Душа, Зайцев Борис Константинович, Год: 1921

Время на прочтение: 7 минут(ы)

Борис Зайцев

Душа

Сентябрьский,
свеженький денек.
Андр. Белый

Девочка попросилась в церковь. Мы нередко ходим в церковь с ней, по летнику, за полторы версты. Но нынче, я уж чувствую, хочется ей поглядеть свадьбу, после обедни. Друг, приехавший ко мне из города, чтоб отдохнуть, собрался с нами.
И хоть несколько капель крапнуло с бледно-лиловеющего неба, и звонили уж довольно отдаленно, мы идем садом среди золотеющих антоновок, меж кленов злато-огненных, чрез рощу, ясным полем с изумрудом зеленей. Девочка впереди. Видит она лошадь и меня дразнит ею:
— Папа, это Чижик наш на зеленях. Разговор мой с другом ей не интересен.
В беленькой головке, со светлыми косицами, вбыстрых ножках — юная душа, тайное соединение отца и матери ее.
Может быть, их страсти, горечи и недостатки в ней смешались, переплавились, родили серебро гармонии поющей. И ей близок жаворонок, синева далей сентябрьских, смех ее чист, вся она — круглая, хоть и остренькое личико у ней.
Когда мы прошли кладбищем и слегка спустились к роще, чтобы обогнуть ее, то показались люди уж из церкви: несколько девиц, да на лошадях двое прокатили.
— Может быть, не идти уж нам в церковь. Ведь, обедня, кончилась, — говорит друг.
Но мы пошли, девочка настояла.
Церковь почти пуста. Небольшая группа окружает батюшку чернобородого, он служит панихиду пред иконой. Свечи бледно горят. Все здесь перебывают. ‘Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененные, и Аз упокою Вью. Сколько все мы настоялись, и наплакались, служа об убиенном, также скончавшемся. Свет Пречистый, поддержи нас…’
У могилы, вблизи церкви, с белым крестом березовым, сидим на древней плите соседнего упокоения. Когда, назад два года, хоронил я здесь отца, сторож кладбищенский сказал: ‘Место хорошее, все князья лежат’. Несколько плит тяжелых и замшелых, с высеченными надписями славянской вязью… Не прочтешь теперь, а все лежат. Береза листик золотой роняет, несколько кустов акации, камни, кое-где бурьян, да вид на речку и шоссе, серпом взбирающееся на взгорье. Двое подымаются по нем в тележке.
Курим. Синеет наш дымок от папирос. Девочка рвет цветы. ‘Дедушке на могилку’. С ней еще дети, наши же, деревенские.
— Ну, — говорю я ей, — домой. Она подходит и смеется.
— Не хочу. Венчанья дожидаться буду.
Целует меня в щеку и слегка трясет за бороду. Черноволосый батюшка, в черном подряснике, монашеской скуфейке, слегка осклабясь, приглашает нас напиться чаю, в домике напротив.
Дом поповский, жизнь поповская, сам поп. Как крепко… Мы за столом заедаем чай со сливками медком, свежейшим маслом на лепешках. Кот проходит. За перегородкой дети зашушукали, возня. Образа слабо золотеют в уголке.
— Да-а, яблочками попользовался мой сосед, попользовался… — говорит чернобородый иерей с карими, моргающими глазками, дуя на блюдечко.
— Да-а. А что бы поделиться?!. То этого как не бывало, хоть ведь я, имейте ввиду, сам теперь вместо него священник и церковным садом мог бы пользоваться. Да-да-а…
Все у него есть, да все обидно, что у других больше. С горечью он вспоминает про других попов, у кого чего много, и у всех как будто изобильнее, чем у него. Много и у огородников. Много у мельников, наживающихся на счет советов. В Климовском прихожане пятьдесят пудов муки священнику собрали.
— Кушайте, покорнейше прошу… Медку еще. Да, да-а… времена.
Быстро моргает и говорит, что хоть то хорошо: мужиков оберут.
— Это им, чтобы знали, да-а… чтобы понимали жизнь теперешнюю.
Даль в окне синеет. Грачи стаей плавают над ригой.

* * *

Так девочка и не вернулась. Она осталась с приближенными друзьями дожидаться свадьбы — милые цветы украсили могилу, а мы шагали летничком домой, средь нежно серебристых далей сентября.
Так тихо, так все благозвучно, светло, мирно.
Все понять бы… Принять, одобрить и благословить. Как будто нет той жизни — страшной, грубой и безжалостной, где мы живем. Как будто нет и наших прегрешений.
Страна лежит, страна молчит. Солнце за перистыми облачками серебреет. Лежит сердце, молчит сердце. Молча истаивает.

