Крашевский Ю. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 2: Остап Бондарчук, Два света, Хата за околицей: Романы / Пер. с польск.
М.: ТЕРРА, 1996.— (Библиотека исторической прозы).
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
На почтовом тракте между Владимиром-Волынским и Устилугом стоит большая каменная корчма, на вид очень красивая и внутри довольно удобная и неизвестно с какой целью построенная в самой живописной местности. Во Владимире нет недостатка в постоялых дворах старинного покроя, потому что после каждого пожара немедленно строят новые. В Устилуге, расположенном еще ближе, находится ‘Золотая Варенька’ и множество других ее соперниц. Впрочем, корчма в лесу, как бы насмехаясь над городскими харчевнями, стала здесь с очевидной претензией служить притоном не только для множества крестьянских телег, возвращающихся из-за Буга, но и для путешественников, требующих большего комфорта. Огромный двор ее и обширная площадка перед воротами могут поместить в себе множество фур, но при этом в корчме находится несколько комнат довольно порядочных и содержимых даже с некоторой пышностью: там есть диваны, столики, даже нечто вроде бильярда. Присутствие последней мебели некоторым образом обнаруживает мысль основателя корчмы, хотевшего, может быть, устроить здесь место попоек для владимирских юристов. Но мы более желаем верить тому, что хозяин влюбился в здешнюю прекрасную местность, нежели тому, будто он рассчитывал на тощие карманы канцеляристов. Подобный расчет был бы до крайности наивен.
Впрочем, довольно рассуждать о цели постройки здесь корчмы с огромными издержками на кирпич, равно перестанем говорить и о ее значении, а лучше начнем рассказ о том, что происходило в ней в 18… году.
Это было летом перед вечером. Уже другой день попеременно лил и накрапывал дождь, который не только затруднил езду и обратил в грязь плотины, но, вероятно, до крайности надоедал путешественникам. Черные, серые и бледные тучи неслись одна за другою с запада и летели на восток, гонимые какою-то могучей силой, позволявшей им останавливаться лишь на короткое время и поливать засохшую землю дождевыми каплями. После кратковременной, но страшной бури, прервавшей длинную засуху, небо покрылось темными тучами, точно осенью, воздух похолодел, как будто невдалеке выпал большой град, и ливень, перемежаясь мелким дождем, в такой же степени надоедал людям, в какой недавняя продолжительная засуха.
Перед описанной корчмой стояли крестьянские телеги, привязанные к ним лошади покрыты были старыми свитками и терпеливо переносили ненужное для них купанье. Несколько мужиков с мешками на головах лениво ходили около возов. Кроме того, тут же стояла обтянутая полотном еврейская фура, с которой только что слез возница для того, чтобы закурить трубку, одноколка нарочного посланца, выгнанного из дома за экстренной нуждой и вовсе не имевшего охоты ехать на дожде, который усилился к вечеру, оседланный конь еврея и другие проезжие, несмотря на то, что солнце не скоро еще должно было закатиться, в одной комнатке корчмы сидел путешественник, приказав небогатую повозку свою с парой жирных, но мелкой породы лошадок, поставить под гостеприимную кровлю.
Это был молодой человек. Он, очевидно, досадовал на вынужденную остановку, потому что он то и дело ходил от одного окна к другому, выходил за ворота, глядел на небо, прислушивался к ветру и, не видя ничего хорошего в метеорологических признаках, упорно предвещавших непогоду, только пожимал плечами и потрясал головою. По наружности в этом путешественнике ничего собственно не было замечательного. Он был молодой мужчина, лет около тридцати, довольно здоровый, но не толстый и мускулистого сложения. Его одежда обнаруживала положение в свете, граничившее с бедностью. Впрочем, хоть бурка у него была уж полинялая, а черный и застегнутый на все пуговицы сюртук был старый, и вообще весь костюм вовсе не щегольской, в чертах молодого человека отражалось столько благородства и внутреннего достоинства, что среди толпы он непременно обратил бы на себя внимание зрителя и заставил бы теряться в догадках о том, какой именно случай поставил его так низко. Очень загорелое и почти черное, но свежее, здоровое и живое лицо его было замечательно не столько чертами, сколько выражением. На нем отражались чувства спокойствия и самоуверенности, составляющие принадлежность избранника судьбы, хотя и рожденного в бедности. Возвышенное, гладкое, прекрасно сформированное чело, темные быстрые, полные огня и понятливости глаза, самая добродушная улыбка: все это сообщало физиономии молодого человека черты особенного рода. Выбритое лицо его отличалось только большими усами, оставленными на своем месте как бы в память прежних времен, но они не были лелеяны с кокетством людей, носящих усы только для сообщения своему лицу красоты или важности. Усы путешественника росли, как Бог дал, то есть были растрепанные, густые, и хозяин вовсе не думал и не заботился об них. Их цвет немного светлее волос на голове, не переходил в рыжий, как часто случается у нас, но походил более на золотистый. Из-под усов улыбались немного выдающиеся уста, но на них не отражалось ни насмешливости, ни иронии. С небольшим горбом нос и темные глаза, глубоко впавшие под лобной выдающейся костью, довершали целое, которое гораздо легче изобразить немногими чертами кисти, нежели длинным описанием. Сбросив с себя промокшую бурку и встряхнувшись после несносного сидения в бричке, молодой человек живо ходил по комнате, чтобы привести свои члены в нормальное состояние. Вошла хозяйка дома и, спросив, не нужно ль ему чего-нибудь, предложила самовар и чай, но путешественник попросил только стакан парного молока и хлеба. Это, к сожалению, дало хозяйке самое невыгодное понятие о госте. Придя другой раз с молоком, она уже глядела на него фамильярнее и даже не соблаговолила поговорить с ним. Молодой человек также не был расположен к разговору, а потому, закусив и выпив молоко, он закурил трубку и опять начал ходить по комнате.
— Ну, что станем делать, Парфен? — наконец спросил он своего кучера, который взглянул из-за дверей на своего пана. — Как думаешь, перестанет ли этот проклятый дождь к вечеру? Ехать нам или ночевать?
— Да что же? — возразил кучер, проворно пряча трубку в карман своей свитки. — Пожалуй, поедем, погода собралась на целые трое суток, мы не переждем ее, а там пани будет ждать и беспокоиться…
— Но ведь еще две добрых мили остается ехать нам, дорога прескверная… и вдобавок ночь на дворе!..
— Разве первый раз мы едем по этой дороге? Ой, ой! — проговорил Парфен, кивая головою. — Хоть и ночь, а все мы попадем домой, кони напоены, съели сено и отдохнули, значит, довезут нас в сумерки…
— Не дать ли им по гарнцу овса?
— Ге, разве они голодны? — проговорил Парфен.
— Ох ты, плут! — прибавил молодой человек с улыбкой и угрозой. — Тебе очень хочется скорее попасть домой?..
Крестьянин покраснел, почесал в затылке, поправил волосы, но поставленный в тупик, только пожал плечами.
— Как прикажете, пане, только то, что пани будет беспокоиться, они верно ждали вас еще к обеду…
— Пожалуй поедем, потому что и у меня вовсе нет охоты ночевать здесь, — отвечал молодой человек, — когда кони доедят, запрягай и дай мне знать.
Именно среди такого разговора между паном и слугою, разговора, показавшего нам взаимное их отношение, достаточно объяснившего вполне добрый, хоть не лишенный энергии характер путешественника, вдруг у ворот дома поднялся шум. Пан и слуга взглянули в окно и увидели быстро въезжавшую под кровлю корчмы прекрасную коляску на рессорах, запряженную четверкой лошадей гуськом, с кучером на козлах в шинели орехового цвета и с лакеем в ливрее. Хозяйка проворно выбежала из-за стойки взглянуть, кого посылает ей Бог, и, вероятно, узнала гостя или обрадовалась только ливрее орехового цвета, потому что вместе с лакеем вновь приехавшего пана, очень крикливо и с выражениями горячей деятельности, сама начала раздвигать возы, стоявшие под навесом. Исполнив эту обязанность, она вбежала в гостиные комнаты с передником для подтирки пыли, а между тем из прекрасной коляски вышел с помощью слуги приезжий гость и вошел за нею в дом. Первый путешественник занимал последнюю комнатку и, услышав на дворе сильный шум, он взглянул из любопытства через дверь на торжественный въезд, приветствуемый криками хозяйки, гусей и всего, что жило на дворе, но едва он бросил взгляд на экипаж и на прибывшего гостя, стрелой вернулся назад в свою комнатку.
Парфен, пользуясь прибытием новых гостей и поднявшейся суматохой, во время которой и на его долю досталось острое словцо, немедленно принялся надевать шлеи и запрягать своих лошадок. Новый гость, принятый с таким торжеством, был молодой человек, и когда он сбросил с себя резиновые шинельки, капоры, пелеринки, шаль и другие принадлежности костюма, из-под всего этого показалась прекрасная фигура молодого аристократа в цвете лет, то есть с небольшим двадцатилетнего юноши, фигура статная, милая и поражающая своей почти девической нежностью. Стройный, высокого роста и ловкий, новый гость обратил бы на себя глаза каждой женщины благородными чертами лица и кротким выражением задумчивых глаз небесного цвета. Густые и тщательно причесанные темно-русые волосы окружали его правильное с аристократическим выражением лицо, которое, впрочем, скорее могло возбудить в вас чувство какого-то сострадания. Такое нежное, слабое, бессильное и не мужское было это создание! Правда, на верхней губе уже пробивались усики, только что выбритая борода обнаруживала охоту расти, несмотря на то, все черты лица, красота его и особенно общий тип лица были совершенно женские. Если бы этот кукольный панич имел силы, то, может быть, он был бы даже добрым, но за недостатком сил он представлялся только боязливо-кротким. Костюм его был до такой степени изыскан, что казался даже неприличным для путешественника. Начиная с бархатной фуражки до лакированных полусапожек, все, что было надето на нем, носило печать самого прихотливого щегольства, а когда он снял лайковую перчатку, то ручка его оказалась такой маленькой, белой, нежной и красивой, как будто во всю жизнь она ни до чего не дотрагивалась, кроме локона волос и батистового платочка. Наконец, вся одежда его сделана была в великолепнейшем вкусе, не бросалась в глаза пестротой, сшита была очень удобно, и портной, очевидно, следовал английской моде, где comfort составляет почти все украшение. Сюртучок, жилет и прочие принадлежности костюма были одноцветные.
Войдя в гостиную комнату, путешественник долго не отваживался положить снятые с себя платья на столе, диване либо стуле, он поочередно оглядывал всю мебель, кивая головою, ходил, искал и наконец, подостлав шинель на самом чистом стуле, начал по порядку складывать шали, платки и другие принадлежности своего наряда. Но вдруг он почувствовал пронзительный холод, какой нередко даже в июле скрывается у нас в нежилых углах, холод иногда более вредный, нежели декабрьский, потому он вздрогнул и, достав сигарочницу, начал проворно ходить по комнате, чтобы ускоренными шагами согреть себя. Вторая комната, занятая теперь новоприбывшим паничем, находилась рядом с маленькой комнатой, где помещался первый наш путешественник, даже двери между ними не были затворены, а потому красавец панич вдруг очутился с глазу на глаз с первым путешественником, уже надевавшим свою бурку, чтоб сейчас же ехать.
