Ренье де А. Грешница: Романы: Пер. с фр. Фед. Сологуба, М. Кузмина и М. Лозинского.— СПб.: Сов. писатель, 1993.
МАРИИ ДЕ РЕНЬЕ
Сказать по правде, я не совсем-то знаю, почему я написал этот странный роман и как он возник в моем уме. Несомненно, нечто без моего ведома наложило на меня свою власть и принудило меня точно исполнять его требования.
Вопреки всему, я не должен был бы, может быть, оказать ему то доверие, которого оно требовало, и позволить ему воплотиться в книге, которая, хотя и удовлетворила мое воображение, все же смущает несколько мое суждение, но этот причудливый образ г-на де Галандо так часто и так настойчиво являлся перед моею мыслью, что я почувствовал необходимость объяснить его мне самому. Я изобрел для него жизнь, чтобы удалить ее от моей, и потом я решился познакомить с ним других, чтобы мне лучше удалось позабыть о нем.
И вот представлен он так точно, как только возможно, с теми событиями, которые я вообразил вокруг него сообразно с его характером. Несчастный этот г-н де Галандо. Я позаботился сочинять о нем историю, которая подходила бы к нему. Если читатель не увидит в ней того, что я хотел ею показать, он простит мне мою ошибку, а я снесу его неодобрение и ничего не буду от него ждать, лишь бы только он пожелал извлечь для себя некоторое удовольствие из этого лица, которое часто доставляло удовольствие мне.
Впрочем, я не искал ничего иного, как провести по стеклам моего фонаря несколько теней во французской манере, а если бы я захотел поместить на фронтисписе портрет моего героя, поверьте, что это было бы нечто вроде тех старых фигурок, что назывались силуэтами и плоско вырезывали на белой бумаге свои профили черными чернилами.
Написания имен и названий, а также некоторых наиболее употребительных сословных понятий даны с учетом современной орфографии. Примечания, кроме особо оговоренных случаев, — редакции.
ПРОЛОГ
Когда г-н де Портебиз углублялся в даль своих воспоминаний, он не находил там ничего, что относилось бы к его двоюродному дяде, г-ну де Галандо.
Надо сказать, что наиболее привычные для памяти молодого человека лица не принадлежали его родным. Его родители охотно доверяли его детство слугам и его юность — учителям, только бы им самим не брать на себя эти заботы. Таким образом из лиц, склонявшихся над его плечом во время игр или учения, когда он подстегивал волчок или перелистывал книгу, ему приходили на память скорее служанки и лакеи, училищные сторожа или учителя коллежа, чем кто-нибудь из его семьи. Более того, ему не только недоставало родных братьев и сестер, но и двоюродных, а следовательно, теток и дядей, так как г-н де Галандо, собственно говоря, не считался, поэтому я думаю, что он не представлял никак и никогда это лицо, столь единственное и столь значительное в детстве, лицо, занимающее в глазах ребенка совсем особое место, Дядю.
Это место, которое г-н де Галандо мог бы занять в душе своего племянника, осталось, таким образом, незанятым в памяти Франсуа де Портебиза. Он не знавал этого обычного посетителя, приходящего только в известные дни и являющегося чаще всего под видом кротким и добродушным, он сначала интересуется играми, а позже — проказами, не бранит вас и уж вовсе вас не школит, похлопывает вас по щеке и щиплет вас за ухо и оставляет в вас воспоминание об его старости, странно связанное с памятью о ваших юных летах.
Франсуа, однако, довольно хорошо помнил, что ему приходилось слышать иногда упоминание о г-не де Галандо, но больше он ничего не знал. Г-н и г-жа де Портебиз мало разговаривали при своем сыне, который притом же бывал довольно редко в их обществе. Им не занимались непосредственно и думали о нем только тогда, когда выбирали людей, назначенных ходить за ним, и особ, которым поручалась обязанность его воспитывать. Наступила пора коллежа. В приемной он показывался вовсе не чаще, чем в гостиной. Да и не жалел он нисколько о родительском доме. Обширный он был и пустынный, всегда с запряженною каретою во дворе, потому что г-н и г-жа де Портебиз выезжали в город во всякий час ночи и дня. Отпуски, которые он проводил там, совсем не развлекали его, он скучал, а вечером испытывал страх в своей комнате, поэтому он без сожаления возвращался в дортуар, к школьной скамье и к учительской указке.
Он не помнил, чтобы во время этих побывок в семье когда-нибудь ему случилось видеть среди рам, где изображены были на холстах его мать в образе богини — складки одежды на плече и нагая грудь,— и его отец — стаканчик с игральными костями в руке,— также и портрет, который изображал бы г-на де Галандо и по которому он мог бы составить хоть какое-нибудь понятие об его осанке и лице.
Он этому удивлялся, не зная, что помешало дяде явиться там, хотя бы только в живописи. Не существовало, в самом деле, между Портебизами и их кузеном иной связи, кроме родственной, сила которой, прочная и неожиданная, дала почувствовать себя самым счастливым способом, так как старый дворянин, умирая в Риме, куда он удалился много лет тому назад, оставил состояние своему внучатному племяннику.
И вот Франсуа был совершенно ошеломлен этим даром. Неожиданность этого наследства делала удивление еще более приятным, и счастливый наследник испытал удовольствие проснуться в одно прекрасное утро весьма богатым.
И потому никогда г-н де Галандо не казался ему более живым, чем теперь, когда он умер. Молодой человек пытался точно представить себе своего неожиданного благодетеля, но ему не хватало, конечно, обычных подсказок, которые помогают в подобных случаях нашим сомнениям относительно того, к кому в нас возникает внезапный интерес, и он напрасно томился, стараясь вообразить, каким мог быть этот итальянский Галандо, умерший так кстати для французского Портебиза, за неимением лучшего, он ограничился тем, что представлял его не иначе как под видом монет экю, серебряный звон которых в его ушах был порожден этою благополучною кончиною. Он видел его, как профиль на монете, и потому находил его очень красивым.
Таким же был и Франсуа де Портебиз. Это был молодой человек двадцати пяти лет, очень красивый на взгляд в своем зеленом мундире с красными отворотами,— косичка, хорошо заплетенная и перевязанная на затылке черною лентою. Его воинственная осанка заставляла женщин оборачиваться, когда он проходил по площади вместе с г-дами де Креанжем и д’Ориокуром, неразлучными с ним на параде, как и в игорном доме. Они были опытны, все трое, в играх любви и удачи. Они закладывали брелан {Брелан — азартная карточная игра.}, и каждый в свою очередь пронзал чье-нибудь сердце. Впрочем, все трое были бедны, потому что если выгоды эполет скудны, то выгоды карт неверны, итак, у него, как и у этих господ, все богатство заключалось в хорошей внешности и в очень хорошем происхождении, так как дворянство его было бесспорное, а осанка приятная.
К этому присоединялось и еще одно: он был сын столь красивой женщины, что его отец, толстый Портебиз, не пренебрег преимуществом стать ее мужем, женившись уже под старость на прекрасной Жюли де Мосейль, от которой был рожден красавец Франсуа.
Впрочем, странное супружество этой прелестной особы с этим толстобрюхим распутником было налажено посредничеством старой г-жи де Галандо, тетки Жюли, а как она это устроила, мы расскажем. Когда дело было обделано, новобрачная последовала в Париж за своим мужем, которому экю отсчитанного приданого помогли снова занять приличное положение.
Его жена была слишком очаровательна, чтобы не обратить на себя внимание, а Портебиз был внимателен к тому, чтобы извлечь пользу из волнения, производимого этим лицом, тонким и свежим, этою красотою, чувственною и здоровою, такою, по-видимому, простодушною. Он деятельно развернулся во всех смыслах, приобрел доверенность, и даже разбогател бы, если бы склонность к игре не была тем барабаном, под грохот которого уходило все привлекаемое флейтою уст этой новой сирены. Это не обошлось без того, что Портебиз стал рогоносцем, но он умел быть им с пользою и добродушием. Его рога были рогами изобилия. Пентюх и грубиян с виду, он был человек тонкий, опытный и испорченный, поэтому он щедро наделялся местами доходными, откуда он добывал средства рисковать на зеленом поле настолько, чтобы казаться большим игроком и приобрести некоторую известность среди бреландистов двора и города. Это ему давало значительность, которая, в соединении с благосклонностью, приобретаемою им посредством его супружеской снисходительности, делала его личностью хотя и обесславленною, но с большими возможностями.
Его жена, со своей стороны, никогда не предполагала быть орудием этой сомнительной фортуны. Она и не воображала, что можно извлечь из любви что-нибудь, кроме удовольствия, а из удовольствия что-нибудь, кроме него самого. Что ее муж думал иначе, до этого ей было мало дела. Удовлетворенный невольными услугами, которые она ему оказывала, он не противился ее развлечениям на стороне. Поэтому она свободно пользовалась своим прирожденным вкусом к кокетничанью, в которое увлекала ее живость ее чувств и к которому ее, казалось, предрасполагали самое очарование ее плоти и роскошное изобилие красоты.
Жюли более возбуждала желания, чем привлекала любовь. Она отвечала желанию с такою стремительностью, которая, без сомнения, помрачала любовь,— столь поспешно удовлетворяла она нетерпение, которое она причиняла. Поэтому и сама она не ведала, в какой мере извлекала она пользу для своего мужа из многих людей, которые знали по своим издержкам, чего стоит их благосклонности к нему воспользоваться ее благосклонностью к ним. Совершенно счастливая, она делала счастливыми многих. Но желание проходит вместе с тем, что его рождает. Его пылкость исходит от внешности, а она портится раньше всего. Оно, вполне плотское, сообразуется с плотью, от нее зависит и, так как подчиняется ее мощному зною, то и ограничивается длительностью ее цветения.
Цветение Жюли было великолепно и сочно. Она прельщала, очаровывала и не удерживала. У нее были связи, но не было тех союзов, которые соединяют одну с другим двух суженых и длят любовь между двумя возлюбленными, вопреки ослаблению тел, которыми они наслаждались, и увяданию лиц, которыми они любовались. Маршал де Бонфор, одним из первых обладавший ею, называл ее довольно забавно — ‘Тысяча и одна ночь’. Она улыбалась и переходила к другим, всегда прекрасная, сладострастная и свежая.
Однако настало время, когда нежная улыбка, оживлявшая это очаровательное лицо, уже не находила поддержки в юности и когда прекрасная Жюли все еще была прекрасною Жюли перед тем, чтобы стать, кроме того, и прекрасною г-жою де Портебиз. Она еще оставалась такою, только красота ее была более зрелою и как бы отяжелелою, когда она в последний раз появилась среди тех, которые так скоро ее забудут.
Ужинали у маршала де Бонфора, когда, посреди второй перемены блюд, толстый Портебиз осунулся внезапно на своем кресле и упал головою на свою тарелку. Его подняли,— нос испачкан соусом, и лицо багровое. Старались помочь ему, но все усилия были тщетны. Вена, вскрытая ланцетом хирурга, осталась сухою. Он умер, и, когда его унесли, маршал де Бонфор, садясь за игру, не упустил случая сказать, что, в конце концов, чудак поступил так хорошо, как никогда, окончив в хорошем обществе жизнь, которая обычно протекала в обществе наихудшем, и что он должен за это славить Бога.
После этой кончины г-жа де Портебиз осталась в бедности, с сыном, уже подростком. Зеркало, с которым она посоветовалась, не оставило в ней сомнения в том, что ей пора удалиться. Оно молчаливо показало ей, что ее лицо, так хорошо ей служившее, не замедлит отказаться от этих услуг. Поэтому она твердо решилась исчезнуть из этого света, куда она появилась с таким блеском, которого уже не в состоянии была поддерживать. Ее приданое уже давно было растрачено, и осталась вдове и ее сыну только земля в Ба-ле-Прэ, перешедшая к ней от родителей и все еще дававшая сборы со своих тощих арпентов {Арпент — мера земли, равная 51 ару, 1 ар равен 100 м2. (Прим. пер.)}. Итак, она совсем переселилась туда, оставив Франсуа в Париже, в Наваррском коллеже, где г-н де Бонфор содержал его на свой счет. Старый маршал взял на себя все заботы о молодом человеке, и Франсуа опять увидел свою мать только тогда, когда, отправляясь на королевскую службу, провел неделю в Ба-ле-Прэ, прежде чем поехать в свой полк, где он опять встретил господ де Креанжа и д’Ориокура, с которыми познакомился в Академии. Все трое получили свои патенты на офицерский чин от маршала и удивительно были похожи друг на друга.
В этом-то жилье в Ба-ле-Прэ Франсуа де Портебиз мысленно видел свою мать, и, болтая о том, о другом на площадке для игры в рюхи, где он прогуливался с господами д’Ориокуром и де Креанжем, он восстановлял в своей памяти мельчайшие подробности этого дома.
Туда надо было ехать аллеею захирелых деревьев, которая отделялась от большой дороги и приводила к замку. Это было квадратное строение с башенкою на каждом углу. Сводчатый въезд открывал доступ во внутренний двор, заросший травою и крестообразно перерезанный тропинками. Перед въездом снаружи невысокая дверь вела в огород, где на грядках, обведенных редкосейным буксом, взрастали рахитичные овощи и хилые фруктовые деревья. За плетнями изгороди виднелось несколько хижин, скучившихся в деревушку, где насчитывалось около дюжины хозяйств.
