Выехали из города уже в пятом часу, когда совсем стемнело. В поле сразу задул ветер — холодный, щипавший лицо, полозья ушли в глубокую плохо проторенную колею, и потянулась дорога — монотонная, скучная, с маленькими, закрытыми снегом деревцами. Лошади перешли на мерную убаюкивающую рысь, сани закачались и заскрипели… Дремалось…
Иван Григорьевич подумал, что так придется ехать часа четыре, пока доберутся до небольшого поселка, стоявшего на середине пути от города до железнодорожной станции, где будут кормить лошадей и напьются чаю. И оттого что дорога была длинная и холодная, а завтра наступало Рождество — веселый праздник, с вечерами, елками, маскарадами, и в этот редкий веселый день он будет в дороге, ему стало неприятно. Эта неожиданная командировка из губернского города в уездный — для производства какой-то никому не нужной формальной ревизии, эта ревизия, когда чиновники — такие же маленькие, забитые люди, как он сам, — держались пред ним со страхом и, наверно, со злобой и завистью в душе, эта зимняя холодная поездка, раздражающий скрип саней, изжога, — как все это скучно и тупо тоскливо! Он давно примирился с тем, что жизнь — долг, тяжелый скучный долг, перед кем — он не знал и не особенно старался узнать. Если бы не было этого долга, тогда — скорей умереть… Он с давних пор усвоил себе, что жизнь — долг, и ради этого жил и не умирал, хотя было много способов умереть, но отчего же жизнь порой так безобразна, так нелепа, скучна, грязна? Хотя каплю снисхождения к нему, маленькому серому чиновнику, хотя в десятки лет — мгновение счастья! Он чувствовал, что с каждым годом он тупеет, все более и более, и с ужасом рисовал себе, как пройдут еще десятки лет, и между ним и животным не будет никакого различия. Человек — царь природы, человек — отблеск Великого Бога… Какую пародию будет представлять он на этого ‘царя’ и этот ‘отблеск’!..
И когда придет пора, он умрет. Маленький холмик набросают над той ямой, где зароют его, и над ним быстро помчатся годы. И люди, которые будут жить после него, никогда не узнают, что он тоже жил на свете, служил чиновником, ездил на ревизию. Будто его совсем никогда не было на земле!.. Как это ужасно и тоскливо! Жил, служил чиновником, а выходит, что ты не жил. Ты родился, но к жизни не подошел, а прожил где-то сбоку ее, где-то в том небытии, в котором был до рождения… А ведь есть же на свете жизнь — яркая, милая, полная цветов и благоухания, та прекрасная таинственная жизнь, как сияние звезд в глубокой бездне ночи, о которой пишут немногие людские избранники — поэты, ученые, художники, и по которой так глубоко, до слез, тоскует душа? Наверно, есть. Но мы — маленькие, обыденные люди, мы не захватываем ее своими силами, и она проходит мимо нас — со своими огнями, цветами, радостями. Наверно в той жизни есть бессмертие, есть Бог — Великий, Глубокий, Вечный… Есть ангелы с золотыми крылышками, есть чудеса… А я вот живу без Бога, без бессмертия, без ангелов с золотыми крылышками. Говорю: не верю. А сердце так бьется и мучится… и чувствую: по Богу, по бессмертию, по ангелам бьется оно!.. И ходишь в жизни, как Адам, выгнанный за порог рая. Жизнь — тяжелая, однообразная, скучная, как осенняя дорога, — и с тупым чувством ждешь, когда она кончится… И только временами затоскуешь, что так не надо бы жить, что есть иная жизнь, что к ней надо бы идти…
И так, как жил он, наверно жили все люди. Вот рядом с ним дремлет случайный попутчик, тоже едущий на станцию железной дороги: старик, маленький, худой, с бородкой клинышком. Одет в полушубок и подпоясан широким красным поясом. Кто он — Иван Григорьевич не знает. Вероятно, торговец. Такие старики в полушубках и широких поясах — обыкновенно занимаются прасольством [прасол — оптовый скупщик — Ред.]… Что он думает сейчас? Скучна ли ему тоже жизнь? Или он привык к ней и не замечает ее скуки? Наверно, привык. Мимоходом заходит в церковь, поставит свечку, даст нищему копейку, а все остальное время — торгует, обманывает людей, бранится. И, наверно, думает, что так надо… Счастливец! Или — нет: такой же несчастный, как он сам. И, быть может, даже несчастнее. У Ивана Григорьевича есть хотя тоска по иной прекрасной жизни!
