаты. Я был чрезвычайно разочарован. Так вот он каков — Толстой! Как же этот человек может так понимать жизнь и людей, как он понимает? Ведь в его душе родились же и живут все эти образы, и Наташи, и Андрея Болконского, и Пьера, и Вронского, и Левина, ведь это должно быть сила и величие,— и вдруг самая обыкновенная, самая заурядная конфузливость, свойственная нашему брату. Когда в молодые годы представляешь себе много и долго какого-нибудь знаменитого человека, как это у меня было с Толстым, воображаешь его себе всегда непохожим на остальных людей, а главное, никак не можешь предположить, чтобы человек, стоящий духовно настолько выше других, вдруг перед этими другими стеснялся и конфузился. Уж чего бы ему, кажется, конфузиться? Он все так хорошо знает и понимает, и все это знают про него. Я сказал сестре, когда мы вышли:
‘Вот не думал, что Толстой такой’!
— Отчего?.. а мне он очень понравился… Какое замечательное лицо!..
‘Да, глаза действительно какие-то очень умные и добрые… но неужели можно себе представить, что вот он—именно все и написал, что он написал… Так как- то странно… Ты поняла, что он мне сказал’?
— Да, что-то он сказал, что ты уже человек… вероятно, он ожидал видеть тебя в правоведском мундире, а ты в штатском.
Может быть это и так, подумал я, и когда мы вернулись опять в гостиницу, я уже несколько примирился со своим первым впечатлением, да и в Льве Николаевиче уже не было заметно той конфузливости, которая меня так разочаровала в нем. Он снисходительно и ласково поглядел на меня, сказал, что Степа ему говорил много о товарищах и говорил также обо мне. Видимо, Л. Н. хотел загладить свое неудачное обращение ко мне. Первое мое впечатление изглаживалось все более и более, и я уже, при некотором усилии, мог соединить образ живого Толстого с тем представлением, какое я о нем делал.
Толстой согласился приехать к нам, и мы, молодежь, уехали вперед, чтобы приготовить ему комнату и об’явить оставшимся дома о его приезде к нам. Я решил, что так или иначе постараюсь с ним поговорить. Мне очень хотелось узнать, что он думает о законе развития Огюста Конта, о позитивном методе вообще и как, о виду такой очевидной ясности того и другого, можно в серьез думать, что человек что-нибудь познает вне этого метода. Бог и все прочее может быть полезная гипотеза, но во всяком случае весьма произвольная и весьма мало вероятная. ‘Зачем’ и ‘почему’ все произошло и происходит в мире — нам недоступно, и мы можем лишь знать, ‘как’ все происходит’. Был я в то время столь же решителен, сколь и наивен. В сущности, мне очень хотелось, чтобы кто-нибудь все эго опроверг, и я думал, что Толстой именно должен бы это сделать.
Наши старшие с Л. Н—чем приехали довольно поздно, к самому, очень позднему, обеду. Стол был очень большой, так что на нашем конце было очень мало слышно из того, что говорилось в той части, где сидел Толстой. Однако я опять заметил, что Л. Н. конфузится. До меня долетали по большей части только обрывки фраз. Разговор шел главным образом о войне с Турцией, о нашем добровольческом движении на защиту славян, о кружке московских славянофилов, снаряжавших и отправлявших этих добровольцев на войну. Толстой всему этому совершенно не сочувствовал. Я слышал, как он сказал: ‘Все это сочиняют газеты, неправда, что народ наш хочет воевать, народ ничего и не знает про славян’.— ‘Вообще,— прибавил он,— газеты вреднейшая вещь, и, конечно, гораздо лучше было бы, чтоб их не было вовсе’. Но для нас все это добровольческое движение казалось весьма простым и естественным: турки учиняют зверства над христианами и мучают их, как же не сочувствовать тем, кто идет на их защиту? Поэтому многим показались слова Толстого парадоксом, и все как-то замолчали, и вот опять в его лице и манерах показались то же замешательство и та же конфузливость, что были в (Монастыре. Но на этот раз мне даже это скорее понравилось. Ведь это больше ничего как скромность, подумал я. Потом я услыхал еще такую фразу: ‘Самые лучшие книги — английские, когда я привожу с собой домой английские книги, я всегда в них нахожу новое и свежее содержание’. После обеда все уже сидели как попало, можно было подойти ближе и даже вступать в разговор. Толстой, обращаясь ко мне, спросил:
‘Вы читали исповедь Левина в Анне Карениной?’