* * *

Подходя к роще, паром полынным, ошмурыгивая горькую полынь, мы говорим о счастии и цельности, гармонии и раздвоенности, праведности и греховности, о тех делах, мыслях, стремлениях, с коими — тысячелетия — входит в жизнь человек и выходит из нее.
Синеющим, прозрачно-перламутровым оком опаловым смотрит на нас даль, слушает душой эфирной.
Нежно алеет и золотеет в лесах. Хочется, чтобы журавли пролетели.

* * *

Роща, сад, дом.
Мало осталось этих домов, террас, покойных видов в них, покойных семей, мирно пьющих чай на воздухе. Многое сожжено, попалено, — как в видимости, так в душе. Но мы живем. И мы за что-то заплатили: за свои неправды, за прошедшее. Меч Немезиды многое сразил. Но, все-таки, живем. И даже чай пьем на террасе маленького дома и обедаем в дни теплые. И пообедав, как сейчас, играем с другом в шахматы, за стареньким столом, крест-накрест ножки, с крупными квадратами для шахмат, белыми, гнедыми.
Мы молчим часами. Серебристый день покоен. И ни свет, ни тучи. Как тепло! Как хочется быть кротким, добрым. Позабыть. Простить. Узнать Ее, чьей ризою эфиротканной все одето, заворожено, струится. Все струится с иным смыслом, выше нашего.
Движутся фигуры на доске, ведут призрачную борьбу. С клена падает лист, кружась. В красном стеклянном шаре перед террасою мир отражен.
Дали безмолвны, светло-серебряны.

* * *

О, если бы свет разлить,
О, если бы Лик любить
О, если бы Миг продлить.
Но его не продлишь, не убавишь. Ушел, новые листья с кленов падают, новые думы в сердце проходят, иные дела, малые, бедные, совершаются.
Девочка с девочками из церкви вернулась, отдельно обедает. Бабушка на нас ворчит — зачем все позволяем.
— А мы даже и свадьбы-то не дождались, даже и не приезжала свадьба-то, три раза правда, — доносится из столовой.
Бабушка наша серьезная и основательная. И сейчас все зовут ее барыней. Не обижают.
— И напрасно дожидались.
— Бабушка, ну как ждать-то интересно бы-ыло. Ждали мы — я, Надя, Катька рогастая, Катя-клавиш…
— Ешь, ешь, нечего разглагольствовать.

* * *

Если я зайду во флигель, где живу, то увижу стол свой, книги, снимки, — тот угол, который удивляет моих граждан, что случайно забредают в мои комнаты. Одних смущает Микель-Анджелова ‘Ночь’, повешенная над диваном, для других загадка — Данте бронзовый, глядящий строго на писания мои. Иногда и сам я удивляюсь. Мне — во-первых, странно, почему в бурю эту уцелел мой угол, и второе, — занимаясь, например, читая Ариосто, иногда я не могу не улыбнуться, и я думаю: ‘Мог ли воображать поэт, что в стране руссов, отдаленнейшей Московии, через четыре сотни лет, в годы вихрей и трагедий, друг неведомый прочтет его творенья?’
И тогда бывает гордость, и какая-то особенная радость за слово наше, человеческое, несущее мне душу дальнюю, живую.
Я войду и в другую комнату, увижу там кровать, икону Божией Матери в ризе серебряной, на столе, убранную иммортелями. И с ней рядом из трех фотографий взглянет на меня лицо молодое и бодрое, взгляд острый, почти задорный… И нож быстро полоснет сердце, и не отразить ножа, не отразить. А вот и девушка, ему близкая — тоже ушедшая. Вот его друг, лицо полудетское — мученики времени, жертвоприношения сердец наших и удары Рока.
Вспоминая кровь, должен сдержаться. Это трудно.
‘Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас…’
Много здесь выжито, много здесь перемучено. Но это — жизнь.
На столе Богородица в ризе серебряной. О Ты, прибежище всех матерей истерзанных. ‘Благодатная Мария, Господь с Тобой’.

* * *

— Папа, на сходку, скорей, зовут!
Девочка приоткрывает дверь, для убедительности вновь кричит:
— Три раза правда! Убегает.
— Стой! Куда?
— Некогда мне, за коровами!
И ее капор белый, синенькое пальтецо, косицы две мелькают уж далеко.
Что же, идем на сходку. Граждане зовут.
Прохожу тропинкою к деревне, садом. Этот сад отец сажал. Он теперь — деревенский. Но и нам оставила деревня долю нашу. А в этот год, голодный год, чтобы у нас и у деревни сада не отняли — я хлопотал. Успешно. Недавно баба ухватила меня за руку, пожала, а потом вдруг наклонилась, к моему конфузу руку мне поцеловала.
— За хлеб-соль. Теперича голодовать не будем.
Трудно об этом вспомнить без улыбки. И идя сейчас садом, в первый раз сильно принесшим яблок, я чувствую: сад насаждал не я. Так и не удивительно, что он не мой. Это вовсе не удивительно.