Ночь темнела, и из морозной мглы, высоко в небе, мерцали звезды. Сани бежали, шурша и скрипя в колеях. Деревца исчезли, и впереди тянулось поле — просторное, одинокое, морозное. Кое-где по небу стояли снежные мохнатые облака и иногда осыпались на землю небольшими искристыми снежинками… Было очень холодно…
— Еще четыре часа ехать, — тоскливо думал Иван Григорьевич. — Потом — остановка, чай, и опять холодная неудобная дорога… Затем — станция, пыльные вагоны, грубые кондуктора… Город… Теперь он в огнях, елках, вечерах… Но все это давно избито, пошло, скучно… Как сера, как груба жизнь!..
И ему уже не хотелось более думать о жизни, хотелось сидеть, закрывши глаза, и ни о чем не думать. Но сани скрипели и качались из стороны в сторону, как лодка на море, сидеть было неудобно, и начинала мучить изжога…
— Послушай, извозчик: ты погонял бы лошадей! Едешь — точно мертвого везешь.
Извозчик не расслышал и обернулся к нему лицом:
— Чего?
— Поезжай скорей, скотина!.. ‘Че-го’… — передразнил он извозчика. — Ехать бы как следует, а не ‘чего’…
Извозчик ударил лошадей, и сани на мгновение заскрипели сильней. Но лошади скоро перешли опять на прежнюю убаюкивающую рысь.
— Как скучно! Хотя что-нибудь случилось бы. Хоть умереть бы, что ли!
Он представил себе, что он вдруг умирает. И ни один нерв его не задрожал при этой картине: все равно! Жить так, как он живет, или умереть — разве есть в этом разница?..
Когда-то, давно-давно, он болел тифом. Все говорили, что он непременно умрет. А ему тогда очень не хотелось умирать. Впереди еще стлала свои прозрачные дали жизнь и сулила громадное, как солнце, счастье… И вот — он уже пожилой человек, ему сорок лет. И видит он, что напрасны были тогда мечты, напрасно хотелось жить. Смерть лучше…
Как много обманчивого было в прошлом! Из детства он вышел совсем маленьким, как мальчик. Весело смотрели его глаза, и всему он улыбался и все приветствовал — полный сил и неясных молодых грез. Но действительность не заметила, что он — еще мальчик, что еще всему улыбается и радуется, и сразу ударила его своей неопрятной, грубой рукой. Он помнит, как он однажды — в первый раз — горько плакал в пустом амбаре, среди белых мешков и кадок с мукой: в доме умирал отец. Было ему страшно то, что отец умирает, что в жизнь его — молодую и ясную — вторгается новая всепобеждающая, враждебная сила — ‘смерть’. Было страшно за мать, за сестру, за братьев, сразу лишавшихся своего кормильца… И отец умер. В летний вечер, когда в маленьком городке гнали со степи коров, он — бледный, уставший от болезни — в последний раз глубоко вздохнул и — замер. Вечный покой, такой далекий от земли и ее летнего вечера и маленького домика, стал над ним и наполнил его всего. И казалось, после смерти в своем вечном упокоении больной нашел счастье. И Ивану Григорьевичу тогда в первый раз стало ясно, что смерть — не зло, а счастье, хотя еще непонятное и таинственное…
После смерти отца он сделался кормильцем своей семьи. Не доедая, не досыпая, он весь свой студенческий день бегал по урокам, перепискам, и весь заработок отсылал семье. И тогда, в молодые гибкие годы, жизнь раскрыла ему еще одну свою тайну: что она — не счастье, а долг, который надо выполнить, и — без надежды на награду — умереть. Когда он стал чиновником, обыденная серая жизнь окончательно добила его. Ему казалось, что он лежит где-то на дне глубокой ямы, и на нем пляшет свою однообразную и страшную пляску обыденная, серая жизнь. Она пляшет — победная в своей пошлости и скуке, а он лежит — глубоко на дне, вдали от солнца, цветов и глубокой женской ласки. С каждым днем она все более и более затаптывала его в грязь и мусор, и уже ничего не виднелось впереди отрадного, кроме смерти. Он молил о смерти, как осужденный к смерти просит о помиловании. Но она медлила, скрывшись где-то в таинственных глубинах жизни, и, ожидая ее, он тянул свою серую, тусклую жизнь…
Думая о том, что он — несчастный человек, и что, наверно, также несчастны все люди, Иван Григорьевич незаметно заснул. Во сне он увидел сегодняшнюю ревизию, испуганных чиновников, на миг промелькнул ярко освещенный солнцем уголок детства — далекого и прозрачного, как слеза. Потом пошли неясные отрывки из дневных впечатлений, пока он, наконец, убаюканный качкой и тупым шелестом снега под полозьями, забылся тяжелым сном — без сновидений и грез…
…Он открыл глаза, когда сани почему-то стояли. Около него уже не было спутника: тот попрыгивал на одном месте — около саней. Вдали виднелась хата, вся закутанная в снеговую пелену.