Участок земли среднего размера вместе с этими хижинами составлял все, что приписывалось к замку, в большей своей части необитаемому. Г-жа де Портебиз занимала там невысокие комнаты в нижнем жилье, над которым тянулся этаж горниц и чердаков.
Она жила там очень уединенно, одетая в платье из грубой шерсти, прилежно занимаясь хозяйством, всегда со связкою ключей в руке. Она следила за кухнею — любила тонкую пищу,— и за прачечною, сохранивши вкус к хорошему белью. Поэтому если гардероб и не был богат, то шкаф и буфет были снабжены обильно. Значительная часть скудного дохода г-жи де Портебиз употреблялась на то, чтобы привозить из города аршины полотна и короба провизии, потому что плоды из сада и живность с птичьего двора снабжали ее только очень жалкою трапезою.
Фермеры платили скудный оброк. Они весьма уважали г-жу де Портебиз потому, что она с большим вниманием следила за тем, чтобы не давать себя одурачивать. Она заботливо рассматривала масло в маслобойке, зерна в четверике, но она не могла добиться того, чтобы коровы не скупились на молоко и бедные посевы — на колосья.
Окончивши эти мелочные заботы, она обыкновенно садилась к окну и пряла на самопрялке. Она сопровождала свою однообразную работу беспрерывными песнями, потому что она оставалась веселою и смешливою, но, вместо рождественских кантов и старушечьих причитаний, напевала она вольные куплеты и нескромные песенки, потому что ее память была полна тем, что ходило по устам в ее доброе старое время, и она себе ворковала, не задумываясь над несознаваемою непристойностью. Эти нескромности странно противоречили ее одеянию няньки-сказочницы, но здесь не было никого, кому бы обратить внимание на эту нескладицу. Старая Жанетта ворочала головни в очаге, а маленький простоватый Жан входил и выходил, неся какую-нибудь посуду, прежде чем надеть коломянковую блузу, чтобы накрывать на стол и служить за обедом своей госпоже.
Она ела одна, изобильно и продолжительно. Упитанность еще поддерживала упругость ее плоти. От своей былой красоты она сохранила приятное лицо. Она была полная, с самыми красивыми на свете руками, и, когда у своего зеркала, перед тем как ложиться в постель, она снимала свою шемизетку и спускала свою бумазейную юбку, из этого линовища цвета пепла и увялых листьев она выходила нагая и пышная, с тяжелыми грудьми и словно наливною спиною.
Франсуа де Портебиз снова видел себя в Ба-ле-Прэ, лицом к лицу со своею матерью, сидящим перед большою мискою, разрисованною цветочками, к которой они оба приносили равный аппетит. Его аппетит обострялся от деревенского воздуха. После обеда он рыскал по полям на кургузой лошадке, которая вечером приносила его к четырем башенкам в Ба-ле-Прэ. Ночью он слушал скрежетание их ветрочуев. Ветер широкими взмахами проносился над полями и останавливался на минуту пощелкать старыми оковками, потом мчался дальше и продолжал свой воздушный путь. Это древнее жилище со своим заросшим травою двором, стоявшее среди полей, казалось ему печальным обиталищем. Его окрестности не вознаграждали за то, что было в нем.
Это плохонькое поместье Ба-ле-Прэ состояло из земель жестких и грубых, непокорных плугу, трудно возделываемых и дающих скудные сборы. Колос вырастал короткий, низкорослая трава вскармливала тощий скот. Крестьянин там был сварливый и худосочный. Мелкоствольный лесок давал только хворост да сухоподстой. Стволы там были корявые, ветки уродливые, пни рогатые, перекошенные. Болота прятали здесь и там свои тусклые воды, которые исподтишка точили берега. Это был плохой уголок земли, какой-то отброс почвы, который был вовсе не похож на соседние земли — зеленые, изобильные, радующие взор.
Это Ба-ле-Прэ углубляло причудливыми клиньями свою жесткую и неуклюжую землю в окружающее плодородие. Оно представляло собою враждебный вмёток, изрезанный сухими бороздами, одетый плешивою травою. Его синеватые лужи глядели искоса, его деревья угрожали. Оно имело, если можно так сказать, злое лицо. Было постоянство в ущербе, к которому издавна местные владельцы худо или хорошо приспособлялись. Они жили там всегда бедно, нелюдимые и норовистые, славились своею резкостью и своим дурным характером и со всеми были в натянутых отношениях. Негостеприимные, с порочными наклонностями и с хитрою изворотливостью, они довольно метко и назывались-то Мосейлями {По-русски нечто вроде: ‘Назло-поперек’. (Прим. пер.)}.
Казалось чудом, когда подумать, что прекрасная Жюли была рождена в этом гнусном месте, от этих гнусных людей и даже от худшего среди них. Она была запоздалою дочерью от второго брака последнего г-на де Мосейля, который оставил ее сиротою в обществе одной только тетки, безумной больше чем наполовину как от природы, так и от ярости на то, что ее младшая сестра ушла из Ба-ле-Прэ, по необыкновенному счастью повенчавшись с графом де Галандо, от которого появился на свет в 1716 году сын, названный Николаем, который приходился двоюродным братом Жюли и, следовательно, стал двоюродным дядею Франсуа де Портебизу.
Земли господ де Галандо были обширны и хороши. Они окружали со всех сторон владения де Мосейлей. Четыре башенки в Ба-ле-Прэ смотрели через их скудные арпенты, как раскидывалось благородное пространство нив, полей и лесов,— и вот, по странной прихоти фортуны, все это перешло ныне в счастливые руки Франсуа де Портебиза. Маленькое сварливое и хмурое поместье завладело большим и сильным имением. Тощие борозды одного продолжились добрыми полями другого. Рахитичные леса соединились с богатыми рощами, плешивые поля — с плодородными долинами. Это был союз семи тучных коров с семью тощими.
Казалось Франсуа де Портебизу, что широкое дыхание счастия пронеслось над его жизнью. Ветрочуи на башенках в Ба-ле-Прэ внезапно повернулись. Ветер стукнул ставнями, открыл окна, смел пыль, и все это потому, что кто-то, кого он не знал, умер в Риме, и потому, что он сам был человек жизнерадостный, готовый пользоваться тем, что жизнь дает каждому, а благодаря этому своевременному наследству и всем тем, что умножает богатство жизни. О, какой почтенный дядя — этот Николай де Галандо! И, стройный в своем кокетливом с красными обшлагами мундире, с косою, хорошо заплетенною и перевязанною на затылке черною лентою, на игорной площадке, которую он пробегал с господами д’Ориокуром и де Креанжем, неразлучными с ним, он позванивал своими шпорами, меж тем как тихий внутренний голос говорил ему на ухо:
— Ну что ж, Франсуа де Портебиз, вы довольны?
И прибавлял фальцетом сельского нотариуса, поправляющего свои очки:
— Господин Нуаркура у Трех Ключей, господин Клершана, Сен-Мартен-ле-Пье, Кло-Жоли, Серпанта, Сен-Жан-ла-Виня и других поместий, владелец замка Понт-о-Бель…
И он чувствовал в себе признательность за столько непредвиденных благ к этому римлянину Галандо, который представлялся ему в каком-то обаянии, неопределенном, но внушительном, стоя на пьедестале, с мечом у бедра, с кирасою на груди и в длинном парике, как у Великого Короля, когда его изображают в виде Цезаря или Августа на площадях его славных городов или на медалях в память его побед.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ПОНТ-О-БЕЛЬ
I
Замок Понт-о-Бель, где родился Николай де Галандо 4 июня 1716 года, был очень красив и остался таким, как в этом убедился Франсуа де Портебиз, когда после смерти своего дяди, сопровождаемый старым управляющим с ключами в руке, открывавшим для него одну за другою пустынные комнаты, он обошел там верхние и нижние залы со всем вниманием и со всеми приемами, свойственными осмотрам этого рода.
В замке Понт-о-Бель можно было любоваться как хорошими размерами вестибюлей, так и счастливым расположением коридоров, совершенною согласованностью выходов и какими-то возвышающими общую стройность суровостью и прочностью. Все там, казалось, благоприятствовало жизни спокойной и упорядоченной. Лестницы своими широкими переходами и своими просторными оборотами склоняли к медленности шагов. По их ступеням, соразмерным с поступью, легко и удобно было подниматься и спускаться. Библиотека, обширная и хорошо снабженная, располагала к долгим часам чтения и размышлений. Монументальная столовая казалась построенною для трапез изобильных и степенных, а гостиные — для бесед благопристойных и церемонных, проходящих более в диалогах стройных и в сентенциях мудрых, чем в любезностях и околичностях.
Из высоких окон открывался вид на сады, в которых аллеи были так правильны, деревья рассажены такими симметричными косыми рядами, грабины так ровны, словно все это было изведено наружу из прекрасного внутреннего порядка. Перед замком, между двумя гладкими водными зеркалами, на каменном столе солнечные часы наклонным углом своего высотомера из бронзы показывали время дня.
По этим часам г-н де Галандо-отец узнал, что его сын Николай стоил его матери тяжких усилий, потому что было восемь часов утра, когда благородная дама почувствовала первые боли, а в три часа пополудни прибежали возвестить ее супругу в сад, куда он убежал от зрелища естественного процесса, приступы которого его жена терпеливо переносила, что следствием этого процесса явился маленький мальчик, у которого все в порядке.
Г-н де Галандо почувствовал большое облегчение. Он взял из своей табакерки большую понюшку табаку, снял свою шляпу, повесил свой парик на набалдашник своей трости и торжественно вытер пот со лба. Потом он приказал, чтобы ему принесли пить.
Вскоре появился слуга с откупоренною бутылкою на подносе. Г-н де Галандо налил себе большой стакан вина, поднял его на высоту своего глаза и выпил его за здоровье юного Николая. Потом он направился в комнату родильницы для обычных приветствий, которые он сократил, увидев на подушках ее бледное лицо и закрытые глаза, что и умерило его обычную наклонность к долгим разглагольствованиям. Новорожденный был представлен ему на руках у повивальных бабок, красный, сморщенный и гримасничающий. Он не прерывал их болтовни о том, что пышечка совсем хорошо сложен и достоин своего отца, и это сделало его очень довольным и собою, и сыном.
Хотя граф де Галандо нелегко выходил из своей привычной важности, он никогда не был так взволнован с того дня, когда, сирота, богатый, располагающий хорошими землями и звонкою монетою, он сел в карету и поехал просить у старого де Мосейля руки его младшей дочери, которую он пожелал взять в жены, увидевши ее на одном собрании, где она показалась ему превосходящею по скромности и по приятности все, что провинция представляла в своих самых отборных красавицах.
Все знали, что старый Мосейль жил в Ба-ле-Прэ, но никому не было доподлинно известно, что это был самый сварливый и угрюмый дворянчик, какого только можно было встретить. Он извлекал из своей бедности особый яд, сок которого окрашивал его желтое лицо и отравлял его вздорливый характер. Его старомодная одежда, его искривленная талия и нескладная фигура делали из него какого-то проказливого уродца, страшившего всех своим злым языком и придирчивым нравом. Его дочери, которых он тиранил, гнушались им, а его сын Юбер не менее их ненавидел его.
Сын не был похож телом на отца, потому что он был высокий и стройный, но по своим качествам он был нисколько не лучше отца. Если один своими ядовитыми проделками заслуживал виселицы, то другой за свою скотскую жестокость был достоин плахи. В ожидании случая совершить злодеяние, на которое обрекала его порочность его натуры, он употреблял силы своего лучшего возраста на то, чтобы преследовать пастушек за плетнями и замарашек около печек. Вместо того чтобы оставаться, как его отец, безвыходно в Ба-ле-Прэ, он не сидел на месте и появлялся повсюду, так что мало-помалу стали чувствовать к нему отвращение за его низкие излишества, из которых наименьшим было, что он пил чрезмерно и доходил до самого яростного опьянения.
Стоило посмотреть, как старый Мосейль принял просьбу этого бедного г-на де Галандо. В дороге граф приготовил речь и повторял про себя ее обороты, но не успел сказать и первых слов, потому что г-н де Мосейль в самом начале резко прервал его, так что искатель смутился и кое-как пробормотал то, что он предполагал произнести распространенно и осмотрительно. Его отпустили без ответа после приема самого брюзгливого, и, когда, наконец, снизошли на его повторенные домогательства, это было сделано в самой досадной форме, и ему дано было почувствовать, какую делают ему милость этим браком, при котором он укрепил за Жаклиною де Мосейль весьма значительные выгоды.
Жаклина с тайною тоскою ждала исхода переговоров. Ба-ле-Прэ в эти дни был ужасен.
Старый Мосейль, пытавшийся подметить что-нибудь в скрытой радости своей дочери, видел в ней только, что она рада оставить его, и горько жаловался на это. Старшая из двух девиц де Мосейль, раздраженная предпочтением, которое оказано ее сестре, постоянно мучила ее своею мстительною ревностью, она едва не умерла от зависти и сдержанного гнева, когда принесли свадебные наряды, которые граф, из любви и из тщеславия, подарил очень богатые и из которых самый красивый она со злости испортила, разлив на него масло из лампы, поднесенной ею близко под предлогом лучше рассмотреть узелок на ткани. Великолепный шелк с разводами оказался никуда не годным после этой мерзкой проделки. Такое же несчастие случилось с драгоценным флаконом — его Юбер де Мосейль взял и выронил из своих пропитанных вином рук на каменный пол.