Взоры молодых людей встретились, одного смелый и доброжелательный, другого довольно робкий, но также дышавший добротою. Панич вынул из зубов сигару и в величайшем изумлении одну минуту колебался, потом двинулся с места, сделал шаг вперед, остановился и наконец вскрикнул:
— Алексей!
— Юлиан! — отозвался голос с другой стороны порога.
В эту же минуту оба путешественника, проникнутые одним чувством, подошли друг к другу, и Алексей, первый наш знакомый, первый переступил порог, через который, следуя преданию, славянин никогда не здоровается, грубая и покрытая мозолями рука встретилась с белой ручкой, также дрожавшей от искреннего, дружеского чувства.
У обоих в глазах сверкнули радость и почти слезы, какие могут возбудить только воспоминания годов молодости, проведенных вместе, в товариществе на школьной скамье либо в одном лагере.
— Что ты делаешь тут, милый Алексей? — спросил Юлиан с чувством. — По какому счастливому случаю ты здесь?
— Дорогой, благородный мой Юлиан! — проговорил немного смешавшийся Алексей, — я живу в здешних краях… недалеко, за две мили…
— Давно?
— Со времени окончания курса в университете.
— Где же именно?
— В Жербах…
— В Жербах? Да ведь это меньше мили от Карлина, видно из окон…
— Кажется, так, потому что и я из окон своего домика смотрю на ваш дворец и на огромные деревья вашего парка.
— Как? И ты до сих пор не навестил меня? — сказал Юлиан тоном упрека. — Ах, — прибавил он, отпуская руку Алексея, — этого я никогда не ожидал! Нехорошо поступать так!
Алексей печально улыбнулся.
— Милый мой Юлиан! — сказал он тихим голосом. — Иное дело наша благородная университетская скамья, уравнивающая все состояния, а иное — свет, среди которого живем теперь.
— Алексей, право, я не узнаю тебя… Но об этом после, — произнес Юлиан, опять схватив его руку. — Кажется ты собираешься ехать? Куда же?
— Домой.
— Дождь льет, как из ведра, наступает ночь, я должен ночевать здесь, сердись не сердись, а я решительно не пущу тебя… Ты должен остаться у меня!
Алексей задумался, но слеза блеснула в глазах его…
— Пожалуйста, прошу тебя, а в крайности позволю себе насилие, — прибавил Юлиан. — Не отказывай мне! Если ты уедешь, то в здешней корчме мне будет вдвойне скучно. Я должен расспросить тебя… наговориться… наглядеться на тебя… ты останешься, непременно останешься!
— Но…
— Никаких ‘но’, милый Алексей! Ты должен провести вечер со мною.
И изнеженный панич увивался, просил и настаивал, точно ребенок, так что Алексей должен был согласиться, сбросил с себя бурку и, хоть Парфен ворчал от неудовольствия, однако решил остаться.
Сколько раз в жизни прелесть подобных золотых минут молодости, проведенных в одной сфере, согретых одним общим чувством, сближает даже таких людей, которых в действительной жизни ничто не может сблизить! Этот узел часто бывает крепче, чем узы крови, так часто разрываемые интересом, потому что школьная дружба исключает даже денежные отношения, самые щекотливейшие из всех на свете. При взгляде на этих двух молодых людей, столь непохожих друг на друга, столь отличных по образу жизни, нельзя было предположить, чтоб какая-нибудь сила могла соединить их и дала возможность хоть на одну минуту забыть то, как далеко стояли они друг от друга в общественной классификации. Но воспоминания молодости произвели это чудо: они сели рядом, взялись за руки, устремили друг на друга глаза, казалось, искали в себе перемен, происшедших со времени разлуки, и долгое время молчали, может быть, сравнивая в своих мыслях картину, оставшуюся от школьной жизни, с той, какую представила им теперешняя нечаянная встреча.
— Боже мой, какой ты стал красавец, милый Юлиан! — воскликнул Алексей, глядя на своего приятеля. — Какой вышел из тебя панич! Как это видно, что тяжесть судьбы не тяготела над тобой: ты свободен и счастлив!
Юлиан вздохнул и на восклицание товарища ответил в такой степени наивным открытием:
— А из тебя образовался загорелый хозяин, милый Алексей, шляхтич-земледелец! Правда, ты немного заржавел, братец, осел в доме, работаешь, но зато, как ты возмужал, как поздоровел! Твоя наружность превеликолепная!
В свою очередь у Алексея также вырвался из груди легкий, почти незаметный вздох.
— Мы оба изменились, — сказал он тише, — иначе не могло и быть: я — в трудах, ты — в спокойствии…
— Так ты не пошел по ученой дороге?
— А ты бросил дипломатическую карьеру, какую готовили для тебя?.. Я должен был сделаться помощником… матери, — прибавил Алексей.
— А меня дела по имению принудили остаться дома, я — глава семейства!
— И я также…
Молодые люди опять взглянули друг на друга, опять пожали руки и улыбнулись…
— Боже мой! Сколько перемен! — воскликнули оба.
— Посмотри же, — произнес Алексей, — мы казались равными друг другу, когда сидели на школьной скамье, пред лицом науки, склонявшей все головы. Теперь, если бы не воспоминание тогдашнего братства, как далеко мы стояли бы друг от друга: я — среди смиренных тружеников, обязанных работать из-за насущного хлеба, а ты — среди людей, которые, вполне обеспеченные в ежедневных потребностях, могут покоиться, мечтать, мыслить и только головою трудиться для общества.
— Все звания, — живо перебил молодой человек, — в глазах общества, кажется, равны между собою, если человек исполняет свои обязанности с самоотвержением, с сознанием их важности и пользы. Зачем же сеять несогласие между братьями? Зачем искать между ними различия?
Алексей улыбнулся.
— Правда, молодые и старики, — сказал он, — все мы братья, но возможно ли чем-нибудь уничтожить права первородства и низкости происхождения? Все рассуждения о равенстве состояний прекрасны только на бумаге, а в свете не могут иметь ни малейшего приложения. Мы не можем на самом деле быть равными так, как равны перед законами, пред лицом Бога и смерти… напрасная попытка!
— Откуда ты выкопал такую сентенцию? — воскликнул Юлиан.
— Из опыта, милый друг, из опыта!..
— По крайней мере, ты должен согласиться, что умственное образование вполне уравнивает нас, так что при нем должны исчезнуть все разности состояний и общественных положений.
— К несчастью, мы живем не одним умом. Правда, иногда встречаются минуты равенства, даже для людей низкого происхождения бывают минуты превосходства, но ежедневная жизнь наконец разделяет людей, случайно подавших друг другу руки.
— Эти слова, — произнес Юлиан, — вполне объясняют мне, почему именно, живя за милю от Карлина и глядя из окон жербенского дома на зеленеющие деревья нашего сада, ты не хотел вспомнить, что там живет друг твой.
— Ты думаешь, что это когда-нибудь выходило из моей памяти? — воскликнул Алексей. — Ошибаешься… Я помнил о тебе, может быть, не раз вздыхал о твоем сообществе, но я умел удержаться от искушения.
— Признаюсь, не понимаю причины!
— Потому что не понимаешь, какую разницу производят между людьми их общественное положение, обязанности, круг, в котором они обращаются, сфера, в которой живут. Мы обязаны жить только с равными себе. В приятнейших сношениях с людьми, которые имеют больше и живут иначе, мы испытываем, правда, минуты высокого удовольствия, но должны потом заплатить за них унижением, либо печалью…
— Это говорит в тебе старинная шляхетская гордость.
— О нет, молодая опытность, друг мой! Часто мы обязаны отказываться от удовольствия, потому что оно грозит увлечением. Не спорю, для тебя мое сообщество было бы минутным развлечением, верно тебе не был бы неприятен вид человека, который в самой простой бурке и сером сюртуке вошел бы в твои салоны, принес бы с собой новую стихию, рассеял бы, может, тебя… А я? Я бы поневоле должен был разнежиться, облениться, размечтаться, позавидовать и предаться чувству, которое я не хочу, чтобы знало мое сердце. Для тебя ежедневное сношение двух людей, совершенно различных по своему положению, представляется ничтожным делом, но я вижу в нем угрозу для самого себя, а потому из самолюбивого опасения не хотел ездить к тебе в Карлин.
— Признаюсь, это обдумано слишком премудро, даже в таком молодом человеке, как ты, милый Алексей, показывает чрезвычайную прозорливость и, вдобавок, мне думается, что ты ошибаешься. Почему не предполагаешь, что я возмужал бы при тебе, а только думаешь, что ты сам изнежился бы со мною? Почему не рассчитываешь на собственное влияние, а боишься подчиниться чужому?
— Потому, что знаю людей, а еще более знаю себя. Мое положение не нормальное, при высшем образовании и полном душевном развитии, согласись, слишком тяжело жить сохою и бороною. Затем, я употребляю огромные усилия, чтобы без вздохов и скорби исполнять мои обязанности. Что же было бы, если б пред моими глазами находилась картина, ежеминутно возбуждающая во мне чувства зависти, горести и сожаления о самом себе?
— Следовательно, ты несчастлив? — с участием спросил Юлиан.
— На это не жалуюсь, — отвечал Алексей, — и остаюсь убежден, что в каждом состоянии дается человеку одинаковая сумма счастья и страданий, от нас зависит получать ее. Но для этого необходимо сродниться, даже как бы срастись со своим положением и отвратить взоры от того, которого жаждет сердце, но которого достигнуть невозможно.
— Совершенная правда, — подтвердил Юлиан. — В каждом состоянии, во всяком положении есть печали и заботы, нераздельные с бытом человека, — панич вздохнул. — Поговорим же о чем-нибудь другом… Расскажи мне свою историю, потом я передам свою, сейчас подадут нам чай, закурим сигары и посмеемся, как в прежние счастливые лета наши.
В молодости мы встречаемся, точно крестьянские девушки у колодца. Придя за водой, они посмеются одна на другую, посмотрят друг дружке в глаза, вместе оглянутся на проходящего молодого парня, поправят на головах сбившиеся волосы, пропоют песенку и, не спросив друг дружку, откуда они пришли и куда уходят, — расстаются с детской беспечностью, какую производит одна глубокая и невольная вера в жизнь и будущность. Так и мы, когда с разных сторон света сбегались на школьную скамью, не спрашивали товарищей: откуда они явились — из под соломенной крыши или из палат, крытых железом, тогда никто из нас не имел любопытства заглянуть за пределы настоящего, проникнуть в прошедшее и будущее свое и собратий. Мы знали друг друга, любили, делились всем и не нуждались ни в имени, ни в происхождении, ни в откровенности. Но те же самые люди, состарившись в другом свете, когда приходится нам пожать жесткую руку и вместе вздохнуть о прошедшем, уже хотим знать: кто мы, уже нас беспокоит и свое и чужое, завтра заботит то, что мы пережили, мы чувствуем тяжести прежние и настоящие, уже хотим проникнуть в душу, заглянуть в глубину сердца любимых друзей… Уже не столь веселые, как прежде, мы спрашиваем друг друга: из какого мы света?
Ах, среди одного человеческого рода сколько отдельных светов, недоступных один для другого, окруженных собственными границами, разделенных высокими преградами!! А между ними особенно резко заметны два главные света, которые с недоверчивостью смотрят один на другой: с одной стороны — презрительно, с другой — завистливо. Это свет богачей и свет бедняков, свет людей, живущих в постоянном удовольствии, и свет тружеников, это два лагеря, два легиона, которые должны бы общими силами двигать бремя будущности, а между тем не хотят ни поделиться сердцем, ни подать руки для пожатия.
С обеих сторон вина огромная, одни завидуют счастью, которое создали воображением, другие считают себя избранниками потому, что не понимают своих обязанностей и придают чрезмерную ценность форме, смеются над грубостью там, где следовало бы ценить сердце, презирают наружность, тогда как под грубой оболочкой ее скрывается истинное золото… Да, с обеих сторон вина одинаковая и ошибка непростительная.
Именно таких двух светов представители, Юлиан и Алексей, старые товарищи по университетской скамье, а теперь почти чужие, случайно встретились в корчме на большой дороге. На первых порах оба они, живо вспомнив былое время братства, со слезою на глазах подали друг другу руки. Но вслед же за тем начали мерить друг друга менее доверчивыми взглядами и первый раз в жизни заметили, какое пространство разделяет их.
Изысканный костюм и нежное личико Юлиана, промокшая бурка и загорелое лицо Алексея — поразили обоих друзей — и бедняк первый отступил от старого товарища. Это не осталось не замеченным со стороны наблюдательного Юлиана, уже из разговора составившего заключение, что прежний товарищ не считал его, как прежде, равным себе, и глубоко почувствовал это. До сих пор Юлиан и Алексей ничего не знали друг о друге, кроме разве того, что были из одних мест, из одного любимого уголка родины, что первый был богат, а другой беден. Им не приходила мысль глубже заглянуть друг в друга. Теперь же, сойдясь опять на новой дороге, оба они почувствовали необходимость познакомиться короче.
Между тем слуга Юлиана в гербовой ливрее нанес в комнату множество ящиков, шкатулок и узлов, без которых панич не мог двинуться из дому, расставил чайный прибор, принес кипевший самовар, и нашлось все, что могло составить ужин, поданный даже с комфортом. Друзья сели за круглый стол, и Юлиан, сняв с себя платье, оказался в дорогом атласном шлафроке, в персидской шапочке, бархатных шароварах и вышитых золотом туфлях, под ноги постлали ему маленький ковер, стену завесили персидским ковром.
— Пусть и твою постель принесут сюда, — сказал Юлиан, — мы ляжем рядом и станем болтать до рассвета.
Алексей рассмеялся и произнес:
— Милый мой, я не езжу с постелью, а только выпрошу охапку сена, брошу на него домотканый ковер с брички, когда немного просушат его, оденусь буркой — и конец!..
Юлиан с удивлением взглянул на друга, но не сказал ни слова.
Когда путешественники согрелись, наговорились и повторили все воспоминания прошедшего, Алексей первый переменил предмет разговора и сказал Юлиану:
— Милый друг, мы с тобой жили когда-то очень дружно. Но я столько же знаю о твоем положении, сколько и ты — о моем. Только в Жербах я узнал, что ты, вместе с сестрою и братом, владеешь большими деревнями, имеешь великолепный дом, одним словом — ты пан… Хочешь знать что-нибудь и обо мне? Но наперед познакомь меня с собою.
— С большим удовольствием, я сам желал этого, — отвечал Юлиан, опираясь на руку и принимая печальное выражение. — Сейчас расскажу все, что касается меня, только не надейся услышать ни слишком многое, ни что-нибудь любопытное… Это будет самая обыкновенная панская история, но я пан только по наружности!
— По наружности?
— Да, — произнес Юлиан со вздохом. — Меня воспитали для роли пана, потому что я ношу одно из имен, часто встречаемых на страницах истории, а своими связями принадлежу к самой высшей аристократии. Но панство наше слишком гнило и хрупко…
— Однако вы еще не банкроты? — спросил Алексей.
— До сих пор — нет. Но для громкого имени, для образа жизни, какой надо вести, мы имеем очень мало!
— Я не воображал, что ты такой корыстолюбивый.
— Я? Помилуй, дружище! Я никогда не страдал жаждою богатства, но… — Юлиан вздохнул.
— Жаль, — перебил Алексей, — очень жаль, что тебя воспитали неженкой, паничем, таким слабым творением, которому нужен золотой пух, чтобы сохранить в нем жизнь свою.
Юлиан потупил глаза.
— Правда твоя, — сказал он тихим голосом. — Может быть, вследствие излишней заботливости обо мне и совершенного нерассчета, сделали из меня самое несчастнейшее существо, потому что я каждую минуту дрожу от воображаемых страданий, не надеясь перенести их. Все страшит меня: и холод, и жар, и недостаток того, к чему я привык… Моя жизнь ограничена тысячами таких условий, которые для подобных тебе людей ничего не значат, над которыми ты стал бы только смеяться… Матушка моя, — прибавил Юлиан, спустя минуту, — выйдя другой раз замуж, должна была расстаться с детьми и сдала нас в опеку добрейшему, но вместе с тем самому слабому человеку… Он только изнежил нас… Ты знаешь, что я не был в низших школах, следовательно, не испытал в полном смысле жизни с ровесниками… Дядя отдал меня прямо в университет, отправив туда вместе с поваром, двумя гувернерами, дворецким, экипажем и целой толпой нянек, обязанных неусыпно заботиться об удобствах жизни одного детища!.. Когда ты первый раз познакомился со мною, тогда я был уже почти таким, каков теперь, ваши насмешки на короткое время как будто поправили меня, но я в этом случае больше маскировался перед вами, потому что уже не мог переменить себя… Потом я воротился домой, почерпнув немного жизни и более освежившись от людей, с которыми встретился, нежели наукой, отчасти уже мне знакомой, которую притом я легко понимал и постигал скорее прочих товарищей. Когда вы готовились к неизвестной борьбе с судьбою, я шел под тихий домашний кров, прямо видя, что лежит передо мною в будущем… и заранее предчувствуя горечь там, где вы упивались надеждами… У меня не было и нет сил к борьбе: калека расслабленный, — я принужден всю жизнь сидеть за печкой, чтоб не умереть от холоду… О, как я завидую твоей бурке и твоему веселому лицу, милый Алексей!.. Глядя на меня издали, ты скажешь себе: ‘счастливец!’ Но если бы ты заглянул глубже!.. По наружной обстановке я — пан, потому что имею достаток и ношу знатное имя, но не могу быть счастливым и чувствую себя ни к чему не способным.
— В этом виновато воспитание, — проговорил Алексей. — Но, мне думается, при посредстве трудов, ты еще можешь выйти из своего положения.
— Правда, я сумею возвыситься духом… Но кто даст мне новую оболочку, другое тело, силы, орудия для подвигов, непоколебимость, энергию, мужество и самоуверенность, которых решительно нет во мне?
— И это все приобретешь неослабными трудами, — произнес Алексей с чувством, — поверь, ты найдешь удовольствия в жизни, только не сиди сложа руки, жалея себя, вздыхая и не смея приняться за какое-нибудь дело…
— Так, все это возможно, — возразил Юлиан, — но я не могу иметь собственной воли. Тысячи обстоятельств связывают и сковывают меня… Во-первых, я глава бедного моего семейства, далее — на мне лежат обязанности в отношении к свету, с которым связывают меня вековые сношения, наконец я обязан принимать формы и надевать костюм моего ордена… Тут я не могу ни избежать известных обязанностей, ни возродиться. Послушай… Дядя, воспитатель наш, лишь только увидел меня взрослым, всю тяжесть домашнего хозяйства и управления сбросил на мои плечи, у меня есть брат и сестра… — Юлиан печально вздохнул. — Если б я был один, не посмотрел бы ни на что. Но изменяя образ жизни, я невольно повлек бы за собою и родное семейство, тогда как мне не дано права распоряжаться их будущностью, я обязан вести их путем фамильных преданий… Я пан — и умру паном!.. Притом видимый тобою наш достаток более наружный, нежели действительный. Я еще имею средства жить в довольстве, но будущность страшна! Я принужден выкупать ее бережливостью и употреблением почти всего времени на занятия по управлению имением и на бесчисленное множество разных мелочей. Затем, я страшно скучаю, мучаюсь, стонаю и, прикованный к работе, влачу за собой несносную тяжесть… из которой строят мне тюрьму. В будущем — для спасения имени и расплаты с долгами меня ждет расчетливая женитьба на владетельнице необходимого миллиона и жизнь в новой неволе… до гроба. Вот картина золоченой нищеты человека, которому ты, может быть, позавидовал бы в душе своей!
Алексей задумался и крепко сжал руку друга, потом, обратив на него глаза, полные выражения и огня, произнес:
— Следовательно, мы оба в одинаковой степени невольники и несчастливы! И кто знает, чья судьба из двоих нас лучше?.. Я веду борьбу, но вооруженный и готовый к бою, ничего не страшась, так как душа и тело мои закалены. Я даже испытываю еще какое-то удовольствие в борьбе с судьбою и усилиях сбросить с себя гнетущее бремя бедности… Впрочем, и я также невольник, и для меня будущее не обещает ничего, кроме беспрерывных трудов. Ты, при своем образе жизни, по крайней мере, имеешь свободные минуты возвыситься духом и совершенствоваться в умственном отношении, я, выпряженный из сохи, точно вол, бросаюсь на землю, нуждаясь в отдыхе… Совсем другую жизнь я воображал себе, пока был жив отец, управлявший хозяйством и пустивший меня в свет искать того, что люди всегда называли судьбой и счастьем. Я учился, усиливался приобресть что-нибудь наукой, создать себе будущность… Все это исчезло и рассеялось как дым… В последний год, по возвращении домой, я застал там траур… Благородный мой отец умер, томясь желанием отдыха, которого вполне заслужил беспрестанными и неблагодарными трудами в продолжение пятидесяти лет… После него остались маменька и трое меньших братьев. Как старший сын — я должен ответствовать за их судьбу. На пять человек у нас было только три бедных крестьянина в Жербах и участок земли с податями… Крайность заставила отказаться от предположенной дороги и посвятить себя семейству, чтобы оно не умерло с голоду или по крайней мере не было выгнано с отцовской земли на большую дорогу с котомками. Сначала я рвал свои оковы, горячился от нетерпения, роптал, теперь объезженный тащу соху, как хороший вол, которому ярмо уже натерло шею. А будущее… ох, вижу ясно его… я заржавею, упаду в умственном отношении, в этой беспрерывной борьбе с действительностью и больше ничего.
— Все это совершенная правда, но такой человек, как ты, во всех обстоятельствах не может ни упасть, ни отступить назад, ни заржаветь, — возразил Юлиан.
— Ха, ха, ха! — рассмеялся Алексей. — Тебе дела по имению, а мне почти ручная работа не дают времени подумать о себе… Лошадь захромала, беги пане магистр в конюшню, занемогла корова, крестьянин напился и подрался, свиньи попали в хлеб — бросай книгу и лети в поле… В иное время стоишь на солнце, либо на дожде, а возвратясь домой уже ночью, надо записать, что сделано, распорядиться на завтра, дать телу отдохнуть… во все это время мысли должны быть выгнаны из головы и сидеть пока за дверью…
— И мое положение не лучше, — отвечал Юлиан. — Целые дни занимать болтающих по-французски гостей, которые только и дело, что мучат меня рассказами о денежных курсах, любовных интрижках и экипажах, спорить с поверенными, которые рассчитывают на твою леность, проверять счеты, вздыхать и страшно скучать — вот моя доля! Прибавь к этому недостаток сил, отсутствие мужества, вечное опасение банкротства, упадка и ужасающей бедности — и тогда поймешь, что мы не имеем причин завидовать друг другу. О, не о такой жизни мечтали мы!!
— Помнишь, Юлиан, — весело перебил Алексей, — ты хотел трудиться по дипломатической части и воображал, что добросовестно и с правотою будешь управлять светом, людьми, государствами… что создашь новые стихии и введешь их в застарелые предания, основанные лишь на изворотливости и соображениях разума… Кроме того ты хотел быть в Италии, желал теплого климата, мечтал о вояжах и чернооких испанках…
— А ты, Алексей, а ты?.. Помнишь вечер на бульваре, когда целую ночь мы занимали друг друга мечтами и планами на будущность… Как ты хотел быть обязанным за все только собственному трудолюбию и возвыситься честностью, как верил, что всего достигнешь своей всемогущей волей? Как теперь помню, ты хотел в скором времени сделаться богатым, знатным и, вдобавок, жениться на своем идеале, который, если не обманывает меня память, был слишком аристократический.
— А твой, милый Юлиан, твой идеал всегда был страшно демократический! — возразил Алексей. — Когда, блуждая глазами по окнам, я искал в них черные глаза своей богини, чтобы только молиться ей, как звезде моего предназначения, в то время ты искал на земле существ маленьких, улыбающихся, живых, веселых, с вздернутыми носиками и розовыми губками… они так восхищали тебя.
— И до сих пор восхищают! — рассмеялся Юлиан. — Мой идеал должен смеяться мне и петь, как вольная птичка.
— А мой… что-то вроде. Беатриче Данте… О, Боже! — прибавил Алексей. — Мне ли, возвращающемуся с ярмарки, произносить бессмертное имя поэта, произносить устами, сегодня же трактовавшими с крестьянами о кожах и хлебе? Мне говорить об идеалах! Мне?! Исчезни мечта!.. Мой идеал уплатить подати и предохранить свое именьишко от конфискации… О, прочь искушения!! Прочь!!
——
Разговор, как бывает между старыми друзьями, не видевшимися долгое время, переходил таким образом на разные предметы. Юлиан и Алексей в одинаковой степени нуждались в сердечном излиянии, в сообщении друг другу своих положений, так как это облегчает тяжесть жизни. Впрочем, первый был гораздо искреннее, другой скрывал свою бедность, точно порочную болезнь, и не столько высказывал, сколько заставлял товарища предполагать насчет своего положения в свете.
— Я не могу простить тебя, — произнес Юлиан, ложась в кровать и зажигая дорожную лампу. — Не могу простить за то, что, поселившись в Жербах, ты ни разу не навестил меня… Хоть ты много сказал в свое оправдание, но, признаюсь, я не понимаю хорошенько главной причины. Ужель и ты принадлежишь к числу смешных демократов, которые всех людей, богаче и знатнее себя, считают личными врагами?
— Я не отношу себя к категории подобных людей, — отвечал Алексей. — Ведь ты довольно знаешь меня, равным образом ты не имеешь резона обвинять меня в гордости, наконец, в твоем присутствии, я, конечно, никогда не испытал бы унижения. Но я держусь того правила, что все тесные связи мы должны заключать со строгой осмотрительностью насчет их последствий. Вся практика жизни основывается на этом. Кто необдуманно бросается в объятия всех, тот обрекает себя на страдания и обманы. Иногда мне приятно бы прокатиться в Карлин, провести с тобой вечер, но обсуди, к чему поведет это?.. К мечтательности, наклонности к удовольствиям и приволью, между тем как и без того я напрягаю всю силу характера, чтоб устоять на точке моих обязанностей. Не прерывай меня, позволь объясниться подробнее…
— Уж ты один раз говорил об этом! — воскликнул Юлиан. — Но я не понимаю тебя.
— Поймешь, когда выслушаешь меня, милый Юлиан! Наше общественное положение удаляет нас друг от друга… Я обязан не стремиться вверх, а держаться на низу, чтоб моя голова не вскружилась, чтоб не пришлось мне тосковать и плакать. Каждый шаг мой в свет более веселый, более свободный и более близкий к тому, к которому вело меня желание умственного возвышения, обливает кровью мое сердце и ослабляет силы. У тебя я нашел бы книги, не имея времени читать их, закаленный — полюбил бы приволье, тогда как не должен привыкать к нему, наконец, говоря как перед Богом святую правду… если уж все нужно знать тебе, может быть, еще я встретил бы людей, которые поняли бы меня не так, как понимаешь ты… и вообще наши сношения повели бы к расходам, хоть мелким, но для меня обременительным… Не спрашивай больше… тяжело признаваться…
— В твоих словах есть, может быть, немного и правды, — сказал Юлиан после минутного размышления. — Но ты слишком преувеличиваешь ее. Во-первых, наши сношения не стоили бы тебе никаких расходов…
— А время?
— Разве ты не имеешь минут отдыха?
— Почти не имею… Ты не знаешь, что такое маленькое хозяйство, где сам пан заменяет собой всех чинов домашнего управления.
— Во-вторых, — говорил Юлиан, — у меня ты верно не встретил бы ни одного человека, который бы осмелился не уважать моего друга…
— А взгляды? А полуслова?.. А ваша-то холодная и убийственная вежливость?
— Ты предубежден, милый Алексей! Поверь, трудно найти людей более нас невзыскательных и более мягких в обращении. Кто уважает себя, того все уважают.
— Наконец, — прибавил Алексей, желая прервать разговор, — начиная жизнь, я сказал самому себе, что непременно пойду дорогой, какую укажут мне обязанности, и не позволю себе ни малейшей слабости. Я глубоко убежден, что отношения людей, далеко поставленных судьбой друг от друга, должны быть для них тяжки и опасны для их будущности. Даже приязнь и чувства сердца не в состоянии завалить пропасть, какой разделяют людей происхождение, воспитание, понятия, обычаи…
— За кого же ты считаешь меня? — вскрикнул Юлиан полушутливо и полусерьезно.
— За самого прекраснейшего человека, — отвечал Алексей, — но вместе с тем и за самого слабого… за благороднейшее дитя аристократии, к которой ты принадлежишь телом, душой, жизнью и своей слабостью.
— О, зачем же так изнежили меня! — прервал Юлиан. — Зачем сделали из меня только боязливого ребенка! Этот недостаток даже в твоих глазах делает меня недостойным дружбы, которой жажду, потому что, омытый в ее водах, я, может быть, возмужал бы и освежился!
— Благодарю тебя, Юлиан!.. Но мы с каждым днем будем менее понимать друг друга. Теперь еще есть свежая нить, соединяющая нас, но каждая минута будет постепенно разрывать ее, и наконец наступит время, когда я тебя, а ты меня встретишь только пожатием плеч. Ужели в кругу равных тебе не найдется такого товарища, с которым ты мог бы жить как с братом?
— Подобных людей много и все они очень благородны, — отвечал Юлиан с печальной миной, — но я не могу вполне положиться на них, потому собственно, что они люди одного света со мною и, подобно мне, слабы. Ты думаешь, что я не чувствую и не понимаю болезни всего поколения, к которому принадлежу? Ошибаешься, милый Алексей! Теперь мы не что иное, как остатки разбитого в сражении полка, некогда предшествовавшего в походе для приобретения цивилизации и проливавшего за нее кровь свою. Но мы забыли даже и предания, светившиеся нам, точно звезды-руководительницы, и переродились в существа бездейственные, для которых главную цель жизни составляют наслаждение, спокойствие, праздность… Заслуженное кровью богатство, знатность, блеск — все обратилось нам во зло, одно или два поколения изменили надлежащее направление целого класса, который, впрочем, не может оставаться бесполезным наростом общества, а должен и обязан быть живым его органом. Между тем мы стали выродками, существами бесполезными, людьми без всякого значения и живущими на свете для одного только наслаждения жизнью… Все это я так же хорошо понимаю, как и ты… и скорблю над таким положением вещей. Крики против аристократии, над которыми смеемся мы все, если они летят из уст сумасбродных болтунов, имеют, впрочем, причину и значение, эти проповедники не сами выдумали их, а только повторяют, однако в них заключается упрек справедливый: из рыцарей, учредителей орденов, посланников, героев мы стали мертвой частью лениво догорающего общества. Избыток и нега добивают нас испарениями, которые, подобно запаху цветов, усыпляют, производят головокружение, отуманивают чадом и морят…
— Все это совершеннейшая правда, — прервал Алексей, — но если ты так хорошо знаешь болезнь, ужели не найдешь от нее лекарства?
— То, что сделали столетия, невозможно переделать одному человеку и в одну минуту. Житейские условия изменились, со временем изгладятся следы веков прошедших — и аристократия возродится, но нелегко и не скоро. Теперь убивают нас бессилие, изнеженность, роскошь и отсутствие цели в жизни.
— И это правда, — сказал Алексей, — но вы легко нашли бы цель, если бы хотели трудиться…
— Мы не привыкли трудиться… Мы только наслаждаемся и, подобно пьянице в запое, постепенно умираем от напитка, не умея воздержаться от него…
— Цель ваших предков, водивших войска к бою и проливавших кровь свою, была совершенно другая. С того времени изменились и условия, и свет, и все. Вам предстоят теперь другие завоевания, и вы обязаны быть полководцами. Это приобретения разума, это области познаний, а более всего возбуждение деятельной христианской нравственности, потому что мы довольствуемся только ее мертвой буквой и ограждаемся ею от упреков язычества, нисколько не оставляя заблуждений последнего. Каждый класс людей имеет свое предназначение и поприще для деятельности в общественной машине. Теперь вы составляете лишь бесполезную частицу в этой машине, сделанную из прекрасного металла, но недействующую, поврежденную…
— Да, я все это понимаю по-твоему, — сказал Юлиан, — но могу ли быть апостолом? Посмотри на меня: где силы для начатия новой жизни?
Оба друга вздохнули.
— Знаешь ли что, милый Алексей? — рассмеялся Юлиан, закуривая новую сигару. — Теперешний разговор наш как нельзя живее напомнил мне университетские годы, когда за стаканом чая мы преобразовывали свет, в одно мгновение перелетали с земли на небо… пускались в самые серьезные рассуждения насчет человеческих обществ и насчет религии… О, золотое было это время!
— Истинно золотое, но оно уж никогда не воротится…
— Помнишь ли ты Петра?
— А ты не забыл Игнатия?
— Что-то сталось с хорошенькой Маней?
— О, как гадко состарилась!
— А профессорша З… умерла!
— Как-то поживает благородный наш Капелли?
— Что делают бесценные Я… и К…?
При этих словах вдруг вбежал полуодетый слуга Юлиана и очень испугал друзей бледным лицом своим и поспешностью, с какой влетел в комнату.
Увидя вбежавшего слугу, Юлиан проворно вскочил с кровати, побледнел и схватился за грудь, потому что встревоженное сердце болезненно забилось в ней, потом устремил глаза на Савву и, предчувствуя что-то необыкновенное, ожидал только: какая весть поразит его.
— Что это значит? Что случилось? — воскликнул Юлиан…
— Да, пане… из Карлина!
— Из Карлина? — перебил Юлиан. — Кто? Зачем? Что случилось там?
— Еще ничего не случилось, пане! — сказал Савва. — Но говорят, что там занемог кто-то.
— Да кто же приехал из Карлина? Говори проворнее!
— Изволите видеть, пане… мы с Грыцьком стояли себе в воротах и курили трубки… вдруг…
— Да говори живее! — вскричал Юлиан с нетерпением и со сверкающими глазами.
— Вдруг… глядим… что-то белеется и в одноколке мурлычет, как будто Самойло на крестьянских лошадях, да и летит прямо по большой дороге. Я стал кричать, он остановился и говорит, что едет в местечко за доктором…
— Кто же занемог? — перебил Юлиан. — Говори — кто?
— То есть, изволите видеть, пане… вчера, когда уже нас не было, приехала старая пани… и, говорят, больно захворала…
— Моя маменька, моя маменька! Запрягать лошадей! — кричал Юлиан. — Укладывать вещи!.. А Самойло пусть летит в местечко…
Волнуемый чувствами, Юлиан в первую минуту вскочил с кровати, но тотчас же начал дрожать, холодный воздух неприятно пахнул на панича, и он взглянул на окно, сквозь которое виднелась черная ночь с дождевой тучей, с ветром и бурей. Алексей уж был на ногах.
— И ты встаешь? — спросил Юлиан.
— Не знаю, можешь ли ты положиться на своего Самойло, притом доктор Гребер, может быть, занят, либо придется искать его, прикажу запрячь лошадей и полечу за ним сам…
— О, какой ты благородный, какой бесценный! Я не смел просить тебя, но ты угадал желание моего сердца!.. — воскликнул Юлиан. — Извини меня и прими искреннюю мою благодарность…
Пока Савва сбирал вещи своего пана и приготовлял ему платье, Алексей, вымывшись холодной водой и встрепенувшись, в одно мгновение оделся, побежал на двор, разбудил Парфена, помог ему запрячь лошадей и потом пришел только проститься с Юлианом.
— Как я должен поступить с Гребером? — спросил он, подавая руку лениво одевающемуся и печальному товарищу. Бледное лицо и дрожавшие руки Юлиана ясно обнаруживали ослабление по случаю бессонной ночи и внезапного волнения.
— Возьми почтовых лошадей и привези его в Карлин, — отвечал Юлиан, — и, главное дело, скорее… наконец, распорядись, как знаешь, но непременно привези доктора. Моя маменька только и верует в одного Гребера, хоть я, говоря искренно, не очень люблю его… Так найди, пожалуйста, Гребера и приезжай… сам я полечу прямо домой. Какое же счастье, что мы встретились!.. До свидания!.. До свидания!..
— Но смотри, чтобы и тебе самому не понадобился доктор! — прервал Алексей с участием, видя, что Юлиан дрожал и почти совсем потерял силы.
— Это ничего, решительно ничего, — сказал Юлиан с улыбкой, — нервы женские… самая малейшая безделица валит меня с ног, но одна минута отдыха поправит… поэтому обо мне не беспокойся… Правда, езда ночью, по здешним дорогам и в такую погоду, будет тяжела для меня, но я больше всего беспокоюсь о маменьке.
Не теряя времени на продолжительное прощание и увидя в окно уже готовую свою повозку, Алексей закутался в бурку, закурил коротенькую венгерскую трубку, от запаха которой Юлиан закашлялся, и приказал живо ехать в местечко… По большой дороге до этого местечка было с небольшим десять верст, а до почтовой дороги нужно было проехать только одну худую плотину, да небольшое пространство размокших песков и глины… Парфен стегнул лошадок, непривыкшие к кнуту, они понеслись во весь опор и потащили за собой легкую бричку, точно шарик. Алексей ехал задумчивый и печальный, в голове его мешались мысли, пробужденные воспоминаниями.
‘Еще вчера я быль спокоен, равнодушен и так глупо счастлив! А сегодня? О, надо же было мне случайно встретиться с Юлианом, надо было начать с ним разговор, чтобы воскресить в себе умершие мысли и чувства. Обстоятельство, по-видимому, самое маловажное, но я долгое время буду сам не свой… столько сожалений пробудилось в голове, столько погребенных надежд воскресло в сердце! Бедные мы люди! Нет, ни за что не поеду в Карлин: там я поневоле рассеюсь, обленюсь, а на это у меня нет времени, отправлю доктора Гребера и поспешу домой, ведь я не слишком нужен в Карлине… Но, ах, что вышло из Юлиана? Бедный Юлиан! Такое слабое и ни к чему не способное создание!..’
В таких мечтах Алексей не заметил, как приехал в местечко, как пролетел среди мрака по грязным улицам и остановился у ворот небольшого дома, где квартировал давно знакомый ему доктор Гребер, ехавший сзади за ним на одноколке Самойло принялся стучать в запертые ворота, за ними в одно мгновение сердито залаяла целая стая собак, разбуженных стуком. На востоке едва начинало светать, тучи покрывали все небо, и проливной дождь упадал на землю. Алексей терпеливо ждал, пока отворят ворота, либо калитку, но, видно, в домике все спали, точно убитые…
Наконец на лестнице послышалось движение, какая-то фигура впотьмах подошла к калитке, Алексей разглядел слугу в полушубке, который, ворча на приезжих, впустил молодого человека.
— Доктор дома?
— Дома, но он недавно приехал!
Не пускаясь в дальнейшие расспросы, Алексей вбежал в сени и приказал вести себя к Греберу. Слуга несколько минут колебался, потому что, судя по маленькой бричке и паре лошаденок, ожидал не слишком богатого пациента, но, услышав о Карлине, немедленно отворил двери в комнату, где спал доктор.
Гребер не скрывал, что происходил из рода израильского, так как совершенно отрекся от его веры, заблуждений и костюма. Крещеный и бритый — он ходил во фраке и ел ветчину, о шабаше забыл, впрочем, натура явственно пробивалась в нем сквозь наружную оболочку христианства, принятого им только ради интереса и выгод. В самом деле, пан Гребер не имел никакой веры, хоть уважал все, сметливый, чрезвычайно практический и умеющий обходиться с людьми, он умно пользовался своим искусством и видел в нем только кусок хлеба.
Гребер играл такую роль, какую следовало играть, льстил и поблажал своим пациентам, но, выйдя за двери, смеялся над ними. Умел трактовать о высокой важности своего призвания, о достоинстве и значении врача, но по существу руководствовался только расчетом и всеми средствами наживал деньги. Хоть все видели в нем склонность к материализму и расчету, однако же Гребер умел везде найти себе приверженцев и все уважали его. Во-первых, ему везло счастье, во-вторых, при счастье, хоть иногда не успевал понравиться, однако, никогда и никому не противоречил, всем позволял быть больными тем, чем хотели, употребляя, впрочем, лекарства по крайнему своему разумению, при выборе методы лечения был послушен и сговорчив и всегда так мило держал себя в обществе, что нельзя было не любить его. Нравились ли кому пилюли — доктор Гребер хвалил их больше всех прочих лекарств и приводил в пользу их сильные доказательства, любителям порошков прописывал порошки, кто хотел микстуры, хвалил и назначал микстуру, если кто просил лечить гомеопатией — у него была под руками гомеопатическая аптечка и множество доказательств в пользу новой методы. Он не отвергал Приснитца, принимал Лероа, хвалил Миняева, защищал Мориссона, позволял методу Распайля. Одним словом, лечил так, как угодно было пациенту, даже лечил магнетизмом и простонародными средствами, оправдывая их, в случае крайности, самым древнейшим преданием. А как он был вежлив! Как скромен! Как ласков! Человеку без сердца, кажется, легче всего представляться чувствительным, ничто не взволнует его, ничто не переменит спокойного расположения, столь необходимого для игры предположенной роли. Равным образом слезы никогда не изменяли голоса доктора Гребера у ложа умирающих, он всегда смеялся и шутил, за четверть часа перед кончиной утешал больного надеждами — и прямо от покойника шел завтракать, дабы подкрепить себя к новой деятельности, ни один пациент не мог пожаловаться на суровое обхождение доктора, особенно он умел обходиться с богачами, оказывая им столько заботливости и неусыпного внимания, что ему прощали даже еврейский акцент и слишком израильскую физиономию, повсеместно называя его добрым Гребером.
Добрый Гребер был необыкновенно благоразумен. Он не был слишком учен, но обладал такой ловкостью и умением играть всевозможные роли, что его считали всем, чем он хотел, даже чрезвычайно ученым.
Одной из главных манер — выставить себя напоказ — было у Гребера трактовать о предметах, чуждых собеседникам, с лекарями он никогда не говорил о медицине, с литераторами не решался рассуждать о литературе и т. п. Он каждую минуту произносил непонятные фразы, таинственно улыбался, сыпал тирады о недоступных слушателям предметах и, натурально, возбуждал тем удивление и уважение к себе. С товарищами жил в неизменном согласии, во время консилиумов был крайне сговорчив, но когда доктора расходились, то хвалил их сквозь зубы и под большим секретом советовал что-нибудь другое.
Как видим теперь, Гребер был человек чрезвычайно ловкий, и так как это достоинство обыкновенно заменяет многие другие и бывает выгоднее прочих, то ему хорошо было жить на свете. Если б не происхождение, он уже давно бы составил себе блистательную партию, но поскольку он не думал жениться на бедной, то и жил до сих пор надеждами и в юношеской свободе, хотя ему было почти сорок лет.
Алексей нашел Гребера в скромной кроватке — скорчившегося и спавшего очень сладко. Разбуженный прежде чем узнать, кого имеет честь видеть, доктор несколько раз назвал себя покорнейшим и без счету насказал гостю почтеннейших. Узнав наконец пана Дробицкого по голосу, он вдруг сделался фамильярнее и начал зевать, жалуясь на усталость и ослабление. Но когда Алексей сказал, что его очень просят в Карлин, тогда, вскочив с кровати и снимая ночной колпак, Гребер воскликнул:
— А, в Карлин, в Карлин! Еду, сейчас еду! Но кто там болен? Разве вы знакомы с ними?
— Я знаю только Юлиана, бывшего моего товарища по университету… Кажется, старушка-мать его захворала.
— Мать?.. Но ведь она не живет там.
— Ничего не знаю… кроме того только, что она теперь в Карлине и больна.
— Посылайте же за почтовыми лошадьми, сейчас едем!
— Сию минуту… но вы поедете одни… я спешу домой.
Доктор искоса взглянул на Алексея.
— Гм, вы не хотите ехать в Карлин. Но… как хотите… только я обязан сказать, что если старуха больна, то болезнь может быть опасной, я давно замечал в ней болезненное предрасположение… может быть, там нужен будет человек расторопный, пан Юлиан не способен на подобные вещи… Как друг его…
— Вы хотите, чтоб я ехал?
— Нет, не хочу, но желал бы, трудно предвидеть, что случится там… может быть, будут нуждаться в посторонней помощи… Ведь вы друг его?
Алексей растерялся и, проникнутый фальшивым стыдом, не смел признаться, что до сих пор ни разу не бывал в Карлине, притом подумал еще, что в самом деле может быть нужен и полезен другу — и не сказал ни слова. Какое-то предназначение гнало его в Карлин.
Пока доктор одевался и пока готовили чай, без которого он не хотел пуститься на сырую погоду, Алексей сел на стул и, не обращая внимания на Гребера, так же не слишком занимавшегося гостем, глубоко задумался. Уже давно не овладевали им столь грустные мысли, он чувствовал себя как будто накануне какого-нибудь важного происшествия, ужасно беспокоился, сам не зная от чего, упрекал себя за то, что для чужой матери забыл свою, и мучился мыслью, что уклонился от предположенного плана жизни. Гребер, одеваясь, искоса посматривал на Алексея, но несмотря на свою проницательность, ничего не мог понять и приписал состояние молодого человека одному изнурению.
— Пейте скорее чай и поедем! — проговорил он наконец зачесывая перед зеркалом волосы и обливаясь какой-то благовонной жидкостью. — Уже белый день, надо спешить…
Алексей проворно допил стакан, и почтовые лошади понесли их стрелою…
——
Карлин, древняя резиденция фамилии Карлинских, к которой некогда принадлежали огромные удельные имения, составлявшие княжество, был наполнен обросшими мхом и забытыми памятниками прошедшего. В наших краях уже немного можно найти теперь подобного рода священных развалин, живо напоминающих об исторических происшествиях. Едва встретишь деревню, городок, либо могилу, которых бы названия до сих пор неизменно повторялись в истории. Большая часть древних развалин и селений относятся только к XVII и XVIII векам, памятники XVI века редки, а XV еще реже. Памятники более древних времен уже исчезли, и хоть нередко находят в пущах заросшие лесом замки и могилы, но они свидетельствуют только о том, что их жизнь уже перешла в новые стихии.
Но Карлин составлял в этом отношении редкое исключение по всему здешнему краю. Каким-то случаем он был счастливее других поместий, но такого счастья нельзя было приписать местному положению. В окрестностях Карлина находилось множество городков и городищ, но на их месте паслись теперь стада и росла только дикая трава, даже ни одного кирпича не осталось от них, между тем в самом Карлине прошедшее отражалось еще очень явственно и во всем своем величии.
Огромный замок, о котором упоминают летописи и акты XV века, как о древнем почти городе, лежал над речкой, текущей по обширным болотам, на холме, образовавшемся частью природой и частью человеческими руками, его окружали прямоугольные валы со следами башен по углам. В середине прямоугольника некогда стоял один замок, но от него остался только главный корпус с двумя выдающимися на углах башнями, с маленькими окнами, широкими воротами и двухэтажной крышей. Несмотря на то, что его поправляли в XVI и XVII веках, как показывают в некоторых окнах столярные рамы и балясы на балконах, замок сохранил на себе печать и древнейшего своего существования. Даже XVIII век, любивший переделывать все на свой вкус, не тронул дряхлого старца. К замку пристроили только два крыла в современном вкусе, да еще совершенно пересыпали старые въездные ворота, отличавшиеся стилем царствования Станислава, и выбросили из них оружие, кроме того, сломали подъемный мост и построили гранитный, а на месте бойниц, едва заметных теперь по бокам, устроили галереи для музыки. В позднейшее время к этим воротам прибавили другие мелкие украшения, как бы с целью обратить их в живописную развалину, и обсадили виргинией, вьющимися растениями, плющами и т. п. Вместе с тем преобразовали и передний двор тем, что, разобрав старую мостовую, засеяли его травой, посредине устроили цветочную клумбу, а в летнее время этот травник обставляли апельсинными и лимонными деревьями дабы оживить эту сторону подворья, не имевшую ни деревьев, ни другой зелени.
Фасад этого аристократического, не слишком хорошо отделанного, впрочем, содержимого в чистоте, замка, имел вид, хоть унылый, но великолепный, особенно прекрасно рисовался он на фоне густых деревьев, возвышавшихся над стенами и закрывавших собою обрывистые берега речки. В древние времена там росло только небольшое число лип и пихтовых деревьев, в XVII веке были устроены аллеи в несколько рядов уступами и большой итальянский сад, еще позднее сгустили его тополями разных пород и кустарниками, так что из него образовался наконец красивый английский сад — очень обширный и замыкаемый с одной стороны речкой, опоясывавшей его неправильной линией своего течения, с другой — дворовыми пристройками, ручейками и дорогой. И здесь видно было несколько поколений, садивших деревья для внуков и возводивших здания для себя, здесь находились: древней архитектуры башня, переделанная в беседку, старинная кладовая, китайский домик — памятник времен владычества татар и готическая часовня. Все эти постройки, хоть разбросанные в причудливом беспорядке, очень украшали и разнообразили густую зелень дремучего парка, за которым находились теплицы.
Невдалеке от замка, до сих пор так называемого между простым народом, находилось бедное еврейское местечко, проживавшее немногими ярмарками и проходившей через него большой дорогой. Главное украшение местечка составляли: маленький деревянный костел, каменная церковь и пара постоялых дворов, стоявших близ барского дома, в которые, по волынскому обыкновению, отсылались лошади гостей.
Карлин принадлежал к числу местностей, где во всей целости сохранились предания, сросшиеся с материальными памятниками прошедшего. Там одну из замковых башен звали Турецкой, потому что ее строили пленники, другую Кастелянской, садовая башня называлась Вылазкой, на валах один пригорок искони назывался Вечевым, другой Княжеским, в саду одна липа известна была под именем Хозяйки… Клочки земли и урочища напоминали также исторические случаи, о которых можно было заключить только из их названий, над рекою в болоте лежало городище, на холме один клочок поля звали Туржицей, старое кладбище на планах и у простонародья называлось Пепельным.
К этому fundum, как видно из описей, принадлежало некогда шестьдесят пять деревень, местечко и обширнейшие леса, теперь едва осталось при нем шесть деревень и упадающий Карлин. Судьба фамилии владельцев была похожа на судьбы местечка.
В древние времена Карлинские отличались великими заслугами, произвели отважных рыцарей, знаменитых духовных, мудрых и красноречивых сановников. Но когда значение этой фамилии возросло посредством связей и богатством, когда слава их разнеслась во все концы и благородное предание умерло в сердцах, будучи искоренено чужеземщиной, тогда Карлинские начали умирать морально и материально, и наконец обратились в слабых и бессильных потомков. В царствование королей из Саксонского дома эта фамилия держала сторону Лещинского, потому что была с ним в родстве, и по окончании распрей по этому случаю, начала французить при Луневильском дворе, воспитывая своих молодых потомков в Париже и постепенно делаясь в полном смысле чужеземной.
Всех молодых Карлинских посылали ко двору благотворительного философа, не замечая того, что долговременное пребывание в чужих краях делало их по возвращении на родину совершенно не способными к обязанностям своего звания — и Карлин обратился наконец во французскую колонию, где жители тосковали о Франции под родным северным небом. Предавшись неге и совершенно забыв, что человек не может и не должен жить для одного себя, Карлинские, подобно многим другим, стали проводить все время в одних удовольствиях, либо в минуты бездействия тосковали о том, что служило для них забавой. Они совершенно забыли о своих обязанностях и, сбившись один раз с надлежащей дороги, уже не могли возвратиться на нее. Бог давал им людей способных, милых, прекрасных сердцем, но мало давал им воли — этого могучего двигателя к деятельности, без которого даже гений не может вполне развиться, и таким образом бесплодно пропали у них таланты, разум и сердце, будучи растрачены на пустые удовольствия. В домашней жизни они сохранили чистоту нравов, не унизились морально, подобно другим аристократам, и вообще отличались безукоризненной честностью, но ни один из них не чувствовал призвания к общественной жизни, к защите отечества, к великим жертвам… и, оправдываясь в этом нерадении то временами, то обстоятельствами, они упали с точки, на какой стояли прежде. Супружества постепенно отняли у них значительную часть имения, другую часть потребили нерасчетливые расходы, остальное похитили злые люди, таким образом из огромных поместий теперь существовали только бедные остатки, и надо было всеми силами трудиться, дабы добыть из них средства к существованию.
Отец Юлиана имел двух братьев, затем после деда имения опять разделились на три части и окончательно уменьшились. Он носил только титул Коронного Хорунжича, потому что сам не занимал никакой должности, ни к чему не был способен. Если б мы решились положительно верить в характеристику родов, изображаемую нашими геральдиками, то сказали бы, что главными чертами Карлинских были: доброта сердца, снисходительность, нежность и какое-то равнодушие к судьбам своим. Карлинские любили забавы, пиры, свободную жизнь, особенно городскую, хороший стол, роскошь, женщин и щегольство, а раем для них была чужая страна, куда они всегда летели с радостной улыбкой и спешили в изгнание, как будто на бал. Таким образом и Хорунжич большую часть жизни провел в Париже, Флоренции, Дрездене и Вене. Все любили и уважали его, потому что он был чрезвычайно милый человек, но, с другой стороны, он был чужд всякой предприимчивости и, что хуже, даже не воображал себя способным к какому-либо предприятию. Вследствие изнеженности нескольких предшествовавших поколений сильный родословный тип в нем уже совершенно изгладился и преобразился в существо слабое, нервическое, бессильное, не понимавшее ни борьбы, ни трудов, ни самоотвержения для какой-нибудь высшей цели. Хорунжич не имел ни малейшей склонности ни к верховой езде, ни к охоте, избегал необузданных удовольствий, лечился часто, а хворал еще чаще. Но зато он был человек идеального воспитания и с самым утонченным вкусом, homme comme il faut, почитатель формы, вежливый, разборчивый, великий пан по наружности и, хоть аристократ, умел так хорошо обходиться со всеми, что никогда не наживал себе врагов. Ему все прощали за нежность характера и милое обращение и, где ни являлся он, везде был приятнейшим гостем. Не наделенный особенными способностями, с головой довольно поверхностной и мелкой, Хорунжич умел, впрочем, извлечь пользу из своих вояжей по свету и из собранных в разных местах зерен образовал в себе не поражающую постороннего глаза маленькую мудрость, взгляд на вещи, ученость, религию, вообще все, что ему нужно было. Во всю жизнь свою он не произнес такого мнения, которое могло бы рассердить, обидеть, удивить или озадачить постороннего, он одевался по моде и рассуждал также по моде, никаких новостей не выдумывал.