* * *

Барин я или не барин? Странник, нищий, или господин, которому целуют руку?
Но какой бы ни был, я хотел бы плыть тихо, с сердцем некровным, в светлой дымке сентябрьской. Не хочу ни дома, ни сада. Я путник.

* * *

Сходка — перед комиссаровой избой. Вокруг столика зыбучего, под рябинкой, на завалинке, на трехногих стульях и скамье, под вечерним сентябрьским небом заседают граждане мои. Раньше я их знал мало. Теперь — побольше. Помню, я их стеснялся, ибо был вдали от интересов их, стремлений, вкусов. А сейчас, по-моему, они меня стесняются. Мы совсем в добрых отношениях. Но меж нами — пропасть. В разные стороны мы глядим, разно живем, разно чувствуем. Я для них слишком чудной, они для меня — слишком жизнь.
‘Жизнь, как она есть…’
Невесело.
Записывают, сколько кто посеял, что собрал. Сколько отдать, куда везти. Все мрачны. Впереди голодная зима.
Среди унылых будней вдруг из-за ракиты выглянут глазенки детские, знакомые косицы, светлым, теплым проблеснет оттуда. И за ужином рассказывает девочка:
— Мой папа на сходке бы-ыл, уж он там с мужиками разговаривал, а я подслушивала. А потом мы: я, Катька ротастая, Катя-клавиш, Серенька, Оля, в ночное ездили. Уж хорошо ехать было, я рысью ехала, и даже меня Серенька догнать не мог.
Привет бесцельному. Глазам, ребятам, играм, ветерку, облаку, благоуханью…
‘Жизнь, как она есть’ — долой.

* * *

И в то время, когда девочка с друзьями скачет на овсянище, или к дубкам на ржанице, отец выходит в поле, как и много лет он выходил в поля родные на заре. Как здесь безмолвно… Как знакомы дали, очертания лесочков, нив и колоколен. Вечером в поле кажется, что людей нет, а есть Бог, вечность, природа, медленно, беззвучно протекающие.
‘Ничего не было, ничего и не будет’.
Или:
‘Все было уже, и все будет’.

* * *

Несколько позже: стоим у опушки рощи дубовой. Луна в ясном небе. Зелень в слабом серебре росы. Точно мерцает, мреет что-то над ними, как серебряные ризы Богоматери.
Одень покровом своим бедный мир, дохни, сиянием своим в души страждущие.
Вечером, когда детские уста станут произносить слова молитвы: ‘Достойно есть яко воистину блажити Тя, Богородицу’… Ты сойди, душа мира, Свет мира, Богоматерь в ризах серебряных, ‘осени души страждущие’.
Мы стоим. Смотрим, слушаем, два призрака, два чудака в пустынях жизни.
Притыкино, 1917

Комментарии

Литературно-художественный альманах ‘Пересвет’. М., 1921, No 1 (с посвящением: ‘Ивану Новикову’). Печ. по изд.: Река времен. Нью-Йорк, 1968. Эпиграф — начальная строка стихотворения А. Белого ‘Прошлому’ (1907).
…смущает Микель-Анджелова ‘Ночь’, повешенная над диваном. — Очевидно, имеется в виду фотография одной из скульптур капеллы Медичи во Флоренции — гениального творения Микеланджело Буонарроти (1475—1564), которому Зайцев посвятил восторженные страницы книги ‘Италия’ (в очерках ‘Рим’ и ‘Флоренция’). Восхищение современников шедевром Микеланджело ‘Ночь’, символизирующей старение и уход в небытие всего прекрасного, выразил Джорджо Вазари (1511—1574): ‘А что же смогу я сказать о Ночи, статуе не то что редкостной, но и единственной? Кто и когда, в каком веке видел когда-либо статуи древние или новые, созданные с подобным искусством? Перед нами не только спокойствие спящей, но и печаль и уныние того, кто потерял нечто почитаемое и великое. И веришь, что эта Ночь затмевает всех, когда-либо помышлявших в скульптуре и в рисунке, не говорю уже о том, чтобы его превзойти, но хотя бы с ним сравниться’ (Вазари Дж. Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих: В 5 т. Т: 5. М., 1971. С. 251).
…читая Ариосто… — Лудовик Ариосто (1474—1533) — итальянский поэт эпохи Возрождения, прославился героической рыцарской поэмой ‘Неистовый Роланд’.

————————————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. Улица святого Николая. Повести. Рассказы. — 1999. — 540 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека