Только на сороковом году жизнь Муромцева устроилась более или менее сносно. Он добился перевода в Петербург. Работать здесь оказалось легче, чем в провинции, и жалованье было больше. Сослуживцы попались люди образованные, корректные и не лезли в его интимный мир.
В свободное время Муромцев посещал выставки картин и сам недурно рисовал акварелью, а иногда писал и масляными красками. Театры его не интересовали. В первый раз он жил совсем одиноко, в двух комфортабельно меблированных комнатах. Знакомства и всякой близости с женщинами избегал и боялся.
В прошлом было слишком много мелодраматических и просто скучных историй, которые все без исключения начинались очень поэтически и кончались по шаблону. Провинциальные героини скоро оставили его в покое, кроме одной Настеньки.
Три или четыре раза в месяц приходили ее письма, всегда трогательные, с неясно выраженной надеждой на то, что он вернется и сделает ей формальное предложение. Настенька служила в страховом обществе, и было ей уже под тридцать. Тонкую желтоватую шею всегда облегала розовая лента с медальоном. Высокая, худая, с печальными глазами, она внушала Муромцеву только жалость.
Чтобы не волновать Настеньку, он всегда старался говорить с нею особенно приветливо и ласково, как говорят с детьми. Однажды в апрельский лунный вечер они пошли вместе погулять по широкой, обсаженной столетними вербами, дороге. Как и всегда, Настенька жаловалась на скуку провинциальной жизни.
Сели на пригорке отдохнуть.
Муромцев не знал, что отвечать, молчал и думал: ‘Но ведь ни для какой другой работы ты не годишься, и уезжать тебе незачем и некуда… Безжалостный Петербург съест тебя, хрупкую, неразумную, в один год’.
Когда он поднял голову, то увидел, что Настенька плачет. Неожиданно для самого себя Муромцев обнял ее и поцеловал сначала в лоб, потом в оба глаза, затем в губы и нежно произнес:
Не пылит дорога, Не дрожат листы, Погоди немного, Отдохнешь и ты…
Настенька скоро успокоилась, и хотя больше ничего не произошло и не было сказано, но вернулась она домой счастливая, с горящим лицом.
А Муромцев злился на себя и долго не мог заснуть, курил папиросу за папиросой и мысленно произносил: ‘Скорей бы удрать, скорей бы удрать из этого кладбища для живых’.
Через две недели он прочел приказ о своем новом назначении и уехал, ни с кем не попрощавшись. И то самое одиночество, которое в маленьком городке казалось невыносимым, теперь радовало его.
Сначала немного тревожили слишком пылкие письма Настеньки, но он скоро привык к ним и отвечал только после каждых трех, коротко и сдержанно.
‘В конце концов сентиментальной барышне все это надоест, и она замолчит’, — утешал он самого себя.
Но прошел почти год, а письма от Настеньки все-таки получались.
В тот самый день, когда Муромцев был глубоко убежден, что его сердце уже навсегда потеряло способность увлекаться, он увидел в музее Александра III девушку, копировавшую пейзаж Волкова. Ничего особенного в наружности этой художницы не было: в простенькой синей блузке с бархатным воротником, гладко причесанная, в пенсне на правильном носу, она щурилась, делала несколько шагов назад и потом смело и просто клала на холст мазок. Муромцев вышел из музея немного встревоженным и на Невском чуть-чуть не попал под трамвай.
За обедом он ел плохо и все время ясно представлял себе девушку в синей блузке с бархатным стоячим воротником и красивым простым узлом золотистых волос на затылке.
С этого времени в нем как будто жило два вечно споривших человека. Один говорил: ‘Ты ее с первого взгляда полюбил и теперь уже никогда и никуда не спрячешься от желания видеть ее как можно чаще’… Другой отвечал: ‘Пустяки, все это улетит так же быстро, как и налетело’.
Но победил первый, потому что Муромцев, точно загипнотизированный, в ближайшее воскресенье утром пошел и попросил разрешения копировать тот же пейзаж. Несмотря на смущение от близости девушки с бархатным воротником, работа сразу наладилась особенно удачно. Легко угадывались краски и ложились послушно, быстро и так, как он хотел, — точно у самого Волкова.
За два раза картина очень подвинулась. Муромцев заметил несколько одобрительных спокойных взглядов соседки на свой холст, хотел заставить себя не радоваться и все-таки был счастлив, как мальчик, получивший пятерку.
В среду с утра особенно ярко, не по-петербургскому, светило солнце, и паркетные полы в музее отражали фигуры немногих посетителей. Просто и гордо стояла обнаженная Фрина Семирадского. Ласково извивались на фоне украинского пейзажа русалки Маковского.
Но Муромцев ничего этого не видел и, не слыша своей собственной походки, быстро направился в комнату, где работала девушка с бархатным воротником.
