И. С. Тургенев. Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах
Сочинения в двенадцати томах
М., ‘Наука’, 1980
Сочинения. Том четвертый. Повести и рассказы. Статьи и рецензии. 1844—1854
Весной 184* года Борис Андреич Вязовнин, молодой человек лет двадцати шести, приехал в свое родовое поместье, лежащее в одной из губерний средней полосы России. Он только что вышел в отставку — ‘по домашним обстоятельствам’ — и намеревался заняться хозяйством. Мысль благая, конечно! Но возымел ее Борис Андреич, как оно, впрочем, большею частию бывает,— против воли. Доходы его уменьшались с каждым годом, долги увеличивались: он убедился в невозможности продолжать службу, жить в столице — словом, жить, как жил до тех пор, и решился, скрепя сердце, посвятить несколько лет на исправление тех ‘домашних обстоятельств’, по милости которых он внезапно очутился в деревенской глуши.
Вязовнин нашел свое имение расстроенным, усадьбу запущенной, дом чуть не в развалинах, сменил старосту, уменьшил оклады дворовых, очистил себе две-три комнатки и велел положить новые тесинки там, где протекала крыша, впрочем не предпринял никаких резких мер и не затеял никаких усовершенствований вследствие той, по-видимому, простой мысли, что должно по крайней мере узнать сперва то, что желаешь усовершенствовать… Вот он и принялся узнавать хозяйство, начал, как говорится, входить в сущность дела. Должно признаться, что входил он в сущность дела без особенного рвения и не торопясь. С непривычки он скучал в деревне сильно и часто не мог придумать, куда и на что употребить целый длинный день. Соседей у него было довольно много, но он не знался с ними,— не потому, чтобы чуждался их, а так как-то, не приходилось ему с ними сталкиваться, наконец, уже осенью, довелось ему познакомиться с одним из самых близких ему соседей. Его звали Петром Васильичем Крупицыным. Он когда-то служил в кавалерии и вышел в отставку поручиком. Между его мужиками и вязовнинскими с незапамятных времен шел спор о двух с половиною десятинах сенокосной земли. Дело нередко доходило до драки, копны сена таинственно переезжали с места на место, происходили разные неприятности, и, вероятно, много еще лет продолжался бы этот спор, если б Крушщын, узнав стороной о миролюбивых свойствах Бориса Андреича, не поехал к нему для личного объяснения. Объяснение это имело последствия очень приятные: во-первых, дело прекратилось тотчас же и навсегда, к обоюдному удовольствию владельцев, а во-вторых, и сами они друг другу понравились, стали часто видеться, а к зиме сошлись уже так, что почти не расставались.
И между тем общего между ними было немного. Вязовнин, как человек хотя сам не богатый, но происходивший от богатых родителей, получил хорошее воспитание, учился в университете, знал разные языки, любил заниматься чтением книг и вообще мог считаться человеком образованным. Круницын, напротив, говорил с грехом пополам по-французски, без особенной нужды книги в руки не брал и скорее принадлежал к числу людей необразованных. Наружностью приятели тоже мало походили друг на друга: Вязовнин был довольно высокого роста, худ, белокур и смахивал на англичанина, держал свою особу, особенно руки, в большой чистоте, одевался изящно и щеголял галсту-хами… столичные привычки! Крупицын, напротив, был роста небольшого, сутуловат, смугл, черноволос, и лето и зиму ходил в каком-то пальто-саке, с оттопыренными карманами, из сукна бронзового цвета. ‘Мне этот цвет за то нравится,— говаривал Петр Васильич,— что он не марок’. Цвет сукна действительно не был марок, но само сукно порядком позапачкалось. Вязовнин любил хорошо покушать и охотно говорил о том, как приятно хорошо кушать и что значит иметь вкус, Крупицын ел всё, что ни подавали ему, лишь бы только было над чем потрудиться. Попадались ли ему щи с кашей — он с удовольствием хлебал щи и заедал их кашей, представлялся ли ему немецкий жидкий суп — он с той же готовностью налегал на суп, а случалась тут каша — он и кашу туда же валил в тарелку — и ничего. Квас любил он, по собственному выражению, как отца родного, а вина французские, особенно красные, терпеть не мог и называл кислятиной. Вообще Крупицын был очень далек от брезгливости, тогда как Вязовнин менял в день два носовых платка. Словом, приятели, как мы уже сказали выше, не походили друг на друга. Одно в них было общее: оба они были, что называется, добрые малые, простые ребята. Крупицын таким родился, а Вязовнин стал таким. Кроме того, они оба еще отличались тем, что ни тот, ни другой ничего особенно не любил, то есть не имел ни к чему особенной страсти или привязанности. Крупицьш шестью или Осьмью годами был старше Вязовнина.
Дни их проходили довольно однообразно. Обыкновенно утром, однако не слишком рано, часов в десять, Борис Андреич еще сидел возле окна, в красивом шлафроке нараспашку, причесанный, вымытый и в белой как снег рубашке, с книжкой и чашкой чаю, дверь отворялась, и входил Петр Васильич с обычным своим небрежным видом. Деревенька его находилась всего в полуверсте от Вязовны (так называлось имение Бориса Андреича). Притом Петр Васильич очень часто оставался на ночь у Бориса Андреича. ‘А, здравствуйте!— говорили они оба в одно время.- Как почивали?’ И тут же Федюшка (мальчик лет пятнадцати, одетый казачком, у которого даже волосы, стоявшие дыбом, как у турухтана весной, на затылке, имели вид заспанный) приносил Петру Васильичу его шлафрок из бухарской материи, и Петр Васильич, предварительно крякнув, облекался в свой шлафрок и принимался за чай и за трубку. Тут начинались разговоры — разговоры неторопливые, с промежутками и роздыхами: говорили о погоде, о вчерашнем дне, о полевых работах и хлебных ценах, говорили также о близлежащих помещиках и помещицах. В первые дни своего знакомства с Борисом Андреичем Петр Васильич почитал за долг и даже радовался случаю расспрашивать соседа о столичной жизни, о науке и образованности вообще — вообще о возвышенных предметах, ответы Бориса Андреича занимали, часто удивляли его и возбуждали его внимание, но в то же время причиняли ему некоторую усталость, так что вскорости все подобные разговоры прекратились, да и сам Борис Андреич, с своей стороны, не обнаруживал излишнего желания возобновлять их. Случалось впоследствии — и то изредка,— что Петр Васильич спросит вдруг Бориса Андреича, например, о том, что, дескать, за вещь электрический телеграф, и, выслушав не совсем ясное толкование Бориса Андреича, помолчит, скажет: ‘Да, это удивительно’,— и уже долго потом не любопытствует ни о каком ученом предмете. Большею частью разговоры между ними происходили вроде следующего. Петр Васильич, например, наберется дыму из трубки и, выпуская его через ноздри, спросит:
— А что это у вас за новая девушка? Я на заднем крыльце видел, Борис Андреич.
Борис Андреич в свою очередь поднесет сигарку ко рту, пыхнет раза два и, отхлебнув глоток холодного чаю со сливками, промолвит:
— Какая новая девушка?
Петр Васильич нагнется несколько вбок и, глянув в окно на двор, где собака только что укусила босого мальчика за икру, возразит:
— Белокурая такая… недурная.
— А! — воскликнет немного погодя Борис Андреич,— это у меня новая прачка.
— Откуда? — спросит Петр Васильич, словно удивившись.
— Из Москвы. В ученье была. И оба помолчат.
— А сколько у вас всех прачек, Борис Андреич? — спросит опять Петр Васильич, внимательно глядя на вспыхивающий с сухим треском табак под нагоревшею золою в трубке.
— Три,— отвечает Борис Андреич.
— Три! У меня только одна. И одной-то делать почти нечего. Ведь у меня, вы сами знаете, какое мытье!
— Гм! — отвечает Борис Андреич. И разговор прекращается на время.
В таких занятиях проходило утро и наступало время завтрака. Петр Васильич особенно любил завтрак и утверждал, что двенадцатый час — это есть самое то время, когда хочется человеку есть, и действительно: он в этот час ел так весело, с таким здоровым и приятным аппетитом, что, глядя на него, даже немец бы порадовался: так славно завтракал Петр Васильич! Борис Андреич кушал гораздо меньше: с него достаточно было куриной котлетки или двух яичек всмятку с маслом и какой-нибудь английской приправы в хитро устроенном и патентованном сосуде, за которую платил он большие деньги и которую втайне находил отвратительною, хотя и уверял, что без нее ничего в рот взять не может. После завтрака и до обеда оба приятеля, если погода была хорошая, ходили по хозяйству или так, просто гуляли, смотрели, как объезжались молодые лошади, и т. д. Иногда добиралися они до деревни Петра Васильича и изредка заходили в его домик.
Домик этот, небольшой и ветхий, скорее походил на простую дворовую лачужку, чем на жилище помещика. По соломенной крыше, кругом пробуравленной воробьиными и галочными гнездами, рос зеленый мох, из двух осиновых срубов, некогда сплоченных и прилаженных, один откинулся назад, другой покачнулся вбок и врос в землю, слоном, плох был дом Петра Васильича снаружи, плох изнутри. Но Петр Васильич не унывал: будучи человеком холостым и вообще невзыскательным, он мало радел об удобствах жизни и довольствовался уже тем, что имел местечко, где мог, по нужде, укрыться от ненастья и холода. Хозяйством его заведовала ключница Македония, женщина средних лет, очень усердная и даже честная, но с несчастными руками, ничего у ней не спорилось: посуда билась, белье рвалось, кушанье не доваривалось или пригорало. Петр Васильич называл ее Калигулой.
Имея врожденную склонность к хлебосольству, Петр Васильич любил видеть у себя гостей и угощать их, несмотря на скудность средств своих. Особенно старался и хлопотал он, когда посещал его Борис Аидреич, но по милости Македонии, которая, впрочем, чуть не летела с ног долой на каждом шагу от усердия, угощения бедного Петра Васильича выходили всегда очень неудачны и большей частью ограничивались куском зачерствелого балыка и рюмкой водки, о которой он отзывался совершенно справедливо, говоря, что она отлична против желудка. После прогулки оба приятеля возвращались в дом Бориса Андреича и обедали не спеша. Покушавши так, как будто завтрака и не было, Петр Васильич отправлялся куда-нибудь в уединенный угол и спал часика два-три, Борис Андреич в это время читал заграничные журналы. Вечером приятели опять сходились: такая уже между ними завелась дружба! Иногда они садились играть в преферанс, вдвоем, иногда просто разговаривали таким же образом, как поутру, случалось, что Петр Васильич брал со стены гитару и пел довольно приятным тенором разные романсы. Петр Васильич очень любил музыку,— гораздо более, чем Борис Андреич, который без восхищения не мог произнести имени Бетховена и всё собирался выписать из Москвы фортепьяно. В минуту грусти или уныния Петр Васильич имел привычку петь романс, относившийся ко времени его службы в полку… С особенным чувством и несколько в нос произносил он следующие стихи:
Кухню нам француз не правит,
А денщик варит обед…
Славный Роде не играет,
Каталани не поет…
Трубач зорю отхватает,
Вахмистр с рапортом придет.
Борис Андреич изредка ему подтягивал, но голос у него был неприятный и неверный. Часу в десятом, а иногда и раньше, приятели расходились… и на другой день снова начиналось то же.
Вот однажды, сидя, по обыкновению, несколько вкось и напротив Бориса Андреича, Петр Васильич поглядел на него довольно пристально и промолвил задумчивым голосом:
— Одному я удивляюсь, Борис Андреич…
— Чему это? — спросил тот.
— А вот чему. Вы человек молодой, умный, образованный: что вам за охота жить в деревне?
Борис Андреич посмотрел с удивлением на своего соседа.
— Вы ведь знаете, Петр Васильич,— проговорил он наконец,— что если б не мои обстоятельства… Обстоятельства меня к этому принуждают, Петр Васильич.
— Обстоятельства? Обстоятельства ваши пока еще ничего… С вашим именьем можно жить. Определитесь на службу.
И, помолчав немного, Петр Васильич прибавил:
— Я на вашем месте поступил бы в уланы.
— В уланы? Почему же именно в уланы?
— Так, мне кажется, вам приличнее быть в уланах.
— Но позвольте, вы сами служили в гусарах?
— Я? Конечно, в гусарах,— с живостью заговорил Петр Васильич,— и в каком полку! Такого другого полка в целом свете не найдешь! Золотой был полк! Начальники, товарищи — что за люди были! Но вам… я не знаю… вам, по-моему, надо в уланы. Вы белокуры, талия у вас тоненькая: всё это идет.
— Но позвольте, Петр Васильич, вы забываете, что, в силу военных узаконений, я должен буду начать с юнкерского чина. В мои годы это несколько затруднительно. Кажется, даже оно и запрещено.
— И то правда,— заметил Петр Васильич ж потупился.— Ну, в таком случае женитесь,— произнес он вдруг, подняв голову.
— Какой у вас, однако, сегодня странный оборот мыслей, Петр Васильич! — воскликнул Борис Андреич.
— Почему же странный? Что, в самом деле, жить так-то? Чего дождетесь? Только время упустите. Желаю я знать, какая вам оттого будет польза, что вы не женитесь?
— Да не в пользе дело,— начал было Борис Андреич.
— Нет, позвольте,— перебил его Петр Васильич, неожиданно войдя в азарт.— Это мне удивительно, отчего в нынешнее время молодые люди так боятся жениться! Я этого просто понять не могу. Вы, Борис Андреич, не смотрите на меня, что я не женат. Я, может быть, и хотел и предлагал, да мне вот что показали. И тут Петр Васильич поднял кверху указательный палец правой руки, обратив его наружной стороной к Борису Андреичу.
— А с вашим состоянием как не жениться?
Борис Андреич внимательно глядел на Петра Васильича.
— Весело, что ли, холостым-то жить? — продолжал Петр Васильич.— Эка невидаль! вот радость-то!.. Право, меня нынешние молодые люди удивляют.
И Петр Васильич с досадой выколотил трубку о ручку кресел и сильно дунул в чубук.
— Да кто вам сказал, Петр Васильич, что я не намерен жениться? — медленно проговорил Борис Андреич.
Петр Васильич как полез пальцами в свой вышитый блестками бархатный, массакового цвета кисет с табаком, так и остался недвижим. Слова Бориса Андреича его изумили.
— Да,— продолжал Борис Андреич,— я готов жениться. Сыщите мне невесту, и я женюсь.
— Право?
— Право.
— Нет, ей-богу?
— Какой вы, Петр Васильич, ей-богу, я не шучу.
Петр Васильич набил себе трубку.
— Ну смотрите ж, Борис Андреич. Невеста вам будет.
— Хорошо,— возразил Борис Андреич,— но послушайте, в сущности для чего вы хотите женить меня?
— А для того, что вы, как посмотрю на вас, не имеете способности этак ничего не делать.
Борис Андреич улыбнулся.
— Мне, напротив, до сих пор казалось, что я на это мастер.
— Вы меня не так поняли,— промолвил Петр Васильич и переменил разговор.
Дня два спустя Петр Васильич явился к своему соседу не в обыкновенном своем пальто-саке, а в сюртуке цвета воронова крыла, с высокой тальею, крошечными пуговицами и длинными рукавами. Усы Петра Васильича казались почти черными от фабры, а волосы, круто завитые спереди в виде двух продолговатых колбасок, ярко лоснились помадой. Большой бархатный галстух с атласным бантом туго сжимал шею Петра Васильича и придавал торжественную неподвижность и праздничную осанку всей верхней части его туловища.
— Что значит этот туалет? — спросил Борис Андреич.
— А то значит этот туалет,— ответил Петр Васильич, опускаясь на кресла не с обычной своей развязностью,— что велите заложить коляску. Мы едем.
— Куда это?
— К невесте.
— К какой невесте?
— А вы уже забыли, о чем мы четвертого дня разговаривали с вами?
Борис Андреич засмеялся, а сам смутился в душе.
— Помилуйте, Петр Васильич, да ведь это была одна шутка.
— Шутка? Как же вы божились тогда, что не шутите? Нет, уж извините, Борис Андреич, а вы должны сдержать свое слово. Я уж принял надлежащие меры.
Борис Андреич еще более смутился.
— Какие, однако, то есть, меры? — спросил он.
— О, не беспокойтесь… Что вы думаете! Я только предварил одну нашу соседку, прелюбезную особу, что мы с вами сегодня намерены посетить ее.
— Кто эта соседка?
— Узнаете — погодите. Вот вы сперва оденьтесь да велите лошадей заложить.
Борис Андреич с нерешительностью поглядел кругом.
— Право, Петр Васильич, что вам за охота… посмотрите, какая погода.
— Ничего погода: она всегда такая бывает.
— И далеко ехать?
— Верст пятнадцать. Борис Андреич помолчал.
— Да хоть позавтракаемте сперва!