— Пожалуйте, барин! Доехали! — хрипло сказал ямщик.
Иван Григорьевич попробовал подняться, но не мог: в своих шубах и полстях он был весь точно скован. Ямщик сбросил шубы, откинул полсть и помог барину вылезти из саней.
— Пожалуйте в хату! Там самовар поставят. Погреетесь!
— Пойдемте, что ли! — пригласил Иван Григорьевич своего спутника, и они оба вошли в избу.
Изба была большая, низкая, черная. В одной стороне помещалась ‘людская’, в другой — ‘господская’. Иван Григорьевич и его спутник вошли в маленькую комнату с двумя окошками, с небольшой зеленой лампой. У икон горела, как уголек, лампадка, и от ее колеблющегося освещения, казалось, колебался темный старинный образ — глубокий и строгий. В простенках, между окнами, висели фотографические карточки с какими-то военными людьми и две лубочные картинки, изображавшие войну буров с англичанами. По окнам ютились небольшие горшочки с геранью и своею зеленью сообщали комнате веселый вид. В одном углу выпятилась вперед длинная печка, выкрашенная в зеленый цвет. Когда приезжие вошли в комнату, хозяйка — высокая дородная женщина, с румянцем на щеках и большими спокойными глазами — зажгла в печке дрова.
— Холодно! — сказал старичок, перекрестившись на икону.
— Да! — односложно ответил Иван Григорьевич. Он весь дрожал от мороза и чувствовал легкую тошноту. — Что, здесь я не найду лимона?
— Должно быть, нет. А вот у меня есть вино санторинское. Может быть, откушаете?
— Благодарю вас. Я тогда с чаем выпью…
Иван Григорьевич внимательно посмотрел на своего спутника. Он показался ему опять похожим на прасола, и только в глазах его стояло что-то детское: наивное и светлое.
— У кого я видел такие глаза? — подумал он. И вспомнил, что такие глаза он видел где-то на картине, но где именно — не мог вспомнить.
— Куда вы едете? — спросил он старика.
— Домой. Отвозил в город племянника. В больницу положил. Экзема у него, и — злокачественная. Теперь до дома еду. Да вот праздник в дороге захватил. Уж как хотел я поспеть к празднику домой, да не вышло: доктора все не клали Васятку в больницу. Насилу сегодня положили…
Старик вздохнул и задумался.
— И Васятку жалко. Мальчишка маленький, боязливый, и — такой праздник — среди чужих людей. Хотел было уж остаться с ним, праздник перебыть, да из дома пишут: езжай!.. Тоже там — хозяйство, школа…
— Вы чем занимаетесь? — полюбопытствовал Иван Григорьевич…
— Учительствую… Пасека у меня есть… Живу помаленьку. Сынок у меня в гимназии, немного постарше Васятки будет. Учится бойко. Говорит: к лету книгу наградную принесу. Дочку выдал — в прошлом году. Только далеко: на Кавказ. Муж ее там в управляющих служит…
— Что ж, скоро нам самовар подадут? — сказал Иван Григорьевич, снимая с себя сапоги и грея около печки озябшие ноги.
— Да вот я сейчас схожу, узнаю, — вымолвил старик и вышел из комнаты…
Он скоро вернулся, следом за ним принесли самовар. Иван Григорьевич развязал корзину и заварил чай. И пока чай настаивался, он ходил по комнате и расспрашивал своего спутника: давно ли он живет в этих краях, и хорошо ли ему жить…
— Вас как звать? — спросил он.
— Корнил Степанович…
— Скажите, Корнил Степанович: не бывает ли вам хотя иногда скучно? Так, чтобы ни на что не смотрел, чтобы куда-то тянуло — вдаль от родных мест? Вот вы учите ребят. А не бывало ли с вами так, чтобы вы подумали: а зачем я учу ребят? Это, мол, скучно, пошло. Учишь-учишь, а все равно помрешь. Нельзя ли, мол, из этой жизни сделать хотя минутку — хорошую, счастливую… А?.. Вы понимаете меня?
— Понимаю, — улыбнулся Корнил Степанович. — Очень понимаю. Ишь какой вы худой, бледный, — вдруг добавил он.
— Это к чему?
— К тому, что жалею я вас. Несчастный вы, должно быть, человек.
— Кажется, на исповедь похоже, — подумал Иван Григорьевич. — Но, все же, любопытно.
— Да, я очень, очень несчастный человек, — ответил он. — До того несчастный, что хоть сейчас умереть — не страшно. И не потому, что у меня, например, случилось бы какое-нибудь ужасное несчастье: смерть матери или пожар… Нет: вся жизнь сложилась так. Все жизненные мелочи, точки, черточки так сложились, что мне опротивела жизнь… Понимаете?
