Мережковский Д. С. В тихом омуте: Статьи и исследования разных лет.
М., ‘Советский писатель’, 1991.
Некрасов и Тютчев
О Тютчеве как о великом поэте заговорил первый Некрасов.
В 1850 г. в январской книжке ‘Современника’ напечатана статья ‘Русские второстепенные поэты’. ‘Второстепенные,— объясняет Некрасов,— не по степени достоинства, а по степени известности’. Тогда еще самое имя Тютчева не было известно: в пушкинском ‘Современнике’ 30-х годов он подписывал ‘Ф. Т.’.
По поводу ‘Осеннего вечера’:
Есть в светлости осенних вечеров
Умильная, таинственная прелесть…
‘…каждый стих хватает за сердце,— говорит Некрасов,— как хватают за сердце в иную минуту беспорядочные, внезапно набегающие порывы ветра, их и слушать больно, и перестать слушать жаль’.
Недаром услышал Некрасов у Тютчева эти звуки ветра осеннего: ведь его же собственная песнь родилась из той же музыки:
Если пасмурен день, если ночь не светла,
Если ветер осенний бушует…
Из той же музыки ветра ночного:
О чем ты воешь, ветр ночной,
О чем так сетуешь безумно?
Для Некрасова — о муке рабства, о воле человеческой, для Тютчева — тоже о воле, но иной, нечеловеческой — о ‘древнем хаосе’.
‘Впечатление, которое испытываешь при чтении этих стихов,— продолжает Некрасов,— можно сравнить с чувством, какое овладевает человеком у постели молодой умирающей женщины, в которую он был влюблен’.
Смерть и влюбленность. Вся природа — сквозь смерть и влюбленность.
О ты, последняя любовь,
Ты и блаженство, и безнадежность!
Этими двумя намеками — на бурю смерти, бурю хаоса, и на влюбленность, начало космоса,— проникает Некрасов в тайну Тютчева, как никто из критиков.
‘Вот почему мы нисколько не задумались поставить Ф. Т. рядом с Лермонтовым’,— заключает Некрасов. Пушкин, Лермонтов, Тютчев — три вершины, три истока русской поэзии,— это он первый увидел.
Достоевский в надгробной статье о Некрасове поставил не Тютчева, а самого Некрасова ‘прямо вслед за Пушкиным и Лермонтовым, в ряду поэтов, приходивших с новым словом’. И уж, конечно, недаром вспомнил Достоевский Тютчева по поводу Некрасова: понимал или предчувствовал, что эти две крайности, две тайны русской поэзии сходятся.
Тютчев и Некрасов — воплощенное отрицание и утверждение русской революционной общественности — это в самом деле два полюса, которыми определяется вся грозовая сила, все магнитные токи русской поэзии, а может быть, и русской действительности. Ведь именно Тютчев для нас, ‘детей’,— то же, чем был Некрасов для наших ‘отцов’: не только поэт, но и пророк, учитель жизни.
Жить по Тютчеву значит умереть для Некрасова, жить по Некрасову значит не родиться для Тютчева. Некрасов и Тютчев встречаются в наших сердцах, как враги на поле битвы, как солнце и месяц:
Смотри, как днем туманисто-бело
Чуть брезжит в небе месяц светозарный,
Наступит ночь, и в чистое стекло
Вольет елей душистый и янтарный…
Во дни Некрасова, в морозно-солнечные дни русской общественности, в рабочие будни 60-х годов, не видно было Тютчева, как дневного месяца:
Весь день, как облак тощий,
Он в небесах едва не изнемог,
Настала ночь — и светозарный бог
Сияет…
Настала ночь Некрасова — и засиял Тютчев.
Ночью люди спят, бодрствуют и видят немногие. Эти немногие, увидевшие Тютчева,— Пушкин, Тургенев, Л. Толстой, Достоевский, Некрасов и, наконец, мы, ‘декаденты’, ‘дети ночи’ по преимуществу. Хорэг, запевало всей новейшей русской поэзии, певец певцов — Тютчев.
Он — сверстник и почти ровесник Пушкина. Что Silentium написано в 30-х годах (напечатано в ‘Молве’, в 1835 г.) и, следовательно, почти современно ‘Евгению Онегину’, этому трудно поверить — до такой степени оно сегодняшнее, завтрашнее.
Для чувства и воли нет времени: они движутся в вечности, только мысль, сознание — во времени. Чем сознательнее, тем современнее. Тютчев поэт сознания — вот почему он ‘современнейший из современников’.
‘Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата’,— говаривал Пушкин. ‘Глуповата’ — непосредственна, нечаянна, бессознательна. Тютчев доказал, что поэзия может и не быть ‘глуповатою’, что ей ума бояться нечего. Пушкин умен, но его поэзия не столько умная, сколько мудрая, вещая. Его сознание уже не наше. Вот почему он вечен, но не современен. Именно здесь, в сознании нашем, Тютчев современнее Пушкина.
Современнейшая из всех наук, можно сказать, источник всей нашей современности,— гносеология, ставящая вопрос о возможности религиозного опыта, религиозного ведения, гнозиса. Это ‘Сезам отворись’ всех дверей к будущему. Знать или не знать — быть или не быть современного человечества.
Тютчев не гносеолог в отвлеченном смысле. Как все поэты, он существо крылатое: не лазает по диалектическим лестницам, а летает и видит под собою’ уступы их в бездонных пропастях сознания.
Некогда чувство разлагалось мыслью, вера — знанием. Теперь не так: мы поняли, что есть глубина чувства, глубина веры — именно там, где вера и чувство соприкасаются с волею,— ни для какой мысли не разложимая. Свет сознания, как свет исполинского прожектора, только углубляет мрак бессознательного, мрак чувства и воли.
Die Nacht ist tief,
Und tiefer, als der Tag gedacht.
Ночь глубока,
И глубже, чем думал день.
(Ницше)
Чем ярче свет, тем мрак бездоннее.
Потому-то и близок нам, современен Тютчев, что он соединяет, как никто, высшую сознательность с глубочайшею стихийностью. ‘Мысль его,— говорит Тургенев,— как огненная точка, вспыхивает под влиянием глубокого чувства’. Глубина чувства — глубина мысли, огненность чувства — огненность мысли.
Jch singe wie der Vogel singt1,—
1 Я пою, как поет птица (нем.).
это самое неверное, что можно сказать о Тютчеве. Он менее всего невинен птичьей невинностью. Птица не знает, о чем поет, он знает или, по крайней мере, хочет знать (потому что иногда знать нельзя). Сквозь него, человека, как сквозь рупор, говорят стихии нечеловеческие:
Понятным сердцу языком
Твердят о непонятной муке,
И ноют, и взрывают в нем
Порой неистовые звуки.
Понятное о непонятном, сознательное о бессознательном — в этом вся поэзия Тютчева, вся поэзия нашей современности: красота Ведения, Гнозиса.
Там, где Л. Толстому и Достоевскому нужны целые эпосы, Тютчеву достаточно несколько строк, солнечные системы, туманные пятна ‘Войны и мира’, ‘Братьев Карамазовых’ сжимает он в один кристалл, в один алмаз. Вот почему критика так беспомощно бьется над ним. Его совершенство для нее почти непроницаемо. Этот орешек не так-то легко раскусить: глаз видит, а зуб неймет. Толковать Тютчева — превращать алмаз в уголь.
Мысль делает его всемирным, ибо существо мысли всемирно. Пушкин, даже в лучших переводах, непонятен для нерусских, он только для нас, изнутри всемирен. Тютчев, если бы его перевести как следует, был бы так же понятен, как Л. Толстой и Достоевский: он и для мира, извне всемирен.
И вот современнейший, всемирнейший из русских поэтов остается в России неведомым. Если читатели знают имя его, то разве только по школьным хрестоматиям: ‘Люблю грозу в начале мая’ да ‘Пошли, Господь, свою отраду’. Года два-три назад нельзя было достать в книжных лавках ‘Стихотворений’ Тютчева. Представьте себе, что в России нельзя достать Л. Толстого и Достоевского, а ведь Тютчев для русской лирики сделал почти то же, что они — для русского эпоса. Тут, конечно, виновато наше невежество, одичание критики. Но не только это.
Великие силы в мире духовном, так же как в вещественном, действуют невидимо. Никто не видит радия, но он во всем живом: так Тютчев — в нас, во всех, невидим, неведом, но не бездействен. Мы его не знаем, но им живем. Не видим его, как пойманные мухи не видят стекла, о которое бьются. Влечемся к нему, идем на него, как лунатики с закрытыми глазами идут на лунный свет. И, может быть, именно те, кто менее всех видит его, влекутся к нему более всех. Где-то незримо, неслышно колдует колдун, и все живут под этим колдовством.
Немногие знают высшую математику, но если бы вынуть ее из человеческого знания — лицо земли изменилось бы: телеграфы, телефоны умолкли бы, аэропланы перестали бы летать. Легко понять связь высшей математики с механикой, с движением звука по телеграфной и телефонной проволоке или с полетом аэроплана. Труднее понять связь ‘Критики чистого разума’ с мыслью умирающего о том, что там, за гробом, или с шепотом влюбленного. А между тем если бы вынуть Канта из нашего мышления — что-то изменилось бы в наших предсмертных мыслях и в нашем влюбленном шепоте. Самое сильное — самое тихое. Тише всех, сильнее всех русских поэтов — Тютчев.
Русская поэзия больна, потому что больна Россия. Больна, заражена, отравлена. Чистейший кристалл этого яда или чистейшая культура этой бациллы — в Тютчеве. И никто не знает о нем, как зараженные не знают о первом больном.
Это — зараза наследственная, от отцов к детям: с молоком матери мы всасываем в себя Тютчева, но не помним его, как взрослые не помнят вкуса молока матерного.
Трудно больному судить о болезни: так трудно нам судить о Тютчеве, быть к нему справедливыми, а может быть, и не следует. Быть справедливым, только справедливым — значит быть неподвижным. Двигаться — нарушать равновесие, нарушать справедливость. Будем же не только справедливы к Тютчеву, будем любить и ненавидеть его до конца, иначе не поймем, а понять его нам нужно: понять его значит выздороветь.
Лучше всех врачей больной знает боль свою, потому что знает ее изнутри: так мы знаем Тютчева лучше всех критиков. Мы уже не ошибемся, как Вл. Соловьев, не примем за поваренную соль кристаллы цианистого кали.
Вот вчерашний русский интеллигент общественник, эсдек или эсер, говоривший на революционных митингах 1905 года, сегодня разочаровался, уединился и замолчал — захотел ‘быть как солнце’, по Бальмонту, ‘полюбил себя, как Бога’, по З. Гиппиус. Это смешно и грустно — может быть, даже страшно. Но это так: самоубийство и самоубийственное одиночество сейчас в России — такое же ‘бытовое явление’, как смертная казнь. Кто же это сделал? Русские декаденты — Бальмонт, Блок, Брюсов, Белый, З. Гиппиус? Да, они. Но через них — Тютчев.
А самоубийцы так и не знают, что цианистый кали, которым они отравляются, есть Молчание, Silentium:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства, и мечты свои…
Лишь жить в самом себе умей…
Его болезнь — наша: индивидуализм, одиночество, безобщественность. Но почему же и самый общественный из русских поэтов, Некрасов, тянется к Тютчеву? И что значит это совпадение русских декадентов с Некрасовым? На какой глубине происходит оно, видно уже по тому, что здесь, в оценке Тютчева, Некрасов совпал не только с декадентами, но и с Пушкиным, началом всех начал.
Не будет ли и в конце того же, что было в начале? Если сейчас Некрасов и Тютчев так враждебны в нас, то не примирятся ли в детях или внуках наших? Вопрос о нашем будущем не есть ли этот вопрос о соединении Тютчева с Некрасовым?
Тайна Некрасова
I
Нужно ли сейчас говорить о Некрасове?
Мы любим справлять юбилеи и ждем для них годовщин, совпадения чисел. Но бывают годины вещие не в памяти чисел, а в памяти сердца. Кажется, именно сейчас такая годовщина наступает для Некрасова.
Нужно вспомнить о нем, если нужно вспомнить о любви к народу и о любви к свободе как о единой любви, нераздельной, хотя и вечно разделяемой, особенно у нас, в России, в наши дни.
Огненное крещение народовластия в свободе совершилось на Западе уже окончательно. Там демократия может изменять себе, вырождаться, из льва делаться кошкою, строить на потухшем вулкане удобные лавочки, продавать свое первородство за чечевичную похлебку мещанства, но соединиться с рабством сознательно, религиозно, не за страх, а за совесть, не может, если бы даже хотела. А в России может. Что русское народолюбие и свободолюбие — не одно и то же, видно по нашей литературе художественной.
Это — литература народолюбивая, народническая в большей степени, чем какая-либо иная. В народе ищет она высшей правды, сначала эстетической (Пушкин, Лермонтов, Гоголь), затем религиозной (Л. Толстой, Достоевский). Но религиозная правда народа — христианство восточное, созерцательное — правда мира нездешнего. Чувство свободы человеческой, как чувство религиозное, в этой правде отсутствует. Всю родную землю ‘в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя’. И рабство вида, тела Христова, вместе с духом Его принимается народом как неизбежное, почти желанное. Христос не выкупил людей из рабства. ‘Господь терпел и нам велел’. ‘Рабы, повинуйтесь господам вашим’. Свобода без Бога, свобода как бунт — ‘русский бунт, бессмысленный и беспощадный’. Свобода без Бога, или Бог без свободы. Эта религиозная стихия православия отразилась и на русском сознании, на русской литературе.
Крепостное право — колыбель ее. Пеленами рабства повита, молоком рабства вскормлена. Можно сказать, что Державин, Карамзин, Жуковский родились и умерли в том положении тела и духа, в котором старинный придворный пиита, с одою в руках, полз на коленях к трону.
Пушкин встал на ноги. Начал одой Вольности, но обжегшись на молоке, потом всю жизнь дул на воду. Заменил свободу общественную свободой личною, свободой художника: ‘Ты Царь! живи один. А ‘политика только для черни, для сволочи’: ‘La politique n’est faite que pour la canaille’. Но Пущин, Рылеев, Пестель — неужели ‘чернь’? Узнав о 14 декабря, поэт выехал из Михайловского, а когда заяц перебежал ему дорогу — вернулся обратно. Не захотел быть мучеником. У него была иная судьба — и благо ему, благо нам, что он исполнил ее: мучеников много у нас, Пушкин — один.
Не захотел быть вольным мучеником и сделался невольным. Когда гроб его, покрытый рогожею, с двумя жандармами, везли тайком из Петербурга в Михайловское, может быть, по той самой дороге, которую перебежал ему заяц 14 декабря, оказалось, что политика в России — не только для черни.
Гоголь — уже мученик вольный. Сам себя замучил, замуровал. ‘Переписка с друзьями’ — отказ от свободы, от воздуха. Проклял свой смех освобождающий, дар Божий, как дар дьявола. Испугался свободы до смерти.
Лермонтов не испугался бы, но умер — задохся, как пламя взрыва без воздуха.
Тургенев бежал, изменил России, чтобы не изменять свободе. ‘Я всегда был постепеновцем, либералом старого покроя в английском, династическом смысле, человеком, ожидающим реформ только свыше, принципиальным противником революции, не говоря уже о безобразиях последнего времени’,— писал он в 1880 г.
Всю силу своего художественного и религиозного творчества употребил Достоевский на то, чтобы доказать, что русский народ не хочет свободы общественной, что существующий в России порядок — религиозно-истинный, чтобы доказать, что где Дух Господен, там нет свободы, что освобождение, как его понимает Запад, есть отступление от Бога — ‘человекобожество’, а русский народ — ‘богоносец’, именно здесь, в религиозной правде православия — в отречении, терпении, смирении: ‘Смирись, гордый человек!’ Любовь Достоевского — любовь без свободы — не любовь, а жалость. Что ему ближе: социализм старца Зосимы, любящий, или социализм Великого Инквизитора, жалеющий,— мы так и не знаем. Тут загадка или западня, в которую он ловит нас, а может быть, и сам ловится.
Одна черта отделяет Л. Толстого от любви освобождающей, но черта заколдованная. ‘Непротивление злу насилием’ — вечная религиозная истина, но в ином порядке историческом, нежели тот, в котором мы сейчас находимся. Это цель, предел, указание компасной стрелки, а не средство, не путь, не движение корабля в море. Не надо насилия — это мы все знаем, этого мы все хотим, но как этого достигнуть — вот вопрос. Личным подвигом,— отвечает Толстой. Только личным? — Да, только.— А политика, общественность? — ‘Политика — для сволочи. La politique n’est faite que pour la canaille’. Легкий ответ Пушкина Толстой наполнил драгоценною тяжестью, но эта драгоценность — клад, зарытый в землю. К любви освобождающей он ближе всех бессознательно, а в сознании — дальше всех от нее. Безобщественность его, мнимая для нас, для него самого остается подлинной. Его ‘уход’ от мира — уход и от свободы общественной, от революции.
Так все уходят — в смерть, в святость, в жалость, в безумье, в изгнание, в смирение, в неделание — все уходят от свободы. Свобода страшнее, чем смерть. Утверждение, но не освобождение народа. Народолюбие, но не свободолюбие.
Как будто всей русской литературе перебежал дорогу тот пушкинский заяц 14 декабря, и вся она сказала с Тютчевым:
О жертвы мысли безрассудной,
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить…
Едва дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов,
Зима железная дохнула,—
И не осталось и следов.
Вот из этой-то крови дымящейся и вышел Некрасов.
Некрасов — явление в русской литературе единственное, единственный художник, соединяющий любовь к народу с любовью к свободе, религиозную правду народную с религиозной правдой всечеловеческой. Расхождение этих двух правд и есть именно та мертвая точка, в которой мы сейчас находимся. Освобождение наше стихийно, бессознательно, сознание наше, слово, литература — неосвободительны. Чтобы сойти с мертвой точки, надо соединить сознание со стихией, слово с делом, русскую литературу с русским освобождением. Это соединение и началось в Некрасове.
Вот почему надо сейчас говорить о нем, вот почему наступает его година вещая в наших сердцах, и не мы к нему, а он к нам идет, как будто нежданный, незваный, непрошеный,— хотим не хотим, а принять его надо.
Пускай чуть слышен голос твой…
Но ты воспрянешь за чертой
Неотразимого забвенья.
Вот почему тоскующая тень его бродит около нас, как будто хочет нам что-то сказать. Что же именно?
II
‘Я чувствую к стихам Некрасова нечто вроде положительного отвращения… От них отзывает тиной, как от леща или карпа’. ‘Пробовал я на днях перечесть его стихотворения… Нет, поэзия и не ночевала тут, и бросил я в угол это жеваное папье-маше с подливкой из острой водки’. Это говорит Тургенев, а вот что говорит Л. Толстой:
‘Место Некрасова в литературе будет место Крылова. То же фальшивое простонародничанье и та же счастливая карьера,— потрафил по вкусу времени’.
Герцен находит в стихах его ‘злую сухость’.
‘Что за талант у этого человека! И что за топор его талант!’ — восклицает Белинский.
Ап. Григорьев называет стихи его ‘больничными’, а другой критик — ‘дубовыми’.
‘Его можно скорее назвать рифмующим публицистом, чем поэтом’ — таково среднее общее мнение, выраженное в одной из надгробных статей, появившихся вскоре после смерти поэта.
И время не помогло оценке. В 1902 г. Л. Толстой упоминает о ‘совершенно лишенном поэтического дара Некрасове’. А в 1911 г. Антонович сделал открытие, что ‘Некрасов не был лириком, а только дидактическим поэтом’.
Итак, Некрасов — поэт непризнанный. Его, столь близкого сердцу русских читателей и русской общественности, русская литература художественная выбрасывает, выплевывает с отвращением: этого мы не едим, это нечистое. Какое-то чуждое тело, существо иной породы, иного мира выходцев, втируша, безобразный утенок в курятнике: не наш, не наш — заклевать, затравить!
Какая же этому причина?
Причина более глубокая, внутренняя — в жизненной судьбе, э личности поэта, более внешняя — в его поэзии.
В поэзию он ввел политику, а это грех непрощаемый, потому что политика — антиэстетика. Вот одно из общих мест, слишком поспешно принятых. Политика — пошлость, ‘печной горшок’, а искусство — ‘божественный мрамор, кумир Бельведерский’. Да, может быть так, но может быть и обратное. Именно сейчас, на наших глазах, утверждение искусства как самодовлеющей ценности, эстетизм становятся пошлостью, хуже всех ‘печных горшков’, сейчас художник мог бы сказать эстету, как Иван Карамазов своему черту: ‘Нет, никогда я не был таким лакеем!’ А политика, тоже сейчас, на наших глазах, в великих восстаниях и освобождениях народных, в демократии — самое грозное и грозовое из всех явлений всемирно-исторических: если оно не прекрасно, то и гроза тоже.
Мы, так называемые ‘господа’,— олимпийцы сомнительные, народы — титаны несомнительные. Искусство может быть олимпийским или титаническим. А какое прекраснее, этого пока еще никто не знает. Не понимать красоты титанической олимпийцам свойственно. Но уже и теперь на челе демократии — тот же язык огненный, знамение Духа, как некогда на челе церкви.
Искусство было соборным — церковным, оно, может быть, будет соборным — народным. Сейчас искусство только лично в узком смысле индивидуализм, утверждение одинокой личности: один говорит, все молчат — ‘народ безмолвствует’, но заговорит когда-нибудь, и голос его, ‘подобный шуму вод многих’, не будет ли тою новою песнью, хвалою Всевышнему, которая предсказана как прекраснейшее, что может быть людьми достигнуто?
Некрасов хотел сделать искусство всенародным — пусть неудачно, преждевременно,— но все же хотел, первый и, кажется, доныне единственный из всех великих русских поэтов.
Не я, а Достоевский называет его великим, Достоевский — явный друг, тайный враг (ибо революционное народничество Некрасова в глубочайших метафизических корнях своих противно Достоевскому): ‘Некрасов, в ряду поэтов, должен прямо стоять за Пушкиным и Лермонтовым’,— говорит Достоевский. И Тургенев признался однажды: ‘А стихи Некрасова, собранные в один фокус, жгутся’. Почему же он все-таки не выносит их — потому ли, что дурно пахнут, или потому, что жгутся?
‘Стихи Некрасова действуют не как поэтическое произведение, а как сама действительность’,— заметил кто-то из критиков, думая, что это хула.
В самом деле, между искусством и действительностью, изображением и тем, что изображается, должна быть черта разделяющая, как рампа между сценой и зрителем. До черты есть то, что есть, а за нею все как будто есть,— не есть, а кажется. Вот эта-то черта, это ‘как будто’ у Некрасова почти стирается, так что трудно иногда отличить то, что есть, от того, что кажется. Изображение так выпукло, что глаз обманут, и хочется рукой ощупать предмет. Но разве это хула, а не хвала художнику?
Мой суровый, неуклюжий стих!
Нет в тебе творящего искусства,
Но кипит в тебе живая кровь…
До такой степени живая, что он сам не знает, что это,— изображенная или настоящая кровь?
Голодно, странничек, голодно,
Голодно, родименький, голодно…
Что это, песнь о голоде или сам голод со своим страшным волчьим воем?
‘Он часто кричал или по часам тянул громко какую-то однообразную ноту, напоминавшую бурлацкую ноту на Волге’,— описывает доктор Белоголовый предсмертную болезнь Некрасова. В раннем детстве слышал он эту ‘песню, подобную стону’, и вот, умирающий, затянул ее сам:
Двести уж дней,
Двести ночей
Муки мои продолжаются,
Ночью и днем
В сердце твоем
Стоны мои отзываются.
