Две семьи, Шеллер-Михайлов Александр Константинович, Год: 1870

Время на прочтение: 43 минут(ы)

ПОЛНОЕ СОБРАНЕ СОЧИНЕНЙ
А. К. ШЕЛЛЕРА-МИХАЙЛОВА.

ИЗДАНЕ ВТОРОЕ

подъ редакціею и съ критико-біографическимъ очеркомъ А. М. Скабичевскаго и съ приложеніемъ портрета Шеллера.

ТОМЪ СЕДЬМОЙ.

Приложеніе къ журналу ‘Нива’ на 1904 г.

С.-ПЕТЕРБУРГЪ.
Изданіе А. Ф. МАРКСА.
1904.

ДВ СЕМЬИ.

.

Мы — мой отецъ, моя мать и я — жили въ большомъ, каменномъ казенномъ дом. Мой отецъ былъ не важная птица, получалъ одиннадцать рублей съ копейками мсячнаго жалованья и пользовался небольшой даровою квартирой. Въ сущности это была не квартира, а просто комната въ два окна, раздленная на три части перегородками. Одна часть служила гостиной, другая — спальней, третья — передней. Кушанье мы готовили въ общей для пяти семействъ кухн.
При воспоминаніи о прошломъ, мн постоянно кажется, что мы жили не въ квартир, не въ своемъ углу, а въ тюрьм. Это можетъ показаться страннымъ постороннему человку, но все-таки я не могу иначе представить себ нашего стараго жилища. Нашъ домъ дйствительно походилъ на тюрьму. Длинные, широкіе, полутемные коридоры, гд во время ночного затишья такъ гулко отдавались подъ сводами и крики безчисленныхъ кошекъ, и мрные шаги сторожа, и тяжелая поступь запоздалаго жильца, два ряда дверей направо и налво, очень близко помщенныхъ одна къ другой и свидтельствовавшихъ, что у жителей дома очень тсны помщенія, оборванный и грязный солдатъ инвалидной роты на подъзд, обыкновенно, грубый и недовольный нещедрыми, запивавшими жильцами, гнилой запахъ отъ нечистотъ и масляныхъ фонарей, смшанный съ запахомъ щей, ржаного хлба и махорки, которую курилъ и этотъ часовой, и бдные обитатели жалкихъ конуръ, вчный полумракъ коридора, не выметаемый по недлямъ соръ отъ дровъ, разносимыхъ по квартирамъ, и отъ ушатовъ съ помоями, выносимыхъ изъ квартиръ, ршетки у оконъ, сдланныя съ тхъ поръ, какъ убился одинъ счастливчикъ изъ ребятъ нашего дома, вылетвшій на мостовую во время отсутствія своей матери, тснота въ квартирахъ, бдность, часто отсутствіе всякой обстановки въ жилищахъ — все это сливается теперь вмст въ моей памяти, и мн чудится, что я провелъ дтство не въ жилищ свободныхъ людей, а въ тюрьм, наполненной преступниками, обреченными на семейное заключеніе. Если ваше дтство прошло при боле счастливой обстановк — я радуюсь за васъ…

II.

Въ нашемъ дом шла невеселая жизнь. Я сказалъ, что при воспоминаніи объ этомъ дом я всегда представляю себ тюрьму. Я долженъ прибавить, что при воспоминаніи объ этой жизни мн всегда представляется ночь и тьма. Это тоже должно казаться вамъ страннымъ, но это такъ.
Все мое дтство сливается въ моей памяти въ какой-то длинный рядъ ночей, во мрак которыхъ мн трудно разглядть хотя ясный, сверкающій тепломъ и свтомъ день. Порой мн самому длается досадно, что изъ этого непрогляднаго мрака не свтитъ ни одного яркаго дневного луча, какъ-будто тамъ дйствительно была одна сплошная ночь. Я стараюсь дать себ отчетъ, почему это ускользаютъ изъ моей памяти дни, и мало-по-малу, это обстоятельство начинаетъ длаться яснымъ для меня. Я вижу, что они существовали и въ этой тюрьм, и въ моемъ дтств, но это были безцвтные, однообразные дни. Это были сплошные будни. Бывало, займется утро, я открываю глаза и прислушиваюсь: въ комнат все пусто, все тихо, и разв только очень тонкій слухъ можетъ различить, какъ быстро щелкаетъ игла по лощеному полотну, какъ иногда шуршитъ это полотно, быстро поворачиваемое работающею рукою.
Лежать и не спать въ этомъ затишьи нтъ никакой возможности, въ немъ можно только спать или заниматься какимъ-нибудь дломъ,— иначе оно тяготить, давитъ, раздражаетъ нервы. Я поднимаюсь съ постели, выхожу босикомъ въ гостиную изъ-за перегородки, въ гостиной у окна сидитъ моя мать и торопливо шьетъ. Какое у нея озабоченное, худенькое, желтоватое лицо, съ мелкими морщинками около прищуривающихся надъ строчкой глазъ, съ красными и припухшими вками, какъ болзненно изогнутъ ея тонкій станъ надъ шитьемъ, грудь вдавлена, когда-то стройная спина выглядитъ старческой, сутуловатой.
Еще мгновеніе — и я уже нахожусь около матери. Она откладываетъ работу на столъ, поднимаетъ меня на руки, цлуетъ и, выпрямляясь, откидывается на спинку стула,— въ этомъ движеніи ясно видно изнеможеніе. Она рада разогнуть на мигъ свою спину. Еще мгновенье — и она пошлетъ меня одваться, приготовить мн чашку снятого молока, поправитъ въ кухн горшокъ со щами, поставленный въ печку, всполоснетъ и вытретъ руки, и снова, шьетъ, шьетъ, шьетъ.
Ей двадцать пять лтъ, она узко перемнила вторыя очки.
Чай допитъ. Что мн длать? Не почитать ли азбуку? Я подвигаю скамейку къ ногамъ матери и сбоку кладу на ея платье замасленную книжонку.
— Бо-то-ро-ди-ца д-во ра-дуй-ея,— складываю я, медленно и картавя.
Мать слушаетъ, не переставая шить.
— Мама, что значитъ дворадоваться?— спрашиваю я, не понимая смысла складываемыхъ словъ.
Мать улыбается и объясняетъ мн непонятныя слова.
Чтеніе начинаетъ мн надодать. Я оставляю книгу, беру лоскутки и шью платье кукл. Я игралъ въ куклы. Я не любилъ лошадокъ, касокъ, ружей. Впрочемъ, и то сказать — куклы изъ тряпокъ можно было шить дома, въ нихъ можно было играть одному, а ружья и каски требуютъ денегъ, и ими непремнно нужно хвастать передъ кмъ-нибудь — иначе не выйдетъ никакого удовольствія. Это я знаю по опыту. Разъ мн купили каску, всю покрытую сусальнымъ золотомъ. Я ее надлъ, постоялъ передъ зеркаломъ, походилъ по комнат походкою нахохлившагося птуха, прислъ въ уголокъ,— сидлъ, сидлъ, поглядывая на всхъ, и вдругъ разревлся.
— Что съ тобой?— спросила съ удивленіемъ мать.
— Я… я… не хочу быть въ колпак!— хныкая, произнесъ я.
— Ну, такъ сними киверъ,— посовтовала мать, все-таки не понимая причины моихъ слезъ.
Только посл допытались мои родители, что причиной моихъ слезъ послужила слышанная мною однажды, но вспомнившаяся мн при этомъ случа поговорка: ‘вс люди, какъ люди, одинъ дуракъ въ колпак’. Съ этой поры я уже не измнялъ кукламъ, покуда он не смнились книгой.
Часы, между тмъ, бгутъ за часами, а мы съ матерью все шьемъ, вплоть до обда, посл обда мы опять шьемъ до кофе, потомъ меня уже начинаетъ томить дремота. Я радъ вечернему чаю, я радъ наступленію ночи, я радъ возможности уснуть.

III.

Иногда дни немного разнообразились тмъ, что я обдалъ одинъ. Мн подавалась на блюдечк манная каша и небольшой кусокъ вчерашней говядины.
— Мама, а что же ты не кушаешь?— спрашиваю, бывало, я.
— Я не хочу сегодня сть, я напьюсь кофею, готовить было лнь,— отвчаетъ мать и приноситъ себ кофе.
Она пьетъ его и стъ полублый хлбъ. Я спокойно наслаждаюсь своею дою. Я не знаю, что у насъ нтъ ни гроша въ дом, что мать голодна.
Бывало и другого рода разнообразіе: отецъ присоединялся къ намъ, окончивъ свои дежурства на служб. Маленькій ростомъ, сильно плшивый, съ сдыми завитками на вискахъ, съ полнымъ, розовымъ, но обрюзгшимъ лицомъ, ходящій мелкими, торопливыми шажками, онъ выглядлъ старше своихъ лтъ. Ему не везло по служб, потому что онъ былъ низокъ ростомъ и плшивъ, а начальство искало высокихъ ростомъ и густоволосыхъ людей. Но, несмотря на это, онъ глядлъ на все какъ-то невозмутимо ясно и иногда добродушно улыбался, даже въ самыя горькія минуты. Это не была покорность, это не была апатія, это было холодное, неотразимое сознаніе, что исхода нтъ.
— Пока живется, будемъ жить, умремъ, и слава Богу. Сынишку бы только поднять на ноги,— торопливо говорилъ онъ, моргая глазами и улыбаясь.
А что, если бы я умеръ? О, отецъ горько, горько поплакалъ бы и надо мною и все-таки подумалъ бы про себя:
— Все же слава Богу, что умеръ, а не сиротой остался.
Отецъ, появляясь въ нашей квартир, чинилъ мебель, ходилъ за матушку на рынокъ, стряпалъ за нее, иногда клеилъ, иногда переписывалъ за деньги бумагу. Онъ ухаживалъ за матушкою, которая была гораздо моложе его, какъ отецъ за дочерью. За обдомъ, за вечернимъ чаемъ, онъ шутилъ, иногда читалъ вслухъ книги, плача при трогательныхъ сценахъ и хохоча до слезъ при чтеніи смшныхъ событій. Никогда не говорилъ онъ только о служб, о нашей бдности. Это были его больныя мста, а онъ боялся бередить раны.
Только иногда какъ-то испуганно всматривался онъ въ лицо матушки и качалъ головой.
— Ты бы отдохнула денекъ, два,— ласково говорилъ онъ ей.
— Да вдь до жалованья еще далеко,— отвчала матушка, объясняя этимъ все.
— Да, да, далеко!— вздыхалъ отецъ и вдругъ, суясь по угламъ, суетливо принимался за какое-нибудь дло.
Въ эти минуты, смотря на его безсмысленную, передвигающуюся улыбочку, опытный наблюдатель сказалъ бы: ‘а вдь этотъ человкъ боится заплакать’.
Ни одна ссора, ни одинъ рзкій споръ не нарушали нашего семейнаго затишья. И изъ-за чего же было ссориться и спорить отцу и матери? Не изъ-за какихъ ли нибудь міровыхъ вопросовъ, не изъ-за различія ли тхъ или другихъ взглядовъ или убжденій? Боже мой, да какое дло до всего этого голодному человку, вполн сознавшему, что ему нтъ исхода, что онъ не станетъ выше ростомъ, не выраститъ на своей плши волосъ, толкуя хоть тысячу лтъ о великихъ вопросахъ, и что при маломъ рост и плшивой голов онъ будетъ получать все-таки не больше одиннадцати рублей въ мсяцъ жалованья, точно такъ же, какъ его жена, не имя никакихъ особенныхъ талантовъ, не имя никакой охоты торговать собою, будетъ все-таки гнуть горбъ по два дня надъ шитьемъ одной рубашки, за что получитъ не боле одного рубля серебромъ. Какіе же тутъ могутъ быть споры за убжденія? Тутъ человкъ благодаритъ Бога за то, что его не загрызаетъ своя собственная семья за съденный имъ кусокъ хлба… Такъ тихо и мирно, какъ было тихо и мирно въ нашей семь, можетъ быть разв только въ кружк приговоренныхъ къ смерти развитыхъ, полныхъ силы личностей. Правда, мой отецъ и моя мать не говорили о близкой смерти,— но это понятно: между ними стоялъ ребенокъ.

IV.