— Да, — неопределенно ответил Корнил Степанович. — У меня брат был, студент. Сам выучился. В Петербурге был. И застрелился. Записку нам оставил: что умираю, мол, потому, что жить незачем…
— Вот-вот, — обрадовался Иван Григорьевич. — Вот это самое и у меня. Только скажите вы, отчего не все люди чувствуют эту скуку, эту бесцельность жизни? Я не говорю про тупых, пошлых людей. Но есть прекрасные люди — гении, с великим ясным умом, с глубоким сердцем: отчего они живут? Живут, и радуются, и когда немного приобщаешься их жизни — в сочинениях ли их, в художественных картинах, в музыкальных пьесах — отчего тебя тоже приподнимает на высоту, раздвигает тесные горизонты и блистает прекрасными огнями счастья? И я думаю, что непременно есть другая жизнь, кроме нашей — сухой и темной, прекрасная милая жизнь, но как дойти до нее — не знаю. И тоскую… Как Моисей на горе — в виду Обетованной земли, стою пред той заколдованной счастливой жизнью и тоскую: как войду в нее?
Иван Григорьевич почувствовал себя маленьким-маленьким человечком, которого всю жизнь обижали. И ему захотелось жаловаться.
— Вот вы, например, Корнил Степанович: ведь такой же вы человек, как я? А ведь у вас Бог есть? Бессмертие есть? Награда за труды есть? Вот видите, все у вас есть. А у меня нет, у меня нет! Скажут: ты — маленький, плюгавый человек, у тебя нет сил, нет полета, по всей справедливости тебе надо ползти в пыли, как червю. Но ведь поймите вы, умные люди: жизнь меня прибила! Жизнь сделала червем! Были у меня и очи ясные, и сердце доверчивое, и хотелось мне к Богу, к небу, к звездам, да ударила она меня по голове, ударила раз, другой, третий. И я упал… Где же тут справедливость? Корнил Степанович, где же тут справедливость?
Есть на свете умные люди — ‘писатели’. И вот они подметили в жизни особых людей, которым жизнь приходилась так же, как корове седло. Назвали они их ‘лишними’ людьми. Понимаете: ‘лишними’. Для жизни все равно: есть они на свете или нет… Вот и я, наверно, лишний человек. Но разве это справедливо, Корнил Степанович? Разве это справедливо, спрашиваю я вас? Несправедливо!..
Корнил Степанович сидел у столика, где кипел самовар, и слушал, опустив глаза. То, что говорил ему его случайный спутник, было грустно и страшно. Старик чувствовал, что он — в светлой комнате, а спутник — в темной, полной призраков и ужаса, — и вот этот спутник говорит ему, как страшно в темноте. Но почему он чувствовал себя в светлой комнате, Корнил Степанович верно не знал и не мог сказать. А ему очень хотелось бы рассказать, почему он в светлой комнате, и как пройти в эту комнату. Но он не мог высказать этого, и оттого мучился, и хотелось ему обласкать несчастного Ивана Григорьевича.
И вспомнилось ему, что завтра Рождество, и на душе сразу закопошилось что-то мягкое и теплое, точно туда прилетели из далеких садов сказочные птицы. И ничего иного — теплого, ласкающего, материнского — не мог он сказать Ивану Григорьевичу, кроме этого маленького известия, что завтра — Христово Рождество.
— Большой праздник завтра. Рождество! Веселый праздник. Ребятишки будут бегать по дворам — новорожденного Христа славить…
— Рождество? — удивленно переспросил Иван Григорьевич, оторванный от своих дум… — Ах, да!.. В городе теперь маскарады, елки, вечера… Оживление… А все-таки скучно, как подумаешь, что так было и будет всегда, в прошлом году, настоящем, будущем…
— Как скучно? — не понял Корнил Степанович. — Ведь Христос родился?
— Как Христос родился? — тоже не понял Иван Григорьевич.
— Ведь завтра Христос родился! И поклонились Ему пастухи, и ангелы пропели над Ним: ‘Слава в вышних Богу и на земле мир…’ Как же скучно?
— Я вас не понимаю. Вы — про что? Про евангельское воспоминание. Но какое отношение может иметь это воспоминание к нашей современной жизни? У нас елки, балы, маскарады — вот в чем выражается завтрашний праздник, и за это я все-таки люблю его, потому что он вносит некоторое оживление в нашу жизнь…
Старик нетерпеливо мешал ложечкой в своем стакане. Брови его сдвинулись, и в глазах что-то загорелось. Очевидно, собеседники не понимали друг друга.