Но Жаклина и без того относилась к своему брату с явным отвращением и даже избегала разговоров с ним, чего он, грубый и надменный, не стерпел бы, если бы его сестра не имела основательной причины так открыто презирать его, что он и переносил, не говоря ни слова и сгибая спину под этою обидою.
Наконец свадьба состоялась.
Г-н де Мосейль проводил свою дочь к алтарю с самою своею угрюмою усмешкою. Что касается брата, он вошел в церковь настолько пьяный, что не мог вновь подняться на ноги, и остался на скамье, побежденный вином и объятый сном таким крепким, что смычки скрипок, трезвон колоколов и трескотня ружейных залпов не могли разбудить его.
Сразу же после венчания молодая графиня начала приобретать над своим мужем влияние, которого она никогда не потеряла, и первым употреблением этого влияния было то, что она заставила добродушного Галандо отказать довольно сухо старому Мосейлю в некоторых выгодах, на которые тот рассчитывал получить согласие и ошибся в этом.
Сварливый дворянин настаивал, но его дочь воспользовалась его упреками, как предлогом начисто порвать с ним, да по той же причине и со своею сестрою Армандою, которая перенесла свою ярость на свою невестку, когда Юбер де Мосейль женился, в свою очередь, вскоре после того, как их отец умер от застарелой подагры и от гнева, причиненного ему поведением его дочери и его зятя, глухих к его яростным сетованиям.
Г-жа де Галандо не плакала о нем, занятая укреплением своего влияния на мужа, который, впрочем, охотно шел на подчинение, для которого самою природою был создан. Восхищение характером его жены согласовалось с любовью, которую внушала ему ее красота. Поэтому г-жа Жаклина бесспорно царила в Понт-о-Беле не только над душою ее мужа, но и над всем и над всеми.
Если ее поведение было искусно, то ее управление было превосходно — смелое и в то же время осмотрительное, осторожное и твердое. Замок был перестроен. Разломали старое здание и на его месте воздвигли новое жилище. Архитектура его была простая и прочная. Г-жа де Галандо присматривала за всем, заботливо стараясь, чтобы у графа осталась мысль, будто бы ему многое принадлежит и в проекте и в исполнении.
Так разными способами она занимала его, сохраняя для себя возможность по существу заниматься всем.
А ему только и надо было найти свой стол хорошо сервированным, свою одежду обильною и в порядке и наслаждения ложа, когда им овладевало желание. Она удовлетворяла этому тройному вкусу, зная, что он очень прихотлив, в пище и суетен в том, что касалось одежды. А что ему нужно было от нее самой, в том видела она самую крепкую опору своего могущества и не уставала поддерживать это влечение, однако с большою умеренностью, чтобы тем лучше обеспечить его продолжительность.
Итак, граф был счастлив. Ловкая и твердая рука направляла все вокруг него, заставляла фруктовый сад приносить плоды и выводила цветы в клумбах. Ему оставалось только смаковать сочность и вдыхать аромат. И дом был превосходно устроен, и угодья процветали.
Клершан славился своими кормовыми травами и своими большими полями. Хлеба в Нуаркуре у Трех Ключей были известны во всей округе хорошим качеством своей соломы и тяжестью своих колосьев, имя Бычьего Городка оправдывалось доброю молвою об его скоте. В Кло-Жоли и в Сен-Жан-ла-Вине возрастали хорошие виноградные лозы. Почва в Серпантах питала сочные гроздья. Роща содержала самые прекрасные в стране деревья. Благоразумно упорядоченные участки леса вырубались только по необходимости, чтобы успевали вырастать высокие деревья и чтобы лесосеки достаточно снабжали дом.
Когда дровосеки с топором на плече, пахари со стрекалом в руке, виноградари с плетушкою на спине приходили в Понт-о-Бель наниматься на какую-нибудь работу или отрабатывать по договорам, г-жа де Галандо умела властно говорить с ними. Она добилась того, чтобы они стремились попасть к ней на работу. Поэтому восхищение графа Жаклиною было без границ и без помехи, тем более что он видел свою жену всегда прекрасною.
Графиня была красива, когда он женился на ней, она была красива через несколько лет после свадьбы, когда родился их сын Николай. Его последний взгляд увидел ее столь же прекрасною, когда он умирал довольно неожиданно, простояв слишком долго без шляпы в летний день под жарким солнцем, перед солнечными часами, между зеркалами воды, в ожидании полудня.
Это случилось в 1723 году, г-же де Галандо было ровно тридцать девять лет, и маленькому Николаю кончился седьмой год.
Похороны графа де Галандо, как и вся его жизнь, совершились в большом порядке. Собрались со всей округи, и дворянство всей провинции почтило в последний раз одного из лучших своих сочленов. Через гостиные, задрапированные черным, прошли перед вдовою в глубоком трауре. Катафалк был обставлен множеством зажженных свеч. Крестьяне вынесли на руках и донесли на своих плечах гроб графа. В церкви читали по уставу, гнусили певчие. Маленькая церковь в Понт-о-Беле, которую обыкновенно только поселяне наполняли своими полевыми запахами, узнала теперь мускусное благоухание дам в траурных нарядах.
Хоры были слишком тесны, чтобы вместить их. Втеснялись как могли, шелестя юбками и обмениваясь приветствиями. При словах разрешения склонили головы.
Старые плиты склепов были подняты. Холодный воздух подполья шибанул по носу тех, которые наклонились над черным отверстием. Туда опустили останки графа, сердце и внутренности были положены отдельно в серебряную урну, потому что этот бедный человек был богатый и могущественный владелец — его эпитафия возвещала об этом, потом скребок садовника изгладил перед замком следшагов и колеи, оставшиеся после карет. Все разошлись, а кадран {Кадран — солнечные часы.} продолжал показывать по солнцу час своею маленькою угловатою тенью на камне, тепловатом или холодном.
II
Г-жа де Галандо облеклась в большой вдовий траур и носила его со строгостью исключительною сверх даже того времени, которое предписывает обычай. Обычаю она последовала, но его превзошла.
Она отказалась от всяких нарядов, заменив их тою однообразною одеждою, которой она уже никогда не оставляла. Она заперла навсегда в ларец драгоценности, украшенною которыми ее муж любил ее видеть. Богатые платья, которые при случае, чтобы угодить ему, она вынимала из больших дубовых шкапов или окованных сундуков, отныне оставались там, развешанные или сложенные, те, что еще не были скроены, так и лежали в кусках.
Да и не только в свое одеяние г-жа де Галандо внесла перемену, пережившую вызвавшие ее обстоятельства и такую устойчивую, что по ней можно было видеть хорошо обдуманное намерение жить впредь по новому плану. Вскоре она преобразовала вокруг себя все, что допускала в угоду прихотям покойного графа,— его, чревоугодника и честолюбца, она тешила в этой двойной его склонности столом, хорошо снабженным яствами, и прихожею, хорошо наполненною лакеями.
Нести эти два расхода, на прислугу и на пищу, она соглашалась из снисхождения, но вовсе этого не любила, поэтому, оставшись вдовою и свободною действовать по своей воле, она скоро положила этому конец. Она рассчитала поварят и прислужников и сохранила при себе только необходимое их число, чтобы открывать дверь и поворачивать вертел.
Из многочисленных горничных, что были приставлены к ее особе, она сохранила для своих личных услуг только двух более пожилых, которых было вполне достаточно, чтобы присматривать за ее бельем и заботиться об ее гардеробе, а еще чаще она обходилась и без их помощи, предпочитая одеваться, причесываться и чинить кое-что самой, чего она, конечно, не отваживалась делать при г-не де Галандо, ненавидевшем даже те маленькие работы, которыми развлекаются обыкновенно женщины,— он терпеть не мог, чтобы его жена занималась ими.
Простая жизнь у иглы или у наперстка его раздражала. Он любил, чтобы жили праздно и чтобы проводили целые часы, сидя один против другого в широких креслах, очень наряженные, разговаривая о дожде или о хорошей погоде.
Он имел вкус только к игре, даже не в карты, как многие другие, не в шахматы, например, трудность которых его быстро утомляла, но в бирюльки, которые забавляли его бесконечно. Оправляя своею красивою полною рукою кружева манжет, он разбирал прихотливую путаницу фигурок, резанных из здешней или из слоновой кости, и вкладывал в эту тактику терпение и сноровку замечательные. Кроме этого комнатного времяпрепровождения всего охотнее он признавал прогулку на просторе садов.
Сады в Понт-о-Беле считались очень красивыми, и дорого стоил уход за ними посредством садовников разных служб — одни для цветов, другие для деревьев, не считая тех, что смотрели за плодами, за овощами и за огородными растениями. Г-жа де Галандо отлично расправилась со всем этим излишеством. Она оставила у себя некоего Илера, искусного в разведении питомников, в прививках и в подрезывании деревьев, способного держать в порядке ее шпалерники и цветочные кологрядки, в остальном она положилась на природу, по воле которой деревья распускаются сами, и довольствовалась тем, что время от времени при помощи нескольких крестьян подчищались грабины и выпалывались аллеи, где бедный г-н де Галандо прогуливался так часто, нагибаясь, чтобы порядливо подобрать лист, забытый граблями, который находили утром увядшим в его карманах, когда их выворачивали, чтобы опустошить, чистя его одежду.
Так как перестали чинить водопроводные трубы бассейнов, то они стали не так прозрачны, и один из них, расположенный в конце парка, почти высох, но г-жа де Галандо прежде всего хотела избежать бремени этих убыточных прикрас.
Когда все стало по ее воле, она уже ничего здесь не переменяла. Она, так сказать, выразила свой нрав и этого держалась.
Каждый день она садилась за стол, всегда одинаково умеренный и скромный. Она выходила из-за него, чтобы вернуться в свою горницу, которой она почти не оставляла и где она проводила свое время за молитвами и за счетами, ставши из благочестивой богомольною и скорее порядливою, чем скупою.
Экономия коснулась не только людей. Конюшни опустели. Граф ненавидел охоту и верховую езду и никогда не имел ни гончих, ни лошадей под седло, но его наклонность к пышности и суетность находили удовлетворение в прекрасных запряжках. Он видел в этом признак дворянина и ни за что на свете не упустил бы этим пользоваться. Поэтому кормил он несколько пар сильных лошадей, которых он вывел с большими издержками из Германии, — одна пара — золотисто-рыжие, другая — белые, третья — серые в яблоках, еще одна — разномастные, и последняя — чалые мерины, которыми он, по-видимому, немало гордился.
Их-то и запрягали в большую карету, обитую внутри красным атласом с золотою бахромою и украшенную гербовым прибором, в которую садились г-н и г-жа де Галандо в большом наряде, чтобы навестить соседей, что случалось каждый год обыкновенно в первые вешние дни.
Свежий апрельский воздух входил в окна с опущенными стеклами. Дорога звенела под копытами лошадей, иногда на колеях карета наклонялась набок, потому что дорога была размыта зимними дождями, птицы быстрым полетом прорезывали небо, заяц выкатывался с поля и пересекал дорогу. Встречные крестьяне кланялись. В деревнях, у ворот, женщины смотрели на проносящийся господский экипаж, вдыхали запах стойла или благоухание овина, слышался шум кузницы или скрип колодезного каната, сорванцы, бежавшие за каретою, останавливались запыхавшись, тогда как желтая собака провожала карету дальше и, уставши лаять на колеса, наконец опережала ее, и видно было, как она, тяжело дыша, поднимала над кучей камней лапу и мочилась там, высоко вскинув ляжку и высунув язык.
Иногда прибытие посетителей будило в собачьих конурах нестройный концерт яростных и хриплых голосов и визгливых фальцетов. За решетками можно было различить красные зевы, налитые кровью губы и острые клыки. Подножка опущена, дверца открыта, и тогда г-н и г-жа де Галандо сходили на песок овального двора перед каменным подъездом.
В Мете их принимал г-н д’Естанс. Он целовал руку г-жи де Галандо и фамильярно похлопывал по плечу графа, который переносил эту вольность во внимание к уважению, которым пользовался в стране старый дворянин. После нескольких походов, вследствие раны, залеченной только вполовину, он оставил в чине бригадного генерала службу, где занимал прекрасное положение. Можно было видеть на стене его портрет, где он был представлен во весь рост, с протянутою рукою в отороченной золотым кружевом перчатке серой буйволовой кожи, в кирасе, перекрытой красною лентою, стоящим на пригорке, где пылала среди обломков оружия граната.
Довольно большое было расстояние между воинственным персонажем, изображенным на холсте, и тем сельским хозяином, который принимал своих соседей из Понт-о-Беля. Г-н д’Естанс носил старую заплатанную одежду из замши, длинные гетры и галоши на толстых гвоздях. Ко всему этому три дня не бритая борода.
Его встречали чаще всего с охотничьею сумкою на боку и с ружьем в руке, потому что его забавляло бить сорок и ворон в ожидании больших осенних охот, на которые он выпускал свою свору, иногда загонявшую зверя даже на земли Понт-о-Беля.