И ни одного яркаго событія, ни одного яркаго луча по сверкнуло въ длинномъ ряду этихъ сумеречныхъ, безразличныхъ дней! Вотъ почему слились они въ моей памяти въ одно какое-то смутное, безцвтное пятно. Но ночи — о, ночи совсмъ иное дло! Он ярко смотрятъ на меня своимъ мракомъ. Все темно, все тихо,— но въ этой тьм блеститъ одинокій свтъ мерцающей въ гостиной, оплывшей, сальной свчи. Она озаряетъ какимъ-то желтымъ блескомъ и безъ того пожелтвшее лицо моей матери, склонившейся надъ работой, и тревожитъ меня. Когда перестанетъ мать шить, когда она ляжетъ? Идутъ минуты, идутъ часы, а она все шьетъ, шьетъ, шьетъ. Закрою я глаза и стараюсь уснуть,— кругомъ такъ тихо, только игла щелкаетъ, только полотно шуршитъ, а въ коридор слышны пронзительные, какъ дтскій плачъ, крики безчисленнаго множества кошекъ. Они то утихаютъ, то снова еще боле рзко раздаются, словно подъ самымъ моимъ ухомъ. Но вотъ я слышу, кошки бшено несутся по коридору, роняя на пути стоящія тамъ бльевыя корзины, и въ отдаленіи слышится чей-то неврный, но глухо отдающійся шагъ. Шаги ближе и ближе. Мн начинаетъ представляться нашъ темный коридоръ съ безчисленнымъ множествомъ дверей, шкаповъ, корзинъ, ушатовъ, корытъ, приставленныхъ къ стн, и мн становится жутко. Я знаю, что ночью эти корыта, стоящія у стнъ, похожи на крыши дтскихъ гробовъ, которые такъ часто пугали меня въ этой тьм, я знаю, что единственный фонарь, тускло горящій въ конц коридора, отбрасываетъ такія длинныя тни отъ предметовъ, что я самъ однажды испугался, увидавъ свою гигантскую тнь, легшую во всю длину коридора…
Но вдругъ мои грзы прерываются: къ намъ въ двери ломится чья-то сильная рука. Я въ ужас, дрожа, какъ въ лихорадк, вскакиваю съ теплой постели на холодный полъ.
— Мамочка, мамочка, это разбойники!— кричу я, бросаясь къ матери.
— Полно, полно, дитя!— взволнованная говоритъ мать и тревожно направляется къ дверямъ: — это Антонъ Прохоровичъ ошибся дверями…
— Отворяй, Машка, отворяй!— кричитъ, между тмъ, у дверей хриплый и густой басъ.
Двери трещали подъ ударами кулаковъ, точно кто-то колотилъ по дереву молотомъ.
— Вы не въ ту дверь стучитесь, пройдите дальше,— громко говоритъ матушка изъ-за дверей.
— Отворяй, негодная! Двери выломаю!—бушуетъ пьяный басъ въ коридор.— Опять любовниковъ напустила съ Настасьей.
Двери снова трещатъ подъ напоромъ сильныхъ рукъ. Матушка начинаетъ волноваться не на шутку, но старается овладть собою и уговариваетъ меня не плакать.
— Поймите вы, что ваши двери дальше. Здсь живетъ Иванъ Андреевичъ Порченскій,— кричала матушка, въ ея голос слышно что-то въ род безпомощнаго отчаянія.— Вы рядомъ, слышите, вы рядомъ живете!
Кулаки перестаютъ барабанить въ дверь.
— Черти!— бормочетъ за дверями притихнувшій басъ.— Черти!… Ну, извините… Барыня тоже важная… Обезпокоилъ!…
— Иди спать,— говоритъ мн матушка.
Я ухожу, ложусь, кутаюсь въ одяло, чтобы согрться, и слышу, какъ матушка наливаетъ въ стаканъ воды, пьетъ и снова принимается за работу, слегка покашливая. Но мое вниманіе все устремлено на коридоръ. Я слышу, что умолкнувшій сосдъ все еще шарашится у нашихъ дверей. Черезъ минуту, онъ вдругъ начинаетъ быстро и твердо шагать, какъ обыкновенно пьяные, постоявъ гд-нибудь у стны. Еще минута, и въ коридор раздается глухой шумъ отъ упавшаго человческаго тла. Меня бьетъ лихорадка, мн кажется, что сосдъ упалъ и убился о каменныя плиты коридорнаго пола. Я рисую въ своемъ воображеніи этотъ обезображенный трупъ, посинвшій, съ выкатившимися и остановившимися глазами. Но нтъ, онъ не умеръ.
— Машка!.. Жена, женна, рракалья!— гремитъ въ коридор.
Тамъ начинается возня. Хлопаютъ сосднія двери, шлепаютъ стоптанные башмаки, слышатся увщанія. Боже мой, какъ ясенъ, какъ отчетливъ каждый звукъ, каждый шорохъ въ этомъ ночномъ затишьи!
— Антонъ Прохоровичъ, вставайте!.. Вдь я васъ не могу поднять… Вы тяжелый,— молитъ чей-то женскій, немного сиплый голосъ.
Слыша этотъ голосъ, вы непремнно бы сказали: ‘эта женщина пьетъ’.
— А, мужъ тяжелъ!.. Мужъ тяжелъ!— слышатся басовые звуки.— Кто же теб легокъ?.. А? Кто теб легокъ? Говори, рракалья!..
Кого-то тащатъ, кто-то ругается, кто-то плачетъ, опять затворяются сосднія двери, въ коридор все утихаетъ, но въ сосдней квартир начинается возня. Звуки доходятъ до меня уже глухо, смутно, ихъ трудно различить:— это не то слезы, не то брань. Но вотъ внезапно раздается страшный ударъ, точно кто-нибудь кинулъ что-то тяжелое. Затмъ быстро щелкаютъ и захлапываются двери, и опять въ коридор слышится плачъ — это хватающій за сердце, неудержимый дтскій плачъ… Какъ тяжело спится мн, какія страшныя грзы смущаютъ мой сонъ!
Нтъ, не позабудутся эти ночи. Ихъ страшные призраки, какъ живые, встаютъ передо мною все снова и снова и проводятъ меня до могилы. Если въ моей жизни выдастся вполн яркій, сверкающій весельемъ и радостью день, то они поднимутся передо мною и напомнятъ мн, что поздно пировать подъ старость тому, кто такъ скорбно провелъ праздникъ жизни,— годы дтства.

V.

Въ одну изъ такихъ ночей, когда все утихло, когда я уже сталъ засыпать, моя мать услыхала, что кто-то шевелится у нашихъ дверей. Она взяла свчу и отворила дверь. У самой двери, въ уголк, сидли два мальчугана,— одинъ лтъ пяти, другой лтъ восьми. Они были въ однхъ нижнихъ разодранныхъ рубашонкахъ, босые, съ всклокоченными со сна курчавыми волосами. Они сидли, плотно прижавшись другъ къ другу, на каменномъ холодномъ полу, и одинъ изъ нихъ неслышно, беззвучно плакалъ.
— Дти, что съ вами?— спросила матушка, наклоняясь къ нимъ и озаривъ ихъ свтомъ сальной свчи.
Ее поразилъ видъ ихъ худого, грязнаго тла, просвчивавшагося сквозь дыры и лохмотья грубыхъ рубашекъ.
— Пап-ка… мать… бьетъ,— прерывающимся голосомъ проговорилъ младшій, блокурый мальчуганъ сквозь слезы.— Убить… насъ… хоцетъ!
Старшій братъ, черноволосый, смуглый, какъ кочегаръ, молчалъ и угрюмо исподлобья косился на матушку. У нея навернулись на глаза слезы.
— Войдите къ намъ, вамъ здсь холодно,— сказала матушка и ввела дтей въ нашу квартиру.
. Они вошли робкими шагами, дико осматривая исподлобья нашу переднюю, повидимому ихъ изумляли, какъ предметы недосягаемой роскоши, наши потемнвшіе стулья, столы и тому подобныя вещи.
— Вы спать хотите? Уложить насъ?— спросила матушка.
Дти хмуро молчали,— младшій, безпомощно и робко понуривъ голову,— старшій, косясь куда-то въ сторону. Они не плакали, но были угрюмы. Матушка и они стояли безмолвно другъ противъ друга.
— Что же? Пойдемте, я васъ уложу…
Матушка сдлала шагъ впередъ. Дти не трогались съ мста и сосредоточенно смотрли теперь на какой-то бросившійся имъ въ глаза предметъ.
— Вы не бойтесь,— сказала матушка, видя, что они не ршаются идти за нею въ комнату.
Она взяла за руку младшаго брата. Старшій не двигался съ мста.
Но она еще не успла сдлать нсколькихъ шаговъ, какъ блокуренькій мальчикъ вдругъ зарыдалъ.
— Что съ тобой?— съ удивленіемъ спросила матушка, наклоняясь къ нему.
— Хьбъ.. хьбъ… вонъ тамъ!— вырвалось изъ груди малютки восклицаніе.
— Вы голодны?— спросила матушка и поспшно подошла къ столу, на которомъ лежалъ на одной изъ тарелокъ, внесенныхъ изъ кухни, кусокъ хлба, приковавшій вниманіе дтей.
Дти съ жадностью набросились на хлбъ. Они глотали его большими кусками, на которые въ изобиліи падали еще не утихнувшія слезы блокуренькаго мальчугана. Матушка начала рыться въ шкапу, достала еще чего-то изъ състного и дала дтямъ. Они ли молча. Матушка задумчиво глядла на нихъ.
Тяжелыя думы шевелились въ ея голов.
Матушка постлала постель для дтей и уложила ихъ спать. Не успли они уснуть, когда матушка услышала, что двери сосдней квартиры отворились, и въ коридор раздался сиплый женскій голосъ:
— Васька, Митька, гд вы?
Матушка вышла въ коридоръ. Тамъ стояла мать этихъ дтей, Марья Никитишна Степанова. Это была высокая, дюжая, но худая женщина въ неряшливой оборванной блуз съ подбитымъ лицомъ, съ растрепанными волосами, матовыми отъ грязи и пыли.
— Ваши дти у меня,— сказала ей матушка.
— Это что еще за новости? Съ чего вы чужихъ дтей заводить къ себ вздумали?— накинулась на матушку Марья Никитишна.— Вывдать, что ли, хотите, что у насъ длается? Въ чужое дло нечего носъ совать!
Матушка не отвтила на обвиненіе.
— Они озябли въ коридор,— промолвила она.— Они не одты, а здсь дуетъ, и полъ каменный.
— Они озябнутъ, они и согрются,— отвтила злобно Марья Никитишна.— Они вдь не барченки, какъ ваше золото. Не вы ихъ рожали, такъ не вамъ о нихъ и заботиться.
— Мн было жаль, что они могутъ захворать!
— Вамъ, что ли, лчить ихъ придется? Жалостливы вы больно! Сдохли бы они, бсенята, такъ легче бы было. Гоните ихъ домой!
— Они спятъ.
— Спятъ, такъ разбудить можно.
— Оставьте ихъ у насъ до утра.
— Да что вы въ самомъ дл? Дтей у матери отбивать вздумали!— крикнула Марья Никитишна.— Не было печали, такъ черти накачали! Мало, что мужъ убиваетъ, такъ еще чужіе въ семейныя дла мшаются. Небось, вы свое-то золото не отдали бы къ намъ ночевать. Блоручку ростите. И сами-то вонъ расфуфырились, такъ барыней и смотрите.
Матушка вздохнула.
— Вы знаете, что я тоже работой живу,— тихо замтила она.
— Работой живете, работой живете!— съ наглымъ смхомъ воскликнула Марья Никитишна.— Шитьемъ-то занимаетесь? Экая невидаль! Эка работа! Нтъ, вы, какъ я, у корыта цлый день постойте, вы вонъ въ этакій морозъ на плоту по дрогните… Вотъ работа. У меня вонъ руки полопались.
Матушка молчала.
— Гоните дтей, нечего разговаривать!— проговорила Марья Никитишна.— Мать мучается, мать изъ синяковъ не выходитъ, а они барничать будутъ!.. Гоните ихъ…
Матушка видла, что уговорить Марью Никитишну нтъ возможности, что эта женщина хмельна, и разбудила дтей.
— Поганые, по чужимъ угламъ шляться вздумали,— встртила ихъ Марья Никитишна и дала имъ по тумаку.
— За что же вы ихъ бьете?— сострадательно вмшалась матушка.— Разв они виноваты, что вы несчастливы?
— Да вамъ-то какое дло до нихъ? Я мать, хочу — бью, хочу — милую! Туда же, объ моемъ несчастьи толковать вздумала! Взяла мужа колпака подъ башмакъ, да надъ другими и издвается! Сволочь этакая, право сволочь!
Матушка тихо удалилась отъ полупьяной женщины. Вслдъ ей понеслись слова отборной брани и послышались крики дтей.
— Мамка дуля… чего делешься? Вотъ ужо тебя самое папка-то…
Матушка вошла въ комнату, но не принялась за шитье, а, загасивъ свчу, стала тихо и задумчиво ходить по комнат, озаренной слабымъ и кроткимъ свтомъ лампады. Отъ времени до времени я слышалъ, какъ она шептала:
— Бдныя, бдныя дти! Бдные люди!

VI.