Старший из братьев, он не скоро, впрочем, женился, потому что не чувствовал склонности к женитьбе и никогда сильно не влюблялся, хотя очень любил женщин. И только в тридцать лет ему пришло на мысль, что пора подумать о перемене жизни, а может быть, еще братья напомнили ему об этом, и он решился жениться. Ему стали сватать панну, единственную дочь родителей, прекрасную, как ангел, чрезвычайно богатую, образованную и воспитанную. Это была дочь человека, который, занимаясь юриспруденцией, из бедного шляхтича сделался в полном смысле паном, и хоть был происхождения вовсе не аристократического, но по другим соображениям панна очень понравилась Хорунжичу, и в скором времени молодые были обвенчаны, несмотря даже на то, что панна, кажется, не слишком охотно шла замуж.
Взяв свою прекрасную, но угрюмую Теклюню в деревню, Хорунжич совершенно утонул в удовольствиях новой жизни. Он употреблял все возможные усилия возбудить в сердце жены привязанность к себе, потому что по мере того, как убеждался в ее равнодушии, сам чувствовал себя более и более влюбленным в нее, но Теклюня, рукой которой распорядились без ее воли, единственно для имени Карлинских, всегда оставалось мертвой статуей. Жизнь молодых супругов была на вид самая счастливейшая, но по существу решительно не заключала в себе удовольствий сердечного союза, проистекающих от постоянного сближения двух слабых существ. Текля была набожна и добродетельна, знала свойства мужа и умела ценить их, но в ее жилах текла кровь самая живая, неиспорченная, благородная и текла энергической струей, она питала отвращение к ничтожному супругу, так как, пользуясь жизнью, он не умел жить, порицала его бездействие и сибаритство, обижалась бессильною его добротою. Хорунжич был самым влюбленным и чувствительным супругом, но не умел расположить к себе сердце молодой супруги. Трое детей были благословением этого странного и тайными слезами облитого союза: сын Эмилий, которого сейчас увидим, дочь Анна и младший сын Юлиан.
Снедаемый внутренними страданиями и, как человек, любивший приличия, силясь скрыть эти страдания от постороннего глаза, Хорунжич умер в скором времени, по рождении на свет Юлиана. Его вдова целый год носила глубокий траур. Опекунами детей ее назначены были два брата покойника: Атаназий и Павел Карлинские. Последний, живя с покойным Яном в большой дружбе, питал к жене его особенную ненависть за то, будто она отравила жизнь мужа. Равно и Атаназий, которого ближе познакомим с читателями, также сурово обходился с женою брата. Затем оба они стали обнаруживать свои права на детей брата, взяли в свои руки его имение и постепенно дело дошло до ссоры между вдовой и опекунами.
Пани была еще молода и в полном смысле прекрасна. Большое имение ее не только не упало до сих пор, но даже, по случаю хорошего управления, было еще улучшено. Братья покойника постоянно опасались, чтобы она не пошла опять замуж, и беспрестанными намеками на это ускорили ее решимость в самом деле выйти второй раз замуж.
В соседстве явился некто Дельрио, служивший прежде во французской армии, а теперь отставной полковник русской службы. В молодых летах он видывал панну Теклю в Варшаве. Теперь они случайно вспомнили друг друга и красивый, хотя уже немолодой, полковник начал часто ездить и гостить в Карлин. Заметив опасность, Карлинские стали делать жене брата упреки, а она давала на них довольно колкие ответы.
Между тем Дельрио серьезно влюбился во вдовушку, равным образом и у бедной Текли, испытавшей в прошедшем самую тяжелую жизнь, при воспоминании о молодости также сильно забилось сердце. Надо полагать, что недоверчивые братья своими отсоветываниями до такой степени взбесили ее, что когда полковник сделал формальное предложение, она, нимало не думая, подала ему свою руку, дабы только сделать наперекор братьям покойного мужа. Она не подумала даже об участи детей, так как не питала к ним большой привязанности и видела в них, главным образом, только потомков ненавистного ей человека, насильно взявшего ее замуж, отравившего ее молодость и отнявшего у нее самые прекраснейшие лета жизни.
Лишь только пробежала молва, что вдова выходит замуж, опекуны малолетних детей прискакали к ней с упреками и угрозами, но нашли ее холодною, самостоятельною и неизменною в своей решимости. Она равнодушно сказала опекунам, что в самом деле идет замуж, а на угрозы, что отнимут у нее детей, она прямо и охотно сама отказалась от них.
— Я не имею ни достоинств, ни призвания воспитывать потомков столь знаменитого рода, — произнесла она с улыбкой, — потому охотно и спокойно отдаю их судьбу в ваши руки. Хоть вы и не любите меня, однако, остаюсь уверена, что будете неусыпно заботиться о детях брата… Вы не замените им матери, но возвратите отца…
С таким же хладнокровием вдова немедленно уступила в пользу детей половину своего имения, оставляя другую для себя. Но напрасны были убеждения, просьбы, упреки и заклинания обоих братьев, особенно Павла, многими чертами и свойствами похожего на покойного Яна и потому-то, может быть, тем менее пользовавшегося расположением вдовы. Она же не возразила им ни единым словом, не спорила, а только пожала плечами, вышла в другую комнату и спустя восемь месяцев по снятии траура обвенчалась с полковником Дельрио в присутствии многих свидетелей.
После того полковница немедленно отправилась с мужем в свое имение, оставив детей под опекой Павла, отказавшись даже и от дочери, которой пан президент не хотел отдать матери. Этот случай опять уменьшил имение Карлинских, но еще более печальные последствия имел для детей, оставленных круглыми сиротами. Правда, дяди заботились об их воспитании, выражали к ним величайшую чувствительность и с самой строгой осмотрительностью избирали людей, которые должны были окружать их, но, несмотря на все это, дети всегда оставались сиротами и во всю жизнь должны были носить на себе печать прожитой среди чужих людей молодости. Напрасно мы хвалимся братством во Христе: на самом-то деле мы едва двоюродные братья… никто из нас не умеет любить так, как должен… Узы крови — чисто животные узы, гораздо более связывают нас обязанности и союзы моральные, и только последние еще поддерживают свет от падения и междоусобий… Пан Павел в самом деле очень заботился о детях, для которых стал вторым отцом, но поставленный в необходимость поручать их по большей части чужим людям, он не нашел в них сердца, привязанного к сироткам. Старые няньки и седые слуги любили детей, но учителя, наставницы и все новое семейство, обязанное влить в них умственное образование, служили только за деньги, а потому больше думали о себе и своей участи. Гувернеры влюблялись в гувернанток, дядьки, скучая от своих обязанностей, забавлялись, ездили на прогулки, а дети росли без надлежащего присмотра…
Бог не допустил им испортиться, дал другое направление, отвратил их глаза от дурных примеров, которые могли в самой первой молодости привить к ним страсти и возбудить беспокойство в сердцах, притом дядя Павел неусыпно наблюдал за ними, а по временам и пан Атаназий, и таким образом сироты вышли из окружающей их холодной атмосферы чистыми и неиспорченными, хоть мечтательными и грустными. Юлиан по окончании домашнего воспитания выдержал экзамен прямо в университет, кончил там курс и возвратился к сестре и брату — как глава семейства, потому что Эмилий был существом, не только нуждавшимся в беспрестанной опеке, но еще имевшим право только на сострадание и слезы своего семейства.
Вдова после Хорунжича искала в новом супружестве сладких удовольствий взаимной любви, отказалась от дома, от родных и детей в той надежде, что найдет сердце, что любимая идеальною любовью — она вознаградит себя за потерянную молодость. Первый раз отозвавшееся чувство отуманило молодую женщину и даже изгладило в ней на время материнский инстинкт, с детским легковерием она бросилась в объятия человека, по-видимому, выражавшего ей истинную и глубокую привязанность, выехала из Карлина помолодевшей, свободной, со слезами радости на глазах, представляла себе счастливую будущность, в которой почти отчаивалась. Но на свете нет ни одной надежды, которая бы не кончилась обманом. Впрочем, в теперешнем случае надо было иметь слепую, горячую, неутолимую жажду привязанности, чтобы прямо не заметить, что сердце ошиблось. Полковник Дельрио, гораздо старше вдовы, хотя еще прекрасный мужчина, уже не был юношей в цвете лет, с сердцем свежим и способным к страстной любви, зато он сумел сыграть роль любовника с искусством старого актера, прекрасно знающего где и какие употребить сценические средства. Будучи некогда первейшим красавцем своего времени, полковник твердо помнил об этом и всеми мерами поддерживал еще свежие остатки знаменитой красоты своей. Путешествуя по свету, он испытал много любовных интрижек, несомненно, верил в свое умение покорять сердца и, подобно Ришелье, считал себя в этом отношении непобедимым. Природа, дав пану Дельрио чрезвычайно красивое и с меланхолическим выражением лицо, сделала из него себе только игрушку, потому что обольстительная наружность его скрывала под собою недостаток образования, холод сердца и самые прозаические наклонности. Полковник был человек хорошо воспитанный, но величайший эгоист, добрый, но неспособный на жертвы, довольно кроткий, но ленивец, основывающий счастье лишь на спокойствии, наслаждении и благословенном достатке. Он не имел никаких основных правил и убеждений, служил силе, кланялся богатству, благоговел пред красотою, дабы лестью привлечь ее к себе, одним словом, он думал и заботился исключительно об одном себе.