— Как же, конечно читал и очень хорошо помню.
‘Ну вот скажите мне: на чьей стороне я сам был, по вашему мнению, на стороне Левина или священника?’.
Я отвечал, что так это написано правдиво и хорошо, что из самого рассказа совершенно не видать, на чьей стороне сам автор. ‘Во всяком случае’, прибавил я, ‘вряд ли вы можете быть всецело на стороне священника’.
‘Ну вот, видите, вам кажется, что я на стороне Левина, а вот сегодня мне отец Амвросий рассказал, что у него был какой-то человек и просил его принять в монастырь. На него, говорил этот человек, очень сильное впечатление произвел мой рассказ об этой исповеди. Отец Амвросий, конечно, сам не читал Анны Карениной, и спрашивал меня, где это я так хорошо написал про исповедь. Я в самом деле думаю, что написал хорошо. Сам я, конечно, на стороне священника, а вовсе не на стороне Левина. Но я этот рассказ четыре раза переделывал, и все мне казалось, что заметно, на чьей я сам стороне. А заметил я, что впечатление всякая вещь, всякий рассказ производит только тогда, когда нельзя разобрать, кому сочувствует автор. И вот надо было все так написать, чтобы этого не было заметно. А ведь человек, приходивший к отцу Амвросию, почувствовал, где правда’…
И Толстой посмотрел вопросительно на сидевших вокруг него и на меня. Я ответил не без некоторого задора:
— Вот уж я не понимаю этого человека. Мне кажется, что священник говорит у вас все то, что всегда все священники говорят, и всегда все это попадает мимо.
Толстой внимательно поглядел на меня:
‘Вы так думаете?— сказал он,— но ведь кто хочет уклоняться, в того и не попадает, а попадать-то больше нечем, это все правда, что говорил священник’.
— Вот этого я совершенно не понимаю,— сказал я,— и нисколько в вашем описании этого не чувствовал, скорее наоборот.
Отец мой вмешался в разговор:
— Он хочет быть очень умным,— сказал он про меня.
Толстой опять взглянул на меня, и на этот раз особенно ласково.
‘Это ничего’,— сказал он,— ‘это хорошо’.
Не помню хорошенько, о чем потом говорили весь вечер. Кажется, играл Рубинштейн и говорил и о музыке, и опять возвращались к сербской войне и добровольцам. Становилось поздно, пора была расходиться по комнатам. Толстого спросили, что ему поставить на ночь: не хочет ли он молока или ягод, или чего-нибудь еще. Он попросил воды с вареньем.
Я пошел за этим и понес варенье и воду в комнату, куда уже ушел Толстой, в тайной мысли, что тут-то я с ним поговорю. Я не ошибся. Он не хотел спать, он даже как-будто обрадовался моему приходу. Отпив глоток воды с вареньем, он опять так же ласково, как раньше поглядел на меня своими добрыми и умными глазами, теперь совершенно спокойными, с каким-то, как мне показалось, особым сиянием.
‘Так вот, значит, вы материалист’,— сказал он,— вам кажется, должно быть, что вы и в Бога не веруете’.
— Нет, так прямо я вовсе не говорю, я думаю, что все это непознаваемо, а о том, что не познаваемо не следует и думать.
— ‘Да как же не думать, когда это только’ одно, о чем стоит думать?’
— Почему же? У нас есть два сундука, один с золотом запертой и ключ потерян,— открыть его нельзя, а другой сундук с серебром,— он открыт—из него и надо брать.
‘А кто же вам сказал, что в вашем втором сундуке серебро лежит, а не черепки? Людям нужно знать, как жить и как умереть, а им говорят, что это знать нельзя, а мне ничего другого и знать не надо’.
— Почему же? Почему? И я пошел говорить на любимую мою тогдашнюю тему о том, как, благодаря позитивному методу, можно предсказывать будущее, как всем и каждому должно быть ясно, что период религиозного об’яcнения явлений миновал и сдан в архив вместе с мифологией, что миновал и метафизический период, что мы теперь в области положительной науки с методом положительным, и должны отказаться навсегда от ответов на вопросы ‘зачем’ и ‘почему’, когда можем получить столько нужного и полезного, отвечая на вопросы: ‘как’ и пр. и пр. все в том же роде. Сперва Толстой слушал довольно внимательно, но нетерпение начало его брать.
‘Что это? Что это такое у вас в голове?— перебил он.— ‘Я вам скажу, что вы делаете: вы так располагаете бусы в ожерелье, что не видите нитки, на которой все эти бусы держатся. А стоит только потянуть за нитку — бусы спадутся и будет видно, что все держится на нитке. Я это делаю, и вижу эту нитку, и нитка эта есть бог. Вы думаете, главное — ум, а ум — раб, и вот вы любите теперь ваш позитивный метод — ваш ум и работает в эту сторону. А что он вам даст, этот метод, все это предсказание явлений природы,— когда мы не знаем, будем ли живы завтра? Мы наверное умрем, и все умрем, и надо думать, как с этим быть, как жить, чтобы легко было умереть, об этом все люди думают, весь народ думает о том, как ему жить по божьи, и я об этом думаю. И вы будете об этом думать, когда будете постарше. Теперь вам весело — и это хорошо. Но вы подумайте, не всегда же будет весело?’.
Нетерпеливое выражение его лица прошло, и он с каким-то радостным выражением посмотрел на меня.
‘Вот книга’, прибавил он, показывая на Евангелие, ‘в ней то, что надо человеку. Приезжайте ко мне в Ясную Поляну, там потолкуем еще и поспорим, если хотите’.
На этом и кончился наш разговор. В Ясную Поляну я так и не попал, а встретился с Толстым вновь только через 25 лет, после этого первого свидания, совсем в другом настроении и в другой обстановке.
II.
Это второе свидание произошло поздней осенью 1901 года в Крыму. Толстой уже не был тогда только или главным образом знаменитым писателем — художником, — он уже имел всемирную славу учителя — моралиста и даже был основателем так называемого толстовства. Могучая сила его духовных исканий (по причинам, на которых здесь не приходится останавливаться) давно уже вывела его из области церковного мировоззрения, но она же не давала ему надолго успокаиваться на одном месте, все побуждая его мысли и чувства к дальнейшему движению. Куда эта сила привела бы его окончательно, еслиб это изумительное духовное движение не оборвалось вместе с его жизнью в Астаповской катастрофе — мы, конечно, не знаем. И не зная этого, мы можем делать какие угодно предположения. Можно думать, что Толстой пошел бы еще далее по пути отрицания церкви, государства и всего вообще исторического духовного наследия человечества. Но можно предполагать и иное, легко допустить, что линия этого движения, округляясь, привела бы его, уже преодолевшего все отрицания и обновленного, опять к основам положительного христианства в церкви. Как бы то ни было, но ко времени второго моего разговора с Толстым, он казался еще весьма далеким от этого последнего предположения.
Я не случайно в этот второй раз с ним встретился. Я искал этого свидания, а заставило меня это делать следующее обстоятельство.
Приблизительно в конце 90-х годов, Владимир Соловьев, взгляды которого, как известно, были во многих отношениях прямо противоположны Толстовским, хотел сделать попытку некоторого сближения с Толстым или по крайней мере выяснения главных оснований разномыслия. С этой целью Соловьев написал Толстому глубоко интересное и во многом замечательное письмо, частное и личное. Случилось так, что я, видаясь в то время часто с Соловьевым, зашел к нему как-раз тогда, когда он только что написал это письмо, но его еще не отправил. Он мне его прочитал. Оно было во всяком случае весьма содержательно и значительно, однако, не думая о последствиях, я стал говорить Соловьеву, как, по моему мнению, отнесется к нему Толстой и что он скажет в ответ на доводы Соловьева. Я рисовал это отношение недоброжелательным, а воображаемые ответы Толстого резкими и осуждающими. Лично я по вопросам, затронутым в письме, был всецело на стороне Соловьева, но говорил так потому, что желал вызвать и услышать отповедь Соловьева на предполагаемые возражения Толстого. Но Соловьев после моих слов совершенно замолчал, сделался угрюм и грустен, и я не мог добиться от него живого слова. — Соловьев был очень впечатлителен, я это знал, и я, конечно, мог бы с успехом предоставить самому Толстому ответить вместо того, чтобы придумывать возражения несомненно не основательные по существу и едва ли верные даже с точки зрения Толстого. Но я не думал все-таки, что Соловьев не пошлет этого письма. Между тем, приблизительно через год спустя скончался Соловьев, и уже после его смерти я узнал, что Толстой никакого письма от Соловьева не получал. Я почувствовал здесь косвенную свою вину. В оставшихся от Соловьева бумагах, письмо это долго не разыскивалось, и я решил, что обязан, хоть по памяти, рассказать Толстому содержанию этого письма {Письмо это впоследствии было розыскано, но так и не было доставлено Толстому. Оно было напечатано сперва в No 70 журнала ‘Вопросы философии и психологии’, 1905 г., стр. 241—246, а затем в собрании писем В. С. Соловьева, изд. под ред. Э. А. Радлова, т. 2.}. Для этого я и хотел видеть Толстого.
На словах передать такое письмо Толстому было делом не легким, во-первых потому, что я его тогда только раз прослушал и далеко не так хорошо помнил, как помню и знаю теперь после неоднократного чтения уже в печати, во-вторых потому, что мало рассчитывал на свою способность заставить Толстого с моих слов вникнуть со вниманием во все тонкости аргументации Соловьева. К тому же Л. Н. в ту осень, когда я мог его увидать, только что вышел из очень серьезной болезни, был крайне слаб и, как говорили, весьма раздражителен. Тем не менее, будучи так же на южном берегу Крыма, осенью 1901 года, как и Толстой, я попросился к нему. Он жил в то время в имении графини Паниной — Гаспре, куда приехал поправляться, а я в Никитском саду. Мне был назначен день, и я поехал. Меня встретила графиня Софья Андреевна и предупредила, что Л. Н. еще не вполне окреп от болезни, но что он меня помнит и будет рад видеть. После чая вышел из своей комнаты Толстой и приветливо со мной поздоровался. Передо мною был совершенно дряхлый старец с чрезвычайно глубоко впалыми глазами, светлыми и проницательными. Одет он был в блузу, и его выразительное, но грубое, совершенно мужицкое лицо мало соответствовало его очень тонким белым рукам. Во взгляде его мне показалось что-то аскетическое, монашеское и усталое. После разговора о здоровьи, о Крыме и погоде, я приступил к делу.
— На моей душе,— начал я,— лежит грех, и от него очиститься я к вам и приехал.
‘Что такое? Какой такой грех?’ — чуть-чуть улыбнулся Толстой, очевидно понимая, что дело не касается вовсе какого-нибудь действительного греха.
— Дело в том,— продолжал я,— что покойный Владимир Сергеевич Соловьев написал вам очень важное письмо, а я был случайною ‘ невольною причиной того, что это письмо к вам не попало.
‘Ах, Соловьев,— перебил меня Толстой,— скажите, почему Соловьев так враждебно ко мне относился? Почему у него была какая-то злоба и ненависть ко мне?’
И глаза Толстого загорелись каким-то особым огоньком, видно было, что он раздражен был самым упоминанием имени Соловьева.
— Я не знаю, право, мне кажется, что злобы у него к вам не было, и, во всяком случае, когда он писал то письмо, содержание которого я хочу вам рассказать, он искал способ найти соглашение с вами.
‘Нет, он имел ко мне дурные чувства’, сказал Толстой, очевидно, весьма мало интересуясь самим письмом и тем, что я собирался говорить, все же из вежливости спросил:
‘Ну, что же такое писал Соловьев?’
Я начал рассказывать. Но говорить мне пришлось недолго. По мере того, как я развивал Соловьевские мысли о воскресении, Толстой становился все нетерпеливее, и он уже смотрел на меня с явным раздражением. Когда же я упомянул об апостолах, как людях неученых, Толстой не выдержал:
‘Ну это все та же вечная история! всегдашняя ссылка на неученых, неграмотных апостолов! При чем тут их неученость? Я долго не мог понять, как это люди образованные и умные могут серьезно говорить о таком явном и очевидном вздоре, как воскресенье или вознесенье какого-то человека, который вместе с тем бог? Как это бог, настоящий бог, вдруг будет от земли лететь на небо, на то самое синее небо, которое мы видим? Ведь все же эти люди отлично знают, что все это кажущееся им небо есть оптическое явление. Куда же летел Христос? Ну, куда? Наверх? И куда наверх? Ведь это все никакого смысла не имеет! И вот я долго не понимал, почему же люди не видят того, что так очевидно, и не понимают того, что Taie понятно? И теперь я понял. Для меня разгадка в гипнотизме. Вы все, и Соловьев, и вы, и многие другие просто загипнотизированы. Это единственное об’яснение. Вы думаете и рассуждаете под гипнозом, чтобы с вами говорить, надо вас разбудить, надо с вас снять этот гипноз’.
— Позвольте, Лев Николаевич, я про вознесенье даже не упоминал.
‘Ну, да это все те же понятия, одинаковая бессмыслица верить, что кто-то прыгнул на небо и сел направо от бога, что верить, что человек, убитый и умерший встал и стал проходить сквозь запертые двери, — все одинаковая нелепость’.
— Ну, хорошо, если даже допустить, что дело в гипнозе, но почему же вы знаете, что мы под гипнозом, а не вы сами?
‘Во-первых, потому, что я говорю вещи, не противоречащие здравому смыслу, а вы говорите то, что неповрежденный разум вместить не может, а во-вторых, я имею еще признак, и он несомненный. Люди, утверждающие и говорящие все эти несообразности и настаивающие на них, всегда сердятся и раздражаются, когда им противоречат, Они чувствуют, что тут нет и не может быть разумных доводов, им остается сердиться и злиться. Со мной в Москве был такой случай. Я иду в Спасских воротах, забыл шапку снять. Какие-то два малых тут же проходят, остановились, смотрят на меня: мы тебе, говорят, старому чорту шапку вместе с лысиной сдерем! Слышите, что говорят? Их сейчас же берет зло, они не понимают, что делают и что говорят!’
Толстой, говоря это, все более и более волновался и раздражался. Старческие глаза его светились ярким недобрым блеском.
— Но теперь-то, вот сейчас — кто из нас сердится, вы или я?— сказал я.
‘Я после болезни всегда волнуюсь, но это совсем не то, не злоба, о которой я говорю’, сказал он, раздражительно и прямо враждебно глядя на меня.
Но тут графиня Софья Андревна, стоявшая почти все время за креслом мужа, замахала мне рукой чтобы я прекратил разговор. Очевидно, становилось невозможным продолжать далее. Толстой был eine болен, он не мог совладать с собой, и дальнейший разговор мог бы ему серьезно повредить. Я постарался переменить тему, и мы опять что-то поговорили о Крыме, о погоде, о верховой езде и проч. Распростившись, я уехал.
С тех пор я не видал Толстого.
Ехал я из Гаспры с тяжелыми чувством. Что это, думал я, сравнивая Толстого в Оптиной и у нас в деревне 25 лет тому назад с тем, которого сейчас видел, что это: итог или только этап?