На другой день посл этой ночной сцены матушка, по обыкновенію, встртилась въ кухн съ старшей дочерью Степановыхъ, Настей. Это была семнадцатилтняя двушка съ большими, добрыми голубыми глазами, съ темно-русыми волосами, съ прозрачнымъ и нжнымъ румянцемъ на щекахъ. Брови дугою, правильно очерченный ротъ, небольшой тонкій носъ, нжность кожи,— все было въ ней прекрасно, и трудно было поврить, что это милое созданіе съ умнымъ и добрымъ лицомъ родилось, выросло и живетъ среди грязи и нищеты. Двушка застнчиво поклонилась моей матери и вся зарумянилась. Матушка привтливо протянула ей руку.
— Не сердитесь, пожалуйста, что вчерась мать у васъ нашумла,— пробормотала Настя, красня еще боле.— Она у насъ всегда не въ своемъ вид такая безобразная!
Глаза у двушки задернулись слезами.
— Я не сержусь,— отвтила матушка.— Что ваши маленькіе — не простудились?
— Что намъ длается! Цыганская жизнь!— вздохнула Настя.
— Отчего вы рдко заходите ко мн?— спросила матушка.
— Совстно… Видите, какая я лохмотница.
— Я не по платью принимаю…
— Я знаю, да самой себя совстно,— отвтила Настя.— Кажется, на глаза бы людямъ не показывалась, вдь хуже нищей,— руки есть, а на тл порядочнаго платьишка нтъ.
— Приходите, тамъ потолкуемъ, авось удастся что-нибудь заработать.
— Гд ужъ! Аспиды-то все пропьютъ…
— Уладимъ какъ-нибудь.
Настя общала придти. Дйствительно, дня черезъ два она зашла къ намъ. На ней было старое ситцевое платье, стоптанные башмаки, на ше былъ накинутъ полинялый клтчатый платокъ, но ея ослпительная красота заставляла забыть ея нарядъ. Можно даже сказать, что она поражала еще боле при этомъ наряд. Матушка встртила, ее радушно, поговорила о ея жить-быть, предложила ей работу. По словамъ Насти, въ ихъ семь былъ адъ кромшный, кром носильнаго платья у нихъ не было ничего, каждая тряпка пропивалась.
— Отецъ, какъ получитъ свои шестнадцать рублей, такъ сейчасъ въ кабакъ,— говорила Настя.— ‘На эти деньги, говоритъ, семью не прокормишь, такъ пусть же и добываетъ сама себ хлбъ’. Придетъ домой, ну, мать и начнетъ попрекать его, а онъ ее бить. ‘Ты, говоритъ, съ любовниками шашни заводишь!’ Извстно, мы изъ солдатъ: мало ли, что было, когда маменька съ отцомъ въ казармахъ жили? А теперь кому она нужна? Видли вы?— смотрть страшно! Вся избита, изъ синяковъ не выходитъ, въ чемъ душа держится. А тоже она цлый день у корыта, цлый день съ бльемъ возится. На плоту теперь это зимой дрогнетъ. Это рематизъ у нея, кости вотъ вс ноютъ, кожа полопалась на рукахъ. Ну, и горько ей, тоже иногда съ холоду забжитъ выпить, а то и забыться хочется… Вдь мы не господа, никакой у насъ компаніи нтъ. Отецъ, можетъ-быть, и теперь солдатомъ бы былъ, если бы его за высокій ростъ не взяли сюда на службу. Маменька не можетъ понимать, что ей, по ея теперешнему званію, стыдно по кабакамъ ходить. Да и бдность-то насъ одолла… Я шью — да много ли добудешь иглой и гд взять работы? Никто такой-то, какъ я, не даетъ. У насъ грязь, сама я оборвана… А тоже дтей кормить надо… Какое тутъ шитье? И вдь не приберетъ же ихъ Богъ! Вдь тоже ужъ они ли не бьются, ужъ они ли не голодаютъ, а нтъ,— все живутъ. Я ужъ и не знаю, что это за желзный народъ! Въ наказаніе это Богъ посылаетъ людямъ, что ли — я ужъ и не придумаю. Ужъ будто нтъ гршне насъ людей, что намъ хуже всхъ надо жить!
Воспоминанія о горькой жизни взволновали Настю. Она склонила на груд голову и задумалась.
— Либо я надъ собой что-нибудь сдлаю, либо уйду, куда глаза глядятъ!— воскликнула она черезъ минуту.— Силъ у меня больше нтъ эту жизнь выносить! Да я думаю, на каторг люди лучше живутъ, ихъ хоть кормятъ-то всякій день. А тутъ и голодъ-то, и бьютъ-то тебя…
— Вы бы на мсто пошли,— посовтовала матушка, перерывая ее.
Матушк было невыносимо слушать эти горькія рчи.
— На мсто? Безъ паспорта-то? Кто меня возьметъ? Отецъ не даетъ паспорта-то. Я ужъ говорила — избилъ. ‘Ты, говоритъ, врно, любовниковъ хочешь на сторон завести. Но матери пошла, У васъ одн шашни…’
— У начальства можно бы похлопотать о паспорт,— снова перебила ее матушка.
— Похлопотать? Да вдь отцу же скажутъ. Ну, опять изобьетъ. Что имъ до меня за дло, начальникамъ-то? Станутъ они со всякой дрянью возиться!
Матушка опустила голову: она понимала, что Настя права.
— Ходите ко мн шить въ свободное время — сказала матушка.— Все-таки хоть что-нибудь заработаете.
Настя поблагодарила матушку, и съ этого дня чаще стала появляться въ нашей квартир, помогая матушк шить. Иногда, разсказывая о своей семейной жизни, о пьянств отца и матери, о вчныхъ дракахъ, о нищет и голод, о нагот маленькихъ братишекъ, Настя впадала въ тяжелое отчаянье. ‘Наложить на себя руки’ — было единственнымъ отходомъ, который ясно представлялся ея воображенію. Другого пути къ спасенію, другого будущаго, она не видла и не могла видть. Покуда будутъ живы отецъ и мать, думала она, до тхъ поръ ничто не можетъ измниться: ее не отпустятъ изъ дому, а дома лучшей доли не будетъ. Ей даже не приходила въ голову мысль о замужеств, такъ какъ знакомыхъ у нихъ не было, да и кто бы взялъ за себя двушку изъ подобной семьи?
— Хоть бы Богъ прибралъ ихъ поскоре!— восклицала иногда она,— хоть руки бы развязали!
Она такъ же искренно и откровенно высказывала это, какъ высказывала мысль о самоубійств. Въ такія минуты мрачнаго отчаянья матушка не старалась утшать несчастную двушку пустыми словами и молчала или перемняла разговоръ.
Но иногда на Настю находило другое настроеніе:— обсидится она, бывало, въ нашей мирной семь, ободрятъ ее ласковыя рчи матушки, пригретъ лтнее солнце, и она вся раскраснется, просвтлетъ, на лиц блуждаетъ какая-то дтская улыбка, глаза свтятся, и, смотришь, Настя уже мурлыкаетъ какую-нибудь псню.
Мн до сихъ поръ памятна одна сцена, когда Настя была въ такомъ настроеніи. Время было послобденное, праздничное. На двор стояла теплая и сухая осень. Заходящее солнце бросало въ нашу комнату послдніе яркіе лучи и золотило все, начиная съ простой мебели и кончая свженькимъ лицомъ молодой двушки. Наши окна были открыты. Съ улицы доносились шумъ экипажей, говоръ проходящаго народа, крики играющихъ дтей нашего дома, звуки шарманокъ. Настя сидла у окна и, дошивая какую-то вещь, тихо мурлыкала псню. Сначала звуки псни были веселые, беззаботные, потомъ, мало-по-малу, они начали длаться все грустне и грустне и, наконецъ, перешли вкакіе-то тоскливые не то вздохи, не то стоны и постепенно смолкли. Слушая за стной это пніе, можно было подумать,— что пвица, выплакавъ въ этой псн все свое гнетущее горе, тихо заснула сномъ усталости. Матушка, какъ бы пораженная наступившей гробовой тишиной, взглянула, на Настю. Настя не шила. Облокотившись на подоконникъ и опустивъ на ладонь голову, она задумчиво смотрла въ окно.
— А вдь это все господа на острова дутъ,— проговорила она, не поворачивая головы и какъ бы почувствовавъ взглядъ матушки.— Я думаю, весело тамъ, на островахъ-то?.. Господи, если-бъ хоть годикъ, хоть мсяцъ такъ пожить!
— Какъ?— спросила матушка.
— А вотъ какъ другіе живутъ,— отвтила Настя, все попрежнему не поворачивая головы и оставаясь въ томъ же положеніи задумчивости.— Куда задумала — похала, спать легла — о завтрашнемъ дн не думаешь, что захотла — купила. Никто съ тебя отчета не потребуетъ, никто тебя пальцемъ не тронетъ, ни на кого теб смотрть не стыдно, никому ты не завидуешь.
— Всмъ, Настенька, нельзя такъ жить,— вздохнула матушка.— Однимъ жизнь — наслажденье, другимъ — тяжелое испытаніе.
Настя вдругъ обернулась къ матушк.
— А знаете что, Дарья Семеновна?— быстро заговорила она.— Я бы все, все отдала, чтобы такъ пожить!
Матушка вздрогнула, услышавъ страстный и порывистый тонъ этихъ словъ, увидвъ мгновенно вспыхнувшіе глаза и щеки двушки, и тихо промолвила:
— Полноте, Настенька, вдь вамъ и отдавать-то нечего. Вс блага жизни золотомъ покупаются.
Огонь въ глазахъ Насти быстро потухъ, ея щеки стали блдне, и она, склонивъ голову, почти съ укоризной прошептала:
— Вотъ вы какія, Дарья Семеновна, и помечтать-то не дадите!
Въ комнат воцарилось молчаніе. Настя безмолвно шила, низко наклонивъ голову къ работ.
— Оно, правда,— начала она черезъ нсколько минутъ боле спокойнымъ тономъ:— намъ, бднякамъ, и отдать-то нечего, чтобъ такую жизнь купить. Только не знаю я, какъ это вы можете въ такой каторг жить и покорствовать.
— Въ какой каторг?
Матушка подняла голову и съ изумленіемъ взглянула на Настю.
— Да въ такой,— сегодня шить, завтра шить, послзавтра шить, до гробовой доски шить! Да для чего? Для того, чтобы такъ отъ этого самаго шитья и въ гробъ лечь.
Матушка опустила на колни работу и не вдругъ нашлась, что отвтить.
— У меня сынъ. Я для него тружусь,— отвтила она, наконецъ.
— Да?… Ну, конечно, вы добрая мать,— согласилась Настя.— Онъ у васъ счастливый,— не то, что мы… А вотъ, я все думала, для чего я это работаю, и не придумала. Объясните мн это.
Настя тоже отложила работу и вопросительно взглянула на матушку своими большими, глубокими глазами. Въ нихъ снова сверкалъ какой-то огонекъ. Матушка опять не вдругъ нашлась, что отвчать.
— Ни радости мн нтъ отъ работы, ни покоя, ни уваженья,— продолжала Настя.— Шьешь,— руки исколешь, грудь изсушишь, а что толку? Почти безъ платья ходишь, шь впроголодь, вс надъ тобой чуть не въ глаза смются…
— Вы семью поддерживаете,— едва слышно замтила матушка.
— Чего вы выдумали!— горячо перебила Настя.— Семья и безъ меня жила. Я что выработаю, то, почитай, и съмъ. А если что и останется, такъ и безъ этого семья не стала бы бдне. Это что говорить! Это пустое!
— Ну, положимъ, что и такъ,— согласилась немного смущенная матушка:— ну, просто для того работаете, чтобы жить и…
— Жить? да для чего она, жизнь-то? Чтобы шить?— засмялась Настя какимъ-то тяжелымъ смхомъ.
— Ахъ, Боже мой!— совсмъ растерялась матушка и раз вела руками.— Ну, будете жить,— замужъ выйдете…
— А потомъ для сына шить буду?— снова засмялась Настя, перебивая матушку.— Вотъ и придумали! Ха-ха-ха. Это-то и одна я придумала.
Матушка встала и въ волненіи заходила по комнат. Настя продолжала смяться.
— Вы, Настенька, не знаете, что значитъ быть матерью,— заговорила въ волненіи матушка и, остановившись посреди комнаты, обняла меня.— Вы не знаете, какое наслажденіе работать напролетъ дни и ночи для своего ребенка, для того, чтобы онъ былъ веселъ, здоровъ, счастливъ, чтобы онъ выросъ большимъ, умнымъ, образованнымъ, чтобы онъ могъ, жить лучше, богаче насъ…
Матушка остановилась: ее началъ душить кашель. Настя уже давно перестала смяться. Она задумчиво, грустно смотрла на разгорвшееся болзненнымъ румянцемъ лицо матушки.
— Дарья Семеновна, у васъ добрая была мать?— спросила черезъ минуту двушка какимъ-то страннымъ тономъ.
— Да,— отвтила матушка.
— Она изъ богатыхъ была?
— Нтъ.
— Тоже работой жила?
— Да. А что?— съ недоумніемъ спросила матушка.
— Нтъ… Это я такъ спросила,— вздохнула Настя и тихо наклонилась къ работ.
Матушка посмотрла на поблднвшее личико двушки, задумалась, потомъ нервно и горячо поцловала меня въ голову, сла и принялась за шитье. Отъ времени до времени она украдкой поглядывала на Настю. Двушка шила молча, не поднимая ни головы, ни глазъ, но матушка замтила, что изрдка съ ея лица падали на работу одинокія, крупныя слезы.
— Что съ вами, Настенька?— спросила матушка.
— Ничего… вы не глядите на меня,— отвтила Настя.— Такъ, съ дуру, взгрустнулось что-то…
— Не безъ причины же?
— Да извстно, у меня одна причина: жизнь тяжела,— отвтила Настя.— Какъ вотъ подумаешь, что вы для сына по цлымъ днямъ шьете, ваша мать для вашего счастья работала, можетъ-быть, и ея мать для нея трудилась,— такъ бросила бы все и бжала бы, куда глаза глядятъ, безъ оглядки.
Об женщины замолчали, въ комнат снова воцарилась унылая, мертвая тишина, посреди которой слышалось только частое пощелкиванье иголки да шуршанье полотна. Поздно вечеромъ матушка говорила моему отцу:
— Боюсь я за бдную Настю… погибнетъ она…

VII.