Эти вторжения вовсе не нравились г-же де Галандо, заботившейся о хорошем состоянии своих полей, вход в которые она не смела запретить г-ну д’Естансу, а он в отплату за это соизволение и в возмещение потравы снабжал службу замка четвертью затравленного зверя и какою-нибудь другою дичью.
В ближайшем соседстве с г-ном д’Естансом жил г-н Ле Мелье, бывший советник в парламенте. Он был богат и породнился через свою покойную жену с маркизом де Блимоном, который, как и граф де Галандо, считался одним из значительнейших землевладельцев того края.
Г-н де Блимон жил в очень старинном замке и имел, как говорил он в шутку, столько же дочерей, сколько башен. Тех и других было всего-навсего десять. Пять барышень де Блимон щеголяли дебелыми прелестями и цветущим здоровьем. Их дородность совсем не соответствовала худобе их отца, и от этого казались еще более чудными его сложение и невзрачная наружность. Что касается их матери, именной королевский указ уже давно держал ее заточенною в монастыре, чему маркиз радовался каждый день, вспоминая проказы, в которых его любезная подруга отваживалась бросать его честь по всем рукам.
Когда карета г-д де Галандо объедет все поместья, владельцы которых стоили труда у них останавливаться, она направлялась в город. Господа де Галандо наведывались туда редко и только по необходимости, хотя они там владели домом, где, впрочем, никогда не проживали и где ставни в главный вход оставались запертыми во все продолжение года.
Их карету видели здесь только у пяти или шести дверей да еще у двери епископа.
Это был весьма красивый каменный дом. Епископ пребывал в нем редко, но его уважала епархия за его внушительную архипастырскую наружность, за его мантии в тонком кружеве и за ту известность, которую он приобрел повсюду как своими действительными талантами проповедника, так и своими высокими видами церковной политики, и г-жа де Галандо не упускала случая каждый год облобызать пастырское кольцо своими прекрасными холодными губами.
Наоборот, она почти не разжимала их у Бервилей. Г-н де Бервиль носил сабо и говорил на местном наречии. И не совсем охотно г-жа де Галандо соглашалась заглянуть на минуту к господам дю Френей.
Эти добрые люди, очень дальние родственники Мосейлям, владели во Френее приятным жилищем. Входя к ним, вдыхали запах только что испеченного пирожного и дистиллированных эссенций. Г-жа дю Френей славилась уменьем засахаривать фрукты и составлять лакомства по своему способу. Она являлась вся розовая, с рукавами, засученными на руках, обсыпанных мелким сахаром. Ее заставали на ходу работы, когда она смешивала в лоханях тонкие снадобья, из которых она получала превосходные сласти и очаровательные эликсиры. Она знала различные достоинства лимонов и лимонной корки, кориандра и гвоздики и всякой бакалеи, которые служат для услаждения языка и для ублажения желудка.
Если она славилась искусством угождать вкусу, она умела также увеселять слух. Дом оглашался беспрестанными концертами, так как г-н дю Френей восхитительно играл на скрипке, а г-жа дю Френей удивительно аккомпанировала на клавесине своему голосу, который был у нее очаровательного тембра. Кроме того, это была семья верная и нежная, объединенная в этом двойном вкусе к лакомствам и к музыке, но их родство с Мосейлями делало их подозрительными для злопамятной г-жи де Галандо.
К тому же, чтобы попасть во Френей, надо было проехать совсем близко мимо Ба-ле-Прэ, а для г-жи де Галандо был отвратителен вид этих четырех башенок, острые вершины которых пронзали ее память как зловредные иголки.
Если граф вел себя по отношению к своим соседям с церемонною вежливостью, то г-жа де Галандо, со своей стороны, оставалась в высокой степени сдержанною с их женами. Ее надменный характер удерживал их в желательном отдалении. Чем меньше видеться с ними, тем меньше давалось поводов для их болтовни. Да и недоставало предлогов для их сплетен.
Кроме их главной жалобы против г-жи де Галандо на ее чрезвычайную осторожность, их языки почти не находили в ней тех черт, ясных и точных, которыми снабжает одна только близость и которыми питается и укрепляется злоречие, без них же оно истощается или блуждает ощупью, воображает или предполагает и не имеет для своей деятельности существенной пищи, за отсутствием которой оно остается общим, неопределенным и более колким, чем опасным. Таким образом, мы сами лучше всего выдаем то, чем нас унижают, и благоразумно не выставляем себя чужим зубам на растерзание.
Итак, г-жа де Галандо давала возможность бранить ее только вообще, кратко и на расстоянии. От этого и не воздерживались, особенно в городе, где она раздражила некоторые притязания и расстроила некоторые начинания.
Кое-кто из этих дам в первые годы замужества г-жи де Галандо пытались взять приступом, если можно так выразиться, двери новой хозяйки замка. Она отваживала их, одну за другою, с ловкостью и с твердостью совершенными и всегда каким-нибудь искусным приемом достигала своей цели. Она достаточно отдаляла их от себя и удерживала их в таком положении, так что, когда отношения к ним становились такими, каких она желала, она уже никогда не допускала их отойти от той черты, которую умела для них наметить.
В этом она повиновалась не столько расчету, сколько инстинкту: побуждаемый ее личным расположением, инстинкт вел ее, без сомнения, дальше, чем это было по нраву ее мужа, который очень хотел оставаться в достаточно хороших отношениях со всеми, чтобы оправдать добрую славу вежливого человека, признававшуюся за ним повсюду. По этой причине г-жа де Галандо не шла до конца в своих склонностях, и большая карета, запряженная лошадьми из Германии, продолжала каждый год возить чету к исполнению светских обязанностей.
Поэтому, когда граф умер, его вежливо провожали все те, кого он так вежливо навещал, но его жена в своем вдовстве увеличила то отдаление, в котором она всегда держалась. Ее новое состояние освободило ее на некоторое время от этих ежегодных повинностей, а потом, когда она могла вновь приняться за них, некоторые связи прекратились сами собою.
В городе свирепствовала эпидемия оспы, и она закрыла три или четыре из тех домов, которые там навещали г-н и г-жа де Галандо. Г-н д’Естанс умер в том же году, как и граф, вскоре после него. Маркиз де Блимон покинул родину со своими пятью дочерьми,— назначенный послом, он увез их с собою и выдал замуж, двух — за немецких баронов, одну — в Швабии, другую — в Тюрингии, а пятую — в Кельнском курфюрстшестве за молодого надворного советника, который сделал ее беременною и покрыл обиду свадьбою. То, что осталось, привыкло очень хорошо к тому, что г-жа де Галандо не выезжала более из Понт-о-Беля. Другие обязанности ее там удерживали, она предалась им всецело.
Земли, составлявшие поместье Понт-о-Бель, были значительны, и управление ими было бы тягостно для женщины не с такою сильною головою, как г-жа де Галандо. Она взяла на себя это бремя и предалась этим занятиям еще с большею заботливостью, чем прежде.
Бог благоприятствовал ее усилиям. Она молилась ему, и, без сомнения, об этом молилась. Религия заняла большое место в ее жизни. Она не проявляла, однако, своего благочестия делами внешнего милосердия, потому что всегда оставалась скопидомкою, суровою к бедным. Она раздавала немного милостыни, и епископ, г-н де ла Гранжер, почитая добродетель ее, не мог в такой же степени хвалить ее сострадательность. Он говорил про нее, что у нее душа сделана из сухого хлеба, желая, без сомнения, этим указать на ее честную сухость. Ей недоставало вдохновения великих христиан. Она более следовала церкви, чем Христу. Ее вера была более правильною, чем действенною, ее набожность не прибавляла к этой вере никакой мягкости. Порыв ее души был восхождением разума, направленным прямо вверх и не дающим ни излияний, ни росы.
Итак, г-жа де Галандо была одновременно особою практичною и благочестивою. Ее характер был похож на каштан своими острыми и суровыми проявлениями, но оставался скрытым в своей внутренней сущности. Эта жестокость прикрывалась уже одним тем, что имела мало случаев обнаруживаться, так как г-жа де Галандо устроила все вокруг себя в совершенном соответствии с потребностями своей природы, чтобы ничто не могло ей противоречить, так что было очень трудно проникнуть в ее внутренний мир.
Поэтому, когда аббат Юберте поселился в Понт-о-Беле, где ему, по епископской рекомендации г-на де ла Гранжера, было в 1730 году поручено воспитание юного Николая де Галандо, он видел в первое время в его матери только даму, благородную и величественную.
Ей было тогда сорок шесть лет, лицо у нее было полное и свежее, но с наклонностью к желтизне, талия запущенная и располневшая, но еще скорее сухощавая, чем жирная, вид очень надменный и властный. Остальное оставалось для аббата неведомым. Впрочем, он не досадовал на это и перенес все свои заботы на юного Николая, который так неожиданно попал в его руки.
Пригласить аббата Юберте — это был превосходный выбор. Еще молодой и очень ученый, он оказался во всех отношениях совершенно способным к тому, чего от него ожидали.
Его уродливость делала в глазах г-жи де Галандо извинительным его возраст. Ему было тридцать два года, когда он появился в Понт-о-Беле со своим маленьким багажом, который содержал только кое-какую поношенную одежду да несколько книг. Это было зимою, было холодно и хотя еще не поздно, но уже почти темно. Николай встретился в коридоре с вновь прибывшим, который добрался до своей комнаты, чтобы там привести себя в порядок, прежде чем сойти вниз и представиться г-же де Галандо. В темноте Николай не мог рассмотреть лицо своего учителя.
При свечах аббат Юберте показал широкое лицо, со щеками красными, словно нарумяненными, губы вывороченные, глаза маленькие и острые, руки большие, икры худощавые и живот вздутый, в общем вид благодушный и веселый. Он носил круглый парик, черный воротник и синие брыжи.
Привлеченныйк церкви истинным благочестием, он не нашел в ней для себя настоящего пристанища. Монашеские ордена были ему противны: они предлагали ему, каждый по своему уставу, жизнь нищего, слуги или полицейского, поэтому не решился он стать ни кордельером, ни францисканцем, ни иезуитом. Обители усиленной молитвы или работы, траппистов или картезианцев, пугали его нерушимостью их обетов. Перспектива монастыря и дисциплины отталкивала его от них не менее, чем мысль о подчинении настоятелю. Хотя и священник, он намеревался остаться свободным, быть одновременно служителем Бога и людей, это казалось ему слишком много.
Белое же духовенство его приняло, но здесь он умер бы от голода, не рассчитывая ни на покровителя, ни на заступника. Надобно иметь лицо, чтобы исповедовать, чтобы проповедовать или чтобы поучать, а его лицо, хоть и был он умен, красноречив и учен, возбуждало бы смех. Богомолки любят, чтобы отпущение грехов преподавалось им прекрасною рукою, и слово Божие трогает их только в устах, которые не искажают слишком по-человечески божественных заповедей. Деятельность воспитателя в знатном доме перед ним была равным образом заграждена. Хотят наставника с величавою осанкою. Должности домашние и полковые доставались тем, кто умеет дополнять в них служение не только своим достоинством, но также, и даже более того, своею наружностью.
Оставались приходы, они редки. Аббату это было известно, и епископ, г-н де ла Гранжер, который знал его в Париже и интересовался им, предупредил его об этом. Не имея возможности предоставить ему ни одного прихода, прелат предложил ему невидную деятельность в провинции, воспитание юного Николая де Галандо. Это давало пропитание, пристанище, скромное жалованье и, кроме того, возможность ждать, чтобы освободилось какое-нибудь место. Это спасало аббата от трудностей жизни — для поддержания ее плохо служили кое-какие обедни по дешевке, которых надобно было выклянчивать у дверей ризниц, да кое-какие плохие работы в книжной торговле, едва возмещавшие бумагу, чернила и свечу, на них затраченные.
Поэтому аббат с радостью оставил Париж и чердак наверху улицы Святого Якова, где он дрогнул зимою и задыхался летом, для пребывания в Понт-о-Беле, где его ожидало отличное ложе и если не отличный стол, то, по крайней мере, пища здоровая и обильная.
Его аппетит слишком много страдал от постов бедности и от подогретых объедков харчевни, а потому он не мог не оценить правильного питания в замке, и, когда, сказав предобеденную молитву, он садился с салфеткою у подбородка, скрестив руки на пузе, он испытывал истинное удовольствие, видя, как подымается крышка с тяжелой миски и как пар от супа сочится влажными капельками на погруженной туда большой серебряной ложке. Поэтому не скрывал он своей благодарности к г-ну де ла Гранжеру, а тот, со своей стороны, очень дорожил тем, что имел здесь, у себя под рукою, служителя смиренного и скромного, всегда расположенного составить для него поучение, речь, похвальное слово, даже небольшую великопостную проповедь, то, чем епископ украсил свою память и стяжал великую славу человека красноречивого и сильного в учении церкви.
Что касается аббата Юберте, он считал себя счастливым, если, окончив какую-нибудь прекрасную ораторскую речь, он мог огласить ее для своего собственного удовольствия где-нибудь в углу сада, где он расхаживал, жестикулируя и проповедовая деревьям, в шапочке, кое-как надетой, в брыжах, съехавших набок.
Кроме того, его любимым развлечением было — запираться в библиотеке и проводить там часы досуга.