Муромцев сделал полупоклон и побоялся посмотреть, ответила ли на него соседка. Он поправил мольберт, открыл ящик и выдавил несколько свежих красок на палитру. Снова все пошло как следует, только, когда в одном месте нужно было снять с неба грязноватое пятно, не оказалось шпахтеля.
‘И как же это я не вложил его’, — подумал он с досадой, неожиданно для самого себя повернул голову к художнице и сказал:
— Можно на секундочку воспользоваться вашим шпахтелем? Я забыл свой.
— Пожалуйста.
Она кивнула головой и поправила пенсне.
Больше ничего не было сказано, но Муромцев, уже знал наверное, что они познакомятся, а опыт предыдущей жизни подсказал, что, может, будет нечто большее. Страшно и сладко сделалось от этой мысли, и он вдруг почувствовал себя не сорокалетним, видавшим виды, человеком, а точно студентом первого курса, когда он влюбился в пятнадцатилетнюю Соню Штаар.
Знакомство с художницей действительно началось, и гораздо проще, чем он этого ожидал. Самым удивительным было, во-первых, то, что девушка с бархатным воротником — Вера Викторовна — оказалась замужней женщиной, и, во-вторых, что она первая решилась зайти к нему посмотреть, как сказал Муромцев, его ‘мазню’.
Держась правой рукой за пенсне и не снимая шляпы, она осмотрела этюды на стенах, потом села и молча перелистывала нумера ‘Figaro Illustre’. Из масляных эскизов ей особенно понравился ‘Шлях’ — та самая большая дорога, по которой при лунном освещении Муромцев когда-то гулял с Настенькой.
— Эта вещь совсем неплохая и показывает, что вы могли бы быть не только дилетантом, — сказала Вера Викторовна и добавила: — Впрочем, у всех нас жизнь складывается иначе, чем мы хотим. И, конечно, лучше принадлежать к искусству хоть так, как принадлежим мы с вами, чем никак…
Муромцев предложил своей гостье кофе, она не отказалась. Потом засмеялась, сняла пенсне и спросила:
— Так вы в самом деле принимали меня за девушку?
— Да… У вас такое лицо…
Вера Викторовна вдруг стала серьезной.
— Положим, что я всего один год была замужем, от девятнадцати до двадцати, а теперь вот уже третий год, как принадлежу только маме и живописи и, право, не жалею. Вам, наверное, кажется, что я ношу в своей душе трагедию… Но ничего подобного не было. Все очень просто. Мой отец был генерал, после которого мама получает довольно большую пенсию, и так кое-что у нас есть… Еще со времен студенчества у нас бывал некий Вася-юрист, неглупый человек, но… но когда он стал помощником присяжного поверенного и моим законным мужем, то вдруг совсем замолчал о любви и необыкновенно нахально начал требовать денег и денег, которые нужны были ‘для представительства’… Мне это не понравилось. Слава Богу, что у нас не было ребенка… Затем произошло два-три очень крупных разговора, а затем развод, которого муж сначала не хотел давать. Но теперь он нашел себе по объявлению то, что ему нужно, и собирается снова жениться. Я очень рада. Не дай Бог выходить замуж без любви, а я только теперь поняла, что никогда его не любила…
Слова ‘теперь поняла’ очень взволновали Муромцева.
Вера Викторовна встала и, подавая руку, ласково улыбнулась:
— Ну-с, до свидания. Копия моя с Волкова кончена, а если вы хотите меня еще видеть, то приходите к нам в субботу, в пять часов, прямо к обеду. Я вам покажу кое-что из своих работ.
Проводив ее, Муромцев долго шагал взад и вперед по комнате и думал:
‘Все великое и действительно хорошее — просто… Тысячи я видел и красивых и некрасивых, и умных и глупых, и талантливых и бездарных, а такой не видел. Тут и талантливость и изящество, и ум и настоящий аристократизм духа. И храбрость… Не побоялась зайти ко мне, одинокому, почти неизвестному… Чуяла, что ее одного взгляда достаточно, чтобы заставить меня быть таким, каким она хочет. С ней пришло ко мне настоящее счастье, в первый раз…’
В субботу он волновался еще больше. На службе старался быть как можно корректнее и ласковее с подчиненными. Возвращаясь домой, дал извозчику лишний двугривенный. И вообще Муромцеву в этот день ужасно хотелось быть во всех отношениях безупречным. Секунду он подумал, надевать ли сюртук, или смокинг и надел сюртук.
Сразу было видно, что Вера Викторовна ему обрадовалась, но генеральша осмотрела его несколько подозрительно и почти сразу начала его расспрашивать о службе. Он отвечал, стараясь иронизировать, — так казалось легче:
— После университета думал поступить в Академию Художеств, но попал в Министерство Финансов, да еще в акциз, и пятнадцать лет добивался вырваться из провинции. Сто раз обещали, а в сто первый и перевели наконец…
После обеда Вера Викторовна повела его в свою комнату и успела сказать:
— Мама у меня человек старых заветов и после моего замужества особенно боится всех невоенных. А я как раз наоборот — очень не люблю военных.
Она звонко рассмеялась и показала на приколотый над письменным столом этюд:
— Видите, это я делала в деревне. ‘Немножко чересчур’, — как говорят в Одессе, — яркое небо, но это — Херсонская губерния. А вот мой кавказский набросок, Бештау… Трудно бывает уловить эти переходы на горах из лилового в синий… Чуть ниже сделаешь — и уже нелепость получается…
Весь вечер прошел для Муромцева, как полчаса. За одну неделю у него даже изменилось выражение лица. С Верой Викторовной они обходили все выставки. Два раза удалось попасть в Мариинский театр на ‘Шаляпина’… О любви еще не говорили, но она уже была между ними, крепкая, настоящая, бескорыстная и свободная.
Уже близилась весна. Вера с матерью собирались в Киссинген, и это мучило. Неприятно поражали и вдруг ни с того ни с сего участившиеся письма Настеньки. Не хотелось на них отвечать, и Вере он их почему-то не показывал. В начале апреля Муромцев и Вера поехали на Иматру. Долго стояли над клокочущей бездной.
— Голова кружится, — громко сказала Вера.
— Вы могли бы туда броситься? — почти крикнул Муромцев, потому что за шумом воды плохо было слышно.
— Нет. Разве если бы сошла с ума… А вы?
— Я?.. Я?.. Только в двух случаях. Во-первых, если бы узнал наверное, что мы никогда больше не увидимся, а во-вторых, если бы и вы туда бросились…
Она откинула голову назад, сняла пенсне, прищурилась и особенно отчетливо спросила:
— Это правда?
Муромцев покраснел, посмотрел ей прямо в глаза и так же отчетливо и громко произнес:
— Памятью своей матери клянусь, что правда!
На зрачках Веры мелькнула влага. От водопада к станции шли молча. И на обратном пути как-то мало говорили, хотя были в купе совсем одни. За Териоками Муромцев подумал: ‘Теперь или никогда’ — и сказал:
— Видите, вот что… Вы с мамой собираетесь за границу. Я бы тоже хотел. Я возьму отпуск. У меня есть около полуторы тысячи рублей. Послушайте… Я не знаю, как это делается, но жить без вас дальше — глупо, я не могу себе представить такой жизни. Послушайте, я буду хорошим мужем, я отдам вам все свое существование, мне не нужно ничего вашего, только… только будьте моей женой, — произнес он коротко и чуть не заплакал.
Вера подняла ресницы, потом отвернулась к окну и сказала:
— Хорошо.
Гул вагона показался Муромцеву симфонией.
‘Чтобы вышло не шаблонно, не нужно больше говорить об этом, — подумал он. — И ненужно ни целовать ее ни переспрашивать. Такие женщины от своих слов не отказываются…’
Только возле Парголова Муромцев произнес:
— И теперь же, сейчас после Пасхи…
— Хорошо…
Он не удержался, обнял ее и крепко поцеловал в губы.
Вошел кондуктор и отобрал билеты. В Петербурге расстались до вечера. Домой Муромцев ехал в трамвае, и все пассажиры и пассажирки казались ему умными и добрыми.
В квартире на столе оказалось письмо от Настеньки. И вид этого мещански-розовенького конверта теперь не оскорбил его. Захотелось только быть и по отношению к Настеньке ласковым, справедливым и все понимающим.
Письмо начиналось обычным восклицанием: ‘Дорогой’ и было очень длинное. Он начинал читать последнюю страницу:
‘…Я живу только памятью о тебе. Я сумею вымолить у Бога тебе счастье с другой женщиной и сама буду счастлива этим счастьем…’
‘Высокопарно и слишком часто повторяется слово ‘счастье’, — мелькнуло в голове у Муромцева. Он отложил эти розовые листки в сторону и сейчас же, чтобы не быть невежливым, сел писать ответ:
‘Письмо твое меня тронуло. Вообрази, я получил его в тот самый момент, когда я действительно в первый раз в жизни подошел к счастью совсем близко. Мне стыдно думать о твоем чувстве ко мне. Хочется что-то для тебя сделать. Я напишу управляющему отделом страхового общества в Харькове, я с ним был когда-то знаком… Может, он устроит тебе перевод…’
Муромцев подписался полной фамилией и подумал: ‘Следовало бы ей ответить на ‘вы’, но это ничего. Я скажу Вере, и она все поймет. Во всяком случае это мое последнее письмо’.
Настенька долго молчала, и Муромцев совсем забыл о ней.
Ответ пришел только на первый день после свадьбы, когда Муромцев и Вера готовились к отъезду в Киссинген. Ответь очень короткий, состоявший только из пяти слов: ‘Так будь же ты проклят!..’
Муромцев молча протянул эту бумажку жене. Вера прочла, тяжело вздохнула и сказала:
— Несчастная… Но ведь мы же с тобой не виноваты в том, что родились счастливыми…