— Вы говорите: гадкая, скверная жизнь. Но и пусть она гадкая, скверная. Но праздника пачкать ею не надо. Он — большой, светлый праздник. Христос родился! А вы смешиваете его с грязью. Балы, маскарады! Но ведь ваша воля выловить из всего праздника только балы, маскарады… Скучная жизнь! Но как же ей быть веселой и счастливой, когда вы от самого большого, от самого прекрасного берете только самое маленькое… Балы, маскарады! На том месте, где родился Христос, только балы и маскарады? А где же нутро праздника, смысл его, блистание?.. Так и вся наша жизнь. Позабыли мы, что есть в мире хорошее, великое, неисчерпаемое, забрали для себя только маленькое, бедное, мелкое, и оттого — там, где шумели бы вершинами пышные дубы, и серебрились березы, и журчали, как песни, источники, там — только пустошь со скучным ковылем и низким обломанным кустарником…
— Я вас не понимаю, — вздохнул Иван Григорьевич.
— Вы вот говорите, что жизнь — нехороша, что она заела вас. Но вот если бы вы пережили в своей душе завтрашний праздник, пережили глубоко, свято, искренно, — поверьте: иной показалась бы вам жизнь… Я вот уже старик. Но каждый год я всегда переживал глубоко этот день. И поверьте: каждый раз расцветаю. Стар я, скоро умру. И боюсь могилы. Боюсь этой темноты могильной, этих червей… Боюсь! Но как придет этот праздник, — куда девается боязнь! Уже не думаю о смерти и только переживаю то, что несет праздник. И так хорошо, так кротко бывает на душе!.. Скажу я вам тоже: в жизни много мелочей. И если не чиститься от них, они покроют душу, как ржавчина. И пропал человек. Как спастись от этих мелочей? Надо прикоснуться к великому, вечному, святому… Где оно — трудно сказать точно, но оно — во многих местах: в Боге, в природе, в душе… Надо искать, и оно откроется ищущей душе… Не нужно думать, что оно уж слишком скрыто. Возьмем хотя праздники. Попробуйте пережить их всей душой, и посмотрите тогда, что будет с вами? Вот Рождество. В далеком Вифлееме родился Христос. Переживите вы эту рождественскую ночь, посмотрите на эту таинственную Вифлеемскую звезду, послушайте пение ангелов, поклонитесь вместе с пастухами. И — какие дали откроются вдруг вашим глазам! Если поймете, сознательно, поймете, что родился Христос, — перед вами вдали, как на ладони, откроются тогда — и Преображение, и Голгофа, и Воскресение. И пораженный — вы поникните пред этими далями, в которых скрыто человеческое счастье, и какой таинственной, какой глубокой и прекрасной покажется тогда вам жизнь!.. А Пасха! Попробуйте проникнуть в глубину идеи этого праздника, и, если вы это сделаете, вы вернетесь к окружающей жизни весь покрытый цветами, весь пропитанный благоуханиями, весь облитый солнечным сиянием!.. День Троицы… Это такой громадный величавый праздник, как купол неба. Прикоснитесь к нему, станьте в этот день на колени пред Великим Богом и посмотрите — с тихим трепетом и любовью — на Него, и какой священный восторг, какая любовь наполнит вашу душу!..
Старик замолк. Иван Григорьевич смотрел на него пристально и внимательно и ждал, что он скажет дальше. Но старик уже не говорил и молча допивал свой чай…
— Корнил Степанович! Вы вот так хорошо говорите о празднике. Завтра Рождество… Расскажите мне про этот праздник!
Самовар убрали. Иван Григорьевич и Корнил Степанович сели к печке — против огня. И под потрескивание сухих поленьев, в маленькой светлой комнатке, убранной к празднику, в тихой уютной атмосфере, полной легкого запаха герани, ласкающего света красной лампадки и тепла от печки, старик начал свой рассказ:
— Было это давно… Римский император Тиверий Август приказал произвести всеобщую перепись…
Старик говорил о том, что было рассказано в Евангелии. И пред смутным, сухим, как воспаленный взор больного, сознанием Ивана Григорьевича проходили ясли, пещера, Богоматерь, Иосиф, Младенец, — проходили, окутанные в нежный таинственный полумрак, проходили святые, полные простоты и глубокого, как самая дальняя звезда на небе, смысла… Они наполняли душу смутным тревожным беспокойным аккордом, смутным и тревожным, как надвигающееся недалекое счастье. Они вторгались в душу — наивные и святые, и душа расширялась и была подобна вселенной — со звездами, морями и пустынями. В ней запевали ангелы, запевали свои далекие неземные песни, загорались редкие неведомые звезды, и чудилось: все готовится к тайне. Перед взорами уже мерцала неясно, будто освещенная волшебными лампадами, эта тайна: пещера и в ней ясли с Младенцем…
Старик рассказал о том, что произошло давно-давно, а Иван Григорьевич сидел, задумавшись, и смотрел на огонь и тихо соглашался:
— Так… Так… Так…
И когда Корнил Степанович окончил свой рассказ, Иван Григорьевич взял его за руку и сказал просительно, как маленькое дитя, боящееся, что ему откажут:
— Корнил Степанович! Голубчик! Останемся здесь до завтра. И встретим праздник. А завтра поедем. Право, голубчик, — уважьте. Я буду вам очень, очень благодарен!..
Старик подумал немного и согласился.
II
Зазвонили к утрени в глубокую полночь, часа в два. Иван Григорьевич и Корнил Степанович, спавшие не раздеваясь, встали, умылись и вышли на двор. Было морозно и светло. Пахло дымком и скоромною снедью. По всему поселку мерцали огоньки, и от них по улицам тянулись желтоватые веселые полоски… Где-то лаяла собака — совсем на краю села, у степи.
Они пошли по единственной улице села, направляясь к тому месту, где звонили. И как-то совсем неожиданно, будто выросшая вдруг из земли, поднялась пред ними сельская церковь. Небольшая, старая, окрашенная в темно-красный цвет и поэтому похожая на бархатную, она была щедро осыпана блестящими, как алмаз, снежинками. Вся верхушка ее горела, как диадема, и маленький крест — на вершине ее, казалось, был облит светлыми прозрачными слезками… Эта маленькая, бархатная церковь звонила — тонкими короткими звонами, частыми и веселыми. Нарядная, умывшаяся, приукрасившаяся, она изливала земле свою радость и приглашала всех в свои узенькие низкие двери…
Они вошли и стали на ‘местечке’, около стены. Служба уже началась… Иван Григорьевич посмотрел кругом, и что-то далекое-далекое, ясное, как детство, всплыло в его сознании. Давно уж он не был в церкви! И давно не видел этих кротких добрых святых, нарисованных на стенах этого таинственного алтаря, закрытого и занавешенного синей завесой, не слышал этих простых наивных детских слов молитвосло-вий… Ему захотелось вспомнить, как он чувствовал себя в детстве, когда бывал в церкви. Но вспомнить не мог, потому что память засорилась скучными мелочами жизни и почти ничего не сохранила от детства — наивного, детского и счастливого. И он оставил попытки вспомнить детство и старался весь отдаться тому, что происходило в церкви…
В церкви пели. Дьячок и еще два подростка, сплетаясь вместе высокими, тонкими, как скрипка, голосами, пели о том, что в далеком Вифлееме родился Христос. Пели высоко и напряженно, и в своем простом напеве хотели поведать эту весть всему миру. Ярко горели огни, густой дым фимиама стлался по церкви, кротко смотрели святые, нарисованные на стенах. И, как кружево, сплетались песни о далеком иудейском городе, о пещере, о яслях. Сплетались — яркие и прозрачные, и покрывали собой всю церковь и всех молящихся. И казалось, церковь и молящиеся пахли далеким Рождеством…
— Как хорошо в церкви! — подумал Иван Григорьевич.
Ему вспомнилась его жизнь — без огней, без далей, тусклая, как осенняя ночь. Была она одинокая и холодная, без молитв, без слез, без тихо теплящейся у иконы лампадки. И так захотелось поплакать и помолиться…
— Как хорошо в церкви! — опять подумал он.
Была здесь, в маленькой убогой церквочке, ласковость и нежность, и неведомая теплота, и неведомая тихая поэзия, какой нигде никогда не было в жизни… Точно колыбельная песенка висла здесь в воздухе, и под ее ласку, под ее тихие нежные напевы хотелось забыться — в тихом ясном счастье… Были здесь порывы в даль беспредельную, звездную даль, такую необъятную, что захватывало дух, становилось жутко и приятно. В эту даль — таинственную, как ночные звезды, ушли многие из тех лиц, что нарисованы на стенах. И там преобразились, и блеснули оттуда земле — белоснежные и лучезарные, как звезды… Было здесь величие и святость, стоявшее, как облако над маленьким престолом, скрытым от взора синей завесою, и чудилось: там покоятся великие силы — беспредельно могучие, чудодейственные, от которых все росло, и крепло, и ширилось, и, как весною, из ничего вырастали там под таинственным солнцем пышные благоуханные цветы… Была здесь особая атмосфера — золотистая и прозрачная, в которой летали маленькие ангелы — с добрыми печальными глазами, тянулись иные миры — без воздыханий и слез, поднимался высоко вверху необъятный белоснежный престол, осыпанный розами, — престол Вседержителя Бога…
И из всего этого складывалась особая жизнь — непохожая на обыкновенную, будничную, и такая прекрасная… Иван Григорьевич не совсем ясно понимал ее. Он чувствовал себя в положении путешественника, заехавшего в чужую сторону — без знания местного языка. Он внимательно и страстно вглядывался в явления этой новой жизни и старался понять, что они означают… И вот он чувствовал, что порой душа его мятется, как пред грозой. И почему-то в это время память выносила из глубины души картину старого сада, ночи и человека, упавшего на земле — в глубокой тоске и томлении… Порой она успокаивалась и забывалась в тихом, как летний закат, настроении… Порой окрылялась и — смелая — летела в даль, к вечным звездам, и там тихо носилась, опустив крылья, и приникала очами к таинственной вечной звездной красоте…
Иван Григорьевич вышел из церкви слегка возбужденный и радостный, словно он выпил дорогого тонкого душистого вина…
Напившись чаю, путники поехали дальше — на железнодорожную станцию…