Библиотека была богата и содержала довольно хорошие произведения. Покойный граф собрал в ней большое число всякого рода книг, многие на латинском и греческом языках, все были прочно переплетены в крепкую телячью кожу и носили на лицевой стороне переплета герб их обладателя, потому что почтенный человек занимался больше их украшением, чем их содержанием, и смотрел на них только как на принадлежность настоящего дворянина, наряду со своими манжетами, своими пряжками на башмаках, своею тростью и своею каретою. Недостаток погребов в его замке в Понт-о-Беле не был бы ему тягостнее, чем недостаток в библиотеке, только он черпал охотнее из погребов, чем из библиотеки. Поэтому не переставал он осматривать свое книгохранилище, такое значительное и соответствующее ходу жизни в его доме и важности всей его особы. Он приходил туда каждый день после полудня.
Летом в особенности граф наслаждался преимуществами этого места, потому что комната была прохладная и тихая. Он усаживался в большое кресло кордовской кожи перед столом, обремененным массивною серебряною чернильницею, снабженным присыпательными порошками всех цветов и гусиными перьями, которые он заботливо чинил. В этом занятии он проводил большую часть времени. Иногда он склонялся над столом, брал большой лист бумаги и степенно писал там свое имя, старательно выводя каждую букву и росчерк, усложняя и приукрашая его, пока не получалось что-то вроде арабеска, где не найдешь ни начала, ни конца, и эти сплетения он оставлял сохнуть.
Еще чаще он закидывал свою правую ногу на левую, ставил свою табакерку на стол, выбирал какую-нибудь из тех мух, что летали вокруг него, и внимательно следил за нею глазами, пока не потеряет ее крылатого следа, потом возобновлял это упражнение, и кончалось тем, что он засыпал, склонив голову на плечо и раскрыв рот.
Проснувшись, он заботливо оправлял свое жабо и свои манжеты, обходил вокруг комнаты, рассматривал заставленные книгами полки, как бы для того, чтобы через их внешность хорошенько проникнуть в то, что они могли содержать, и придавал задумчивое выражение своему лицу, казалось, хранившему отсвет самых значительных мыслей.
Аббат Юберте сделал из библиотеки совсем иное употребление. Ленивые переплеты раскрывались в его деятельных руках, книги вышли из витрин и заполнили стол, покрывшийся быстро исписываемою бумагою. Он сгибался над текстами и возвратил к своему назначению эти прекрасные орудия науки.
И там же каждый день он давал уроки Николаю де Галандо. К десяти часам молодой человек приходил со своими тетрадями под мышкой. Аббат, сидевший там с зари, отодвигал свои бумажонки и улыбался своему ученику, а тот кланялся ему и садился перед ним, внимательный и удивленный.
III
Николаю де Галандо было ровно четырнадцать лет, когда он попал под руководство аббата Юберте. Аббат, с его крупным вульгарным лицом, был человек сердечный и разумный. Задача превосходного воспитания прельщала его неопытное усердие, и он взялся за дело более из чести, чем из-за денег. Он горел желанием сообщить своему ученику то познание людей и вещей, которое, чувствовал он, было в нем самом.
Хотя и призванием, и рясою обреченный науке, он все же из-за этого не замыкался от мира и от предлагаемых им красот природных и безвредных. Он постигал земные величия и все разнообразное зрелище жизни. Он думал, что не был плох и что не было зла в том, чтобы принять разрешенные радости, и особенно те, которые нам дает наблюдение вселенной, и в частности тех мест, где мы находимся. Поэтому он любил цветы, растения и деревья, мягкую нежность воздуха или его колючую живость, текучесть и томность вод, сладость плодов.
Он переносил это любопытство даже и в прошлое и находил удовольствие в том, чтобы при помощи истории, морали или искусств представлять, как люди жили прежде, и особенно в древности. Обычаи и привычки человечества интересовали его не меньше, чем зрелище характеров и игра страстей.
В отношении женщин его теория была особливо превосходною. Не оставаясь в неведении опасностей, в которые вовлекает нас грех, и ни одной из его гибельных приманок, он все же не думал, что для спасения достаточно закрыть глаза. Он был уверен, что точное познание всемирной жизни есть во всяком случае наилучшее условие для того, чтобы хорошо направлять нашу собственную жизнь, что прежде всего необходимо быть человеком, держаться в единении с творением и держаться в прямом подчинении творческому делу.
С этой целью он никогда не проявлял той глупой недоверчивости, которою обыкновенно парализуется добродетель, и придерживался того мнения, что можно пользоваться всем, подчиняя свои желания голосу разума.
В этом смысле он хотел направлять своего воспитанника, он желал бы образовать в нем идеи правильные и здоровые обо всем и с первых дней старался войти в этот юный разум таким образом, чтобы, раз навсегда проникнув в его мысль, он мог осветить ее глубины светом ровным, верным и полезным.
Аббат Юберте чувствовал, что в этой задаче ему очень полезно его тонкое понимание душ. Оно было тем более изощренно, что им он был обязан несчастию, а этот жестокий наставник внушает тому, кто ему покоряется, ясновидение, необходимое, чтобы проникнуть в те лицемерные извороты, которыми ищет мир нас погубить.
Это ясное понимание людей позволило ему дать себе отчет в том, что он слишком поздно явился в Понт-о-Бель, где влияние, уже решительное и всемогущее, навсегда отметило разум юного Николая де Галандо печатью более чем прочною. В его руки вложили глину уже просохшую, которую рука его уже не могла обмять по-своему. Надлежало бы оросить эту душу, умягчить ее и вылепить заново, но для этого несколько часов обучения, все, что ревность г-жи де Галандо позволяла своему сыну ежедневно, было недостаточно,— в лучшем случае можно было, самое большее, украсить этот разум, но недостижимо было его переплавить.
Аббат скоро увидел положение, принял свое решение и ограничился возможным.
Под его благоразумным руководством Николай достигнул довольно значительных успехов, так что наконец давал надежду стать если не эллинистом, то, по крайней мере, довольно сильным латинистом.
Не без раздумья аббат решился направить его на этот путь. Он был уверен, что частое обхождение с древними возвышает тех, кто ему предаются, и сообщает им, неведомо для них самих, нечто такое, что надолго отразится в их личностях и в их нравах. В этом они удивительно укрепляются и воспринимают это как отличающую их привычку, и в то же время, помимо их воли, от этого остается в их языке известное постоянное достоинство, всегда не лишенное благородства. С этой целью аббат питал юного Николая сущностью лучших текстов, оставляя случаю заботу прорастить их в его памяти и довольствуясь тем, что вложил в своего ученика прекрасный материал для мысли.
‘Я вверяю ему,— думал аббат, когда, окончив урок и закрыв книги, они прогуливались по саду,— я вверяю ему светильник Психеи, правда погасший, но его искра может возгореться’.
Было хорошо, самшиты пахли горько, звонил колокол к завтраку, и аббат, возвращаясь в замок, не забывал в сенях выбросить лист или цветочек, что он жевал своими толстыми губами,— он не смел предстать перед г-жою де Галандо с этим украшением, которое он сам считал изящным, сельским, но слишком фамильярным.
Аббат Юберте очень наблюдал за собою во время этих завтраков, чтобы не обнаружить своего пристрастия к качеству мяса или к смаку плодов. Г-жа де Галандо, казалось, не обращала никакого внимания на то, что она ела. Даже один раз, когда подали кусок испорченной дичи, она съела все, что у нее было на тарелке, и Николай поступил так же, потому что по отношению к своей матери он держал себя в странном порабощении подражания. Казалось, что г-жа де Галандо сохраняет необычайную власть над своим сыном. Было ясно, что Николай таков, каким он был, не только потому, что так он был зачат и рожден, но особенно потому, что материнская власть делает его тем, чем она хочет, чтобы он был.
Николай де Галандо в четырнадцать лет был довольно высок и тонок, вследствие того внезапного роста, которым он был вдруг выведен из детства. Противореча телесному развитию, выражение лица оставалось ребяческим. Голубые глаза озаряли нежное и бледное лицо, и оно казалось почти простоватым,— так оно было удлиненно, такие расстояния были между его чертами, что это поражало наблюдателя и смущало его. Длинные ноги поддерживали слабое туловище. Большая правильность движений согласовалась с обхождением вежливым и церемонным. Не было в нем никакого юношеского огня, и какая-то словно бы усталость делала его нерешительным и как бы сомневающимся. Ему достаточно было немного вещей для занятий и немного места для жизни.
Маленькое число увиденных им предметов дало ему только малое число идей. Одна господствовала над ним — во всем угождать своей матери. Его почтение к ней, более чем сыновнее, было безмерно. Вне этого он обнаруживал особенную заботливость к хорошему порядку в своей одежде и в тех маленьких привычках, к которым он, казалось, был очень привязан.
Его мать внедрила в него, среди других, привычку к искреннему благочестию и отвращение к греху, отвращение, впрочем, чисто словесное, нисколько не реальное. Он знал в общем существование вины, но почти совсем не понимал, как она совершается, потому что ему недоставало случаев учинять иные вины, кроме самых простительных,— ведь не было в нем злобы, и он был почти не в состоянии грешить с необходимым для этого намерением отяготить проступок и изощрить обиду.
Так провел он с самим собою свое уединенное и суровое детство и не испытывал он большой нужды сливаться с окружающим. Сады в Понт-о-Беле были единственным поприщем его упражнений телесных и душевных. Часто он проводил большую часть своего дня в комнате, куда г-жа де Галандо обыкновенно удалялась, чтобы работать, размышлять и молиться. В ее единственном и строгом обществе он вырос, занятый тем, что делалось между этих четырех стен, без отношений с внешним миром, из которого, действительно, почти ничего не доходило до него.
Он не имел, впрочем, никакого средства, которое помогло бы ему вообразить то, что выходило за пределы его непосредственного наблюдения. Поэтому он думал, очень естественно, что все живут как он и что вся жизнь состоит, как и у него, в том, чтобы вставать в определенное время, прилично одеваться, вести себя благопристойно и однообразно, молиться Богу и, в конце концов, быть счастливым. Не то чтобы он был лишен рассудительности, но она упражнялась на событиях незначительных и всегда одинаковых, и непрерывное их повторение как бы спаяло их в одно единство, около которого он постоянно вращался все в том же кругу.
Его окутали со всех сторон, и он так и держался — без нетерпения, без любопытства. Вежливый и кроткий, он пребывал замкнутым в навыках существования без неожиданностей и без желаний. Он удовлетворялся очень малым, он не знал себя по воспоминаниям, так как ничто не менялось ни в нем, ни вокруг него. И не было ни одной из тех детских радостей или печалей, которые надкалывают душу тайными трещинами и позже становятся источником наших вкусов и наших чувств.
Аббат Юберте скоро распознал все это, и, видя из окон библиотеки, как Николай скромно прогуливается по садам, шагом ровным и мерным, вокруг прудов, он думал, вдыхая своими вывернутыми ноздрями запахи земли, деревьев и воды: ‘Конечно, этот молодой человек не получает даже от этого прекрасного сада удовольствия, которое он должен был бы в нем получить. Он не восхищается цветами и никогда не постигнет в них гармонического порядка, в этих аллеях он видит только место, удобное для ходьбы, где ничто не затрудняет шага, и даже в тех стихах Виргилия, которые мы с ним только что изучали, он схватил только смысл слов, не уловив того, что кроется под их внешностью. Но, идя таким образом по ровному месту, не рискуешь ни вывихом, ни падением. Его аппетит правильно изощряется в этом здоровом и однообразном движении. Николай пообедает хорошо и заснет глубоко, его сон будет пуст, потому что он не внесет туда образов, которые его восхищают или тревожат. Он думает мало, но он думает хорошо. На месте этого старого садовника со скребком он никогда не вообразит кого-нибудь из тех богов, что посещают смертных, приняв обычный вид, под которым надобно уметь признать их, а эта ветхая служанка, черпающая воду из фонтана, никогда не вызовет в нем желаний, чтобы из воды, над которою она склоняет свое морщинистое лицо, вышла какая-нибудь неожиданная нимфа, сладострастная и зыбкая’.
IV
Годы пребывания аббата Юберте в Понт-о-Беле не были потеряны для Николая де Галандо. Если его натура не изменилась в основании, его разум украсился видимостью приятных познаний. Он даже научился рассуждать довольно хорошо о том, что знал, и кое-как поддерживать беседу. Он научился немного по-гречески и основательно по-латыни и приобрел поверхностное знание истории. Аббат поздравлял себя с тем, что извлек наилучшее из этой натуры и придал ей такое украшение, которое она могла вынести без разрушения своих соответствий.
Г-жа де Галандо боялась вначале каких-нибудь посягательств отвлечь ее сына от того прямого авторитета, который она притязала сохранить над ним. Мало-помалу она успокоилась, видя, что аббат Юберте действует умеренно, и даже почувствовала к нему расположение и выказывала его, обходясь с аббатом по-семейному и с особенным уважением. Она ценила, что он разгадал ее намерения и, войдя в ее виды, способствовал осуществлению ее предположений. Сказать по правде, г-жа де Галандо любила своего сына так ревниво, что хотела его совсем сохранить для себя. Да и привязана она была к нему не только связями страсти, но и крепкими узами прочного сыновнего плена. Она думала, конечно, что она одна призвана сделать его счастливым и не допускала ни на минуту мысли, что он может быть счастлив где-нибудь без нее. Мысль, что он оставит ее, всегда была для нее невыносимою. Какая ему надобность, например, поступить на службу или напомнить при дворе о службе его предков? И совсем в глубине ее души мысль, что он когда-нибудь женится, была ей равным образом отвратительна.
Аббат Юберте иногда касался этого предмета в разговорах с г-жою де Галандо, и даже по мере того, как Николай входил в годы, он чаще настаивал на этом. Он указывал матери на средства сохранить сына под своим крылом и удержать его в Понт-о-Беле, представляя ей, что леность сердца вредна и что любовь матери, как бы велика она ни была, не заменит жениной любви, как бы она ни была переменчива, что Николаю скоро исполнится двадцать два года и что следует об этом позаботиться.
Аббат с некоторым лукавством делал обозрение девиц, которые могли бы подойти для Николая. Г-жа де Галандо, столь сдержанная обыкновенно, теряла тогда всякую меру. Иногда она сурово или сухо опровергала увещателя, но чаще ее раздражение попадалось в ловушку, и ее гнев снабжал аббата портретами, в которых христианское милосердие, отставленное в сторону, уступало место рвению более жгучему.
Она придавала своей речи резкость невообразимую, терзая даже тех, кого она не знала, забывая, что уже пятнадцать лет она почти не выезжала из Понт-о-Беля и что она говорит о девицах, которых никогда не видела, но которым она приписывала мнимые странности. Для аббата стало очевидно, что г-жа де Галандо распалена недоверием и ненавистью к лицам ее пола, столь же удивительными, как для мужчин наиболее угрюмое презрение.
Однажды, отправившись в город по делам к епископу, она встретила у него девицу де Пентель и ее отца. Они жили в Мете, который перешел к ним по наследству от г-на д’Естанса, их родственника. Девица де Пентель была красива и мила. Восемнадцать лет, богата и прелестна. Когда старая лошадь рысью опять повлекла карету дорогою в Понт-о-Бель, аббат Юберте, сопровождавший г-жу де Галандо, начал с нею один из своих обычных разговоров, изображая ей приятности этой девушки, удобный случай заключить такой достойный союз и множество различных и хорошо сошедшихся условий. Г-жа де Галандо сначала ничего не говорила, потом вдруг разразилась:
— Знайте, аббат,— и она ударила его по колену ладонью своей костистой руки,— мой сын не женится, теперь, по крайней мере,— прибавила она, чтобы исправить действие своих слов.— Нет, аббат, никакой свадьбы, ни с этой Пентель, ни с другою в настоящее время.
Аббат склонился перед грубостью объяснения.
— Благодаря моим заботам,— продолжала г-жа де Галандо,— мой сын еще не знает женщин, почти не видит их, я разумею тех, которые могли бы привлечь его взоры, хотя вкус мужчин так низок и так уродлив, что самая несчастная замарашка, самая грязная пастушка, самая безобразная неряха могут также возбудить их желание, и то, что меньше всего оправдывает это желание, делает его не менее яростным.
Это было сказано с какою-то злобною горечью. Аббат молчал. Г-жа де Галандо опять заговорила:
— Николай чист. Его чувства спят. Поймите меня, господин аббат, в той, которая их разбудит, он увидит только средство их удовлетворить. Поэтому я не хочу видеть, как два существа будут связаны только обоюдною новизною их одного для другого. Юность их начнется с этой чувственной приманки, которой грозит опасность погибнуть в их зрелом возрасте, и оставит она им только сожаление о связи, которую создала страсть, а разум, может быть, уже не будет одобрять. Ну что ж, разве я сохранила моего сына от внешних бед этого рода для того, чтобы приготовить ему эту опасность под моею собственною кровлею. Нет, нет, господин аббат, я хочу для нашего Николая супружества, основанного на мудром уважении, на дружбе сердец и на согласии чувств… Эта маленькая Пентель, без сомнения, нежная и скромная, я с этим согласна, но она слишком красива… Моя невестка совсем не будет такою. И, чтобы все вам сказать, я все же предпочту, если эти разумные обстоятельства не представятся, чтобы брак моего сына покоился только на основах приличий и интересов. Счастие скорее может найтись в отношениях равного состояния и сходного нрава, чем в самозабвении чувства, которое сеет на своем пути только тревоги и бедствия. Нет, мой сын не женится по прихоти. Конечно, я его предостерегала от заблуждений и увлечений плоти, но в его юном возрасте им еще очень подвластны, и потому не соглашусь я играть его судьбою, как в кости. Позже, да, позже, когда рассудок займет в его душе то место, которое я там приготовила посредством религии и добродетели, он может выбрать с моею помощью подругу своей жизни, которая теперь сумела бы стать только орудием его удовольствий. Тогда уже он не будет повиноваться в своем выборе пылкости крови и неумеренности желания, но в ожидании этого, мой дорогой аббат, я не хочу согласиться ни на то, чтобы защита и ручательства таинства служили поощрением излишеств натуры, ни на то, чтобы церковь сделать предлогом всех плотских вожделений.
Она замолчала и стала смотреть в окно. Карета огибала придорожный крест, видны были обширные поля пшеницы, которая тянулась, золотясь, до какой-то невозделанной пустоши, в конце которой, за лесом, различались острые вершины башенок в Ба-ле-Прэ.
Аббат чувствовал себя еще лишний раз разбитым. У него, правда, была мысль вовлечь в это епископа и сделать для г-жи де Галандо вопросом совести ее упрямство, но он говорил себе, что все это мало поможет, так как он льстил себя уверенностью, что обладает всем влиянием на нее, какое можно иметь, а потому никто не достигнет лучшего там, где он потерпел неудачу. Притом же не похоже было на то, чтобы Николай сколько-нибудь желал чего бы то ни было, и он казался совершенно счастливым.
И аббат спрашивал себя после всего,— да и что бы мог делать с женщиной этот большой олух, который употребил вчера более трех часов с видимым удовольствием на то, чтобы делать круги и рикошеты в бассейне, швыряя туда камни и плоские кремешки. Не лучше ли будет, в общем, воспользовавшись добрым расположением г-жи де Галандо, добиться приобретения кое-каких книг, недостающих в библиотеке, и жить в согласии с нею? И он хорошо поступил, так как вскоре наступило такое событие, что все его влияние не было достаточно велико, чтобы заставить ее принять его последствия.
V
После этого знаменательного разговора между г-жою де Галандо и аббатом Юберте жизнь в Понт-о-Беле продолжалась с тем же обычным однообразием. В уме аббата осталось от этого разговора довольно ясное представление о тайне характера г-жи де Галандо. Он уловил на деле ее странный материнский эгоизм. Не заблуждаясь относительно того, что склонность к этому эгоизму свойственна всем матерям, он и не воображал, что она может быть так последовательна, так методична и принципиальна, что она в состоянии подкрепить себя рассуждениями, очень похожими на разумные и как бы нисходящими с большой высоты, потому что г-жа де Галандо была принципиально ревнива, и ревность ее доходила до того, что становилась не столько духовною, сколько, если можно так сказать, материальною.
В самом деле, уверенная в разуме своего сына, она не была уверена в его чувствах, а через них он ускользал от нее и мог подвергнуться опасности чьего-нибудь чужого господства, против которого она была бы бессильна. Отсюда это отвращение, тонкое и вместе с тем сильное, к женитьбе Николая, и эта забавная разборчивость, которую она охотно проявляла. Аббат, благодаря своей тонкости, распутал довольно хорошо этот моток чувств, кроме одного пункта, объяснить который ему было трудно.
Он не давал себе точного отчета в изумительном омерзении г-жи де Галандо к плотским связям. Ее брачные отношения с образцом мужей должны были бы оставить ей идею об этом не столь отталкивающую. Было странно, что такой порядочный и церемонный человек, как покойный граф, сделал для нее потребности тела достойными какого-то горького ужаса, который она обнаруживала в своих разговорах. Как эта добродетельная вдова узнала худшие излишества страсти? Одно только зрелище безобразнейших распутств могло бы своим срамом предупредить ее до такой степени против низменных опасностей любви.
Церковь, учение которой она знала основательно, потому что была усердною читательницею книг по богословию и казуистике, разве не позволяла довольно охотно своим пасомым предаваться естественной любви? Она осуждает только бесстыдство и бешенство страсти, и вот именно в этом г-жа де Галандо искала основания отвратить от любви своего сына, замедлить его знакомство с женщиною до того срока, который она определила для его зрелости, но который она, конечно, захотела бы отложить и далее, как будто бы боясь не только за себя — делиться любовью, чем была встревожена ее ревность, но еще и за него — пробуждения в нем инстинкта, который она рассматривала как что-то весьма постыдное и недостойное.
Г-жа де Галандо несколько раз возвращалась к этому предмету в разговорах с аббатом, и здесь-то он и узнал о ней то, что мы сказали. Аббат довольствовался тем, что наблюдал и слушал, не идя дальше в изыскании причин этой странной мании, без сомнения давних и, наверное, интересных. Он ограничивался тем, что она хотела ему открыть, когда непредвиденное событие дало ему возможность увидеть больше.
Это было в первые дни осени. Аббат Юберте любил это время года за некоторую меланхолию, очарование которой он испытал, и за какую-то туманную тревогу, которую она приводила с собою и которая бесконечно нравилась его душе. Сверх того, лето несколько тяготило его, толстого и грузного. Другая еще маленькая причина делала для него милым это время года. Тогда созревал плод, которым он предпочтительно лакомился. Аббат страстно любил груши. А на шпалерах в Понт-о-Беле груши были изумительные. Покойный граф, охотно смаковавший их, велел насадить груши разных пород, и аббат пользовался этою счастливою предусмотрительностью. Считая себя немного обделяемым за столом, он наверстывал это в саду. Конечно, кроме предпочитаемого им, он не забывал и других плодов и никакими не пренебрегал. Он желал бы даже отведать те, о виде и вкусе которых он читал в рассказах путешественников, американские гуявы и канарские бананы, плоды из Индии и те плоды, которые едят, сидя на коралловых рифах, на берегу фосфоресцирующего моря, морские офицеры, с секирою на боку, окруженные гримасничающими дикарями, нагими или украшенными перьями, с луком в руке и с кольцом в ноздрях. Но таких не было, и он довольствовался плодами наших садов.
Смородина и малина забавляли его своею остротою и ароматом, он ценил вишни, самые кислые и самые сладкие, самые плотные и самые мягкие, яблоки ему достаточно нравились. Что касается персиков, они радовали его бесконечно, преизобилующие соком и те, в которых сладкая влажность пропитывает весь плод насквозь и разливается в каждой из его фибр, но груши казались ему достойными предпочтения.
Он находил в них разнообразие необычайных вкусов. Они отзывались поочередно дождем, палым листом и муравьем. У них мясо зернистое или нежное, кислое или сочное, они обладают каждая особенною личностью, их вкус индивидуален, их зрелость продолжительна, начинается она летом, наполняет осень своими нежными неожиданностями и длится до зимы, они пестреют и лоснятся, как рыбы, и подгнивают, как дичь.
Бедный аббат стал жертвою этой неумеренной страсти к грушам. С той поры как приближалось любимое время года, он уже не переставал каждый день посещать шпалерники. Он в них знал почти каждую ветку, он следил за каждым плодом, переживал их гибель, если ветер обрывал их до срока или если осы подбирались к ним. Иногда он поднимал упавшие и с сожалением рассматривал их, держа в своей белой руке, которую они заполняли своею незаконченною или болезненною полнотою. познавши их на дереве, он признавал их и в корзинах, когда их подавали на стол. Не раз он испытывал горькое разочарование, если гж-а де Галандо или Николай брали то, что он в своих мыслях приберегал для себя. Поэтому случалось ему иногда, из предусмотрительности, спасать от тех неискушенных ртов один из этих прекрасных фруктов, замеченных им во время прогулки, прослеженных в их росте и желанных в их зрелости. Для этого он спускался рано утром в сад и после многих колебаний и сомнений наконец отправлял в свой карман предмет своего вожделения и уносил покражу к себе в комнату.
Эти частые спасения преобразовали один из пузатых ящиков аббатова комода в настоящую фруктовую. Вечером, возвратившись к себе, сняв брыжи, завязав над ушами платок двумя полотняными рожками, в рубашке и босой, перед тем как лечь в постель, он открывал пахучую мебель, потом, глазом и пальцем выбравши в своем запасе свой грех, он деликатно ел его с гримасами лакомки, меж тем как от свечки рисовалась на стене его тень, фамильярная и прожорливая.
Однажды за столом, когда аббат Юберте подстерегал для завершения трапезы превосходную грушу сорта ‘дамское бедро’ и, подняв нож, готовился ее взять, вошел старый слуга и шепнул что-то г-же де Галандо. Она разрезывала плод, ее лицо внезапно окрасилось, резким движением, нахмурив брови, она закончила разделение двух половинок, они одновременно упали на тарелку.
Г-жа де Галандо встала, и аббат и ее сын видели в окно, как она разговаривала с каким-то крестьянином, стоявшим перед нею. Он рассказывал что-то, делая широкие жесты. Николай и аббат смотрели, ничего не говоря, на эту пантомиму. Человек был отпущен, г-жа де Галандо возвратилась в замок. Было слышно, как она прошла через сени и удалилась в свою комнату.
Спустя несколько минут она велела позвать аббата Юберте, и он тотчас же отправился к ней. Он нашел ее сидящею в кресле и совершенно спокойною. Он ждал, чтобы она заговорила первая. Казалось, что она колеблется, отыскивая верный тон и средства выразить свою мысль в точной мере. Аббат заметил эту необычную принужденность, когда она заговорила и сказала ему:
— Господин аббат, этот крестьянин только что сообщил мне, что мой брат умер.
Аббат сделал движение изумления, которое она истолковала, как попытку выразить соболезнование, и остановила его жестом.
— Мы не были очень близки, господин де Мосейль и я. Одна только кровь соединяла довольно плохо то, что с общего согласия мы развязали. Я не скажу вам, откуда идет этот разрыв. Он произошел давно. Я могла бы вам сказать, что интересы разделили нас, а вы могли бы мне возразить, что всякая неприязнь прекращается смертью. Но было большее. Господин де Мосейль был гнусный человек, он заставил меня ненавидеть меня самое. Я не хочу даже вспоминать о нем. Когда я покидала Ба-ле-Прэ, чтобы выйти замуж за господина де Галандо, я дала клятву никогда не возвращаться туда. Я сдержала слово, я его сдержу.
Аббат склонился молчаливо. Она опять заговорила:
— Когда умер мой отец, я не явилась на его погребение. После этого вы можете понять, что мой брат мог жениться и опять жениться без того, чтобы я при этом присутствовала как при его двух свадьбах, так и при его двойном вдовстве, потому что обе его жены умерли раньше его. Теперь пришла его очередь, я в это вовсе не буду вмешиваться. Однако следует принять меры приличия, мои чувства меня от этого освободили бы, если бы я не должна была дать моему сыну пример исполнения известных обязанностей. К вашему посредству, господин аббат, я прибегаю, чтобы их исполнить. Вы поедете в Ба-ле-Прэ. Я вполне доверяю вам. Вы там устроите все возможно лучше и, возвратившись, дадите мне в этом точный отчет. Крестьянин, который там, на кухне, довезет вас в своей тележке. Поезжайте же и возвращайтесь как можно скорее, потому что мы приобрели, мой сын и я, привычку к вам и нам трудно обойтись без вас.
Часом позже аббат Юберте оставил Понт-о-Бель, уносимый жесткою рысью руанской лошадки, а когда, проехав пять миль, он прибыл в Ба-ле-Прэ, он уже знал в общем из уст крестьянина, какое зрелище его там ожидало. Он понял из рассказов парня, что смерть г-на де Мосейля была только пагубным следствием жизни распутной и буйной, дурные слухи о которой дошли уже до его ушей, а нынешняя катастрофа подтвердила справедливость общей молвы.
Еще в свои юные годы Юбер де Мосейль показал себя развратником и пьяницею, а следовательно, скотски-грубым, потому что вино и сладострастие навлекают на человека презрение его самого и других. Г-н де Мосейль презирал себя очень, потому что он не переставал пить и любодействовать. Его существование сплошь состояло из низких попоек и грязных любовных приключений, предметы которых брались все равно где, без всякого выбора и без всякой сдержанности. Кутила распущенный и циничный, он бодро переносил беспорядочность своей жизни. Женился он первый раз вскоре после смерти своего отца на молодой буржуазке, Люсьене Вальтар, дочери некоего Вальтара, что вышел из мужиков и старался казаться благородным, он прельстил ее своим видом дворянчика и барскими повадками. Как только она попала в его руки, он стал обращаться с нею жестоко и бил ее, пока она не умерла, что случилось после четырех лет замужества, в 1717 году.
Вдовец едва приметил эту смерть и продолжал свое существование, неистовое, буйное и низменное, занимаясь только тем, что осушал бочки с вином да гонялся за девчонками.
Только пятидесяти семи лет, в 1731 году, он женился вторично на девице Анне де Бастан. Ничто не могло отвратить эту очаровательную особу, спокойную и кроткую, от опасности повторить судьбу бедной Люсьены Вальтар. Ни то, что она узнала о г-не де Мосейле, ни то, что она могла видеть, ничто на нее не действовало. Девица де Бастан любила его.
В нем еще было нечто, за что его можно было полюбить, потому что в нем еще оставались следы мужской красоты, он был высок ростом, имел прекрасный цвет лица и умел быть веселым, когда случалось, что он не разъярен вином и похотью. Итак, ничто не отвратило от него нежную и чувствительную девушку, даже и то, что, когда он приехал к ней во Френей, где она жила у своих родственников, г-на и г-жи дю Френей, он заснул в своем кресле, парик у него растрепался, одежда была в беспорядке, язык заплетался, и несло от него вином. Она его любила и вышла за него замуж,— она была сирота и вольна распоряжаться собою.
Сначала казалось, что, польщенный внушенною им страстью, г-н де Мосейль стал вести себя лучше. Он исправил обычный беспорядок своих одежд, уменьшил свои выпивки и оставил в покое кабацких затычек, пастушек с поля и судомоек, с которыми он в былое время привык обходиться. Свадьба состоялась. Г-н де Мосейль, казалось, день ото дня укреплялся в своих добрых намерениях. Г-жа де Мосейль забеременела и произвела на свет девочку, которой дали имя Жюли.
Г-жа де Мосейль медленно оправлялась после родов. Ребенок был здоров. В кормилицы ему дали козу и взяли ухаживать за нею и водить ее на пастбище маленькую безобразную нищенку, бродившую часто около Ба-ле-Прэ: ей г-жа де Мосейль подавала милостыню и интересовалась ею. Больная не покидала еще своей комнаты. Мосейль, ухаживая за нею, проводил около нее долгие часы, и надобно было, чтобы она заставляла его уйти и заклинала его заняться чем-нибудь, так как она видела его красное лицо и руки со вздувшимися синими жилами.
Однажды вечером, в сумерках, когда ее муж по ее настояниям вышел, она оставалась одна в своей комнате, открытое окно которой выходило в сад, ей показалось, что она слышит шум под своею оконницею, и, нагнувшись, она увидела под стеною маленькую хранительницу козы, схваченную за горло, сквозь лохмотья ее одежды видна была ее тщедушная и отвратительная нагота, а на нее набросился, уронивши треуголку, со сбившимся набок париком, с бельем наружу, кошмарным видением г-н де Мосейль, грубый и ужасный, готовый изнасиловать дурнушку.
Г-жа де Мосейль, ошеломленная, услышала слабый стон и глухое сопение, на которые она ответила вверху пронзительным криком, и она отчетливо увидела, как поднялась к ней голова ее испуганного мужа, ужасно ругаясь, и как он, вскинувшись одним прыжком, убежал, спотыкаясь, через капустную грядку. Г-жа де Мосейль внезапно упала навзничь и оставалась довольно долго без сознания, а в наступающей ночи восходило, ироническое и насмешливое, носовое, дребезжащее блеяние козы, привязанной веревкою к колу, около которого она кружилась, с опущенными рогами и вздувшимся выменем.
Г-жа де Мосейль, тяжело поранившая себя при падении, промучилась несколько недель и, наконец, умерла, оставив мужа неутешным. Он быстро худел, его брюхо опало, и он погрузился в молчаливую меланхолию, которая все возрастала и кончилась тем, что нашли ипохондрика хрипящим на траве, под опущенными ставнями той самой комнаты, где за шесть лет до того умерла его жена. Он лежал в кровавой луже с искромсанным животом и перерезанным горлом.
Когда пришли установить обстоятельства смерти г-на де Мосейля и поднять его труп, то сначала думали, что совершено преступление, потому что не было оружия, которым могли быть нанесены его ужасные раны. Только потом нашли его в руках девицы Арманды де Мосейль, или, точнее, под ее подушкой, куда привели по следу кровавые отметины.
Девица Арманда, сестра Юбера де Мосейля и Жаклины де Галандо, была жалкое создание. Давно уже слабоумная, она блуждала, несчастная, по Ба-ле-Прэ, одетая в рубище, убранное мишурою. На ее большой голове, толстогубой и слюнявой, возвышались сложные прически, которые она воздвигала своими дрожащими руками и для которых она употребляла все, что ей попадалось. Она втыкала туда перья из старой метелки, поднятой ею где-нибудь в углу, или куриные крылышки, найденные на птичьем дворе. Из ее рта постоянно текли слюни двумя струями, которые соединились под подбородком и падали оттуда капля за каплей при каждом ее движении. При этом угрюмая и плаксивая, так что слезы размывали румяна, которыми она мазалась. Она терла мокрыми руками накрашенные щеки и блуждала так, запачканная и нелепая, таская с собою старый раздувательный мех, воображая, что извлекает из него музыкальные звуки, или вертя целыми часами какую-нибудь бумажную мельничку, украденную ею у ее маленькой племянницы Жюли.
Маньячка похищала, в самом деле, все, что попадалось ей под руку, и прятала обыкновенно свои покражи в соломенном тюфяке или в каком-нибудь закоулке своей комнаты. Ее встречали блуждающею в саду или в коридорах или спускающеюся с лестниц на своем сидении, а иногда видели, как она усаживалась на дверном пороге и, подвернув юбку, прохлаждалась голым телом на камне. Злобная и взбалмошная в то время, когда еще владела рассудком, она осталась в безумии лукавою и мстительною.
И вот к этому-то созданию переходило отныне попечение о маленькой Жюли. Ей было восемь лет, и она была свежая и милая.
Аббат Юберте разговаривал об этом положении с г-ном дю Френеем, который жил в ближайшем соседстве с Ба-ле-Прэ, куда он и прибыл раньше аббата, по первому известию о событии, предупредить о котором г-жу де Галандо он же и послал. Человек приятный и добрый, но недалекий, несмотря на свои пятьдесят и один год, он казался совсем растерявшимся от смерти своего двоюродного брата и был очень рад прибытию аббата Юберте, которому сообщил только что рассказанные нами подробности.
Г-н де Френей, давно знавший г-на де Мосейля, никогда не переставал видеться с ним, несмотря на его пьянство и распутство. Во Френее же г-н де Мосейль встретил свою вторую жену, несчастную Анну де Бастан. Дю Френей совсем не думал, принимая по привычке этого распутного толстяка, что он когда-нибудь внушит этой кроткой девушке такую истинную страсть. Мосейль забавлял чету дю Френеев, потому что и в своем бражничестве он сохранял проблески разума и следы ума. Он нравился им каким-то прирожденным шутовством, которое смешило до слез г-жу дю Френей. И потому г-н де Мосейль иногда бывал там. Ведь это был почти единственный дом и единственные люди его положения, которых он часто посещал, изгнанный отовсюду и сосланный в кабачки, да и там всего чаще наедине с бутылкою, потому что, наконец, все стали бояться его задирчивого опьянения и стало вокруг него пусто.
Он ужинал иногда с г-ном и г-жою дю Френеями, и они, выйдя из-за стола, принимались один за свою скрипку, другая за свой клавесин, а Мосейль сидел где-нибудь в углу гостиной. Этот грубый человек любил музыку и живо чувствовал ее. Он отбивал каблуком такт, напевал тихонько мотив своим надсаженным голосом, потом, воодушевясь, поднимался наконец с волнением и восторгом, меж тем как оба музыканта согласно постепенно преобразовывали концерт и ускоряли его движение, так что, начавшись в ариозо, он переходил в сарабанду, а Мосейль принимался прыгать, делать пируэты и представлял им комедию импровизированного танца, которая веселила их бесконечно.
Однажды вечером, когда они одни за своими инструментами играли, чтобы доставить друг другу взаимное удовольствие, как часто имели обыкновение делать, они увидели, что дверь внезапно распахнулась и вошел Мосейль, угрюмый, растрепанный, колени запачканы землею, без шляпы, он во весь дух прибежал во Френей рассказать своим друзьям о том, что только что произошло под окнами его жены. Он рыдал и икал. Г-н и г-жа дю Френей, испуганные его исступлением, проводили его обратно в Ба-ле-Прэ и по тому состоянию, в котором нашли бедную Анну, поняли, как велико несчастие. Они остались у ее изголовья и ухаживали за нею до того дня, когда она умерла, не соглашаясь увидеть мужа и, говоря, что она слишком положилась на свои силы, надеясь, что может перенести причуды его натуры, что предпочитает умереть, так как чувствует себя неспособною исполнить долг, который на себя взяла и который не может выполнить. Вследствие этого трагического происшествия, чета дю Френеев разорвала все отношения с г-ном де Мосейлем и только из-за маленькой Жюли, оставшейся сиротою, дю Френей снова появился в Ба-ла-Прэ.
Уже вечерело, г-н де Мосейль покоился на своей постели между двух зажженных свеч. Никого не было возле него, комната казалась пустою. Г-н дю Френей и аббат принялись искать Жюли,— она исчезла с утра. Проходя коридором, они увидели свет сквозь щель двери девицы Арманды. Слабоумная была заперта в своей комнате, и оба они полюбопытствовали посмотреть в замочную скважину. Она стояла, странно причесанная, и, подняв свои юбки, нагая до пояса, занималась тем, что ставила себе клистир и, обеими руками держа за своею спиной шприц, искала для него в стене опорной точки. Эти господа удалились, пожимая плечами, и наконец нашли Жюли.
