Кто так поздно скачет сквозь ветер и ночь? Это отец с ребенком. Он крепко прижал к себе мальчика, ребенку у отца покойно, ребенку у отца тепло. ‘Мой сын, что ты так робко прячешь лицо?’ — ‘Отец, ты не видишь Лесного Царя? Лесного Царя в короне и с хвостом?’ — ‘Мой сын, это полоса тумана!’ — ‘Милое дитя, иди ко мне, иди со мной! Я буду играть с тобой в чудные игры. На побережье моем — много пестрых цветов, у моей матери — много золотых одежд!’ — ‘Отец, отец, неужели ты не слышишь, что Лесной Царь мне шепотом обещает?’ — ‘Успокойся, мой сын, не бойся, мой сын, в сухой листве — ветер шуршит’. — ‘Хочешь, нежный мальчик, идти со мной? Мои дочери чудно тебя будут нянчить, мои дочери ведут ночной хоровод, — убаюкают, упляшут, упоют тебя‘. — ‘Отец, отец, неужели ты не видишь — там, в этой мрачной тьме, Лесного Царя дочерей?’ — ‘Мой сын, мой сын, я в точности вижу: то старые ивы так серо светятся…’ — ‘Я люблю тебя, меня уязвляет твоя красота! Не хочешь охотой — силой возьму!’ — ‘Отец, отец, вот он меня схватил! Лесной Царь мне сделал больно!’ Отцу жутко, он быстро скачет, он держит в объятьях стонущее дитя, доскакал до двора с трудом, через силу — ребенок в его руках был мертв.
_________
Знаю, что неблагодарная задача после гениального и вольного поэтического перевода давать дословный прозаический подневольный, но это мне для моей нынешней задачи необходимо.
Остановимся сначала на непереводимых словах, следовательно — непередаваемых понятьях. Их целый ряд. Начнем с первого: хвост. Хвост по-немецки и Schwanz, и Schweif, например, у собаки `Schwanz, и Schweif — у льва, у дьявола, у кометы — и у Лесного Царя. Поэтому моим ‘хвостатым’ и ‘с хвостом’ хвост Лесного Царя принижен, унижен. Второе слово — fein, переведенное у меня ‘нежный’, и плохо переведенное, ибо оно прежде всего означает высокое качество: избранность, неподдельность, изящество, благородство, благорожденность вещи или человека. Здесь оно и благородный, и знатный, и нежный, и редкостный. Третье слово — глагол reizt, reizen — в первичном смысле — ‘раздражать’, ‘возбуждать’, ‘вызывать на’, ‘доводить до’ (неизменно дурного: гнева, беды и т. д.). И только во вторичном — ‘очаровывать’. Слово, здесь, ни полностью, ни в первичном смысле не переводимое. Ближе остальных по корню будет: ‘Я раздразнен (раздражен) твоей красотой’, по смыслу: уязвлен. Четвертое в этой же строке — Gestalt — ‘фигура’, ‘телосложение’, ‘внешний вид’, ‘форма’. Обличие, распространенное на всего человека. То, как человек внешне явлен. Пятое — scheinen, по-немецки: и ‘казаться’, и ‘светиться’, и ‘мерцать’, и ‘мерещиться’. Шестое непереводимое — ‘Leids’. ‘Мне сделал больно’ меньше, чем ‘Leids gethan’, одинаково и одновременно означающее и боль, и вред, и порчу, в данном гётевском случае непоправимую порчу — смерть.
Перечислив все, чего не мог или только с большим, а может быть, и неоправданным трудом мог бы передать Жуковский, обратимся к тому, что он самовольно (поскольку это слово в стихах применимо) заменил. Уже с первой строфы мы видим то, чего у Гёте не видим: ездок дан стариком, ребенок издрогшим, до первого видения Лесного Царя — уже издрогшим, что сразу наводит нас на мысль, что сам Лесной Царь бред, чего нет у Гёте, у которого ребенок дрожит от достоверности Лесного Царя. (Увидел оттого, что дрожит — задрожал оттого, что увидел.) Так же изменен и жест отца, у Гёте ребенка держащего крепко и в тепле, у Жуковского согревающего его в ответ на дрожь. Поэтому пропадает и удивление отца: ‘Дитя, что ко мне ты так робко прильнул?’ — удивление, оправданное и усиленное у Гёте прекрасным самочувствием ребенка до видения. Вторая строфа видоизменена в каждой строке. Первое видение Лесного Царя, из уст ребенка, описательно: ‘Родимый! Лесной Царь в глаза мне сверкнул!’ — тогда как у Гёте (‘Разве ты не видишь Лесного Царя?’) — императивно, гипнотично, — ребенок не может себе представить, чтобы этого можно было не видеть, внушает Царя отцу. Вся разница между, ‘Вижу’ и ‘Неужто ты не видишь?’. Обратимся к самому видению. У Жуковского мы видим старика, величественного, ‘в темной короне, с густой бородой’, вроде омраченного Царя — Саула очами пастуха Давида. Нам от него, как от всякой царственности, вопреки всему все-таки спокойно. У Гёте — неопределенное — неопределимое! — неизвестно какого возраста, без возраста, существо, сплошь из львиного хвоста и короны, — демона, хвостатости которого вплотную соответствуют ‘полоса’ (‘лоскут’, ‘отрезок’, ‘обрывок’, Streif) тумана, равно как бороде Жуковского вообще-туман над вообще-водой.
Каковы же соблазны, коими прельщает Лесной Царь ребенка? Скажем сразу, что гётевский Лесной Царь детское сердце — лучше знал. Чудесные игры, в которые он будет с ребенком играть — заманчивее неопределенного ‘веселого много в моей стороне’, равно как и золотая одежда, в которую его нарядит его. Лесного Царя, мать, — соблазнительнее холодных золотых чертогов. Еще более расходятся четвертые строфы. Перечисление ребенком соблазнов Лесного Царя (да и каких соблазнов, — ‘золото, перлы, радость…’. Точно паша — турчанке…) несравненно менее волнует нас, чем только упоминание, указание, умолчание о них ребенком: ‘Отец, отец, неужели ты не слышишь, что Лесной Царь мне тихонько обещает?’ И это что, усиленное тихостью обещания, неназванностью обещаемого, разыгрывается в нас видениями такой силы, жути и блаженства, какие и не снились идиллическому автору ‘перлов и струй’. Таковы же ответы отцов: безмятежный у Жуковского — ‘О нет, мой младенец, ослышался ты, — то ветер, проснувшись, колыхнул листы’. И насмерть испуганный, пугающий — Гёте: ‘Успокойся, дитя! Не бойся, дитя! В сухой листве — ветер шуршит’. Ответ, каждым словом бьющий тревогу — сердца. Ответ, одним словом дающий нам время года, столь же важное и неизбежное здесь, как час суток, богатейшее возможностями и невозможностями — из всех его времен.
Мы подошли к самой вершине соблазна и баллады, к месту, где Лесной Царь, неистовство обуздав, находит интонации глубже, чем отцовские-материнские, проводит нас через всю шкалу женского воздействия, всю гамму женской интонации: от женской вкрадчивости до материнской нежности, мы подошли к строфе, которая, помимо смысла, уже одним своим звучанием есть колыбельная. И опять-таки, насколько гётевский ‘Лесной Царь’ интимнее и подробнее Жуковского, хотя бы уж одно старинное и простонародное warten (нянчить, большинством русских читателей переводимое — ждать), у Жуковского совсем опущенное, замененное: ‘узнать прекрасных моих дочерей’, у Жуковского — прекрасных, у Гёте — просто дочерей, ибо его, гётевский, Лесной Царь ни о чьей прекрасности, кроме мальчиковой, сейчас не может помнить. У Жуковского прекрасные дочери, у Гёте — дочери прекрасно будут нянчить.
И снова, уже бывшее, у Жуковского — пересказ видения, у Гёте — оно само: ‘Родимый, Лесной Царь созвал дочерей! Мне, вижу, кивают из темных ветвей…’ (Хотя бы ‘видишь?’) — и:
‘Отец, отец, неужто ты не видишь — там, в этой страшной тьме, Лесного Царя дочерей?’ Интонация, в которой мы узнаем собственное нетерпение, когда мы видим, а другой — не видит. И такие разные, такие соответственные вопросам ответы: олимпийский — Жуковского: ‘О нет, все спокойно в ночной глубине. То ветлы седые стоят в стороне’, — ответ даже ивовых взмахов, то есть иллюзии видимости не дающий! И потрясенный, сердцебиенный ответ Гёте: ‘Мой сын, мой сын, я в точности вижу…’ — ответ человека, умоляющего, заклинающего другого поверить, чтобы поверить самому, этой точностью видимых ив еще более убеждающего нас в обратном видении.
И, наконец, конец — взрыв, открытые карты, сорванная маска, угроза, ультиматум: ‘Я люблю тебя! Меня уязвила твоя красота! Не хочешь охотой — силой возьму!’ И жуковское пассивное: ‘Дитя! Я пленился твоей красотой!’ — точно избалованный паша рабыне, паша, сам взятый в плен, тот самый паша бирюзового и жемчужного посула. Или семидесятилетний Гёте, от созерцания римских гравюр переходящий к созерцанию пятнадцатилетней девушки. Повествовательно, созерцательно, живописующе — как на живопись… И даже гениальная передача — формула — последующей строки: ‘Неволей иль волей, а будешь ты мой!’ — слабее гётевского: ‘Не хочешь охотой — силой возьму!’ — как сама форма ‘будешь мною взят’ меньше берет — чем ‘возьму’, ослабляет и отдаляет захват — руки Лесного Царя, уже хватающей, и от которой до детского крика ‘больно’ меньше, чем шаг, меньше, чем скок коня. У Жуковского этого крика нет: ‘Родимый! Лесной Царь нас хочет догнать! Уж вот он, мне душно, мне тяжко дышать’. У Гёте между криком Лесного Царя — ‘силой возьму!’ — и криком ребенка — ‘мне больно!’ — ничего, кроме дважды повторенного: ‘Отец, отец’, — и самого задыхания захвата, у Жуковского же — все отстояние намерения. У Жуковского Лесной Царь на загривке.
И — послесловие (ибо вещь кончается здесь), то, что мы все уже, с первой строки второй строфы уже, знали — смерть, единственное почти дословно у Жуковского совпадающее, ибо динамика вещи уже позади.
Повторяю: неблагодарная задача сопоставлять мой придирчивый дословный аритмический внехудожественный перевод с гениальной вольной передачей Жуковского. Хорошие стихи всегда лучше прозы — даже лучшей, и преимущество Жуковского надо мной слишком очевидно. Но я не прозу со стихами сравнила, а точный текст подлинника с точным текстом перевода: ‘Лесного Царя’ Гёте с ‘Лесным Царем’ Жуковского.
И вот выводы.
Вещи равновелики. Лучше перевести ‘Лесного Царя’, чем это сделал Жуковский, — нельзя. И не должно пытаться. За столетие давности это уже не перевод, а подлинник. Это просто другой ‘Лесной Царь’. Русский ‘Лесной Царь’ — из хрестоматии и страшных детских снов.
Вещи равновелики. И совершенно разны. Два ‘Лесных Царя’.
Но не только два ‘Лесных Царя’ — и два Лесных Царя: безвозрастный жгучий демон и величественный старик, но не только Лесных Царя — два, и отца — два: молодой ездок и, опять-таки, старик (у Жуковского два старика, у Гёте — ни одного), сохранено только единство ребенка.
Две вариации на одну тему, два видения одной вещи, два свидетельства одного видения.
Каждый вещь увидел из собственных глаз.
Гёте, из черноты своих огненных — увидел, и мы с ним. Наше чувство за сновиденный срок Лесного Царя: как это отец не видит?
Жуковский, из глади своих карих, добрых, разумных — не увидел, не увидели и мы с ним. Поверил в туман и ивы. Наше чувство в течение ‘Лесного Царя’ — как это ребенок не видит, что это — ветлы?
У Жуковского ребенок погибает от страха.
У Гёте от Лесного Царя.
У Жуковского — просто. Ребенок испугался, отец не сумел успокоить, ребенку показалось, что его схватили (может быть, ветка хлестнула), и из-за всего этого показавшегося ребенок достоверно умер. Как тот безумец, мнивший себя стеклянным и на разубедительный толчок здравого смысла ответивший разрывом сердца и звуком: дзинь… (Подобие, далеко заводящее.)
Один только раз, в самом конце, точно усумнившись, Жуковский предает свое благоразумие — одним только словом: ‘ездок оробелый’… но тут же, сам оробев, минует.
Лесной Царь Жуковского (сам Жуковский) бесконечно добрее: к ребенку добрее, — ребенку у него не больно, а только душно, к отцу добрее — горестная, но все же естественная смерть, к нам добрее — ненарушенный порядок вещей. Ибо допустить хотя бы на секунду, что Лесной Царь есть, — сместить нас со всех наших мест. Так же — прискорбный, но бывалый, случай. И само видение добрее: старик с бородой, дедушка, ‘бирюзовы струи’ (‘цветы бирюзовы, гремучие струи…’) Даже удивляешься, чего ребенок испугался? (Разве что темной короны, разве что силы любви?) Страшная сказка на ночь. Страшная, но сказка. Страшная сказка нестрашного дедушки. После страшной сказки все-таки можно спать.
Страшная сказка совсем не дедушки. После страшной гётевской не-сказки жить нельзя — так, как жили (в тот лес! Домой!).
…Добрее, холоднее, величественнее, ирреальнее. Борода величественнее хвоста, дочери, узренные, и величественнее, и холоднее, и ирреальнее, чем дочери нянчащие, вся вещь Жуковского на пороге жизни и сна.
Видение Гёте целиком жизнь или целиком сон, все равно, как это называется, раз одно страшнее другого, и дело не в названии, а в захвате дыхания.