III
Прошел год… Иван Григорьевич жил в городе и — среди городских жителей — опять скучал и тосковал. То, что блеснуло ему в бледной поселковой церкви, было уже заслонено скучными и пошлыми явлениями жизни. Каждый день утром он уходил в свой департамент и возвращался оттуда вечером — нервный, сухой, утомленный. Дома пахло щами и жареной капустой, было грязно и темно. Хозяйка жаловалась ему на дороговизну теперешней жизни и вздыхала о старине, когда все было дешевле. И было ясно, что больше она ничего не желает для себя, кроме старинной дешевой жизни. Вечером заходили приятели и далеко за полночь играли в карты. И когда он ложился спать — истомленный и неудовлетворенный, вся жизнь казалась ему скучной и тяжелой…
Но бывали моменты — редкие и пугливые, как дикая птица, когда в душе звучал неясно, как дальний звон, аккорд поселковой церкви. Он звучал нежно и далеко, и в нем были золотистые дали, ласка и прекрасные вечерние звезды… И тогда казалось, что то, что было в маленькой церкви, было сном — редким и ясным, от которого осталось только воспоминание… И хотелось опять заснуть и увидеть во сне золотистые дали, престол, усыпанный розами, прекрасные вечерние звезды…
Опять подходили Святки… Как-то дня за два до праздника Иван Григорьевич вернулся со службы, собрал маленький чемодан и уехал на вокзал. В далекий поселок, где стояла бархатная убогая церковь, он ехал за тем, что казалось ему сном…
Он приехал в поселок вечером, под самый праздник. По селу горели огни, лаяли собаки и пахло скоромным. Иван Григорьевич заехал опять на тот постоялый двор, где остановился в прошлый раз.
Опять маленькая комнатка — с геранью, лампадкой, фотографиями на стенах. Опять хозяйка — со спокойными большими глазами — вошла в комнату и затопила печь. Но было во всей комнате уже что-то другое, словно не то, чего ожидал он. И это неприятно поразило его и, как предчувствие, ему показалось, что он напрасно ехал в далекий поселок, что это смешно и, конечно, безрезультатно. В другой комнате мать бранила сынишку за то, что он не нарубил дров, и эта ругань была злая, словно ребенок совершил большой проступок. А Иван Григорьевич думал, что здесь покой и маленькое тихое счастье!..
После чая он велел разбудить себя к утрени и заснул. Спал он крепко, укрывшись шубой. Когда его будили, он долго не отзывался, наконец встал, умылся и пошел в церковь, когда на колокольне уже отзвонили. Он не мог протолкаться в церковь и стоял на паперти, в густой толпе мужиков. Но здесь было холодно, слабо доносилось пение, и было оно деревянное… неприятное… Иван Григорьевич постоял немного, подождал чего-то и, убедившись, что этого чего-то — нет, медленно пошел из церкви…
И когда пришел на постоялый двор, в маленькую комнату — с геранью и лампадкою, сел на стул и — замер.
Никогда еще в его сознании не мелькала так ясно мысль, что жить — незачем. Он лелеял, длинный целый год он лелеял мысль о том, что в этом маленьком поселке он опять найдет счастье… И вот, когда приехал сюда, понял, что эта мечта была иллюзия… Ангелы улетели, золотистые дали потускли, словно запорошенные снегом, — прекрасные вечерние звезды погасли…
Все говорило ему: нужно умереть…
…И когда ему представилась эта его безысходная тупая покорность смерти, ему вдруг стало жутко и страшно. Один — как столб в пустыне, один во всем мире!.. И стало ему жаль самого себя, и заплакал он… Весь высохший в своем департаменте, издерганный, больной — он плакал…
О своей судьбе, которая вышла так неудачно, о жизни, которая затерла его, смяла и обесславила, плакал он в маленькой комнатке — с геранью и лампадкою. О иной прекрасной жизни, которая есть где-то далеко-далеко, о золотистых далях, поросших цветами, о белых ангелах, о вечерних прекрасных звездах плакал он… И чувствовал, что встала из своего бессилия, из своего унижения его душа и вся протестует, вся тоскует по иной лучшей жизни. И если бы дали ему в то мгновение арфу, он спел бы на ней редкую чудесную песню. О грязи и скуке жизни, о счастье, могучем и ясном пела бы она, вдохновенная и чуткая, и, внимая ей, в маленькой комнатке с геранью и лампадкою распустились бы синие весенние цветы, как первая улыбка надвигающегося счастья…
Он плакал долго и, утомленный, разбитый, заснул, сидя на стуле. И во сне увидел то, о чем когда-то в этой комнатке рассказывал старик-учитель…
Пещера. Ясли глубокие, полные соломы. И в них — Христос. Он протягивал к Ивану Григорьевичу Свои маленькие детские ручки и улыбался, ясный и милый, как солнце… А Иван Григорьевич смотрел на Него и видел вдали терновый венок, поругания, крест. И оттого что он видел будущее этого маленького ясного Ребенка, глубокая жалость охватила его, и он во сне тихо заплакал… Нежная любовь вспыхнула у него к лежащему в яслях Малютке, он наклонился, поцеловал Его ручки и проснулся.