Девочка спала, совсем одетая, на своей постели, она еще держала в одной руке закушенное яблоко, на котором виднелся поверхностный след ее маленьких зубов, другою рукой она крепко-накрепко сжимала старую банку из-под румян. Она забавлялась, расцвечая себе щеки, как — видела она — делала ее тетка. Это был славный сон, комический и нежный. Они не стали будить ее.
Было условлено, что Жюли отправится завтра с г-ном дю Френеем, у которого она будет проводить две трети года, и что аббат постарается склонить г-жу де Галандо брать ее к себе на остальное время.
На следующее утро похоронили г-на де Мосейля. Несколько человек крестьян, балагуривших и подталкивающих друг друга,собрались во дворе Ба-ле-Прэ. Вынесли гроб и уже собирались идти, когда девица Арманда совершила свой выход. Ей удалось вырваться на волю, и, одетая и намазанная, она захотела принять участие в церемонии. Четыре мужика, по приказу аббата, схватили ее. Она отбивалась, кричала, но тщетно, ее угомонили и видели, как, она удалялась, яростно передвигая под короткою юбкою высокими сапогами со шпорами, в которые она обулась.
Небольшая толпа провожающих вышла из церкви и направилась к кладбищу. Жюли шла скромно, под руку с г-ном дю Френеем. Несколько фермеров шли за ними. Дорога была ухабистая. Было слышно, как за изгородью блеяла коза. Это была старая бородатая коза с дряблым выменем, бывшая когда-то кормилицею Жюли, тут г-н дю Френей и аббат заметили, что за кортежем плетется безобразное и спотыкающееся создание. Они признали в нем зловещую карлицу, которая никогда не покидала окрестностей замка и время от времени появлялась там.
Наконец пришли на кладбище. В яму, вырытую заранее, опустили г-на де Мосейля. Земля сыпалась с лопат тяжелыми комьями. Когда обряд окончился, присутствовавшие разошлись. Стояло там большое дерево, бросавшее тень на могильный холмик. Его бурая земля была как пятно среди зеленой муравы. Аббат Юберте и г-н дю Френей, оставшись одни, сели на траву, там перелетали стрекозы, и, где они прыгали, гибкая былинка легко вздрагивала. Жюли забавлялась, гоняясь за ними. Аббат смотрел на нее, всю светлую под солнцем. Было жарко, г-н дю Френей вынул машинально из своего кармана буксовую флейту в трех кусках, он ее вытер, сложил, тихо дунул в нее, потом тихо заиграл ариетту. Маленькая Жюли остановилась послушать, вся светлая, стоя под солнцем, и, так как был полдень, вокруг нее не было тени.
VI
Г-жа де Галандо не приняла сразу предложение аббата Юберте и г-на дю Френея относительно ее племянницы Жюли де Мосейль, даже наоборот. Она наотрез отказалась принимать ее к себе на три месяца, которые ребенок не будет проводить во Френее. Аббат чувствовал себя в большом затруднении, тем более что его чувства участвовали в этом вместе с сознанием его долга. Он ощущал в своем сердце искреннюю жалость к осиротевшей малютке. Какие девочка должна сохранить странные воспоминания о людях, среди которых жила, между отцом-ипохондриком и теткою, пестро-лоскутною и нелепою, слабоумие которой вырождалось иногда в яростные припадки, когда она каталась вся в пене, после чего становилась каждый раз еще более опустившейся идиоткой.
Аббату казалось необходимым удалить Жюли как можно скорее от этих впечатлений, опасных и мрачных. Ее пребывание во Френее, в этом доме, ласковом и веселом, наполненном запахом печений, благоуханием эликсиров и музыкальными концертами, легко заставит ее забыть мало-помалу печальные и злые зрелища Ба-ле-Прэ. С другой стороны, чтобы исправить влияние легкомысленного попечительства г-на и г-жи дю Френей, он самым живым образом желал для Жюли влияния возвышенного и сурового разума г-жи де Галандо, которая не преминет внушить ей прочные заповеди чести и добродетели и все необходимое из религии для укрепления в девочке добрых начал.
Аббат убеждал г-жу де Галандо, как ценно будет ее влияние на ребенка. Он знал, что ее гордость не была нечувствительна к могуществу, которое приписывали ее добродетели, и через это надеялся он подчинить ее мало-помалу своим намерениям. Николай вторил ему своим молчаливым желанием. Аббат растрогал его участью его маленькой двоюродной сестры, и Николай, сердце которого было лучше, чем разум, испытывал к ней интерес милосердия. Он присутствовал при спорах между его матерью и аббатом, оставаясь при этом, как всегда, в стороне, потому что, привыкнувши издавна не действовать самостоятельно, он не был способен действенно вмешаться во что бы то ни было.
Г-жа де Галандо уклонялась от всякого решительного ответа.
Тем не менее, время не терпело, так как аббат Юберте скоро должен был покинуть Понт-о-Бель. Епископ, уважавший ученость и верность аббата, брал его к себе секретарем. Г-н де ла Гранжер должен был ехать в конце осени в Италию, где король поручил ему вести секретные переговоры, и он увозил с собою г-на Юберте, который перед своим отъездом употреблял все старания, чтобы ввести маленькую Жюли в Понт-о-Бель. Он открылся в этом г-ну де ла Гранжеру и просил его совета.
Г-жа де Галандо очень почитала своего епископа, который, в согласии с аббатом, решился воспользоваться своим могуществом, чтобы внушить г-же де Галандо во имя веры то, что она отказывалась сделать во имя родства, и, чтобы с этим покончить, он взял на себя ускорить дело.
Поэтому г-н де ла Гранжер предупредил г-жу де Галандо о своем посещении под предлогом проститься с нею перед его путешествием, и в один прекрасный день, около трех часов, епископская карета въехала во двор в Понт-о-Бель.
Епископ был встречен у кареты аббатом Юберте и Николаем де Галандо. Николаю было тогда двадцать четыре года, и он был очень смущен и застенчив в своем парадном одеянии, надетом ради этого случая. Обменялись учтивостями. Епископ извинился, что сопровождавший его каноник не выходит по причине ломоты и оцепенения в икрах. Г-н Дюрье показал, в самом деле, вид совершенного подагрика. Его тучность заполняла сплошь оконце дверцы, которую он закрыл, когда, после обычных приветствий, опять уселся на заднем месте кареты, где его и оставили.
Все направились в замок. Епископ шел маленькими шагами своих коротких ног. Он был быстрый и живой и, при своем малом росте, имел властный вид. Говорили, что он способный человек и ловкий царедворец. Он прошел большую школу происков и познания людей и вывертывался из всех трудностей к выгоде своих друзей и к замешательству своих врагов. Так как он познал основательно церковническую интригу, то и удостоился того, что его сочли способным справиться с тончайшими делами римской политики. Он чувствовал всю значительность и всю цену выбора, который остановился на нем. Поэтому в своих успехах ультрамонтанских сомневался он не более, чем в удаче предприятия более скромного, которое привело его сегодня в Понт-о-Бель.
После первых любезностей разговор принял семейственный характер, и г-н де ла Гранжер пожелал посетить сады. Беседа продййжалась и там. Епископ щел рядом с г-жою де Галандо, и она в первый раз пожалела о состоянии запущенности и небрежения в котором находились из-за недостаточной подрезки и чистки грабины и аллеи.
Пришли на перекресток аллей. Епископ, немного запыхавшийся, остановился и, оглядевшись вокруг себя, поднял свои тощие руки:
— Конечно, сударыня, что бы вы ни говорили о том, что есть, и что бы вы ни думали о том, что было, это место остается по-прежнему отменно прекрасным, и я понимаю сожаления нашего аббата, вскоре покидающего эти спокойные осенения.
И затем он дал понять, что могущественные интересы заставляют его увезти в Рим г-на Юберте. Он настойчиво говорил о колебаниях аббата, о его привязанности к его воспитаннику.
— Потому что, сударыня, наш аббат вел скромно и верно большое дело. Он сделал из вашего сына, при вашей помощи и под вашим наблюдением, дворянина благочестивого и доброго. Я несомневаюсь, что г-н Николай сделался бы таким и сам собою и что ваших советов было бы достаточно, чтобы направить столь счастливо одаренную натуру, но аббат способствовал, со своей стороны, тому, что к сердцу, которое вы образовали, присоединился разум, над питанием и укреплением которогоон работалнаилучшим образом.
Разве Николай не был напоен античною словесностью, не был превосходным латинистом? Епископу не надо было иного доказательства этому, чем те прекрасные Цицероновы изречения, которыми они обменялись при его выходе из кареты. Николаю больше нечему было учиться.
— Вот это все делает человека,— заключил г-н де ла Гранжер,— притом способного не только поддержать честь своего дома, но еще и возвысить ее.
Г-жа де Галандо, выражая приличные случаю сожаления, согласилась довольно охотно на отъезд аббата, который уже несколько недель не переставал тревожить ее из-за маленькой Жюли и которого она начинала находить несносным.
Стояла там каменная скамья. Епископ и г-жа Галандо сели на нее, чтобы продолжать беседу. Легкий ветер колыхал седые волосы г-жи де Галандо, и г-н де ла Гранжер, с немного покрасневшим от свежего воздуха носом, слушал с тонким видом, как она восхвалялаподробно свои материнские труды.
— Да, сударыня, если аббат имел свою долю в добром воспитании вашего сына,— возразил, когда она кончила, лукавый прелат, пользуясь уклоном разговора, благоприятным его проекту,— вы имеете в этом вашу долю, и самую прекрасную, которая является примером вашей высокой добродетели. Ах! Я понимаю, сударыня, вашу законную удовлетворенность и ваше счастие быть освобожденною от великой обязанности. Теперь, когда это прекрасное дело окончено, вам было бы приятно, моя дорогая дочь, возвратиться в ваш внутренний мир, но добро ненасытно. Не думаете ли вы, что другие заботы вас призывают, и останетесь ли вы глухи к их голосу?
— Я всегда освобождал вас от дел внешних,— продолжал епископ, улыбаясь,— но Бог сохранил для вас одно, которого вы не ждали. Бог сам позаботился о новом заполнении вашего досуга. Он знает все наши нужды, и даже те, о которых мы сами не думаем. Вам надо взять вашу племянницу Жюли де Мосейль.
Удар был жесток. С первых слов г-жа де Галандо заартачилась с сухостью и решительною надменностью. Епископ ничуть не смутился, он выдерживал более жестокие схватки, участвовал в более сильных столкновениях и хорошо знал все пути. Он пошел сначала по пути укрощения. Потом, не достигнув успеха, он заговорил, в свою очередь, надменно и сухо, выпрямившись во весь свой маленький рост. Его руки, проворные и убеждающие, жестикулировали перед глазами г-жи де Галандо, и она видела, как мелькала перед нею кругообразно золотая точка епископского кольца, и не отвечала ничего. Тогда г-н де ла Гранжер разгорячился. Он сулил ропот в обществе, говорил о скандальности этого отказа, из расчета требуя большего, чем хотел, потом вдруг ограничил обязательство тремя месяцами, чего и добился. Определили время побывки каждый год: от половины июля до половины октября.
Епископ начал тогда восхвалять ребенка. Г-жа де Галандо, внезапно поднявшись со скамьи своего поражения, быстрыми шагами пошла к замку. Г-н де ла Гранжер следовал за нею на своих коротких ногах, распотешенный этим внезапным бегством и этим гневом. Встретили Николая и аббата Юберте. Аббат только что осведомил своего воспитанника о своем решении и о предполагаемом путешествии, оба плакали. Они пошли позади епископа, который немного отдышался, идя рядом с г-жою де Галандо, наконец замедлившею шаг и обуздавшею себя. Время от времени слышно было, как бедный Николай шумно сморкается.
Подошли к карете. Все встали вокруг, когда дверца отворилась, и все увидели толстого каноника-подагрика, сидевшего с непокрытою головою на задней скамейке, а на коленях у него Жюли, которую епископ тайком привез с собою,— она надела себе на голову парик и на нос — очки бедного г-на Дюрье, а тот, красный и растерявшийся, не знал, какой ему принять вид и как избавиться от надоедалки.
В этом-то забавном положении г-жа де Галандо познакомилась со своею племянницею. Условились, что она проведет на этот раз два или три дня в Понт-о-Беле и что ее проводит во Френей, откуда она приехала, аббат, перед тем как ему отправиться к новому месту службы у г-на де ла Гранжера, который, простившись со всеми присутствовавшими, ступил на подножку.
Толстый кучер стегнул лошадей, колеса завертелись, оставив на дворе Понт-о-Беля перед г-жою де Галандо, между балагурящим аббатом и смущенным Николаем прекрасную маленькую девочку, белокурую и своенравную, сквозь очки, которые она, заупрямившись, не захотела отдать, малютка смотрела на исчезавшую большую карету, где г-н каноник Дюрье признавался епископу, что эта милая барышня де Мосейль была сущий дьявол во плоти, и это показалось бы ему еще гораздо более вероятным, если бы он услыхал за собою громкий хохот девочки над тремя большими кучами помета, свежего и дымящегося, оставленного на мостовой в некотором расстоянии друг от друга гнедыми лошадьми г-на де ла Гранжера.