И в нашем сердце тоже. Читая это, мы об искусстве не думаем: не до того. Слишком живо, слишком больно — этого почти нельзя вынести. И только потом, вспоминая, чувствуем, что это предел искусства, тот край, за который оно переливается, как чаша слишком полная.
‘Он был очень слаб,— записывает Пыпин в своем дневнике о той же предсмертной болезни Некрасова.— Прочел новое стихотворение, ‘Колыбельная песня’. Он стоял на постели на коленях, в одной рубашке’.
Как не похоже на классических поэтов, торжественно на лире бряцающих, как просто, буднично, но и как зато подлинно!
Он всю жизнь писал так. ‘Стихи одолели, приходит Муза и выворачивает все наизнанку, начинается волнение, скоро переходящее границы всякой умеренности,— и прежде, чем успел овладеть мыслью, катаюсь по дивану со спазмами в груди, пульс, виски, сердце бьет тревогу — и так, пока не угомонится сверлящая мысль’.
Когда начну писать,
Перестаю и спать, и есть.
Как не похоже на ясное вдохновение Пушкина, ‘вдохновение геометра’!
Кажется, что у музы Некрасова нет вовсе лиры, а есть только голос. Стихи его, после всех других, как человеческий голос после музыки. Не играет, а поет, не поет, а плачет.
Я кручину мою многолетнюю
На родимую грудь изолью,
Я тебе мою песню последнюю,
Мою горькую песню спою…
Это не пение струн, а певучесть рыданий.
В душе кипят рыдающие звуки…
И ни единого звука, ‘под которым не слышно кипенья человеческой крови и слез’.
Есть много песен, более стройных, пленительных, но нет более рыдающих, хватающих за сердце.
Словно как мать над сыновней могилой,
Стонет кулик над равниной унылой.
Пахарь ли песню вдали запоет,—
Долгая песня за сердце берет.
Вот эта-то долгая песня и отозвалась в его анапестах и дактилях, таких протяжных, пронзительно-унылых и жалобных.
Бесконечно унылы и жалки
Эти пастбища, нивы, луга,
Эти мокрые сонные галки,
Что сидят на вершине стога…
Эта кляча с крестьянином пьяным…
Это мутное небо — хоть плачь!
Плачет, а любит все это,— только это одно и любит, потому что —
Все, все настоящее русское было,
Что русскому сердцу мучительно-мило.
Превращенное в песнь, это и сделалось поэзией Некрасова. Музе его не утешиться,—
Как не поднять плакучей иве
Своих поникнувших ветвей.
Но если есть красота в скорби человеческой, то песни эти прекрасны.
Тусклые краски, бледные образы, но зато какие звуки! Раз услышав, уже никогда не забудешь. ‘Это раз пронзает сердце, и навеки остается рана’.
Еду ли ночью по улице темной,
Бури ль заслушаюсь в пасмурный день…
Все равно, что дальше,— мы уже этими двумя стихами захвачены, как вдруг услышанной музыкой, или даже не музыкой, а тем, из чего сама она рождается,— глубиною чувства несказанного. Так человек молодой, здоровый, счастливый вдруг, услышав вой бури в осеннюю ночь, вспоминает, что есть горе, старость, смерть.
Вообще для Некрасова, как для художника, мир более звучен, чем живописен и образен. Он лучше слышит, чем видит. Слышит все звуки мира с их вещим смыслом — от скрипа тюремной двери —
Мне самому, как скрип тюремной двери,
Противны стоны сердца моего,—
до крика журавлей, несущегося в небе,—
Словно перекличка
Хранящих сон родной земли
Господних часовых…
Слышит все звуки, но чаще всех — звук ветра. Не потому ли, что ветер — вольный, а сам певец — певец воли по преимуществу? Вся его поэзия, как Эолова арфа, звучит музыкой ветра. Из ветра и самая песня рождается. То из ветра осеннего:
Если пасмурен день, если ночь не светла,
Если ветер осенний бушует…
То из ветра весеннего, Шума Зеленого:
Идет-гудет Зеленый Шум,
Зеленый шум, весенний шум…
Он слышит, как в снежных тундрах Сибири, над могилой изгнанника —