— Позавтракать — ничего, можно. Знаете что, Борис Андреич, подите оденьтесь теперь, а я без вас распоряжусь: водочки, икры кусок — это недолго, а у вдовушки нас покормят, об этом беспокоиться нечего.
— Разве она вдова? — спросил, обернувшись, Борис Андреич, который уже подходил к дверям кабинета.
Петр Васильич закачал головой.
— Вот увидите, увидите.
Борис Андреич ушел и запер за собою дверь, а Петр Васильич, оставшись один, распорядился и насчет коляски и насчет завтрака.
Борис Андреич одевался довольно долго. Петр Васильич выпивал уже, слегка наморщившись и приняв грустный вид, вторую рюмку водки, когда Борис Андреич предстал на пороге кабинета. Он позаботился о своем туалете. На нем был, щегольски сшитый просторный черный сюртук, приятно отделявшийся своей матовой массой от томного блеска светло-серых брюк, черный низенький, галстух и красивый темно-синий жилет, золотая цепочка, прицепленная крючком к последней петельке, скромно терялась в боковом кармане, тонкие сапоги благородно скрипели, и вместе с появлением Бориса Андреича разлился в воздухе запах Ess’bouquet’a в соединении с запахом свежего белья. Петр Васильич только и мог произнести, что ‘а!’, и тотчас взялся за шапку.
Борис Андреич натянул на левую руку лайковую серую перчатку, предварительно подышав в нее, потом тою же рукою нервически налил себе четверть рюмки водки и выпил, наконец, взял шляпу и вышел вместе с Петром Васильичем в переднюю.
— Я это только для вас делаю,— сказал Борис Андреич, садясь в коляску.
— Положим, что для меня,— сказал Петр Васильич, на которого, видимо, подействовал изящный вид Бориса Андреича,— а может быть, вы сами будете меня благодарить.
И он сказал кучеру, как и куда ехать. Коляска покатилась.
— Мы едем к Софье Кирилловне Заднепровской,— промолвил Петр Васильич после довольно продолжительного промежутка, в течение которого оба приятеля сидели неподвижно, словно каменные.— Слыхали вы про нее?
— Кажется, слыхал,— отвечал Борис Андреич.— Что же, вы ее-то мне в невесты прочите?
— А почему же бы и нет? Она женщина отличного ума, с состояньем, с манерами, можно сказать, столичными. Впрочем, поглядите… ведь это вас ни к чему не обязывает.
— Еще бы! — возразил Борис Андреич.— А сколько ей лет?
— Лет двадцать пять или двадцать семь — никак не более. В самом, как говорится, соку!
До имения госпожи Заднепровской было не пятнадцать, а добрых двадцать пять верст, так что Борис Андреич порядком продрог под конец и всё прятал свой покрасневший носик в бобровый воротник шинели. Петр Васильич не боялся холода вообще и, в особенности, когда был одет по-праздничному. Тогда он скорее подвергался испарине. Усадьба госпожи Заднепровской состояла из новенького белого домика с зеленой крышей, в виде дачи, в городском вкусе, с небольшим садиком и двором. Под Москвою часто можно встретить подобные дачи, в провинции они попадаются реже. Видно было, что госпожа Заднепровская поселилась тут недавно. Лриятели вышли из коляски. На крыльце встретил их лакей в гороховых панталонах и сером круглом фраке с гербовыми пуговицами, в передней, довольно опрятной, но с коником, встретил их другой такой же лажей. Петр Васильич велел доложить барыне о себе ио Борисе Андреиче. Лакей не пошел к барыне, а отвечал, что приказано просить.
Гости отправились и через столовую, в которой оглушительно трещала канарейка, вошли в гостиную, с модной мебелью из русского магазина, очень ухищренной и изогнутой, под предлогом доставления удобства сидящим, а в сущности очень неудобной. Не прошло двух минут, как послышался в соседней комнате шелест шелкового платья, портьерка приподнялась, и проворными шагами вошла в гостиную хозяйка. Петр Васильич расшаркался и подвел к ней Бориса Андреича.
— Очень рада с вами познакомиться и давно этого желала,— развязно проговорила хозяйка, быстро окинув его взором.— Я очень благодарна Петру Васильичу за доставление такого приятного знакомства. Прошу садиться.
И хозяйка села, прошумев платьем, на низкий диванчик, прислонилась к спинке, протянула ноги, обутые в очень миленькие ботинки, и скрестила руки. Платье на ней было зеленое, с беловатыми переливами, гляссе, с воланами в несколько рядов.
Борис Андреич сел на кресла против нее. Петр Васильич — немного поодаль. Разговор начался. Борис Андреич внимательно рассматривал Софью Кирилловну. Это была женщина стройная, высокая, с тонкой талией, смуглая и довольно красивая. Выражение ее лица и особенно глаз, больших и блестящих, с приподнятыми углами, как у китайцев, являло странную смесь смелости и робости и никак не могло назваться естественным. Она то щурила свои глаза, то внезапно их раскрывала, а на губах у ней постоянно играла улыбка, желавшая казаться равнодушной. Все движения Софьи Кирилловны были очень свободны, почти резки. Впрочем, наружность ее понравилась Борису Андреичу, только неприятно подействовал на него косой пробор волос, придававший ее чертам лихой и мальчишеский вид, сверх того, она, по его мнению, слишком чисто и правильно выражалась по-русски… Борис Андреич разделял мнение Пушкина, что —
Как уст румяных без улыбки,
Без грамматической ошибки
нельзя любить русской речи. Словом, Софья Кирилловна принадлежала к числу тех женщин, которых любезники величают ловкими дамами, мужья — боевыми особами, а старые холостяки — разбитными бабенками.
Сперва разговор зашел о том, что очень скучно жить в деревне.
— Здесь просто нет живой души, просто не с кем словом перекинуться,— говорила Софья Кирилловна, особенно отчетливо произнося букву с.— Я не могу понять, что за люди здесь живут. А те,— прибавила она с ужимкой,— с которыми было бы приятно познакомиться,— те не ездят, оставляют нас, бедных, в нашем невеселом одиночестве.
Борис Андреич слегка наклонился вперед и пробормотал какое-то неловкое извинение, а Петр Васильич только глянул на него, как бы желая сказать: ‘Ну, что я вам говорил? Кажется, эта за словом в карман не полезет’.
— Вы курите? — спросила Софья Кирилловна.
— Курю… но…
— Сделайте одолжение… я сама курю.
И, сказав эти слова, вдова взяла со столика довольно большую серебряную сигарочницу, достала из нее папироску и предложила гостям. Оба гостя взяли по папироске. Софья Кирилловна позвонила и велела вошедшему мальчику, с красным жилетом во всю грудь, подать огня. Мальчик принес восковую свечу на хрустальном подносе. Папироски задымились.
— Ведь вот, например, вы не поверите,— продолжала вдова, слегка закинув голову и пуская дым тонкой струею кверху,— здесь есть люди, которые находят, что дамам не следует курить. А уж верхом ездить — сохрани боже! просто каменьями побьют.— Да,— прибавила она после небольшого молчания,— всё, что выходит из-под общего уровня, всё, что нарушает законы какого-то выдуманного приличия, подвергается здесь строжайшему осуждению.
— Особенно барыни на этот счет сердиты,— заметил Петр Васильич.
— Да,— возразила вдова,— беда попасть к ним на зубок! Впрочем, я с ними не знаюсь вовсе, сплетни их не проникают в мое пустынное убежище.
— И вам не скучно? — спросил ее Борис Андреич.
— Скучно? Нет. Я читаю… А когда книги мне надоедают, мечтаю, гадаю о будущем, задаю вопросы своей судьбе.
— Будто вы гадаете? — спросил Петр Васильич.
Вдова снисходительно улыбнулась.
— Почему же и не гадать? Я уже довольно стара для этого.
— О, что вы-с! — возразил Петр Васильич.
Софья Кирилловна, прищурившись, посмотрела на него.
— Впрочем, бросимте этот разговор,— промолвила она и с живостью обратилась к Борису Андреичу: — Послушайте, мсьё Вязовнин, я уверена, что вы интересуетесь русской литературой?
— Да… конечно, я…
Вязовнин любил читать, но собственно по-русски читал неохотно и мало. Особенно новейшая словесность была ему незнакома: он остановился на Пушкине.
— Скажите, пожалуйста, отчего Марлинский в последнее время впал в такую немилость? Это, по-моему, в высшей степени несправедливо. Вы какого о нем мнения?
— Марлинский — писатель с достоинствами, конечно,— возразил Борис Андреич,
— Он поэт, он уносит воображение в мир… в какой-то очаровательный, чудесный мир, а в нынешнее время все стали описывать ежедневное, Ну, помилуйте, что хорошего в этой ежедневной жизни, здесь, на земле…
И Софья Кирилловна провела рукой вокруг себя.
Борис Андреич значительно посмотрел на Софью Кирилловну.
— Я не согласен с вами. Я нахожу много хорошего и здесь,— сказал он, с особенным ударением на последнем слове.
Софья Кирилловна внезапно засмеялась каким-то резким смехом, а Петр Васильич так же внезапно поднял голову, подумал и опять принялся курить. Разговор продолжался в том же роде, как начался, до самого обеда, беспрестанно переходя от одного предмета к другому, чего не случается, когда разговор становится действительно занимательным. Между прочим, речь зашла и о браке, о его выгодах и невыгодах, и о положении женщин вообще. Софья Кирилловна сильно восставала против брака, пришла, наконец, в волнение и, почувствовав жар, выражалась очень красноречиво, хотя собеседники ее ей почти не противоречили: она недаром любила Марлинского. Она также умела кстати прибегнуть к украшениям новейшего слога. Слова: артистический, художественность, обусловливать — так и сыпались из ее уст.
— Что может быть для женщины дороже свободы — свободы мыслей, чувств, поступков! — воскликнула она, наконец.
— Да позвольте,— перебил ее Петр Васильич, лицо которого понемногу начинало принимать выражение недовольное,— на что женщине свобода? что она с нею сделает?
— Как что? А мужчине она, по-вашему, нужна? То-то и есть, вы, господа…
— Да и мужчине она не нужна,— перебил ее опять Петр Васильич.
— Как не нужна?
— Да так же, не нужна. На что она, эта хваленая свобода, человеку? Человек свободный — это дело известное — либо скучает, либо дурачится.
— Стало быть,— заметила Софья Кирилловна с иронической усмешкой,— вы скучаете, потому что, зная вас за человека благоразумного, я не могу предполагать, чтобы вы дурачились, как вы говорите.
— Случается и то и другое, — спокойно промолвил Петр Васильич.
— Вот это мило! Впрочем, я должна быть благодарна вашей скуке за то, что имею удовольствие видеть вас сегодня у себя…
И, довольная ловким оборотом своей фразы, хозяйка слегка закинулась назад и произнесла вполголоса:
— Ваш приятель, я вижу, любит парадоксы, monsieur Вязовнин.
— Я этого гне заметил,— возразил Борис Андреич.
— Что я люблю? — спросил Петр Андреич.
— Парадоксы.
Петр Васильич посмотрел в глаза Софье Кирилловне и ничего не ответил ей, а только подумал про себя: ‘Я так знаю, что ты любишь…’
Мальчик с красным жилетом вошел и доложил, что обед готов.
— Милости просим,— сказала хозяйка, поднимаясь с дивана.
И все перешли в столовую.
Обед не понравился гостям. Петр Васильич встал из-за стола голодный, хотя блюд было много, а Борис Андреич, как гастроном, остался недоволен, хоть кушанья приносились под жестяными колпаками и тарелки подавались гретые. Вина тоже оказались плохими, несмотря на великолепные, золотом и серебром украшенные ярлыки на бутылках. Софья Кирилловна не переставала разговаривать — только по временам бросала выразительные взоры на подававших людей, и винцо она попивала порядком, причем замечала, что в Англии все дамы употребляют вино, а здесь и это считается неприличным. После обеда хозяйка пригласила Бориса Андреича и Петра Васильича обратно в гостиную и спросила у них, что они предпочитают — кофе или желтый чай. Борис Андреич пожелал чаю и, выпив свою чашку, внутренно сожалел о том, что не попросил кофе, а Петр Васильич пожелал кофе и, выпив свою чашку, спросил чаю, отведал и поставил чашку обратно на поднос. Хозяйка уселась, закурила папироску и, по-видимому, не прочь была затеять самую оживленную беседу: глаза у ней разгорелись и смуглые щеки покраснели. Но гости отвечали вяло на ее бойкие речи, занимались больше куреньем и, судя по взорам их, внезапно устремленным в углы комнаты, думали об отъезде. Впрочем, Борис Андреич, вероятно, согласился бы остаться до вечера: он уже вступил было в прение с Софьей Кирилловной по поводу кокетливого ее вопроса: не удивляется ли он тому, что она живет одна, без компаньонки? Но Петр Васильич явно торопился домой. Он встал, вышел в переднюю и приказал заложить лошадей. Когда же, наконец, оба приятеля стали прощаться, а хозяйка начала их удерживать и любезно выговаривать им, что они так мало посидели у ней, то Борис Андреич нерешительным наклонением своего стана и осклабленным выражением лица показывал по крайней мере, что упреки ее на него действуют, но Петр Васильич, напротив, то и дело бормотал: ‘Никак нельзя-с, пора ехать-с, дела-с, теперь месячно’ — и упорно пятился назад, к двери. Софья Кирилловна взяла с них, однако, слово, что они на днях опять посетят ее, и сама протянула им руку для английского Shakehands {рукопожатия (англ.).}. Борис Андреич один воспользовался ее предложением и довольно-таки крепко пожал ее пальцы. Она прищурилась и улыбнулась. В это мгновенье Петр Васильич уже надевал в передней шинель в рукава.
Коляска не успела еще выехать из деревни, как он первый нарушил молчанье, воскликнув:
— Не то, не то, нет, не годится, не то!
— Что вы хотите сказать? — спросил его Борис Андреич.
— Не то, не то,— повторял Петр Васильич, глядя в сторону и слегка отвернувшись.
— Если вы это говорите про Софью Кирилловну, то я с вами не согласен: она очень милая дама,— с претензиями, но милая.
— Еще бы! Конечно, если б только для того, чтобы, например… Но ведь я с какою целью желал вас с нею познакомить?
Борис Андреич не отвечал.
— Уж я вам говорю, не то. Сам вижу. Это мне нравится — говорить о себе: ‘Я эпикурейка’. Да позвольте: вот у меня на правой стороне двух зубов недостает — разве я говорю об этом? И без моих слов все увидят. И притом, какая она хозяйка? Чуть с голоду не уморила. Нет, по-моему, будь развязная, будь начитанная, коли уж так тебя повернуло, будь с бонтоном, но будь хозяйка прежде всего. Нет, не то, не то, не того вам надо. Этими красными жилетами да колпаками на блюдах вас не удивишь.
— Да разве вам нужно, чтоб меня удивили? — спросил Борис Андреич.
— Уж я знаю, что вам нужно,— теперь я знаю.
— Уверяю вас, что я благодарен вам за знакомство с Софьей Кирилловной.
— Тем лучше, но она, я повторяю, не то.
Приятели поздно вернулись домой. Уходя от Бориса Андреича, Петр Васильич взял его за руку и промолвил:
— А я все-таки от вас не отстану, слова я вашего вам не возвращаю.
— Помилуйте, я к вашим услугам,— возразил Борис Андреич.
— Ну и прекрасно!
И Петр Васильич удалился.
Целая неделя прошла опять обыкновенным порядком, с тою, однако, особенностью, что Петр Васильич отлучался куда-то на целый день. Наконец, в одно утро явился он, опять одетый по-праздничиому, и опять предложил Борису Андреичу съездить с ним в гости. Борис Андреич, который, как видно, ожидал этого приглашения с некоторым нетерпением, беспрекословно повиновался.
— Куда вы теперь меня везете? — спросил он Петра Васильича, сидя с ним рядом уже в санях.
Со времени их поездки к Софье Кирилловне зима успела стать.
— Я везу вас теперь, Борис Андреич,— отвечал Петр Васильич с расстановкой,— в один очень почтенный дом — к Тиходуевым. Это препочтенное семейство. Старик служил полковником и прекрасный человек. Жена его тоже прекрасная дама. У них две дочери, чрезвычайно любезные особы, воспитаны отлично, и состояние есть. Не знаю, какая вам больше понравится: одна этак будет поживее, другая — потише, другая-то, признаться, уже слишком робка. Но обе могут за себя постоять. Вот вы увидите.
— Хорошо, увижу,— возразил Борис Андреич и подумал про себя: ‘Словно семейство Лариных из ‘Онегина».
И, по милости ли этого воспоминания, по другой ли какой причине, черты его лица приняли на некоторое время вид разочарованный и скучающий.
— Как зовут отца? — спросил он небрежно.
— Его зовут Калимон Иваныч,— ответил Петр Васильич.
— Калимон! что за имя!.. А мать?
— А мать зовут Пелагеей Ивановной.
— А дочерей как зовут?
— Одну тоже Пелагеей, а другую Эмеренцией.
— Эмеренцией? Я такого имени отроду не слыхал… и еще Калимоновной.
— Да, имя точно немножко странное… Но какая зато девица! просто, можно сказать, вся составлена из какого-то добродетельного огня!
— Петр Васильич, помилуйте! как вы поэтически выражаетесь! А какая из них Эмеренция — та, что потише?
— Нет, другая… Да вот вы сами увидите.
— Эмеренция Калимоновна! — воскликнул еще раз Вязовнин.
— Мать зовет ее Emrance,— вполголоса заметил Петр Васильич.
— А мужа своего — Calimon?
— Этого не слыхал. Да вот погодите.
— Подожду.
До Тиходуевых было тоже верст около двадцати пяти, как до Софьи Кирилловны, но старинная усадьба их нисколько не походила на щегольской домик развязной вдовы. Это было неуклюжее строение, просторное и пространное, какая-то масса темного тесу, с темными стеклами в окнах. По бокам стояли в два ряда высокие березы, из-за крыши виднелись бурые вершины огромных лип — весь дом словно оброс кругом, летом растительность эта, вероятно, оживляла вид усадьбы, зимой она придавала ей еще больше уныния. Впечатление, производимое внутренностью дома, тоже не могло назваться веселым: всё в нем было мрачно и тускло, всё казалось старее, чем оно было в самом деле. Приятели велели доложить о себе, их провели в гостиную. Хозяева встали им навстречу, но долгое время могли приветствовать их только знаками и телодвижениями, на которые гости, с своей стороны, отвечали одними улыбками и поклонами: такой ужасный лай подняли четыре белые шавки, соскочившие при появлении чужих лиц с шитых подушек, на которых лежали. Кое-как, хлопаньем по воздуху носовыми платками и другими средствами, успокоили разъярившихся собачонок, а одну из них, самую старую и самую злую, вошедшая девка принуждена была вытащить из-под скамейки и унести в спальню, причем потерпела укушение в правую руку.
Петр Васильич воспользовался восстановившеюся тишиной и представил Бориса Андреича хозяевам. Хозяева объявили в один голос, что очень рады новому знакомству, потом Калимон Иваныч представил Борису Андреичу своих дочерей, называя их Поленькой и Эменькой. В гостиной находились еще две женские личности, уже немолодые: одна — в чепце, другая — в темном платочке, но Калимон Иваныч не почел нужным познакомить с ними Бориса Андреича.
Калимон Иваныч был человек лет пятидесяти пяти, высокий, плотный, седой, лицо его не выражало ничего особенного: черты тяжелые, простые, с отпечатком равнодушия, доброты и лени. Жена его, маленькая, худая, с изношенным личиком, с накладкой красноватых волос под высоким чепцом, казалась в вечной тревоге, в ней замечались следы давно прошедшего жеманства. Из дочерей одна, Пелагея, черноволосая и смуглая, глядела исподлобья и дичилась, другая, напротив, Эмеренция, белокурая, полная, с круглыми красными щеками, с маленьким, съеженным ротиком, вздернутым носиком и сладкими глазками, так и выдавалась вперед, видно было, что обязанность занимать гостей лежала на ее ответственности и нисколько ее не тяготила. На обеих сестрах были белые платья, со вздымавшимися от малейшего движения голубыми лентами. Голубое шло к Эмеренции, но не шло к Поленьке… да вряд что-нибудь могло идти к ней, хотя ее нельзя было назвать некрасивой. Гости уселись, хозяева предложили им обычные вопросы, произносимые с тем приторным и натянутым выражением лица, которое является у самых порядочных людей в первые мгновения разговора с новым знакомым, гости возражали таким же образом. Всё это производило довольно тягостное впечатление. Калимон Иваныч, не будучи очень находчив от природы, спросил Бориса Андреича, ‘давно ли он поселился в наших краях’, а Борис Андреич только что успел ответить Пелагее Ивановне на этот же самый вопрос. Пелагея Ивановна очень нежным голосом — голосом, который всегда употребляется при гостях в день их первого посещения,— упрекнула своего мужа в рассеянности, Калимон Иваныч немного смутился и громко высморкался в клетчатый носовой платок. Звук этот взволновал одну шавку, и она залаяла, но Эмеренция тотчас нашлась и, приласкав ее, успокоила. Та же самая девица сумела оказать другую услугу своим несколько уже потерявшимся родителям: она оживила разговор, скромно, но с твердостью подсев к Борису Андреичу и предложив ему в свою очередь с самым умильным видом вопросы хотя незначительные, но приятные и способные вызвать веселые ответы. Дело скоро пошло на лад, завязалось общее прение, в котором одна Поленька не принимала участия. Она с упорством глядела на пол, между тем как Эмеренция даже смеялась, грациозно приподняв одну руку, и в то же время так держалась, как будто хотела сказать: ‘Смотрите, смотрите, как я благовоспитанна и любезна и сколько во мне милой игривости и расположения ко всем людям!’ Казалось, она и пришепётывала оттого, что уже очень была добра. Она смеялась, придавая смеху своему сладостную растянутость, хотя Борис Андреич сначала не произносил ничего особенного, она смеялась потом еще более, когда Борис Андреич, поощренный успехом слов своих, начал действительно острить и злословить… Петр Васильич тоже смеялся. Вязовнин заметил между прочим, что он страстно любит музыку.
— А я как люблю музыку, так это просто ужас! — воскликнула Эмеренция.
— Вы не только ее любите — вы сами превосходная музыкантша,— заметил Петр Васильич.
— Неужели? — спросил Борис Андреич.
— Да,— продолжал Петр Васильич,— и Эмеренция Калимоновна и Пелагея Калимоновна, обе поют и на фортепьяно играют отлично, особенно Эмеренция Калимоновна,
Услышав свое имя, Поленька вспыхнула и чуть не вскочила с места, а Эмеренция скромно потупила глаза.
— Ах, mesdemoiselles,— заговорил Борис Андреич,— неужели вы не будете так добры… не сделаете мне удовольствия…
— Я, право… не знаю…— прошептала Эмеренция и, бросив украдкой взгляд на Петра Васильича, прибавила с упреком: — Ах, какие вы!
Но Петр Васильич, как человек положительный, тотчас обратился к самой хозяйке.
— Пелагея Ивановна,— сказал он,— прикажите вашим дочерям сыграть нам что-нибудь или спеть.
— Я не знаю, в голосе ли они сегодня,— возразила Пелагея Ивановна,— но можно попробовать.
— Да, попробуйте, попробуйте,— промолвил отец.
— Ах, maman, да как можно…
— Эмеранс, кан же ву ди… {раз я тебе говорю (quand je vous dis — франц.).} — проговорила вполголоса, но очень серьезно Пелагея Ивановна.
У ней была привычка, общая многим матерям, отдавать приказы или делать наставления своим детям при других людях на французском диалекте, хотя бы те люди и понимали по-французски. И это было тем более странно, что сама она довольно плохо знала этот язык и произносила дурно.
Эмеренция встала.
— Что же мы будем петь, maman? — спросила она с покорностью.
— Ваш дуэт: он премиленький. У моих дочерей,— продолжала Пелагея Ивановна, обращаясь к Борису Андреичу,— разные голоса: у Эмеренции дишкант…
— Сопрано, вы хотите сказать?
— Да, да, сомпрано. А у Поленьки контроальт.
— А! контральт! это очень приятно.
— Я не могу сегодня петь,— промолвила Поленька с усилием,— я охрипла.
Голос ее действительно походил больше на бас, чем на контральт.
— А! ну в таком случае, Эмеранс, спой нам свою арию, ты знаешь, итальянскую, фаворитную, а Поленька тебе будет аккомпанировать.
— Ту арию, где ты горошком, горошком,— подтвердил отец.
— Бравурную,— объяснила мать.
Обе девицы подошли к фортепьяно. Поленька подняла крышку, положила тетрадку рукописных нот на пюпитр и села, а Эмеренция стала подле нее, едва заметно, но мило рисуясь под устремленными взорами Бориса Андреича и Петра Васильича и по временам поднося платок к губам. Наконец она запела, как большей частью поют барышни,— визгливо и не без завываний. Слова она произносила невнятно, но по иным носовым звукам можно было догадаться, что он’ поет по-итальянски. Под конец она действительно рассыпалась горошком, к большому удовольствию Калимона Иваныча — он слегка приподнялся в креслах и воскликнул: ‘Хорошенько его!’ — но последнюю трель она пустила ранее, чем бы следовало, так что сестра ее несколько тактов сыграла уже одна. Это, однако же, не помешало Борису Андреичу изъявить свое удовольствие и сказать Эмеренции комплимент, а Петр Васильич, повторив раза два: ‘Очень, очень хорошо’, прибавил: ‘Нельзя ли теперь нам чего-нибудь русского, ‘Соловья’, например, или ‘Сарафанчика’, или какую-нибудь цыганскую песенку? А то эти иностранные штуки, правду сказать, не для нашего брата писаны’.
— И я с вами согласен,— промолвил Калимоя Иваныч.
— Шанте… {Спой… (chantez — франц.).} ле ‘Сарафан’,— заметила вполголоса и с прежней суровостью мать.
— Нет, не ‘Сарафан’,— подхватил Калимон Иваныч,— а ‘Мы две цыганки’ или ‘Скинь-ка шапку да пониже поклонись…’ — знаешь?
— Папа, уж вы всегда такой! — возразила Эмеренция и спела ‘Скинь-ка шапку’, и довольно порядочно спела. Калимон Иваныч подтягивал ей и подтопывал, а Петр Васильич пришел в совершенный восторг.
— Вот это другое дело! Вот это по-нашенски! — твердил он.— Утешили, Эмеренция Калимоновна!.. Теперь я вижу, что вы имели право назвать себя охотницей и мастерицей! Согласен: охотница и мастерица!
— Ах, какой вы нескромный! — возразила Эмеренция и хотела возвратиться на свое место.
— Апрезан {А теперь (A prsent — франц.).} ле ‘Сарафан’,— проговорила мать.
Эмеренция спела ‘Сарафан’ не с таким успехом, как ‘Скинь-ка шапку’, но все-таки с успехом.
— Теперь бы следовало вам сыграть вашу сонату в четыре руки,— заметила Пелагея Ивановна,— но уж это лучше до другого разу, а то, я боюсь, мы надоедим господину Вязовнину.
— Помилуйте…— начал было Борис Андреич.
Но Поленька тотчас захлопнула фортепьяно, а Эмеренция объявила, что она устала. Борис Андреич почел за нужное повторить свой комплимент.
— Ах, monsieur Вязовнин,— отвечала она,— вы, я думаю, слышали не таких певиц, я воображаю, после них что значит мое пенье… Конечно, Бомериус, когда он проезжал здесь, говорил мне… Ведь вы, я думаю, слыхали про Бомериуса?
— Нет, какой это Бомериус?
— Ах, помилуйте! Отличный скрипач, в Парижской консерватории воспитывался, удивительный музыкант… Он говорил мне, что ‘mademoiselle, если бы с вашим голосом да поучиться у хорошего учителя, то это было бы просто удивительно’. Просто все пальчики мне перецеловал… Но где здесь учиться?