И вотъ опять мн вспоминается ночь,— не тихая, не мирная, не тоскливая, но полная шума и разгула забубенной толпы голодныхъ бдняковъ, вздумавшихъ развернуться хотя разъ во всю ширь своей необузданной натуры. Это рождественская ночь, она не одна, этихъ ночей нсколько, но вс он сливаются въ моей памяти въ одно разомъ гудящее, какъ сотни голосовъ на сходк, безобразное цлое.
Уже за нсколько недль въ нашемъ дом чуялось приближеніе Рождества и не потому только, что во всемъ дом пахло постнымъ масломъ, гнилой треской, кислой капустой, горохомъ. Нтъ, боле существенные признаки говорили о приближеніи Рождества.
Въ теченіе всего поста по всмъ углахъ коридоровъ, по всмъ подоконникамъ, на площадкахъ лстницъ, размщались группы оборванныхъ и замаранныхъ ребятишекъ и оглашали домъ за душу тянущими звуками:
— Ро-жде-ство тво-е, Хри-сте Бо-же нашъ,— мрно и словно по складамъ выводитъ въ одномъ углу группа двнадцати- и четырнадцатилтнихъ хриплыхъ басовъ, уже искусившихся во всхъ сладостяхъ и мерзостяхъ жизни и готовыхъ дать отпоръ каждому встрчному.
— Волстви-же со звздою путешествуютъ,— заливаются плясовымъ мотивомъ въ другомъ углу семилтніе картавые дисканты.
— Да замолчите ли вы, черти проклятые!— раздается изъ какой-нибудь внезапно отворившейся двери заспанный и сердитый голосъ.— И ночью-то отъ васъ, окаянныхъ, покою нтъ!
Дверь съ трескомъ захлапывается. Дисканты разбгаются, какъ вспугнутые зайцы.
— Самъ старый чортъ,— раздается со стороны басовъ.— Коридоръ-то откупилъ, что ли? Со сна, видно, ошаллъ!
Дисканты, слыша отпоръ старшихъ, прыскаютъ отъ смха, и по коридору вдругъ проносится пронзительное долгое:
— Мя-у, мя-у!
На эти звуки откликаются десятки мяукающихъ голосовъ изъ разныхъ угловъ коридоровъ. Это ободрившіеся дисканты изволятъ тшиться.
— Ну, чего глотки-то распустили!— кричатъ басы.— Идите лучше къ намъ пть.
Дисканты прекращаютъ мяуканье и присоединяются къ басамъ. Въ коридор снова несется и гудитъ:
— Ро-жде-ство тво-е, Хри-сте Боже нашъ!
— Господи, да съ этимъ народомъ просто поколешь! Холера-то ихъ не беретъ!— бормочетъ разсерженный обитатель какой-нибудь изъ конуръ, кутаясь въ одяло и стараясь уснуть.
Но вотъ и праздникъ. На двор еще не разсвло, а уже во вс двери стучатся десятки дтскихъ рукъ. Это ‘христославы’. Это нищіе, стучащіеся за грошомъ къ сослуживцамъ своихъ домовъ. Двери не поддаются натискамъ: жильцы остаются нмы и глухи къ дтскому стуку.
— Скареды окаянные!— проносятся въ коридор звуки басовъ.
Но вотъ изъ одной двери юркнула маленькая одинокая фигурка хитраго дискантика, отдлившагося отъ толпы ‘христославовъ’ и успвшаго проскользнуть въ одну изъ квартиръ и прославить Христа.
— Васька, Васька подлецъ!— накрываютъ его свирпющіе басы.— Ты, шельмецъ, откуда?
— Я такъ… Я дяденьку Петра Никифолыча плаздлавлялъ,— съ замираніемъ, сердца оправдывается плутоватый, но трусливый дискантикъ.
— Показывай, подлецъ, что дали!— кричали басы.
— У меня… у меня ничего нтъ,— лжетъ дискантикъ, зажимая кулакъ съ гривной.
— Врешь! А въ кулак что?— кричатъ басы.
— Братцы, братцы, Порченскій вышелъ, дверей не успли затворить,— кричатъ въ толп басовъ, и вся ватага бросается на приступъ къ нашимъ дверямъ.
Черезъ минуту у насъ въ комнат звучитъ:
‘Рождество твое, Христе Боже нашъ’,— и мн со сна кажется, что кого-то отпваютъ, кого-то хоронятъ.
Ватага получаетъ деньги, нахально смотритъ, много ли дали, и бжитъ въ коридоръ искать дверей, открытыхъ оплошавшею хозяйкою. Только къ одиннадцатому часу прекращается пніе и на подоконникахъ, на лстницахъ собираются группы басовъ и дискантовъ для длежа добычи. Гамъ и шумъ, драка и слезы продолжаются цлый день. Шустрый сборщикъ, первйшій сорванецъ, воришка, пьяница и развратникъ, успвшій взять себ львиную часть барыша, подвергается избіенію и своими боками расплачивается за украденную часть поживы. Въ теченіе двухъ дней это четырнадцатилтнее enfant terrible дома ходитъ съ синяками и царапинами на дерзкомъ и нагломъ лиц, его сопровождаютъ крики: ‘жила’, ‘жила’, ‘воришка!’ — но онъ все-таки торжествуетъ, ему вс завидуютъ, и каждый мечтаетъ о томъ, какъ бы на будущій годъ захватить роль сборщика въ свои руки.
Въ эти два дня родители этихъ юныхъ воровъ и нищихъ надаются за весь голодный годъ, заливаютъ испорченные желудки сивухой и спятъ. Кажется, что въ дом вымерло все взрослое населеніе, и остались одни ребятишки, разнуздавшіеся и развернувшіеся на вол. Нкоторые изъ этого молодого поколнія навесел.
Но первые два дня прошли, проходитъ и третій день. Снгъ валитъ мокрыми хлопьями, съ крышъ льетъ вода, на тротуарахъ и на мостовой рыхлая грязь и лужи. На улиц давно стемнло. У насъ уже давно готовятся ко сну, а нашъ домъ весь на ногахъ. Распахнулъ онъ настежь сотни дверей своихъ казематовъ, выпустилъ сотни своихъ заключенныхъ, подпоилъ ихъ полуголодныхъ виномъ на радостяхъ — и гудитъ, и галдитъ на тысячу ладовъ. Кругомъ бренчатъ гитары и десятирублевыя фортепіано, несется топотъ пляски, заливаются голоса пснями — то разгульно гремитъ ‘Внизъ по матушк по Волг’, то торжественно гудитъ ‘Спаси Господи люди твоя и благослови достояніе Твое’. Толпы замаскированныхъ людей, какъ стая бглецовъ изъ сумасшедшаго дома, несутся по лсницамъ и по коридорамъ, изъ однхъ дверей въ другія. Тутъ придавленные жизнью, забытые и запуганные холопы въ костюмахъ итальянскихъ бандитовъ и надменныхъ ‘гишпанцевъ’, тутъ вчно пьяные, ворующіе, что попало, не имющіе никакого понятія о совсти и чести, мелкіе мошенники въ костюмахъ пустынниковъ и капуциновъ, тутъ безграмотныя, невжественныя созданія въ костюм докторовъ — одинъ изъ самыхъ любимыхъ костюмовъ нашего дома. И какъ было не любить этого костюма — онъ такъ дешево стоитъ! Длинный фракъ, мятая шляпа, вязаныя блыя перчатки, высокіе, сдланные изъ бумаги, воротнички и очки изъ картона, безъ стеколъ,— вотъ все, что составляло костюмъ доктора. Дешевле его были разв только костюмы колонистихи и ‘леймона’, первый состоялъ изъ ситцевой юбки, ночной кофты и ночного чепца, обшитыхъ пестрыми каймами изъ ситца же, второй требовалъ ночной кофты съ большими пуговицами, набитыми ватой, блыхъ нижнихъ панталонъ и бумажной треугольной шляпы. Вообще изобртательность нашего дома была не велика. Вся эта пестрая масса смшалась въ одно безобразное цлое, испанцы пляшутъ трепака, бандиты поютъ ‘Взбранной воевод’, ‘леймоны’ пищатъ ‘среди долины ровныя’, доктора чуть не кувыркаются, высоко откидывая длинныя фалды своихъ допотопныхъ фраковъ. Среди всей этой разгулявшейся массы колесомъ и кубаремъ, съ визгомъ и гамомъ снуютъ дти, вымазанныя сажею для изображенія трубочистовъ, вываленныя въ мук для изображенія булочниковъ, украшенныя рогами и масками, сдланными дома изъ черной бумаги, для изображенія чертей. На нкоторыхъ изъ дтей надты даже настоящіе костюмы, взятые изъ табачныхъ лавочекъ,— это значитъ, что эти дти уже умют воровать гроши у своихъ родителей и сосдей или занимаются ‘христославленьемъ’, то-есть нищенствомъ, или употребляются, какъ холопы, на побгушки посторонними людьми. Роскошне всхъ костюмъ сборщика ‘христославовъ’.
Звуки раздаются подъ нами — во второмъ этаж, за стной — у сосдей, везд, кром нашего жилища и жилища Степановыхъ. Моя семья не принимаетъ участія въ буйномъ весельи, сознавъ вполн, что никакое похмелье, никакая забубенная удаль одного дня не зальютъ, не заглушатъ слезъ трехъсотъ шестидесяти четырехъ дней, семья Степановыхъ мрачно и озиноко, въ своихъ четырехъ стнахъ, заливала голодный желудокъ водкой въ теченіе всхъ трехсотъ шестидесяти четырехъ дней и уже не находитъ ничего привлекательнаго въ этомъ праздничномъ похмельи нараспашку, въ этомъ пьянств огуломъ.
Несмотря на увщанія матери, въ эти ночи я не могъ преодолть любопытства и торчалъ у дверей въ коридор, глядя на эту пеструю толпу замаскированныхъ. Необычайный шумъ въ нашей тюрьм, звуки музыки, псни, хохотъ,— все это поражало меня, какъ нчто выдающееся въ однообразной жизни нашего дома.
Точно такъ же притаился я у дверей и въ тотъ вечеръ, который особенно ярко вспоминался мн теперь. Время летло незамтно, и, мало-по-малу, коридоръ начиналъ пустть, маски плясали въ квартирахъ, сгруппировавшись тамъ, гд были радушне хозяева, гд нашлись неутомимые музыканты-самоучки, гд лилось больше водки. Наступала ночь. Я еще стоялъ у дверей, прижавшись въ уголъ, когда мимо меня мелькнули дв фигуры: какой-то юноша въ богатомъ костюм и двушка, замаскированная колонистихой. Они быстро прошли мимо меня и стали ходить въ томъ конц коридора, гд царствовала полнйшая тьма, черезъ, нсколько минутъ въ тишин я услышалъ звуки горячихъ, поцлуевъ. Я не шевелился и не выходилъ изъ засады. Прошло еще нсколько минутъ. Наконецъ, мимо меня снова промелькнула эта пара, и еще черезъ минуту я увидлъ, какъ эти же двое людей, уже надвъ теплую одежду, проскользнули по направленію къ подъзду. Въ коридор все затихло. Еще то тамъ, то тутъ раздавались псни и хохотъ только въ квартирахъ, я пошелъ въ комнату.
Мы уже ложились спать, когда къ намъ кто-то постучался въ дверь.
— Кто тамъ?— спросила матушка.
— Настасья у васъ?— послышался у дверей сиплый женскій голосъ.
— Нтъ.
— О, Господи! Ищу, ищу ее — и нигд нтъ!— послышалось за дверями восклицаніе сиплаго женскаго голоса.
Матушка отворила дверь. Передъ нею стояла Марья Никитишна. Она была совершенно трезва и, видимо, встревожена.
— И куда она ушла? Ума не приложу,— заговорила Степанова.— Пошла на часокъ поплясать, а до сихъ поръ нтъ.
— Врно затанцовалась гд-нибудь.
— Да нигд нтъ. Я вс квартиры обходила. Въ надворномъ дом была и тамъ нтъ. Смокла даже вся. Ишь распутица-то какая стоитъ. Снгъ такъ и валитъ. Того и гляди, что въ постель сляжешь. И вдь ушла-то она налегк. Что у ней за салопчишко,— ршето! Охъ, ты, Господи, не сгубила бы себя двка!
Матушка взглянула на Степанову не безъ удивленія: Степанова была не озлоблена, не ругалась, но выглядла печальной и стояла въ дверяхъ, грустно подперши ладонью щеку.
— Вдь нашей сестр недолго погибнуть-то,— говорила она въ раздумьи.— Первая-то рюмка коломъ, а вторая соколомъ, а тамъ мелкія пташечки пойдутъ.
— Но вдь Настя не пьетъ.
— Да разв одно пьянство нашу сестру губитъ? Ей семнадцатый годъ пошелъ, матушка. Сами мы по этой дорог ходили — сперва-то идешь все въ гору, а потомъ, какъ покинешься подъ гору, такъ до кабака и дойдешь.
Степанова смолкла. Матушка глядла съ сожалніемъ на ея испитое, покрытое зеленовато-желтыми пятнами лицо, на которомъ теперь выражалось столько неподдльной, столько глубокой тревоги и горя.
Это была женщина, проторившая дорогу нищеты и мелкаго грошоваго разврата, это была женщина, прошедшая огонь и воду кабачной жизни, это была женщина, уставшая, наконецъ, работать, развратничать, пьянствовать, жить и внезапно увидавшая въ минуту отрезвленія, что ея семнадцатилтняя дочь, можетъ-быть, готова пойти по этой же, проторенной матерью, дорог. Это не было раскаянье старой гршницы. Нтъ, это былъ ужасъ женщины, которая изнемогла подъ бременемъ своей каторжной жизни и увидала вдругъ, что на эту же жизнь идетъ ея дочь.
— Что Антонъ-то Прохоровичъ скажетъ!— вздохнула она.— Вдь я съ минуты на минуту его жду… Придетъ пьяный… Изобьетъ, изобьетъ,— и меня, и ее изобьетъ… Да что бить-то? Можетъ, и бить-то будетъ поздно… Пойти поискать еще…
Степанова какъ-то безнадежно покачала головой и пошла.
Матушка долго стояла въ раздумьи въ дверяхъ со свчой въ рук и очнулась только тогда, когда ей стало холодно.
На слдующій день матушка хотла справиться у Степановыхъ о Наст, но Марья Никитишна была пьяна съ утра, а самой Насти не было дома.
Матушка зазвала въ наше жилище меньшого брата Насти и стала разспрашивать, пришла ли вчера его сестра.
— Пьитья,— отвтилъ чумазый ребенокъ.— Мамка ее все бия и распласивала. ‘Ты, говолитъ, плавду скази. Я теб мать’. А сама, дулища, ходитъ, ходитъ по комнат, да нтъ, нтъ, и дельнетъ Настасью за волосы. А Настасья сидитъ и молчитъ. ‘Да ты сказывай, плистаетъ мать, плавду сказывай’. ‘Что сказывать-то? говолитъ мамк Настасья: сказывать-то нечего. Гд была, тамъ меня нтъ’. А мамка стоитъ и плачетъ. А потомъ опять за косы ее дельнула. ‘Лучше бы ты сдохла, говолитъ, въ утлоб’. ‘Польноте тиланитъ-то меня, говолитъ Настасья. Легче мн станетъ, что-и?’
— А отецъ былъ дома?— спросила матушка, слушая съ волненіемъ безсвязный разсказъ ребенка.
— Пьишелъ опосья,— отвтилъ мальчуганъ.— Мамку бій.
— А Настю?
— Тоже хотй бить. Мамка не дая. ‘Двка, говолитъ, тлудится, тлудится, а ей и ладости нтъ. Длугіе веселятся, а она всегда дома, все въ четылехъ стнахъ’.
Мальчуганъ еще долго болталъ о ночныхъ происшествіяхъ. Матушка хотя не вполн поняла, что случилось съ Настей, гд она была, но все-таки немного успокоилась, узнавъ, что двушка не пропала безъ всти и воротилась домой.

