В газете ‘Речь’ г. Богучарский занимательно рассказывает, как с ним неделикатно обошлись на станции Белоостров жандармы и таможенные досмотрщики, как говорится, — ‘за жандарма’, т.е. которые сверх всего прочего исполняют и жандармские обязанности, роются у пассажиров в карманах, читают вытащенные оттуда записные книжки и т.п. А в столбце рядом я не без ужаса увидал, как подобную же процедуру совершает надо мною самим некий Леонид Галич, почему-то раздражившийся за Минского. Сделаю оговорку: конечно, я должен был знать, что Минский крещен, и знал, но чистосердечно забыл об этом, когда писал статью и допустил остроту, которой фактически не должен был делать. Но г. Галич, роясь в моих карманах, уверяет, что я должен был знать о крещености Минского от ‘лично знакомой В.В. Розанову г-жи Безродной’. В первый раз слышу такое имя. Далее г. Галич пишет, что я кроме ненависти к Спинозе, Лютеру, Гусу и Джиордано Бруно ненавижу и ‘яркий героизм русской женщины’, причем (в скобках) делает ссылку: ‘Сравни статью его ‘Женщины в революции’. Но я никогда такой статьи не писал. По этим двум решительным и прямым выдумкам читатель уже может оценить и следующие слова из дальнейшего протокола обыска, который Галич и редактор ‘Речи’ почему-то принимают за литературу: ‘Вспоминается мне нововременский журналист, который в октябре 1905 года настойчиво стучался в газету, выходившую за подписью Минского. Стучавший каялся в былой своей реакционности. Давал обеты быть вперед чистым. Каялся, что уверовал в социализм. Но левые, особенно крайние, отличаются большой подозрительностью. Внезапно обращенному журналисту был предложен продолжительный искус, разумеется, при непременном условии отказаться от участия в ‘Нов. Вр.’. Марксисты поступили, как церковь, налагающая епитимью на разводок. Семь лет кайся и замаливай старый грех, а там уж выходи замуж… Но я понимаю, что отвергнутые искания не могут не раздуть жажды мести’.
Так объясняет он происхождение моей статьи против Минского. Не знаю, умно ли мстить в 1908 году за то, что было в 1905 году, но думаю, что предполагать возможность 3-летнего откладывания мести, когда она возможна для журналиста каждый день, совсем не умно. На самом деле история, вероятно, рассказанная г. Галичем со слов апокрифической г-жи Безродной, если только не выдуманная в бреду белой горячки, происходила следующим образом. Минский еще задолго до разрешения и выхода газеты в разговорах сообщал мне, что у него скоро ‘будет своя газета, в которой я, конечно, буду участвовать’, на что я ответил, что это далеко не ‘конечно’ и что я могу давать ему статьи только спорадически и случайно, на такие темы и такого содержания, которые не могут пройти в ‘Новом Времени’. Это тот почти стереотипный ответ, который я давал при подобных же не столько ‘переговорах’, сколько болтовне о моем участии в разных газетах, предполагавшихся к выходу, например, давал его проф. С.Н. Булгакову (член 2-й Г. Думы). Затем, из членов редакции газеты г. Минского я никого в глаза не видал и в самой редакции ни разу не был. Насколько эти точные факты отвечают картине, нарисованной г. Галичем, представляю судить г. Галичу. Что касается вообще марксистов и крайних левых, то, не разделяя отнюдь их программы, т.е. ничего не надеясь от нее, по ее страшной неполноте сравнительно с запросами жизни и человеческой души, я в высшей степени расположен уважать самих марксистов и ‘около марксистов’, как, например, бывших ‘трудовиков’ 1-й Думы, и хотя теперь революция прошла и все ‘в реакции’, я стою на той самой точке зрения, какую выразил в ‘Ослабнувшем фетише’, и сохраняю все человеческие симпатии к людям, проигравшим свою партию, но только считаю их наивными, считаю русскими радикальными мальчиками, вечно жгущими пальцы об огонь. Таков был мой взгляд задолго до 1905 года и, судя по его постоянству и продолжительности, я с ним, вероятно, и умру. ‘Милые люди, но уж очень просты’. Я хотел бы жить с ними, но чтобы вечно спорить и отчасти смеяться над ними. Впрочем, все это я думаю издали, так как кроме гг. Струве и Булгакова, бывших марксистов, и г. Жилкина, лично никого из них не знаю, но очень прислушиваюсь ко всему, что о них говорят, в особенности что о них рассказывают (факты). Г. Минский, конечно, всегда был ‘крашеным’ марксистом, как попадаются в торговле крашеные лошади. Перехожу к дальнейшему. Внимательно его статей против Мережковского я не читал, но, пробегая глазами куски текста, читал определенно в них те строки, где он говорит, что Мережковский, поднимая религиозные темы, например о Христе и Антихристе, только поддерживает суеверия. Эти строки я читал и против этих строк написал. Здесь, говоря, будто я идейно оболгал Минского, г. Галич определенно лжет. Что касается настоящего мотива моего нападения на Минского, то он действительно личный, но заключается в следующем. Мне было передано о следующем, как говорится, ‘прискорбном случае’: Мережковский читал в Париже какую-то лекцию, читал при большом собрании публики, русской и французской, и с большим успехом. Можно представить себе блаженство успеваюшего лектора. ‘Всякому дай Бог’… Вдруг является вечно ‘крашеный’ Минский и, не споря с лектором, раскрывает один из многочисленных трудов Мережковского и, сохраняя все адвокатское спокойствие, читает перед публикою диаметрально противоположные взгляды того же Мережковского, что-то о ‘православии и самодержавии’ в духе Достоевского. Это писалось Мережковским в 1903 г., и вся обстановка и ход лекции были таковы, что решительно не позволяли дать публике тех разъяснений личного и литературного характера, которые можно дать в месяц, в неделю, дать в ряде статей на страницах журналов и газет, но невозможно дать в душном зале, когда все собираются домой. Минский, конечно, это знал, и предательски зарезал человека (и многолетнего друга) в обстановке, в которой он не мог защищаться. Публика посмеялась, а убитый Мережковский печально поплелся домой. Так мне было передано одним заезжим русским, и случай этот произвел во мне то самое впечатление, какое он вообще может оставить во всех людях, кроме ‘крашеных’.
Этот определенный повод и заставил меня рассказать, как Минский, теперь объявляющий церковно-религиозные вопросы ‘суеверием’, сам читал перед высокопоставленным иерархом русской церкви доклад об истине учения церкви, которая, с одной стороны, признает монашеское состояние высшим призванием человека, а с другой стороны, называет брак ‘святым’, называет его ‘церковным таинством’. Это он читал против Мережковского и меня, говоривших, что тут церковь двоится и где-то не искренна. Все это так известно, и известно многим, что совершенно удивительно, как может г. Галич, не стоявший близко к Религиозно-философским собраниям, печатать гласно: ‘Этого не было, это неправда’. Нет, это слишком правда, нимало ни от кого не скрывавшаяся и имеющая за себя и личные свидетельства, и печатные документы (статьи и отчеты). Но, по-видимому, есть люди ‘крашеные’ и есть заступники ‘крашеного’. Не было бы цыган, не было бы и лошадей таких. Договорю о Мережковском и Минском: никому и в голову не придет, кто знает лично Мережковского, чтобы он сколько-нибудь перед собою был не искренен в диаметрально противоположных взглядах, высказанных в 1903 г. в Петербурге и в 1907 г. в Париже: ‘быль молодцу не в укор’, — можно сказать о всяком писателе, как говорят о парнях в деревне. Мы не боги, абсолютной истины не знаем, оттого колеблемся, утверждаем и отрицаем. Кроме Бога, был, как известно, ‘неизменяем’ только Михайловский, проходивший всю жизнь ‘в одном сюртуке’ (его предсмертная похвала). Эта ‘божественная’ неизменность в людях не весьма симпатична, ибо нам что-то шепчет на ухо, что ‘не меняющие своих убеждений’ люди просто не имеют никаких ‘убеждений’, а поступают ‘по программке’, или поют, чирикают и прочее, ‘как нужно в данный момент’. Увы, этот ‘всю жизнь носившийся один сюртук’ морально губит Михайловского, о чем он и не подозревал, хотя, конечно, можно носить всю жизнь только тот сюртук, который сразу очень умно сшит. Михайловский и был очень умным человеком. Но это не то и даже не главное, что ожидается от настоящего писателя.
Как поступил с Мережковским Минский в Париже, без всякого литературного повода, так я поступил с Минским в Петербурге, — уже по поводу этого его публичного поступка, то есть прочитал тоже документ из ‘прежнего вероисповедания’ Минского. Вот и все. Это так просто. И я думаю, если г. Галич имеет долю той совестности, какой все-таки не лишены жандармы и таможенные досмотрщики, он покраснеет за свою статью. Он, между прочим, называет меня ‘заласканным писателем’ (какой отвратительный, кокоточный жаргон). Боюсь, не ‘ласкал’ ли меня и Галич: в таком случае я должен оговориться, что ‘ласки’ некоторых господ чрезвычайно марают.
Впервые опубликовано: Новое время. 1908. 25 апреля. No 11536.