Никто с достоверностью не знал о происхождении пана Дельрио, потому что сам он никогда не говорил о нем, только всегда слишком высоко ценил дворянство и род, а это, по-видимому, доказывало, что и он обладает подобными достоинствами. Сын счастья — пан Дельрио с саблей в руке добился известного положения, титула, хорошей пенсии и значения, но не имея самолюбия больше того, какое могло поместиться в нем при других требованиях эгоизма, он не хотел идти выше. Первый седой волос на висках заставил его подумать об упрочении своей судьбы и оседлости на одном месте. Прежде знакомства с женою покойного Хорунжича пан Дельрио проживал в ближайшем уездном городе в нанятом доме: жил безбедно, давал вечера, бывал у соседей, иногда ездил в столицы и жил, как человек свободный от всяких занятий и обязанностей и во всем угождающий самому себе. Посещавшие его гости не обращали внимания на прекрасную варшавянку, являвшуюся иногда за чаем, считая ее кузиной полковника или бедной воспитанницей… Но лишь только пан Дельрио посватался к вдове, варшавянка исчезла, говорили, что она вышла замуж за мелкого чиновника в провинции. Бедная вдова так печально провела жизнь с первым мужем, старавшимся возбудить в ней любовь, а между тем только сердившим ее и возбуждавшим одно лишь нерасположение к себе, так жалела потерянных лет молодости, что первый пламенный взгляд полковника, первое ласковое с его стороны слово и вздох — сразу пленили ее. Пан Дельрио был слишком опытен, чтобы не воспользоваться подобным положением вещей, он понял чувства молодой вдовы, оценил ее достоинства, а самое главное, сообразил ее состояние и решился покончить торг. Но как он ясно еще заметил во вдове склонность к сентиментальности, то начал с возможным искусством играть роль влюбленного, и хоть он уже, пожалуй, забыл подобные роли, однако, при усилиях еще мог постепенно припомнить главнейшие их секреты. Притом и вдовушка — еще красавица, влюбленная и слепо готовая на все жертвы, могла разогреть даже самое ледяное сердце.
Замечания братьев покойного Хорунжича, упреки Атаназия, вежливые, но усиленные настояния пана Павла не только не удержали вдову от ее решения, но еще больше раздражили ее. Она отказалась от детей и, всецело предавшись чувству любви, с жадностью спешила насладиться ею. Очарование продолжалось короткое время. Любовь полковника оказалась очень похожей на любовь первого мужа, его характер был совсем не такой, какого она ожидала… и в скором времени первая тайная слеза упала на печальное лицо полковницы. Вблизи пан Дельрио показался ей вполне прозрачным и, при всей доброте своей, чрезвычайно холодным. Многолетние мечты представляли ей будущее счастье чем-то неземным, небесным и очаровательным — точно воспоминания молодости, но любовь полковника, хотя он не маскировался, была далеко не та, какой желала вдовушка. При ближайших сношениях, в нем резко обнаружился эгоизм уже состарившегося и не привыкшего к жертвам человека, потому что он всегда окружен был лишь подчиненными ему существами. Сначала полковница полагала, что она ошибается, а потому была снисходительна, ждала, надеялась и выражениями привязанности пыталась пробудить в нем более горячую взаимность. Увы! Человека не переделать, каждый дает только то, что имеет, из порожнего сердца ничего почерпнуть нельзя. Пан Дельрио был вежлив, даже по-своему чувствителен и ласков, но он так скоро сделался мужем и перестал быть любовником! Вдова Хорунжича больше всего желала иметь в нем любовника и с отчаянием увидела свою ошибку, потому что на другой же день свадьбы он стал чувствительнейшим мужем, но увы! Только мужем… Вдобавок, искусственная его молодость и поддельная красота не выдержали сближения и коротких сношений, любовь не могла хорошо ужиться с фланелями, пилюлями, разными профилактическими и гигиеническими средствами и лекарствами, между тем как прошедшие годы принуждали Дельрио настойчиво употреблять все эти пособия.
Открылись, но поздно, глаза обманутой женщины — и сердце матери обнаружило права свои. Казалось, она не любила детей, когда жила вместе с ними, теперь же, удаленная от них, она умирала от тоски. Каждый день ей грезились Эмилий, Ануся, Юлиан… Не видя их перед собою, она чувствовала пустоту, беспокоилась и, охолодев от восторга, стыдилась равнодушия, холодности сердца и особенно безумия, с каким покинула обязанности матери для воображаемых наслаждений, вовсе неприличных летам ее.
Полковник всегда был самым чувствительным и примерным супругом, ни одна подозрительная кузина не показывалась в его доме, сам он безвыходно жил под своей кровлей, играл осторожно, спал на ложе Гименея, но страшно постарел и в самое короткое время отцвел до такой степени, что из юноши вдруг сделался дряхлым старцем. Затем он уже не видел надобности более разыгрывать свою трудную комедию. Бедная полковница не дала понять, как была она несчастлива и как упрекала себя за легкомыслие, напротив, еще показывала вид, что она счастливая жена, хотя втайне горько плакала, и сожаление о детях с каждым днем сильнее и болезненнее поражало ее сердце.
Может быть, во всем мире не было другой четы, более противоположной своими характерами. Вдовушка имела настроение сентиментальное и голову, вскруженную чтением французских романов, полковник, вследствие образа предшествовавшей жизни, был материалист и воспитанием прикрывал только эгоизм, развившийся до огромнейших размеров. Пани Дельрио не нужно было много времени на то, чтобы понять подобные свойства мужа и перестать надеяться на счастье, прикованная к новому дому обязанностями, она мыслями и сердцем ежеминутно улетала к своим детям.
Между тем опекуны, поверхностно судя об этой женщине и считая ее вполне отступницей от родных детей, опасались ее влияния на молодых Карлинских и потому постепенно удаляли ее от всякого участия в их воспитании. Бедная полковница чем меньше могла теперь быть матерью, тем пламеннее желала быть ею, с этих пор вся жизнь ее была непрерываемой цепью материнских желаний, беспокойств и недовольства своей судьбой. С мужем они жили, по-видимому, прекрасно, однако с каждым днем удалялись друг от друга и становились холоднее. Полковник, заметив, со своей стороны, что жена как будто избегает его, всецело предался заботливости о собственном здоровье, об удовольствиях и развлечениях, так как чрезвычайно любил их. Живя на счет жены, он всегда выражал ей высокое уважение, но перестал представляться влюбленным в нее и начал вести жизнь прозаическую, регулярную, расчетливую. Все эти удары и обманы, расстроив здоровье полковницы, явственно отразились на печальном лице ее… она потеряла последнюю надежду. Впрочем, пани Дельрио принадлежала к разряду женщин, у которых даже несчастье и горе не отнимают красоты, данной природою. Несмотря на лета, она все еще оставалась прекрасной, только потеряла энергию, желание жизни и всех удовольствий. Ее уста, казалось, забыли улыбку, всегда задумчивая, она рвалась к детям и беспокоилась о них… по крайней мере, дочь хотелось бы ей иметь при себе, но завистливые опекуны никак не хотели согласиться на это. Затем она только изредка навещала Карлин, несколько времени сидела и плакала с детьми и немедленно возвращалась в Лютков, лишь только являлся пан Павел, а он аккуратно приезжал через день или два после ее прибытия в Карлин, потому что ему немедленно давали знать о приезде полковницы…
——
Когда доктор Гребер и Алексей Дробицкий подъехали к крыльцу Карлинского замка, хоть было уже не слишком рано, там, по-видимому, все спали, потому что еще нигде не видно было признаков жизни, только один слуга, поставленный Юлианом в передней, немедленно ввел к нему приехавших гостей. Первый раз в жизни, сверх чаяния, Алексей очутился в неизвестной ему сфере и почувствовал неизвестный страх, происходивший от самолюбия и опасности унижения. Важный старинный замок, множество слуг, признаки барства и аристократизма, заметные почти на каждом шагу, произвели неприятное впечатление на человека, привыкшего к равным себе или даже к низшим, с которыми он был совершенно свободен. Еще на пороге Алексей пожалел, что решился войти в дом, в который, по собственному убеждению, он никогда не должен был входить. Но воротиться уже нельзя было: по лестнице, покрытой коврами, его ввели вместе с доктором в бельэтаж бокового крыла на половину пани графини, как называли ее слуги.
Бедному шляхтичу, родившемуся и жившему под соломенной кровлей, все показалось здесь изумительным и совершенно излишним: и самое здание обширнейших размеров, и мраморные лестницы, и разостланные по ним ковры, и украшенные бронзой двери, и передние, заставленные цветами, а больше всего — половина Юлиана, в самом деле устроенная со вкусом сибарита и прихотливого щеголя. Окна этой части дома выходили в сад и пропускали немного света. Старинные, но прекрасно сохранившиеся обои еще более бросали тени на комнату, заставленную множеством дорогой мебели в старинном и новейшем вкусе. Стены обвешаны были картинами в золоченых рамах, фамильными портретами превосходной кисти, фламандскими и голландскими произведениями искусства, старинными пейзажами, подобранными с большим вкусом, огромными зеркалами, канделябрами и превосходными этажерками с множеством дорогих, замечательных и прекрасных редкостей.
Из первой комнаты, составлявшей переднюю, гости вошли в салон, которого не постыдилась бы ни одна щеголиха: так он был свеж и полон игрушек, так превосходно драпирован, ароматен и украшен самыми лучшими цветами! Здесь Алексей еще более почувствовал себя не на своем месте, даже смешался при виде множества таких предметов, ни цели, ни стоимости которых не мог определить.
В ожидании хозяина доктор и Дробицкий сели в кресла, и Алексей, посидев одну минуту, почувствовал, что можно очень легко привыкнуть к ним. Доктор развалился без всякой церемонии и, сознавая себя необходимым в здешнем доме, представлялся более смелым, притом пышность для него не была новостью. Уже он собирался попросить сигару и чаю, как разбуженный Юлиан, еще завязывая галстук, вбежал к ним в утреннем бархатном сюртуке, одетый чисто, но бледный и с красными глазами. Он взглянул на Алексея и ему первому пожал руку, тихонько поблагодарив за приезд, потом немножко свысока и протекционально поздоровался с доктором, умевшим соблюсти свой тон и согласить его с услужливой вежливостью.
— Очень благодарен вам, что потрудились приехать, — сказал Юлиан, — по крайней мере, вы успокоите мамашу.
— А как чувствует себя пани полковница?
— Вчера, как говорили мне, у нее был сильный удар в голову, потом небольшая лихорадка и жар, около полуночи она заснула, но беспокойно, моя сестра осталась в ее комнате… лишь только мамаша проснется, я приказал дать знать о вас. До сих пор еще не могу опомниться от страха, каким поразила меня внезапная болезнь мамаши.
С этими словами Юлиан позвонил. Немедленно вошел слуга в прекрасной ливрее и получил приказание подавать чай. Алексей подумал, что уедет сейчас же после чая, так как он был здесь вовсе не нужен.
— Как же ты добр и благороден, милый Алексей, что приехал ко мне! — произнес Юлиан, обратясь к нему. — Я боялся, чтобы ты не проскакал прямо в Жербы.
— Если бы не я, верно, так бы и случилось, — отозвался доктор, — но, полагая, что полковница очень больна, я уговорил пана Дробицкого в подобные минуты не отказывать вам в своей помощи. Ведь вы одни.
— Благодаря Бога, мамаше не так дурно, сколько я могу понять, — перебил Юлиан, — но товарищ и хороший друг всегда приятнейший гость в доме, особенно для меня, потому что я давно не видал его.
Доктор, не пропускавший без внимания ни одного слова и желавший притом узнать о связях молодых людей, спросил:
— Как так?..
— Да так, что любимый товарищ, уже давно живя почти рядом со мною, о чем я, впрочем, не знал, ни одного разу не был в Карлине. Я непременно предупредил бы его, но мне даже не приходило в голову, чтобы для деревни он отрекся от юношеских надежд своих.