VIII.

Нсколько дней матушка не встрчалась съ Настей, хотя въ теченіе послднихъ двухъ лтъ наша семья совершенно сжилась съ этой двушкой и считала ее почти своимъ членомъ. Можетъ быть, мы очень сильно начали бы безпокоиться этимъ отсутствіемъ нашей любимицы, если бы наше вниманіе не было отвлечено другимъ боле серьезнымъ и близкимъ намъ обстоятельствомъ. Матушка начинала въ это время расхварываться, кашляла все сильне и сильне, но шила попрежнему, выходила изъ дому за работой и не показывала намъ виду, что она больна. Но, несмотря на ея молчаніе о болзни, я и отецъ ясно замчали, какъ она таетъ съ каждымъ днемъ все боле и боле. Насъ уже не на шутку тревожилъ ея мучительный кашель. Отецъ улыбался все жалобне, суетился все боле и все чаще говорилъ матушк о необходимости отдыха. Отвтъ всегда получался одинъ и тотъ же:
— А чмъ жить будемъ?
— Ну, какъ-нибудь пробьемся, голубчикъ,— торопливо замчалъ отецъ.— Какъ-нибудь вывернемся, Данечка.
— Да какъ же?— возражала матушка немного раздражительно.— Вдь не голодомъ же сидть? Съ голоду-то не только я не поправлюсь, а и Петя нашъ захвораетъ.
Отецъ начиналъ соваться во вс стороны, стараясь избгнуть матушкиныхъ взглядовъ. Онъ очень хорошо понималъ, что дйствительно вывернуться нельзя, что голодные дни тоже не особенно поправятъ здоровье матушки. Въ душ старика происходила какая-то мучительная борьба, какой-то роковой переломъ. Онъ началъ понимать, что жить попрежнему невозможно, что надо найти средства къ существованію помимо одиннадцати-рублеваго жалованья, помимо работъ матушки.
— Нтъ, честностью, видно, у насъ не выживешь,— съ несвойственнымъ ему задоромъ говорилъ онъ, разсказывая о доходахъ нкоторыхъ изъ своихъ сослуживцевъ.
— Полно, Ваня,— грустно улыбалась матушка.— Ужъ, гд намъ съ тобой! Себя бы мы только этимъ измучили. Сорвали бы грошъ, а на рубль намучились бы.
— Ну да, ну да, дураки мы, дураки!— суетливо замчалъ отецъ.— Вотъ потому и погибаемъ, потому и голодаемъ, потому и ты больна…
— Да, что ты все о моей болзни толкуешь?— раздражительно говорила мать.— Я здорова. Я кашляю отъ простуды, посижу денекъ, другой дома — и все пройдетъ. Вдь эти вчныя опасенія только бодрость отнимаютъ…
— Да я, Данечка, не опасаюсь,— поспшно перебивалъ отецъ рчи матушки.— Чего мн опасаться? Мало ли кто можетъ простудиться? Это ничего! Мн только, Данечка, досадно, что вотъ теб съ кашлемъ за работой приходится ходить. А то я ничего… я ничего…
Онъ заискивающими взглядами заглядывалъ въ лицо матушки и улыбался, но такъ улыбался, что матушка потупляла съ вздохомъ глаза и вся приковывалась къ работ. Отецъ съеживался, отходилъ отъ нея на цыпочкахъ, словно боясь напомнить ей о своемъ присутствіи. Два, три раза посл подобныхъ сценъ я случайно заставалъ отца сидящимъ въ передней съ опущенной на грудь сдою всклокоченною головой, съ сжатыми на колняхъ руками, съ безсмысленнымъ неподвижнымъ взглядомъ. Эта поза навсегда врзалась въ мою память.
— Загубилъ, совсмъ загубилъ,— тихо и машинально бормоталъ онъ, не замчая моего присутствія.
Эту фразу я слышалъ въ послднее время столько разъ, что она начала меня тревожить. Я не понималъ, кто и кого загубилъ, но боялся за отца, мн казалось, что онъ сходитъ съ ума. Дйствительно, старикъ все боле и боле походилъ на сумасшедшаго. Онъ, то сидлъ въ какомъ-то отупломъ состояніи, то суетился и потиралъ лобъ рукою, то вдругъ длался говорливымъ, стараясь развлечь матушку, а можетъ-быть, разогнать свои безрадостный думы.
Недли черезъ, дв посл праздниковъ матушка увидала Настю въ коридор. Двушка покраснла и потупилась, встртивъ матушку. Она немного похудла.
— А вы все пируете,— сказала матушка, пожимая руку двушки.— Пора и за работу.
Настя вся вспыхнула.
— Такъ ли люди пируютъ, Дарья Семеновна!—проговорила она.— У насъ на часъ веселья, на годъ горя!
— Ну, горе-то не отъ веселья,— замтила матушка.
— А кто его знаетъ, отъ чего оно, только лучше бы ужъ и совсмъ не было этого веселья.
— Ну, если оно вамъ надоло, такъ приходите работать,— улыбнулась матушка.
— Да вы на меня не сердитесь?— неожиданно и наивно спросила Настя.
— За что же?
— Гадкая я двчонка,— проговорила она.— Мн бы на хлбъ грошъ зарабатывать нужно, а меня танцовать тянетъ… Ужъ оченно мн эта самая работа опостылла, не глядла бы на нее.
— А все-таки придете работать?— спросила матушка.
— Приду, приду, не для работы приду, а душу отвести приду къ вамъ. У насъ-то содомъ просто.
Вечеромъ Настя зашла къ намъ. Мы сидли втроемъ,— отецъ былъ дома. Онъ все чаще оставался дома, точно сторожилъ матушку.
— А я скоро переду на мсто,— замтила между прочимъ Настя.
— Вотъ какъ!— удивилась матушка и, пристально взглянувъ на Настю, спросила:— что же, мсто достали?
— Да,— нетвердо отвтила двушка, взглянувъ въ сторону.
— Паспортъ-то, паспортъ-то какъ вы достанете?— проговорилъ отецъ. Вдь батюшка-то вашъ и слышать не хотлъ о выдач вамъ паспорта.
— Теперь мать хлопочетъ за меня,— отвтила Настя.
— А матушка ваша соглашается отпустить васъ?— удивилась еще боле мать.
— Да. Изъ-за этого изъ-за самаго у насъ теперь и идетъ баталія,— отвтила Настя.— Не могу я дольше терпть этой каторги. Кажется, если не отпустятъ, я надъ собой что-нибудь сдлаю.
— Ну, Настенька, отчаиваться-то не должно, отчаянье-то, Настенька, грхъ!— промолвилъ отецъ.— Не сладка жизнь дома, не сладка она и въ чужихъ людяхъ.
— Вы лучше бы вотъ подождали, шили бы покуда у меня,— замтила матушка.— А то, такъ вдругъ собрались. И какое мсто попадется…
Настя встрепенулась.
— Чего ждать-то?— быстро и страстно спросила она.— До чего я дошьюсь здсь? До гробовой доски?
— Мало ли до чего?— неопредленно замтила матушка.— Ужъ одно то благо, что вы независимы будете, достанете честнымъ трудомъ грошъ, никто васъ не оскорбитъ неуваженіемъ…
Матушка говорила, какъ-то нершительно, какъ-то грустно, словно предчувствуя, что-то недоброе въ намреніи Насти и не находя въ своемъ простомъ, неразвитомъ воспитаніемъ ум достаточно сильныхъ доводовъ для борьбы съ этимъ намреніемъ.
— Полноте!— перебила ее Настя строптивымъ тономъ.— Какая тутъ воля! Отецъ бьетъ, мать бьетъ, давальцы ломаются. И что это за трудъ, когда на хлбъ едва достаетъ. Вы вонъ говорите объ уваженіи. Да кто насъ такихъ уважать-то станетъ? Знаю я, какъ васъ уважаютъ,— не понравится фасонъ сорочки, которую вы сшили, такъ вамъ ее въ лицо кинутъ. Въ передней васъ принимаютъ. Надъ необразованностью, надъ платьемъ вашимъ смются. У васъ шляпка вышла изъ моды, вамъ новой купить не на что, а люди на васъ пальцемъ показываютъ, какъ, на пугало гороховое, лакеишки на васъ зубы скалятъ, ‘швейка пришла’ докладываютъ про васъ господамъ., а сами фыркаютъ отъ смха. Да я лучше пропаду, чмъ эту муку терпть буду.
Матушка вся вспыхнула.
— Что вы говорите, Настя!— воскликнула она и сильно закашляла отъ волненія.
— Ай, Настенька, Настенька!— укоризненно покачалъ головою отецъ.— Вы двушка такая славная, добрая — а такія рчи говорите! Не хорошо, право, не хорошо! Помните всегда, что самъ Богъ, самъ Спаситель нашъ терплъ осмянія.
Настя словно замерла и сидла, потупивъ голову. Она раскаивалась за невольно сорвавшуюся съ ея языка предательскую фразу. Она не умла скрытничать и вчно проговаривалась. Разговоры пошли какъ-то вяло. Настя говорила осторожно, боясь о чемъ-то еще разъ проговориться. Отецъ сидлъ печальный и думалъ тяжелую думу. Мать въ волненіи ходила по комнат. Всмъ было не но себ. Когда Настя ушла отъ насъ, матушка вскользь замтила отцу,
— А вдь Настя-то уже погибла, кажется!
— Что ты, что ты, Данечка,— встрепенулся и завозился на мст отецъ.—Какъ это можно говорить такія вещи про двушку! Она еще почти ребенокъ, она и знать-то этого не можетъ…
Матушка пристально взглянула на отца
— Она-то не знаетъ?— раздражительно спросила матушка.— Да разв можно не знать всхъ гадостей, живя въ этомъ аду? Разв не насмотрлась она съ колыбели на примръ матери? Вдь она слышала изо дня въ день, какъ отецъ-то попрекалъ ея мать. Вдь онъ ее заколачивалъ въ минуту пьяныхъ подозрній безъ всякой вины. Она не знаетъ! Да ей все это извстно лучше, чмъ мн, замужней женщин! Несчастное существо! Это не жизнь, это каторга. Пойми ты это!
Матушка въ волненіи ходила по комнат. Ее душилъ кашель.
— И чмъ можно ее остановить? Что можно ей возразить, когда ей тяжело жить, когда молодое сердце требуетъ жизни, радостей, веселья, любви? А мы предлагаемъ ей работу и нищету. Предлагаемъ безсонныя ночи и голодные дни…
Матушка говорила страстно и быстро, ея слова мшались съ кашлемъ и были какъ-то жгучи, ложились на душу какъ-то тяжело. Въ ея тон слышалась иронія отчаянія.
— И хоть бы былъ одинъ примръ трудовой тяжелой жизни, вознагражденной чмъ-нибудь. А то передъ ея глазами одни примры бдняковъ, доводимыхъ работой только до преждевременной могилы. Одни спились съ кругу, надрываютъ грудь у корыта и заливаютъ горе у кабацкаго прилавка, другіе работаютъ ночи и дни и съ работой въ рукахъ идутъ навстрчу смерти. Вдь она была права, когда говорила, что можетъ дошиться только до гробовой доски. Вдь я это поняла сразу. Я возражать не могла. Пойми ты, что не то страшно, что видишь, какъ человкъ идетъ на погибель, а то, что помочь ему не можешь. Словъ нтъ, словъ нтъ у меня, чтобы остановить ее, вотъ, что страшно! Вдь и меня трудъ-то довелъ до гробовой доски.
Матушка смолкла, точно что-то въ ней оборвалось. Ея худое, желтое лицо покрылось багровыми пятнами. Грудь вздрагивала отъ кашля и волненія.
Отецъ молча слушалъ матушку и все ниже и ниже склонялъ голову. При послдней фраз матери онъ совсмъ съежился, затихъ, замеръ на мст, сжавъ руки на своихъ колняхъ и опустивъ на грудь свою полуплшивую голову. Онъ походилъ на преступника, слушающаго приговоръ. Матушка взглянула на него и остановилась: ей стало невыносимо жаль старика, она вдругъ поняла, что въ ея рчахъ ему послышался невыносимый, подавляющій упрекъ. Она тихо подошла къ отцу и поцловала его въ голову. Онъ совершенно растерялся, словилъ ея руки и беззвучно припалъ къ нимъ губами.
— Довелъ до гробовой доски, до гробовой доски!— безсознательно бормоталъ онъ, все еще находясь подъ впечатлніемъ послднихъ словъ матушки.— И не далъ ничего за это, ничего не далъ! Сегодня трудъ и голодъ, завтра трудъ и голодъ, всегда трудъ и голодъ! А счастья нтъ, и не леди счастья… Нтъ, пусть ужъ она лучше идетъ по своей дорог, пусть хоть день будетъ счастлива… Что-жъ… отдохнетъ отъ труда, отъ голода, съ молодымъ другомъ отдохнетъ, будетъ чмъ помянуть жизнь…
— Ваня, что съ тобой?— отшатнулась матушка отъ отца и взглянула на него.
Онъ смотрлъ на нее мутнымъ, безсмысленнымъ взглядомъ, словно помшанный. О, какъ хорошо знакомъ мн. этотъ взглядъ! Какъ часто леденилъ онъ мою кровь!
— Я вдь, голубчикъ, Данечка, все знаю, все знаю, все понимаю,— шепталъ онъ.— Не умлъ я цнить тебя, запрягъ я тебя въ этотъ тяжелый хомутъ. Старый дуракъ, мало того, что связалъ тебя съ собою, такъ еще засадилъ на дни и ночи за работу, морилъ голодомъ, довелъ до чахотки, до моги…
Отецъ вдругъ остановился, сдвинулъ брови и дикимъ взглядомъ осмотрлъ комнату. Онъ потеръ себ лобъ рукою, какъ бы припоминая, что онъ говорилъ, что онъ длалъ за минуту передъ тмъ. Матушка смотрла на него съ испугомъ.
— Водицы, Данечка, водицы дай!— слабо, по-дтски прошепталъ онъ.— Это ничего, пройдетъ, это пройдетъ.
Матушка, блдная и испуганная, принесла воды.
— Ты забудь, забудь, что я говорилъ,— шепталъ старикъ, глотая воду и конвульсивно улыбаясь.— Это у меня нервы, что ли, сегодня разыгрались… Это пройдетъ, это пройдетъ!
Онъ снова понурилъ голону и сложилъ на колняхъ руки. Матушка сла возл псго и тихо, машинально ласкала его. Прошло довольно много времени въ полнйшемъ молчаніи. Наконецъ, отецъ, мало-по-малу, окончательно пришелъ въ себя и, повидимому, успокоился. Онъ какъ будто постарлъ въ эти немногія минуты, во всемъ его существ проглядывало безпомощное безсиліе. Матушка, несмотря на свою обычную слабость, несмотря на свою болзнь, выглядла и сильне, и бодре его.

IX.

Съ этого рокового дня въ нашей семь яючно что-то оборвалось, точно что-то дорогое умерло. То слово, та мысль, которыхъ до сихъ поръ никто какъ-будто не сознавалъ, не высказывалъ, наконецъ, высказались и озарили зловщимъ пламенемъ ту пропасть, въ которой такъ долго мы хотли сознать призракъ честнаго спокойствія и семейнаго счастія. Теперь мы знали, что въ этой пропасти невозможно никакое спокойствіе, никакое счастье. Теперь вдругъ стало яснымъ, что съ каждымъ кускомъ хлба мы съдаемъ частицу жизни одного изъ дорогихъ намъ существъ. Отецъ ли приносилъ ‘курочку’, объясняя матери, что то ему подарокъ сдлали, что ей легкое кушанье полезно,— матушка понимала, что отецъ выкланялся гд-нибудь, переломилъ себя, и съ раздраженіемъ замчала:
— Да не заботься ты обо мн! Не помру я безъ этихъ куриныхъ суповъ.
Матушка ли зарабатывала усиленнымъ трудомъ лишнюю копейку мн и отцу на сапоги,— отецъ чуть не со слезами замчалъ:
— Голубчикъ, все-то ты для насъ, все для насъ трудишься! Пожалй ты себя: мы съ Петюшей и такъ походимъ. Намъ что! Мы мужчины. Здоровье-то свое, здоровьице свое ты побереги. Грудушку свою пожалй!
Да, мы задали, мы изнашивали жизнь тхъ людей, которыхъ мы любили боле всего на свт, боле своей жизни. Это мы поняли вполн легко только теперь.
Страшне этого сознанія не можетъ быть ничего. При этомъ сознаніи любящимъ другъ друга людямъ хочется отшатнуться, уйти другъ отъ друга или даже посягнуть на что-нибудь недоброе. Но драма приходила къ развязк не въ одной нашей семь, она была въ полномъ размр и въ семь Степановыхъ.
Настя уже жила не въ своей семь. Она изрдка появлялась въ гости къ матери и къ намъ. Она теперь одвалась недурно, иногда носила своей матери подарки, чаще всего приносила рубашонки своимъ братьямъ. Разговоровъ съ моей матерью о своемъ мст она старалась избгать и говорила о немъ неопредленно, красня и конфузясь. Однажды вскользь она проговорилась, что, можетъ-быть, она скоро выйдетъ замужъ.
— Жениха нашла?— спросила матушка.
— Да,— отвтила Настя.
— Не обманитесь,— замтила матушка,— Ухаживателей за двушками много, но не вс они женихи.
Настя промолчала и перемнила разговоръ.
Въ половин Великаго поста мы были смущены необычайнымъ шумомъ въ квартир Степановыхъ. Тамъ бушевалъ самъ Степановъ.
— Такъ ты вотъ какъ!— кричалъ онъ своимъ хриплымъ басомъ.— По Невскому здишь? Отецъ ногъ подъ собой не чувствуетъ, а ты барыней здишь! Вы заодно съ матерью. Шашни завели! Жена!.. Марья!.. ты чего смотрла? Говорри! Что у тебя языкъ отсохъ, что ли? А?
За стной послышались удары кулаковъ и крики сиплаго женскаго голоса:
— Батюшка, Антонъ Прохоровичъ, не виновата я. Богъ свидтель, ни въ чемъ не виновата.
— Ракалья! Разражу! Разражу!— гремлъ пьяный басъ.— Въ рабочій домъ васъ всхъ засажу. Я отецъ, отецъ! Настасья! Отецъ я? А? говори! Пеньку щипать будешь. Въ полиціи драть буду. Рракалья! Косы вс выдеру.
За стной начались стоны. Это былъ голосъ Насти.
— Господи, будетъ ли этому конецъ!— сжала съ невыносимой мукой свои руки матушка,— Ваня, сходи, ради Бога за смотрителемъ. Вдь онъ убьетъ Настю. Вдь онъ ее изуродуетъ.
Отецъ схватилъ фуражку и побжалъ къ смотрителю нашего дома.
— Молчи, молчи!— бушевалъ за стной Степановъ.— Не дыши! Въ каретахъ здить! Я теб покажу кареты! Я отецъ… Проклятая! Въ каретахъ!..
Мучительные стоны Насти становились все слабе. Матушка то приникала ухомъ къ стн, то быстро ходила по комнат, затыкая уши. Она рыдала и стискивала руки въ безпомощномъ страданіи.
Прошло полчаса томительныхъ ожиданій, наконецъ, въ коридор послышались поспшные мужскіе шаги.
— Слава Богу, идутъ!— воскликнула матушка и приникла ухомъ къ стн.
Черезъ минуту въ квартир Степановыхъ начался шумъ многихъ голосовъ. Громче всхъ кричалъ Степановъ.
— Я отецъ, я убить ее могу!— бушевалъ онъ.— Кто мн запретить сметъ? Кто? Будь она проклята! Настасья, будь ты проклята!
Затмъ послышалось чье-то приказанье:
— Вяжите его!
Началась возня, кто-то упалъ на полъ, кого-то потащили, послышались шаги въ коридор, потомъ все стихло. Черезъ четверть часа вернулся отецъ. Онъ былъ весь въ поту, одежда его была въ безпорядк.
— Отправили!— лаконически замтилъ онъ и напился воды.
— Что Настя!— спросила матушка.
Отецъ махнулъ рукою и промолчалъ.
— Жива она?— спросила снова матушка.
— Жива, жива! Да ты успокойся,— заговорилъ отецъ, взглянувъ на болзненное лицо матушки.
— Избилъ ее всю, я думаю!
Отецъ опять махнулъ рукою.
— Беременна она, кажется!— отвернувшись, пробормоталъ онъ.
Матушка всплеснула руками.
— Несчастные, несчастные люди!— вырвалось изъ ея груди восклицаніе.
Она сла, поникла головой на руки и затихла. Она безмолвно, горько плакалаю Быть-можетъ, эти слезы были вызваны боле всего сознаніемъ того, что она ничмъ не можетъ помочь несчастной двушк, что она сама стоитъ на краю пропасти, могилы.
Нсколько дней посл этого событія, въ Степановской квартир царствовала мертвая тишина. Самъ Степановъ сидть подъ арестомъ, Марья Никитишна переходила отъ корыта къ штофу, отъ штофа къ корыгу и вечеромъ, совсмъ пьяная, въ безчувствіи засыпала, забывъ о существованіи дтей. Чмъ питались они въ это время, что длали, какъ добывали кусокъ хлба — этого никто не спрашивалъ, никто не зналъ.
Не весело было и у насъ. Матушка въ это время хворала все сильне, нердко она лежала въ постели, хотя и не переставала шить. Отецъ ходилъ, какъ въ воду опущенный, я присмирлъ и бросилъ книги, къ чтенію которыхъ уже началъ чувствовать нкоторую охоту. Теперь чтеніе не шло мн на умъ, хотя я иногда по цлымъ часамъ сидлъ съ книгою въ рукахъ, но я не читалъ или не понималъ того, что я читаю. Среди этой тишины однажды снова послышались изъ квартиры Степановыхъ крики самого Антона Прохоровича и Марьи Никитишны.
— Опять началось!— вздохнула матушка.— И зачмъ это его выпустили изъ-подъ ареста?
Черезъ день буйство у Степановыхъ повторилось снова и начало повторяться каждый день.
— Господи, даже перехать-то нельзя, чтобы не слыхать этого!— стонала матушка.— Это каторга, просто каторга. Хоть бы минуту покоя!
Отецъ, понуривъ голову, молчалъ. Вдругъ настало затишье въ сосднемъ каземат. Это было въ конц Страстной недли. У Степановыхъ вдругъ все затихло: Антонъ Прохоровичъ былъ уже нсколько дней на служб, Марья Никитишна пила безъ просыпу, въ ихъ квартир словно замерло.
— Ну, слава Богу, успокоились,— замтила матушка однажды, не слыша криковъ сосдей.
Я въ то время былъ въ коридор и встртилъ старшаго сына Степановыхъ. Онъ шелъ угрюмо и молча по коридору, сопровождаемый нашимъ тощимъ длиннымъ смотрителемъ, полицейскимъ солдатомъ и свитой мальчишекъ.
— Что съ тобой?— съ любопытствомъ спросилъ я, увидавъ его странную свиту.
— Мать умерла,— хмуро отвтилъ онъ, не моргнувъ глазомъ.
— Какъ умерла?— наивно удивился я.
— Извстно? какъ люди умираютъ: взяла, да и умерла,— отвтилъ онъ.
Я. подъ вліяніемъ невольнаго любопытства, пошелъ за толпой въ квартиру Степановыхъ. Передо мною предстала страшная и ужасающая картина. Квартира Степановыхъ была совершенно такая же, какъ наша, но стны въ ней были грязны, полъ испорченъ, въ передней, среди груды щепокъ и наструганныхъ дтьми палочекъ и лопаточекъ, стоялъ некрашенный березовый столъ съ суповымъ горшкомъ, двумя тарелками, нсколькими деревянными ложками и обитыми чашками и дв скамейки, въ гостиной на исключеніемъ двухъ блыхъ табуретовъ, не было никакой мебели, и только въ углахъ валялось какое-то тряпье, служившее и одеждой и ложемъ дтей, да на окн лежала корзинка изъ-подъ бутыли для водки, въ спальной лежала сбитая и вся засаленная перина, безъ одяла, безъ простынь, съ двумя большими коричневыми подушками, на стнахъ висли лохмотья одежды, въ углахъ валялись какія-то разорванныя карточки и дв бльевыя корзины, все это было грязно, разодрано, сломано. Среди этой страшной обстановки на краю перины подъ старымъ салопомъ, изъ котораго выбивались клочья грязной ваты, лежалъ посинвшій, обезображенный трупъ Марьи Никитишны съ всклокоченными волосами. Онъ уже весь вспухъ и выглядлъ страшно.
— Надо подождать доктора,— сказалъ смотритель, и его слова какъ-то рзко и гулко отдались подъ сводами этой квартиры, лишенной мебели.
— Потрошить будутъ,— произнесъ кто-то въ толп ребятишекъ.
По моему тлу пробжала дрожь. Мн было какъ-то страшно слышать, что человка будутъ потрошить.
— Чего вы сюда набрались!— крикнулъ смотритель на ребятишекъ. Я поспшилъ убраться домой, но ребятишки остались.
Я возвратился домой въ лихорадочномъ состояніи.
— Гд ты былъ?— спросила матушка, удивленная моимъ долгимъ отсутствіемъ.
— Мамочка, Степанова умерла,— отвтилъ я.
Мать посмотрла на меня съ удивленіемъ, какъ бы не вря моимъ словамъ.
— Отъ удара, говорятъ,— пояснилъ я.
— Господи, что же будетъ съ ея дтьми?— вздохнула матушка.— Одни, совершенно одни остались. Это ужасно! Что они станутъ длать, куда пойдутъ?
— Ну, Данечка, Богъ не безъ милости, Богъ не безъ милости,— заговорилъ отецъ.
Матушка бросила на отца какой-то мучительный взглядъ.
— Что же, манна упадетъ имъ съ неба?— какъ-то горько-иронически спросила она.
— Ну, Данечка, не то, а все же…— сконфуженно сталъ подыскивать возраженіе отецъ.
Но матушка не дала ему времени надуматься.
— Погибнутъ, погибнутъ!— какъ-то ршительно и твердо пророческимъ тономъ проговорила она.— Погибнутъ на каторг, въ арестантскихъ ротахъ!
Она отвернулась лицомъ къ стн и закрыла лицо руками.
Въ квартир Степановыхъ уже слышался смутный шумъ, тамъ говорили люди, тамъ отбивали гвозди, задерживающіе вторую половину входныхъ дверей, туда что-то тащили. Я не могъ побдить свое любопытство и снова прокрался въ коридоръ. Въ коридор стояла толпа мальчишекъ.
— Ящикъ принесли. Въ полицію повезутъ.
Изъ нкоторыхъ дверей выглядывали лица обитателей нашего дома,— заспанныя, худыя, бездушныя, апатичныя лица. Наконецъ, двери квартиры Степановыхъ были открыты, и изъ нихъ полицейскіе солдаты потащили черный длинный ящикъ, обвязанный веревками. Его понесли на крыльцо, передъ крыльцомъ уже стояли розвальни, на нихъ поставили ящикъ, его привязали веревками и прикрыли рогожею, возл ящика примостился полицейскій солдатъ. Мужикъ дернулъ вожжи, и лошадь рысцой потащилась въ путь. Начинало уже смеркаться, шелъ мелкій мокрый снгъ. Народъ разошелся. Дти возвратились къ своимъ играмъ и разсыпались по всмъ этажамъ нашего дома. Только у квартиры Степановыхъ,— горько рыдая, сидлъ одинокій блокурый мальчуганъ. Это былъ меньшой сынъ Марьи Никитишны.
— Иди къ намъ,— позвалъ я его, не ршаясь подойти къ дверямъ ихъ жилища: теперь оно мн казалось страшнымъ.
Онъ, всхлипывая, подошелъ ко мн.
— Ты куда?— угрюмо спросилъ его подошедшій къ намъ его старшій брать.
— Къ тетеньк Даль Семеновн,— отвтилъ меньшой братишка.
— Шелъ бы спать домой,— хмуро замтилъ старшій братъ.
— Я боюсь!
— Какого чорта?— усмхнулся старшій братъ.— Я вотъ ничего сегодня не лъ, такъ хоть высплюсь.
Онъ отворилъ дверь въ свою квартиру, но остановился на порог: напускная, безшабашная удаль, которою видимо хотлъ похвастать этотъ ребенокъ, разомъ исчезла при вид этого пустого, темнаго жилища, гд еще валялись тряпки и лохмотья одежды его умершей матери. Онъ машинально захлопнулъ двери и пошелъ по коридору.
— Куда ты?— спросилъ его меньшой брать.
— Вонъ туда, отвтилъ старшій братъ.— Тамъ, поди, еще не ужинали.
Онъ быстро пошелъ по коридору и свернулъ на черную лстницу.
Меньшой братишка вошелъ въ нашу квартиру. Черезъ часъ, плотно навшись, онъ уже спалъ въ нашей передней.
— Видишь, Данечка, Богъ не безъ милости, кое-какъ прокормятъ ихъ добрые люди!— замтила, отецъ матушк.
Она ничего не отвтила и только вздохнула, взглянувъ куда-то въ сторону недобрыми глазами.
Съ этого дня дти Степанова сдлались чмъ-то въ род нищихъ нашего дома. Они побирались то въ той, то въ другой семь, и носились слухи, что старшій братишка уже, нердко прибгаетъ къ воровству. Но мы очень мало интересовались слухами и разсказами, занимавшими нашъ домъ,— у насъ было свое горе: моя мать уже не вставала съ постели.

X.

Настали невыносимо-тяжелые, убійственно-тоскливые дни и ночи. Въ нашей квартир пахнетъ лкарствами, тишина сдлалась еще полне, еще мертвенне, отецъ и я ходили на цыпочкахъ, говорили шопотомъ.
— Ну, какъ теб, Петя, кажется?— шепчетъ отецъ!— Она сегодня какъ будто бодре выглядитъ? А?
— Ну да, ну да, дремлетъ…— соглашается отецъ торопливымъ тономъ.— Это всегда передъ выздоровленіемъ такъ бываетъ. Проспится, отдохнетъ человкъ,— ну, ему и станетъ лучше, станетъ онъ бодре… Это, Петя, хорошій знакъ… А? вдь это хорошій знакъ? Ты какъ думаешь?..
Въ голос отца слышится какая-то тоскливая нота нетерпливаго ожиданія.
— Не знаю, папа,— грустно отвчаю я, Потерявъ всякую надежду на выздоровленіе матери:— можетъ-быть, это и хорошій знакъ…
— Да? знаешь, мы у доктора спросимъ,— говоритъ онъ.— Докторъ знаетъ, онъ скажетъ наврное… Мы спросимъ…
Наступаетъ снова тишина. Среди этого затишья вдругъ начинается удушливый, сухой кашель, вырывающійся изъ надорванной груди.
— Голубчикъ, дай я теб головку подержу, головку подержу,— слышится голосъ отца уже въ спальн. Такъ легче будетъ, голубчикъ. Откашляйся, родная, откашляйся. Это пройдетъ, пройдетъ.
Шопотъ отца — прерывающійся, дрожащій, похожій на дтскій лепетъ, въ этомъ шопот слышатся затаенныя слезы.
— Ты, голубчикъ, кушать не хочешь ли?.. Мы съ Петей сами для тебя стряпали. Супецъ приготовили, бульончикъ… Это подкрпитъ тебя… У насъ курочка варилась…
— Я, Ваня, не хочу сть,— слабымъ голосомъ отвчаетъ мать:— ты не траться… Вдь теперь конецъ мсяца… У тебя, я думаю, денегъ нтъ…
— Ну, голубчикъ, ты не думай о деньгахъ. У насъ деньги есть… Мы, Данечка, богачи…
— Да какъ же не думать… Вотъ я васъ разоряю… Свою семью совсмъ разоряю! Хоть бы скоре ужъ…
— Голубчикъ, голубчикъ, да ты не думай!— торопливо перебиваетъ отецъ.— Это мн… это мн подарили…
Отецъ вдругъ суетливо, сконфуженно умолкаетъ и начинаетъ соваться изъ стороны въ сторону, поправляя постель. Онъ чуть-чуть не проговорился, откуда у него берутся деньги на лкарство, ‘на курочку’ для больной жены. Ему совстно самого себя, ему совстно передъ нею.
— Измучила я васъ, совсмъ измучила!— безнадежно говоритъ больная, откидывая голову и закрывая глаза.
— Что ты, что ты, Дашенька!— восклицаетъ отецъ.— Да мы съ Петей веселы, здоровы… Намъ разв это трудно? Ходить-то, за тобой-то ходить, разв намъ трудно? Вотъ погоди, выздоровешь — подемъ на дачу…
Отецъ улыбается, такъ жалко, такъ мучительно улыбается, но больная лежитъ съ закрытыми глазами и молчитъ. Черезъ минуту онъ пробирается на цыпочкахъ изъ-за перегородки и шепчетъ.
— Голубушка-то наша, мама-то наша совсмъ изстрадалась!
Я вздрагиваю, очнувшись отъ тяжелыхъ думъ.
Отецъ замчаетъ это движеніе и снова начинаетъ говорить торопливо:
— Да ты, Петя, не бойся, ты веселе на нее смотри, чтобы, знаешь, бодрости ей придать. Оно, знаешь, больному легче при бодрости, когда на него весело смотрятъ, не боятся, не сомнваются, что онъ встанетъ… Духъ это укрпляетъ. Да!.. Ты виду не подавай, что ты за нее трусишь… И чего трусить? Ну, больна она у насъ, очень больна,— но вдь это покуда ледъ ломаетъ… къ погод… Да! къ погод… Мы вотъ и здоровые въ погод прихварываемъ… Видишь, весна-то какая стоитъ хмурая… Вотъ ледъ тронется и пройдетъ, ну, и все кончится… Кончится, говорю я,— то-есть знаешь, ну понимаешь, поднимется она… Да ты бодрись, бодрись… Гляди молодцомъ.
Отецъ суетливо, мелкими шажками удаляется отъ меня, и я понимаю, что онъ уходилъ въ коридоръ, чтобы уткнуться въ уголъ, гд-нибудь между шкапомъ и коридорной стной, и наплакаться вволю, тайкомъ отъ меня. Я не плачу, я точно одеревенлъ, я точно застылъ, но во мн все ноетъ, у меня каждый суставъ наболлъ. Я по цлымъ часамъ сижу неподвижно на одномъ мст, тупо устремивъ глаза въ какую-то темную даль, мн кажется, что меня окружаетъ не дневной весенній свтъ, а непроглядная тьма черной осенней ночи. Я не о прошломъ вспоминаю, я не о будущемъ мечтаю, я просто безцльно, безсмысленно гляжу на одну точку, не слышу ничего, ни шума экипажей, ни говора народа, ни звуковъ шарманщиковъ, ни криковъ разносчиковъ, и вздрагиваю только при одномъ слабомъ, едва слышномъ голос моей матери. Онъ словно обжигаетъ меня.
— Ваня, Ваня,— слабо раздается въ затишьи.
Я бгу за отцомъ въ коридоръ, но онъ уже спшитъ мн навстрчу, старикъ, кажется, также дошелъ до изумительной чуткости относительно этого голоса.
— Иду, иду!— шепчетъ онъ на ходу и, торопливо утирая глаза, бжитъ неслышными шагами въ комнату матери, съ улыбочкой на лиц, съ красными глазами.
— Мн худо, Ваня!— шепчетъ матушка.
Я весь превращаюсь въ слухъ.
— Сейчасъ, голубчикъ, сейчасъ докторъ будетъ,— лепечетъ отецъ.— Не поправить ли подушечки? А?
— Нтъ, Ваня,— съ усиліемъ произноситъ больная.— Священника…
Я вздрагиваю и удерживаю дыханіе.
— Милочка, голубчикъ, что… что съ тобой?— растерянно говоритъ отецъ и начинаетъ соваться около постели.
— Пріобщиться,— слабо говоритъ больная и откидываетъ въ изнеможеніи голову на бокъ.
— Сейчасъ… сейчасъ… Я Петю… Петя пойдетъ… Я самъ…
Отецъ уже не сознаетъ, что онъ говоритъ, и все суетится около постели, обдергивая и поправляя простыни.
— Нтъ, кого-нибудь… посторонняго кого-нибудь пошли,— прерывающимся голосомъ говоритъ мать.— Умереть… Умереть… боюсь… безъ васъ…
— Что ты, что ты, Дашенька!.. Данечка, голубчикъ!.. Что ты!.. Сейчасъ… сейчасъ.
Отецъ бросается стремглавъ изъ спальни въ коридоръ. Въ коридор галдитъ толпа мальчишекъ.
— Скоре, родной, скоре… Священника!— захлебываясь слезами, говоритъ отецъ, схвативъ за руку кого-то изъ мальчугановъ.— Умираетъ… Скажи, пріобщиться хотятъ… Отца Василья… Скоре… Вотъ на извозчика…
Отецъ началъ рыться въ карманахъ. Мальчуганъ, пойманный имъ, былъ старшій сынъ Степановыхъ, этотъ десятилтній бука стоялъ, но обыкновенію молча и насупивъ брови,— и ожидалъ денегъ. Онъ искоса посматривалъ на моего отца и, повидимому, удивлялся, съ чего такъ сильно волнуется этотъ старикъ. Отецъ нашелъ мелкія деньги.
— Дяденька, дяденька, я схожу за отцомъ Васильемъ!— раздались голоса мальчишекъ при вид денегъ.
Степановъ молча сжалъ руку въ кулакъ и съ мрачными видомъ показалъ его толп ребятишекъ: другая рука мальчугана была протянута за деньгами.
— Скоре, скоре, родной!— торопилъ его отецъ.— О, Господи, Господи!
Черезъ мгновеніе отецъ пробрался въ гостиную, гд я сидлъ, понуривъ на грудь голову.
— Петя, мама-то наша, мамочка-то…— заговорилъ онъ.— А?.. Что, Петя?
— Ничего, папа,— успокоилась…— отвтилъ я, не поднимая головы.
— Успокоилась?!. Не шевелилась?— почти съ ужасомъ пробормоталъ отецъ и, какъ помшанный, бросился въ комнату матери.
Онъ впился въ нее глазами, желай подмтить хоть малйшее движеніе, хоть одинъ вздохъ: она слабо дышала.
— Жива! жива!— шепталъ онъ глухимъ голосомъ, выходя изъ спальни и отирая крупный потъ, покрывавшій все сто лицо, всю его голову.
Казалось, что въ минуту, прошедшую между предыдущимъ и теперешнимъ появленіемъ отца въ гостиной, онъ пережилъ такую пытку, которой одной довольно для того, чтобы человкъ сошелъ съ ума.
— Жива! жива!— повторилъ онъ снова, широко вздыхая.— Спитъ. Это хорошо… Это къ здоровью… Ледъ вотъ, говорятъ, тронулся… Слава Богу, слава Богу!.. Теперь все пойдетъ на ладъ…
Отецъ вссь дрожалъ, какъ въ лихорадк, а лицо его все передергивалось улыбочкой,— судорожной, мучительной улыбкой.
Черезъ нсколько минутъ пришелъ священникъ, сдой, сухощавый старикъ, онъ перекрестилъ мн на ходу голову и протянулъ руку для поцлуя. Началась исповдь. Отецъ во время исповди все ходилъ взадъ и впередъ по кухн и потиралъ руки. Я сидлъ, понуривъ голову, въ уголк. Исповдь кончилась.
— А кто же ходитъ у васъ за больной?— спросилъ священникъ у отца, когда тотъ отдавалъ ему деньги.
— Мы… я… сынъ,— забормоталъ отецъ.
— Прислуги-то не держите?— спросилъ священникъ, вытаскивая клтчатый бумажный платокъ, завязывая узелокъ на кончик.