Он спал всего несколько минут, потому что щеки его были еще мокры от слез. Но какой странный сон! И, главное, от этого сна что-то осталось у него глубоко на сердце, что-то теплое. Словно там развели костер, и он, озябший, одинокий, грелся у него…
Он лежал и думал.
И чем дальше он думал, тем яснее и яснее открывалось ему то, чего он не мог понять раньше. Золотистые дали, белые ангелы, престол, осыпанный розами, вечерние прекрасные звезды — были не сон, а действительность. Где-то далеко-далеко, в неведомом чудном краю, сплелись они в лазурное царство. И оттуда мерцали — далекие, прекрасные, как сон, и иногда отсвечивались, как отблеск, на маленькой скучной земле. Художники, поэты, композиторы — это отражение далекого лазурного царства. И поэтому, когда они чертили, писали, пели, в их вдохновенных созданиях расстилались золотистые дали, мерцали звезды, колыхался воздушный престол Великого Бога, усыпанный розами. Поэтому, когда люди читали, смотрели, слушали эти произведения, в них загоралась глубокая горючая тоска по иной жизни, и им казалось, что когда-то они уже были в тех далеких краях, и опять хотят, страстно хотят успокоиться и забыться в их сказочных сенях…
Там была жизнь — тонкая, как струна, яркая, как солнце, глубокая, как море. Любовь, красота и святость сплетались там вместе и, казалось, там были протянуты струны, золотые и звонкие, и они вечно пели бесконечно прекрасную, сладкую песню — песню любви, красоты и святости…
И оттуда, из далеких прекрасных краев, на землю, маленькую и бедную, упало, как жемчужина, Рождество. Упало бессмертное, таинственное, прекрасное, говорившее среди снегов о весне, цветах и Воскресении…
Тихой ночью совершилось оно в убогой пещере, а маленький городок в то время спал, как всегда. И весь мир не знал, какой аккорд неожиданно прозвучал над бедной землей. Далекое лазурное царство в то время близко приблизилось к земле и, как предвестие, тихую ночь наполнили ангелы с золотыми крылами, и далекая песня — песнь любви, красоты и святости — в первый раз прозвучала в воздухе…
В мир шло счастье.
Но маленький городок беззаботно спал, и, вместе с ним, спал весь мир. Только из далекой Халдеи спешили волхвы в иудейскую страну, где, как пышный упругий бутон, назревало чудо…
Мир спал.
И чудо совершилось: в убогой пещере родился Христос. Как в сказке промерцали пред миром — в таинственном видении — Преображение, Голгофа, Воскресение…
Мир спал.
А песня, чудесная, золотая, бессмертная песня уже росла и крепла. Тонкие струны протягивались от края и до края земли и пели.
О любви, красоте, святости пели они…
Но мир спал. Скучный, сонный, грязный — он дремал, не замечая песен и золотистых далей, как в ту далекую Рождественскую ночь.
И только немногие, как волхвы из Халдеи, прислушивались к песне и — послушные ей — шли в безбрежную синюю даль, где мерцали звезды и стлались золотистые дали…
Путь их труден. Гефсиманская тоска терзает их сердце. И в этой тоске — так хочется молиться о смерти, о вечном покое…
Но — пусть ободрятся идущие! Еще немного — и иная, прекрасная жизнь блеснет им своею красотою. Еще немного — и они успокоятся в ее тихих таинственных объятиях…
Пусть ободрятся идущие! Разве не сладка эта песня, поющая про иные края?
Разве не золотятся вдали широкие, как весенние степи, просторы, не летают белые ангелы, не колышется усыпанный розами престол Вседержителя Бога?
Пусть ободрятся идущие! Пусть поднимаются — выше и выше.