— Средствъ… батюшка… средствъ не имю… не имю,— какъ-то захлебнулся отецъ, глотая слова и слезы.
— О-охъ, грхи, грхи!— вздохнулъ священникъ, свертывая платокъ и отирая имъ около носа, онъ снова перекрестить мн голову я подставилъ къ моимъ губамъ руку.— Вотъ расти, слушайся родителей,— наставительно сказалъ онъ мн и, простившись съ отцомъ, удалился, неслышно волоча несгибавшіяся ноги.
Матушка тихо позвала насъ къ себ.
— Спасибо теб!— промолвила она отцу.— Береги Петю… Петя… Я благословляю тебя. Расти честнымъ… слышишь… какъ отецъ, будь честнымъ и добрымъ…
Матушка перекрестила меня и поцловала крпкимъ долгимъ поцлуемъ.
— Спасибо теб!— обратилась она къ отцу.— Обними меня!
Отецъ припалъ къ ней головою, упалъ на колна передъ постелью и зарыдалъ, какъ ребенокъ, какъ женщина.
— Пожить бы еще!— прошептала матушка, откидывая назадъ голову.
Прошло нсколько минутъ. Матушка начала метаться и стонать.
— Голубчикъ, что теб?— снова очнулся и поднялся отецъ.— Грудушку не потереть ли, грудушку?
Матушка не могла говорить, она нетерпливо махнула рукой въ знакъ отрицанія и начала рвать рукою сорочку съ груди, точно ее давило даже полотно. Наконецъ, она вдругъ поднялась и на минуту сла на постели.,
— Воздуху!.. свту!..— вырвался изъ ея груди мучительный, рзкій крикъ, и она снова навзничь упала на постель, стиснувъ зубы, затихнувъ, свсивъ съ постели безсильную руку. Ея лицо приняло сердитое, угрюмое выраженіе сознанной безпомощности и вдругъ потемнло.
Отецъ безполезно припалъ къ этой свсившейся рук, прижималъ къ ней свои губы, что-то безсвязно бормоталъ. Я стоялъ, какъ окаменлый, и съ нмымъ ужасомъ слдилъ за всмъ,— видлъ въ сумеркахъ наступавшаго вечера, какъ мать еще разъ мучительно въ конвульсіяхъ приподняла грудь, словно желая вздохнуть широкимъ вздохомъ, какъ скрипнули ея стиснутые зубы, какъ она потянулась, выпрямилась и потомъ совсмъ перестала шевелится. Ея глаза, строгіе, почти сердитые до этой минуты, смотрли уже не на меня, а куда-то вдаль безсмысленно, тупо, огонь, горвшій въ нихъ, потухъ мгновенно. По мн пробжала дрожь, но я молчалъ и не трогался съ мста, какъ будто не сознавая, что длается передо мною. Въ комнат становилось все темне и темне, а отецъ все еще неслышно плакалъ, прильнувъ къ свсившейся рук матушки.
— Голубчикъ, озябла ты?.. рученька озябла…— прошепталъ онъ, наконецъ, поднимаясь съ колней и держа въ своихъ рукахъ похолодвшую руку матери.
Онъ поднялся, началъ безсмысленно всматриваться въ полутьм въ лицо матушки, его глаза какъ-будто выкатились, зрачки расширились. Онъ перевелъ тупой, долгій взглядъ на меня и рухнулся на холодный трупъ.
— Умерла! умерла!
Этотъ крикъ, точно молнія, обжегъ меня. Я бросился къ трупу матери — онъ былъ холоденъ. Я взглянулъ на отца — отецъ не шеволился.
— Помогите! помогите!— съ отчаянными криками выбжалъ я въ пустой, темный коридоръ.
— Чего орешь?— съ просонковъ отозвался съ конца коридора голосъ.

XI.

Мн снятся теперь тяжелые, томительные дни — дни панихидъ, погребенія. Ярко блеститъ весеннее солнце, но на улицахъ еще стоитъ непроходимая грязь, ржущій втеръ дуетъ порывисто, Нева бушуетъ и уноситъ изломанный ледъ, въ воздух холодно. Трое сутокъ проведены мною и отцомъ почти безъ сна. Насталъ и день похоронъ. Началъ собираться народъ, чужой, незнакомый, вс жильцы нашего дома. Въ комнату вошелъ гробовщикъ и пробрался къ отцу.
— У васъ пропажа случилась,— объявилъ онъ отцу.
— А? что?— спросилъ безсмысленно отецъ, какъ бы спросонья.
— Галуны съ крышки украли.
Отецъ посмотрлъ на гробовщика тупымъ взглядомъ и жалобно улыбнулся.
— Прикажете обить новыми?— спросилъ гробовщикъ.
— Да… новыми,— безсознательно отвтилъ отецъ протяжнымъ голосомъ.
Мы вышли въ коридоръ. Крышка благо, обитаго коленкоромъ гроба стояла у дверей, ободранная наполовину. Отецъ посмотрлъ на нее мутными глазами и машинально пробормоталъ:
— Что-жъ… обивайте…
Гробовщикъ послалъ за новыми галунами. Около крышки тснилась толпа любопытныхъ, перешептываясь, обсуждая случившійся казусъ и ругая ребятишекъ нашего дома, этихъ ‘разбойниковъ’ и ‘головорзовъ’, эту плоть отъ плоти нашей, кость отъ костей нашихъ. Въ эту минуту къ отцу протискался одинъ изъ ‘христославовъ’, приглашенныхъ на выносъ въ качеств пвчихъ.
— Иванъ Андреевичъ, крышу-то ободралъ Васька Степановъ. Это доподлинно такъ. Его накрыли наши,— объявилъ ‘христославъ’.
— А? Ну, Богъ съ нимъ… Богъ съ нимъ.
— Его бы скрутить, да въ полицію отправить,— посовтовалъ христославъ, опытный по части расправы за покражи.
— Что мн въ этомъ?.. Что мн?— махнулъ рукою отецъ.— Все прахъ, все прахъ… Что мн?
Отецъ понурилъ голову. Онъ взялъ меня за руку, возвратился со мной въ комнату и подошелъ поближе къ гробу.
— Унесутъ сейчасъ… унесутъ… Сиротами мы съ тобой, Петя, остались,— шепталъ онъ, пожимая мою руку.
Пришелъ священникъ, началось пніе. Принесли крышку, закрыли гробъ, его подняли, понесли изъ квартиры, поставили на дроги. Тощія лошади въ полинялыхъ, рыжихъ попонахъ тронулись. Толпа закрестилась и стала рдть,— черезъ нсколько минутъ мы остались одни. Сзади самыхъ дрогъ, шлепая по грязи, спотыкаясь на каждомъ шагу, шли только отецъ и я, крпко держа другъ друга за руки.
— Сироты мы съ тобой, Петя, сироты… Маму нашу везутъ, мамочку нашу,— шепталъ всю дорогу отецъ, спотыкаясь и увязая въ грязи. У него то выпадала изъ рукъ старая, измятая шляпа, то сваливались калоши.
На одномъ изъ поворотовъ я увидалъ, что рядомъ съ нами идетъ еще одна личность, нарядно одтая, вся въ черномъ. Я узналъ Настю. Она шла безмолвно, опустивъ голову, изрдка отирая слезы. Отецъ тоже замтилъ ее.
— А, Настенька!.. Вотъ хоронимъ… маму нашу хоронимъ,— пробормоталъ онъ.— Сироты, совсмъ сироты остались!
Настенька еще ниже опустила голову.
— Спасибо, что вспомнили сиротъ,— вздохнулъ отецъ.
— Вы знаете, какъ я любила ее,— прошептала Настенька, почти рыдая.— Я такъ хотла проститься съ ней… Вы знаете, я не смю… Отецъ могъ увидать…
— Да, да… А вотъ мы совсмъ сироты, совсмъ сироты,— безсмысленно бормоталъ отецъ.
Онъ уже не плакалъ, не стоналъ, по его лицу снова бродила убійственная, мучительная улыбочка. Но его однообразная, тысячу разъ повторяемая фраза о томъ, что мы сироты, бросала въ дрожь, какъ однообразный бредъ помшаннаго. Я впервые почувствовалъ, что я сильне, тверже отца, что я разсудительне его, что не онъ будетъ теперь меня поддерживать, а я его долженъ беречь и лелять. Но мн было только девять лтъ. Я осмотрлся съ какимъ-то ужасомъ: за нами не шелъ никто, по тротуарамъ и по мостовой сновали съ озабоченными лицами чуждые мн люди, торопливо крестившіеся на ходу, по бокамъ тянулись незнакомые мн дома какихъ-то длинныхъ улицъ, въ которыхъ я былъ впервые, подъ ногами лежала утомительная грязная дорога, въ лицо мн дулъ рзкій, пронизывающій до костей втеръ, по временамъ начиналъ моросить дождь, солнце, какъ бы нехотя, какъ бы случайно, прорывалось на минуту изъ густыхъ и хмурыхъ тучъ,— и посреди всего этого дв тощія клячи тихо тащили никому не нужный, никому не дорогой гробъ, а за гробомъ плелись столько же неизвстныя, столько же ненужныя, столько же недорогія всмъ три личности: падшая двушка въ богатомъ наряд, но съ грустнымъ, покрытымъ слезами лицомъ, полуумный старикъ, съ сдыми, разввавшимися по втру, всклокоченными волосами, и едва вступающій въ жизнь мальчикъ. Этотъ мальчикъ велъ и поддерживалъ старика. И въ будущемъ ему приходилось также вести и поддерживать этого старика и въ то же время пробивать себ путь, не ожидая поддержки ни отъ кого въ этомъ мір, гд сочувствовало ему, гд жалло его, быть-можетъ, только одно созданье,— но это созданье была падшая двушка, забросанная грязью, стоящая на краю пропасти.
— Будь честнымъ, будь добрымъ!— звучали, между тмъ, въ ушахъ мальчика послднія слова его матери…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека