Составление, подготовка текста, вступительная статья, примечания А. Карпова
I
Москва, Москва! Она близко — только одна станция отделяет меня от Москвы, милой, прекрасной, родной Москвы — да что мне до тебя, милая, старинная Москва! В Москве она, моя Паулина, и с таким же нетерпением скакал и мчался бы я в Колу, в Нерчинск, в Олонец, с каким скачу, спешу теперь в Москву — там — нет! теперь уже почти здесь — моя Паулина! — Здесь!.. О боже! Голова моя кружится, сердце мое бьется так сильно, как будто ему тесно стало тут, в груди моей…
Я не мог ехать далее — остановился на Черной Грязи, велел отвести себе комнату и вот уже целый час хожу, сижу, ничего не делаю, ничего не думаю. О чем мне думать? Одна мысль моя: Паулина. И на одну такую мысль недостанет мне вечности…
Какая-то глупая рожа приходила и спрашивала меня, не хочу ли я есть либо пить?
— Разве у вас останавливаются только для еды и питья? Нет ли у вас уголка, где живут только счастьем, только мечтою о счастье?
Мечтой! Что за вздор! Еще недавно оно было для меня мечтой, а теперь перешло в чудную существенность… О, Паулина! ты — моя…
С каким безумным нетерпением поскакал я из Петербурга и мчался опрометью всю дорогу, как бесился я на людей, задерживавших меня там, в их великолепном леднике,— они хотели, чтобы я замерз, как они… Бог с вами! Если за свободу мне можно откупиться золотом — возьмите его и дайте мне поскорее отогреться подле моей Паулины. Расчет верен, кажется: вам золото, мне — воля и Паулина!..
И как переменились все мои отношения, и отчего? От мешка империялов.— За месяц, я погибал. Безнадежность счастья губила меня. Как тяжко было мне смотреть на мир божий, на людей, на радость! То не зависть была: такое отвратительное чувство для меня непонятно! Но тяжко мне было смотреть и видеть все таким счастливым, видеть неисчерпаемые источники блаженства в мире божьем, в жизни, в сердце моем и гореть адским огнем бесприветного горя. Медленной мукой томительной жизни видел я себя осужденным страдать, томиться до одинокой могилы или… не смею сказать!
И все изменила горсть золота!
Мне иногда приходило в мысль стать на колени перед людьми и благоговейно преклониться перед высоким доказательством небесного их происхождения.
Если оценить страшное увлечение очаровательного, звенящего демона, если оценить, что за него все покупают люди, что перед ним склоняются все страсти их, все приличия, отношения их, разрушаются все связи сердца, души, родства, дружбы,— как не трепетать: чего не сделают люди для золота? Как не благоговеть перед ними после того, что они так мало делают для золота? Что удерживает, что спасает их? Стало быть, есть в душе их что-то выше, то, что удерживает руку убийцы, терзает потом преступника более всякой казни? Есть оно и неистребимо в душе человека — его не отгонит оттуда звон золота, его не заслепит блеск роскоши, его не заглушит клик самых бешеных страстей! Иначе каждый червонец, блеснувший перед глазами нищего, был бы смертным приговором тому, у кого в руках этот червонец…
Я помирился теперь с людьми. Как легко мириться счастливому!
Зачем я остановился здесь? Неужели разрешать нравственные задачи жизни человеческой?
Нет! мое сердце было так полно чувствами, что я не мог ехать далее — мне надобно было передохнуть здесь — мир счастья душил меня! Мне надобно было облегчить душу мою думой, и я приехал бы притом в Москву ночью, и целую вечную ночь мне надобно было провести в одном с нею городе и не видеть ее — нет! невыносимо! Тут еще двадцать верст разделяют нас — в один час перелечу я их, и первый шаг мой в Москве будет к ее жилищу, первая встреча моя будет с нею… Святотатство любви было бы встретить кого-нибудь другого, кроме нее, идти не к ней первой…
Томительные часы охромели, не бегут, а кое-как ковыляют, кажется… Ночь длиннее лапландской зимней ночи… Неужели в Москве изменился до того климат, что заря загорается здесь в девять часов утра… но она последняя ночь разлуки! Завтра я засну с радостною мыслью, что с каждым днем могу я видеть мою Паулину… Пусть же она тянется медленно, последняя ночь скорби… Она усладительна для меня, как последняя капля горечи из сосуда прошедшего бытия…
Я растворил окно. Какое чудное время, какая теплота в воздухе! Милая ночь! Кажется, она ласкает меня, лелеет меня… И вот говорят, что только в Италии знают прелесть летних ночей… Я не знаю вашей ‘итальянской’ ночи, но там не может быть ночей лучше… И как кстати теперь мрачное, грустное положение гостиницы, как будто для того, чтобы прелесть земли не увлекала взоров моих от неба, чтобы в небо только улетал мой взор с усладительною думою души… Странное дело! но мне хотелось бы теперь даже немного какого-нибудь горя — я встретил бы его с улыбкой…
Дитя! Ты спасен из реки и опять не боишься играть на берегу ее, кидать камешки по грозному пространству вод, которое чуть было не поглотило тебя… Ты уже забыл те страшные бессонные ночи, в которые ты даже плакать не мог…
Припомни их… их много было! Ты терял в них счет… Да, я содрогаюсь теперь при мысли, как близок я бывал к отчаянию, и — сколько раз?
Нет! Теперь я остановлю брата моего, когда… когда коснется душе его страшная мысль самоубийства! Я скажу ему: ‘Остановись — не отчаивайся! Мир надежды бесконечен, как мир любви!’
Но была ли мне надежда? Никакой! Пропасть делила меня и Паулину…
Не знаю… Мне пересказать почти нечего, если бы кто-нибудь спросил меня о прошедшем: я любил, я был любим, и у меня не было даже и надежды назвать моею ту, которую любил я. Что ж тут необыкновенного?
Да что такое называете вы необыкновенным? Какая ваша трагедия сравнится с зрелищем отца, в глазах которого умирает милый сын, матери, у которой голодные дети просят куска хлеба, а у нее между тем нет куска хлеба… И все повторяется каждый день в великолепном городе вашем, да вы не видите, вы не знаете тех мест, где теснится горе, где живут безотрадные матери с голодными детьми… Сколько раз, погибая сам безотрадною тоскою, я бегал с Невского проспекта, далеко, туда, где скорбь и нищета гнездятся в глуши, далеко от глаз шумного света… Я был там среди братьи моей, среди таких же, как я, нищих… И как часто, идя по какому-нибудь грязному переулку на Петербургской стороне, думал я: ‘Друзья мои! я беднее вас! Не смотрите, что на мне не лохмотья надеты, зато вы не знаете, каким счастливцем мог бы я быть, если бы судьба уделила мне хоть немного так щедро разбросанного ею столь многим — вы не знаете, и — вы богаче меня…’
Если бы каждый, многие по крайней мере могли передать нам историю их душевной грусти — какой роман, какое произведение поэзии могли бы с нею сравниться? А между тем на гробе иного человека нечего написать, кроме слов: ‘родился… умер…’ — год, месяц и число.
Легким облаком пролетает теперь у меня по ясному, светлому настоящему память о прошедшем… Но слава богу, что оно прошло…
Я помню, как умирал мой отец — я был тогда дитя, но я помню последние слова его, помню, как он говорил моей плачущей матери: ‘Неужели они не простят тебе и малютке нашему, когда уже меня не будет? Неужели они не дадут вам куска хлеба за то, что ты отдала руку свою бедняку и тем оскорбила горделивое, знатное родство? Дядя твой человек добрый…’
Но добрый дядя не явился к матери моей, когда умер отец мой. Честолюбие было непримиримо. Помню, как шел я за гробом отца, как мне жаль стало, когда в гроб его застучала земля, я не знал, что на земле бывает иногда тяжелее, нежели под землею. Праведному там легко. Страдальцу там отраднее…
И она умерла, и я остался бесприютен…
Зачем такие мрачные воспоминания пробудились в душе моей теперь? Мне было так сладостно и весело… но они — последняя память былому, грустному и тяжкому…
Если бы не такова была моя судьба, я не узнал бы тебя, Паулина… Пути провидения неисповедимы…
Только зачем так страдали и так безотрадно умерли отец мой и мать моя?.. Неужели за то, что он, благородный бедняк, осмелился любить дочь знатного и богача, и она отдала ему руку свою, спрашиваясь только у своего сердца, а не у богатых дядей и теток?.. Если бы он и она были теперь живы… моя жизнь и любовь моя и любовь Паулины вознаградили бы их за страдания…
Помню, как дядя мой не хотел видеть меня, но сделался каким-то незримым провидением моей жизни, милующим и карающим по его желанию. Меня взял к себе отец Паулины, я рос и учился с детьми его. Там я увидел, узнал тебя, Паулина…
Как мне не любить тебя, Паулина, когда, узнавши тебя, я сведал первые радости жизни! С воспоминанием первых впечатлений юности моей, твой образ везде со мною, подле меня…
А когда в первый раз сказалось душе моей, что непостижимое чувство, сливавшее нас в радости и горе, заставлявшее нас делиться жизнью,— была любовь…
— Антонин! — говорил мне отец Паулины, когда однажды пришли мы к нему утром по обыкновению,— ты завтра поедешь в Петербург. Ты хорошо учился. Дядя твой доволен тобою. Но он хочет, чтобы ты был человеком деловым, порядочным, и если ты приобретешь себе место в свете, будущая судьба твоя будет обеспечена моим добрым другом.
— Неужели он не позволит мне теперь увидеть его? — Он не хочет. ‘Тогда только, когда Антонин будет достоин любви моей, оправдает себя поведением,— я прощу ему и его матери — он будет мой наследник’. Теперь ты будешь получать достаточное содержание. Вот тебе несколько писем в Петербург, по которым встретят тебя ласково и откроют тебе дорогу к будущему… Помни, что во мне всегда найдешь ты отца и друга. Он заплакал, и мы все заплакали…
Этот день свят в моей памяти: Паулина и я поклялись друг другу вечно любить друг друга…
И, как орел в небо, полетел я в Петербург — служить. Голова моя горела мечтами славы и любви…
Через три года мне уже надобно было отдохнуть. Достаточного содержания едва доставало мне на вицмундир и на то, чтобы не замерзнуть зимою и не сидеть впотьмах.
Письма, которые должны были открыть мне дорогу к будущему, открыли мне только двери в департамент.
Работа моя была тяжкая, отрады сердцу моему не было. Мечты мои опустили крылья. Я дичал и жил одиноким.
Я вырвался наконец в Москву и увидел ее.— Как переменилась она в три года! Вместо красивой девочки, веселой, резвой шалуньи, она была девушка чудная — украшение лучших обществ. Я не смел сказать ей ‘ты’, я увидел всю свою неловкость — был глуп, неуклюж перед нею. Я увидел в Паулине дочь богатого человека, блестящую, прелестную, очаровательную, а в себе — бедного чиновника департаментского. Меня по-прежнему ласкали — как доброго сироту, как знакомого семьянина, говорили мне, что я должен стараться быть честным, хорошим человеком, что мной довольны начальники… Растерзанный убежал я из Москвы…
Но я унес с собой сладостное убеждение, что она любит меня, любит… Мы не говорили ничего друг другу — я не смел говорить,— но я видел, что она меня любит…
С той поры прошло три года. Они были мучительны. Не знаю, какая безумная мысль — уравнять свое образование с светским образованием Паулины — увлекла меня в большой свет… Нелюдимый с товарищами до тех пор, я завел знакомство, дружбу с ними. Между нами были светские шалуны — я подал им руку, и они увлекли меня за собою. Как не найти чего ищешь, и я сделался всегдашним гостем на раутах, вечерах и балах…
Но дорога была расплата! Как часто совестился я, видя себя в толпе бездушных щеголей, ужасался пустоты в великолепных, набитых народом залах и гостиных, пугался блестящих, светских женщин, которые издали, с высоты своей, казались так обольстительны… Ссора за визави в кадрили была лучшею моею рекомендациею у многих…
Но кровожадного червя, который глодал меня, грыз мне сердце и обливал его палящею кровью, никто не знал, кроме меня самого! Страшное чувство мое поймет только тот, кто бросился в свет, не имея на то ни прав рождения, ни прав богатства — других прав в свете не знают, и всякий, кто явится без них в свет, будет рабом его, рабом самым жалким, ничтожным, таким, что, как блага, будет он просить, как милости, умолять забвения, что у него есть душа, есть сердце, есть ум — просить, чтобы душа его заменилась эгоизмом, сердце бесчувственностью, ум приличиями… В большом свете, где все кажутся так равны, так равно веселы, так равно богаты, тма степеней разделяет людей, и нигде нет так низко и так высоко расставленных в глазах своих товарищей… Вы не знаете, что за иную из великолепных карет, которые подъезжают к подъезду бальной залы, заплачено так дорого, как не платят люди за высшее блаженство в мире, вы не знаете, что иного человека, так щегольски одетого, по приезде с вечера дома ждет бессонная подушка должника, что с бала могут отвориться для него двери в тюрьму, что после великолепного ужина грозит ему голодное завтра… Ужасна бедность, ужасно унижение, везде ужасны они, но нигде они так не ужасны, как в большом свете. Не думайте, чтобы свет указывал на них — нет! — но если он не говорит, не думайте, чтобы он и не понимал, не знал их и, молча, неподвижный, бесстрастный, не давал чувствовать каждому своему страдальцу, что он все видит и знает… Боже! Когда все так равно, так весело становятся в кадриль,— бездна разделяет двух рядом стоящих партенеров одной кадрили и отчаяние сердца, позор бедности прикрыты у одного из них только модным фраком…
Но я был увлечен, я не мог возвратиться и все приносил в жертву кумиру светской жизни — страдал, терпел, забывал свои обязанности, вошел в неоплатные долги… Грозное письмо дяди напомнило мне, что скоро лишен я буду, может быть, насущного хлеба,— он сведал о моей рассеянной жизни… А куда мне было после того броситься!.. В Неву?..
Только немногими днями подарило меня провидение, немного дало мне дней радостных в ужасные три года: отец Паулины был проездом в Петербурге, он ехал с семьею за границу, и я увидел ее, и она изумилась, увидя меня. Мой внешний вид, мои приемы, мое обхождение показали ей во мне не прежнего неловкого чиновника департаментского… Она не стыдилась теперь любви моей — не стыдилась, видя меня подле себя… Три дня — и, к счастью, мы провели их не на балах, не в собраниях,— три дня мы были вместе, были счастливы…
Но взгляд Паулины снова раскрыл мне гибель сердца моего и страшное расстояние, разделяющее меня, бедняка, от нее — богатой, светской девушки. Неужели мне повторить историю отца моего?.. Никогда!
Окаменяющий взор отчаяния, когда я расстался опять с Паулиною, мог я отогнать только безумным рассеянием…
На другой день после того, когда тюрьма угрожала мне за долги, когда мне велено уже было подать в отставку, когда отвратительный эгоизм раскрылся мне во всех меня окружавших,— я сделался наследником всех богатств моего дяди… Меня уведомили о внезапной смерти его. Я даже не обрадовался тому сначала. Быстрый переход из отчаяния ко всему возможному на земле блаженству оглушил меня… Старик, старик! ты, томивший меня столько лет,— если бы еще несколько дней… кто знает? На все дары счастья, которые бросил ты мне из могилы, служил бы ответом полицейский рапорт: ‘Реченный Антонин N. N. прекратил жизнь свою самопроизвольно’… А какой рапорт подали бы мы с тобою там — в вечности?..
Слава богу! это прошедшее.
Но у меня волосы становятся дыбом при одной мысли… Спрашиваю сам себя: точно ли все прошло? Точно ли я близ Москвы? Точно ли я близко к Паулине?
Заря загорается на небе… Прочь все, что миновалось,— настоящее мое! Лошадей, скорее лошадей! В Москву, в Москву!
Как они изумятся, как она изумится! Она ничего не знает — на что мне было писать? На что было медлить лишним часом пребывания в Петербурге? Они подумают, что к ним явился прежний, бедный Антонин, а я — я вдруг предложу ей богатства мои — сердце ее принадлежит мне давно — тому шесть лет, как она сказала мне о том. После того ни однажды не смел я говорить ей, напомнить ей, но она меня понимала, ее взор сказывал мне все, чего не хотели мы говорить.
Колокольчик звенит! Какой виртуоз играл для меня когда-нибудь усладительнее этого колокольчика… Бегу, бегу!.. Мчись скорее, Антонин…
II
Вот чего я не ожидал — такой веселой встречи с Паулиною!.. Однако ж — мне досадно.
Чуть не загнал я чудную тройку моего ямщика на двадцати верстах, едва успел я кое-как одеться и чрезвычайно изумился, когда, подъехавши к дому отца Паулины, увидел ворота и окна запертыми — так еще было рано, что все спали в доме! Только старый дворник мел улицу. Он узнал меня и обрадовался мне.
— В Москве ли барин? — был первый мой вопрос.
Не нелепость ли: до тех пор не подумал я, что они могли уехать в деревню, но, слава богу, они в Москве.
— Неужели у вас еще спят? Барин всегда прежде вставал так рано.
— Со времени последней болезни он очень ослабел,— говорил мне старый Михайло, и подробно начал он рассказывать о болезни старика барина и о том, что он встает ныне очень поздно. Я готов бы был проговорить с Михаилом, пока все встанут в доме, если бы не спросил: ‘Здорова ли барышня?’ — ‘Здорова, слава богу, но ее нет теперь дома — она гостит,— я побледнел,— у тетушки своей Прасковьи Ивановны, которая теперь живет на даче, в Останькове’. Чуть не закричал я от досады. Прасковьи Ивановны Свистуновой я никогда терпеть не мог…
Что мне было теперь делать? Я пошел поспешно, без плана, без цели и сам не помню, как дошел до Кремля. Здесь я опомнился.
Странное дело. Теперь, когда оборвалась так неожиданно надежда, которою жил и дышал я в последнее время, мне было теперь все равно, раньше ли, позднее ли увидеться с семьею Паулины. И я принялся осматривать Кремль, как добрый провинциял, приехавший в первый раз в Москву, глядел на царь-пушку, на царь-колокол, полез на Ивана Великого… И когда я без всякого чувства смотрел на чудную панораму Москвы с башни Годуновской, внезапная мысль: ‘А может быть, она приедет сегодня утром в Москву, и теперь она уже дома? — так поразила меня, что я опрометью бросился с колокольни, чуть не свалился с лестницы и через полчаса был уже в доме отца Паулины.
Я нашел большие перемены в его столь знакомом мне доме: старая мебель была заменена наполовину новою, готическою, комнаты отделаны на новый лад, я не узнавал ни комнат, ни мебелей. Старик также совсем переменился. Полуразбитый параличом, он неподвижно сидел в своих креслах. Но он встретил меня по-прежнему.
— Верно, по командировке? — сказал он.— Надеюсь, что ты не тратишь времени по-пустому и не поневоле оставил Петербург? — Голос его выражал полуупрек.
Я понял, улыбнулся, засмеялся, уверил, что послан по делам в …скую губернию. Совесть старика успокоилась. Он обнял меня.
— Что дядя?
— Вы знаете, что я получаю от него одно письмо в год.
— А я и того не получаю.
Начались разговоры о Петербурге, и скоро узнал я, что Паулина приедет сегодня вечером к балу, который дают в Дворянском собрании. Скоро простился я, отказался от обеда и вечером явился на бал. Кадрили уже начались. Тотчас отыскал я Паулину, и как не отыскать Паулины — спросите, посмотрите сами, кто первая в собрании? Это, верно, будет она.
Паулина танцевала с каким-то гусаром и так весело, так мило разговаривала.
Кадриль кончилась. Я бросился к ней.
— Боже мой! я вас не узнала бы, Антонин! Радуюсь, что вы здоровы и, кажется, веселы?
Я не смел отвечать. Новая кадриль. Опять гусар и опять разговоры с ним.
Бедная девушка! Как ее мучили приличия! Скрывая чувства, она почти не замечала меня. Гусар, казалось, увлекал все ее внимание. Что это за гусар? Он молод, хорош, богат, знатен — бальный человек.
Паулина вздумала рекомендовать нас друг другу, как будто ей хотелось оправдаться в глазах гусара, сказать, что я за человек и почему так просто мы разговариваем с нею, ей как будто хотелось сказать ему… Бог знает, что хотелось ей сказать…
Мы весело смеялись, но мне было досадно. Боже мой! так ли думал я встретиться?
——
И опять гусар и уже не на бале, а в доме, и как добрый, любезный гость, и я ни слова не мог сказать ей! Он в самом деле такой милый, такой ловкий… Да зачем он здесь?
Опять бал где-то завтра, и она осталась для того дома. А зачем же не осталась она вчера с полубольным отцом?.. Паулина! это мне не нравится…
——
С балу она уехала прямо в Останьково к тетке.
— Поедем туда, подышим свежим воздухом тамошних болот.
Прасковья Ивановна облапила меня, как добрый коршун, вопросами о Петербурге, о делах, о своем деле, о моей службе, и мне забавно было, что она говорит со мной, как с бедным сиротой Антонином, бедным чиновником. Она вынесла бумаги, заставила меня читать. Паулина возвратилась с прогулки с большим обществом, и — гусар опять был с нею…
Я готов был спросить: по какому праву безотвязная любезность его вечно с Паулиною?
Но, слава богу! я подглядел несколько взглядов, украдкою брошенных на меня. Ты думаешь, Паулина, я не заметил их? В них сказывалось мне твое чувство. С гусаром ты смеешься только, шутишь. Если бы я мог поговорить с тобою полчаса…
——
Я говорил с нею, я осмелился напомнить ей об нашем детстве, о нашей любви… Она слушала и молчала…
— Паулина! — сказал я.— Если бы я теперь осмелился потребовать от вас исполнения той клятвы, какую вы тогда мне дали…
Она посмотрела на меня с удивлением.
— Я не изменился, Паулина, семь лет я только и жил вами, только и помнил об вас, я люблю вас, Паулина, люблю страстно…
Она была в страшном замешательстве и ничего не умела отвечать. Но отчего она улыбнулась?
Разговор наш прервался приходом Прасковьи Ивановны.
——
— Что ж ты, Антонин, медлишь здесь, и что ты живешь в Москве? — спросил меня утром отец Паулины, когда я пришел к нему.— Вообще, в последнее время я слышал о тебе много такого… Ты, брат, и теперь что-то не по состоянию одет… Это мне не нравится, Антонин! Мы с тобой поссоримся — я привык любить тебя, как сына, а ты чуть ли не зашалился… И ты еще посмеиваешься при моих словах!
Наш разговор прервала Прасковья Ивановна. Она сказала мне, что ей надобно поговорить со мною. Да что она за хозяйка такая сделалась в семье Паулины?
О чем хочет она ‘поговорить со мною’?
— Я уверена, что говорю с благородным молодым человеком, который помнит, чем обязан он здешнему дому, и потому охотно взяла я на себя обязанность объяснить вам неприличие ваших поступков. Мы, конечно, не обязаны требовать у вас отчета в вашей жизни и в том, как вы располагаете вашим каррьером, хотя искренно желаем вам добра, но вы позволяете себе слишком короткое обращение с моею племянницею Паулиною, и мы просим вас вспомнить, что таким обращением вы можете повредить нашим семейным распоряжениям. Вы должны были заметить, что она почти невеста (Прасковья Ивановна наименовала гусара), и мы просим вас оставить мою племянницу в покое…
— Разве Паулина говорила вам что-нибудь?
— А разве ей было что-нибудь вами сказано?
— А разве она согласна отдать руку свою этому жениху?
— А разве вы имеете право спрашивать о том?
— Почему ж нет, Прасковья Ивановна? Я люблю Паулину, мы воспитывались вместе, и почему не могу я также быть ее женихом?
Прасковья Ивановна поглядела на меня с изумленным видом, помолчала, и потом сказала:
— Мы надеемся, что вы скоро оставите Москву?
— Нет! я жду здесь приказаний моего начальства и проживу здесь еще месяц.
— В таком случае мы просим уволить нас от чести вашего посещения.
Я поклонился, не сказал ни слова и ушел.
III
Несчастлив ли я? Не знаю — кажется, несчастлив? Но отчего же горесть не терзает меня и сердце мое не разрывается грустью? Презрение и негодование заменили во мне любовь и печаль.
Они уехали в свою подмосковную деревню. Я не мог видеться с нею. Она не старалась, не хотела, стало быть, видеть меня — она не любила меня, или тут есть какая-нибудь тайна. Боже мой! или я ошибался в ее чувстве? Это было легкое впечатление, привычка детских лет…
Я вовсе не грущу, но, однако ж, боюсь за себя. Такая пустота в душе, такая пустота вокруг меня. Она ужасна! Уеду в деревню свою, не выгляну на людей, не пущу их никого к себе. Я стар уже теперь добиваться почестей и служить. И то семь лет погибли у меня в Петербурге. А в Москве что мне делать?
——
Странное впечатление!
Мне надобно было повидаться и переговорить с одним из знакомых моего дяди. Я нашел доброго старика, не сказал ему ничего о смерти дяди, назвал себя, и старик припомнил, что он знавал когда-то отца моего и мать. Мы разговорились как старые приятели. Беседу нашу прекратил какой-то незнакомец. Его синий старый сюртук, палка, зеленый картуз, лицо, походка, разговор — все бросилось в глаза мне, отвыкшему от таких оригиналов в Петербурге.
Мой оригинал подошел к хозяину, взял его за руку, посмотрел на него с минуту и сказал:
— В двадцать первый раз поздравляю тебя, поздравлю ли в двадцать второй — бог знает! — Слезы навернулись у него на глазах, он отворотился.
— Экая дрянь! — сказал он, утирая глаза.— Прощай до вечера! Я ведь к тебе со всеми?
— Разумеется, если бы Рудольф не приехал к старику Смыслинскому, у Смыслинского и именины были бы не в именины. Да куда ж ты спешишь? Постой!
— Некогда. До вечера!
И незнакомец ушел поспешно.
— Вы удивляетесь моему знакомому? — сказал мне Смыслинский.
— Совсем нет, но я желал бы знать…
— А вот видите — это добрейшее создание, какое только есть в мире, господин Рудольф, не дивитесь, что он так чисто говорит по-русски: Рудольф мой немец только по имени, отец его был лекарем, а сын родился и вырос между русскими. Он сам рассказывает, как он учился медицине, и славно было выучился, но совесть не допустила его сделаться медиком. Он пошел в статскую службу, не умел выслуживаться, и вот двадцать пять лет, как он в отставке, поселился в Москве, завел перчаточную фабрику, шьет и кроит перчатки и был бы счастливейшим в мире человеком, если бы не многочисленное семейство, не честность, не юношеская пылкость, которой не потушили в нем годы. Его обманывают, обкрадывают, он смеется и не заботится о том, говоря, что, слава богу, сыт. Пару морщин провели у него только в последние годы кой-какие семейные обстоятельства…
Словоохотный старик готов был рассказать мне всю историю своего старого приятеля, если бы я не перебил его вопросом, что значили слова: ‘Поздравляю в двадцать первый раз?’
— Значит то, что двадцать лет сряду он поздравляет меня с именинами и проводит вечер именин у меня. Надеюсь видеть вас также в числе добрых моих гостей? В восемь часов, даже и в семь, мы рады вам будем.
— Я боюсь быть в тягость…
— А почему бы так? Вы, молодые люди, попляшете, а мы посмотрим… А там и о деле поговорим…
Не знаю, что-то привлекало меня к старику и его приятелю. Мне в первый раз случилось увидеть такое отсутствие всех форм, что-то такое грубое, но честное и доброе, старинное дедовское — мне казалось, что я читаю Лафонтенов роман. Я пришел к Смыслинскому на вечер.
В добром был я расположении, и ничто не казалось мне смешным, может быть оттого, что мне так уж надоели великолепные будуары и салоны. Чистый, светленький мещанский домик, простота обхождения, простые лица, громкий хохот, шутки, для меня непонятные, но не знаю чем смешившие все собрание, две скрыпки и бас, затеснившие маленькую прихожую, гости, поочередно целовавшие всех и каждого, свой мир разговоров, молодежь в коричневых фраках с фигурными светлыми пуговицами, в жилетах с бархатными отворотами, девушки такие плотные, краснощекие, матери, сидевшие рядком, отцы, засевшие играть по грошу в бостон, пунш, поданный в стаканах,— ничто не казалось мне смешно. Весь собравшийся народ совершенно знал друг друга. Каждый из гостей отводил кого-нибудь в сторону и спрашивал обо мне, просто указывая на меня пальцем. Скрыпки наконец запищали: ‘Не шей ты мне, матушка, красный сарафан’ — все, что могло плясать, стало в ряды, и, при топоте мужчин, началась кадриль. Соло было выделываемо со всею танцорскою тщательностью. Обо мне забыли, и я мог наблюдать из уголка. К счастью, я был в сюртуке, отказался от танцев, и много мыслей пролетело в моей голове. Беспечное веселье, бог знает где, в Таганке, смесь образования, мод, лиц без страстей и выражений — и главное: чему они тут радуются, чем они тут веселятся? Вот что занимало меня.
‘И неужели в этой толкотне ни одной души, ни одного сердца? — подумал я.— Мне знакомы блестящие гостиные и великолепные салоны петербургские, где сердце вытравлено, а душа изгнана, знакомы московские собрания, где то и другое заплыло жиром, а здесь, в таком собрании честных мещан и мелких чиновников московских, куда их девали?’
Против меня стала в кадрили какая-то пара. Кавалер был превосходный: молодой человек, завитый в цирюльне, в вицмундире, в пестром жилете, в манишке с фигурными складками, в замаранных желтых лайковых перчатках. Девушка, с ним танцевавшая, поразила меня чем-то особенным.
Лицо его не было красиво, но, рассматривая его, невозможно было осудить ни одной черты. Большие голубые глаза, с прекрасным выражением, когда она поднимала их кверху, свежее белое лицо, русые волосы. Одежда также отличала ее от других: на ней было белое кисейное платьице, так просто, так мило сшитое, без всякой пестроты, не гроденаплевое, не пестрое кисейное, не красное, как на других. Оно обрисовывало прехорошенькую талию, маленькая ножка в черном башмачке видна была без всяких претензий выказать ее. Девушка танцевала так легко, так просто. Но странность какая-то являлась у нее беспрестанно и во всем. Едва начинал говорить с нею кавалер, она как будто пугалась, вспыхивала, потупляла глаза, кроме того, беспрестанно мешалась она в кадрили и краснела еще больше, казалось, она робеет чего-то, боится, рука ее дрожит. И только тогда, как ее оставляли в покое, никто не подходил к ней, никто не говорил с нею, лицо ее делалось милым, задумчивым, привлекательным. Я обратился к моему соседу с вопросом, кто эта девушка.
— Это дочь Ивана Ивановича Рудольфа, перчаточного фабриканта, Людмила Ивановна.
— Она, кажется, премилая.
— Недурна бы, да жаль…
— Что такое?
— Она дурочка.
— Как дурочка?
— Видите — предобрая, преумная, много училась, но дурочка. Давно бы ей быть замужем, да она дурочка.
— Что вы разумеете под таким названием?
— Как вы изволите говорить, что такое, то есть что разумею? Я не понимаю вас. Спросите у всех, и все вам скажут, что она дурочка.
Девушка кончила кадриль и ушла в другую комнату. В сердце моем зашевелилось чувство, похожее на жалость. ‘Бедное создание! — думал я,— неужели в самом деле ты лишена ума, и твое милое личико прикрывает пустой череп?’
Она не выходила танцевать, хотя бал разгорался более и более, кавалеры стучали немилосердно, и пыль поднималась облаком, а от духоты оплывали сильные свечки по стенам. Я поспешил в другую комнату, где оставалось немного народа — несколько старух и несколько престарелых дев, которых не приглашают на танцы. Дурочка была тут. Она сидела в углу, задумчивая и, право, премилая. Голова ее склонилась на грудь, глаза были потуплены, два локона небрежно раскинулись по плечам, в руках держала она розу и общипывала с нее листочки. Мне пришла на мысль Стернова бедная Мария: так он видел ее, тихую, кроткую, безумную, с цветком в руке. Но Мария любила, страдала и потеряла рассудок, а ты, бедное, милое, хорошенькое создание,— неужели ты лишена природою того, чем отличается человек от животного? Ты дура — не сумасшедшая!.. Она тяжело вздохнула, подняла глаза к небу — они были прекрасны… Нет! не может быть, чтобы она была дура…
Мои размышления прервал приход Ивана Ивановича, отца Людмилы.
— Что ты здесь делаешь, Дурочка? — сказал он, потрепавши по щеке дочь свою.
Она смешалась, покраснела, мне показалось, будто на глазах ее навернулись слезы. Однако ж это бесчеловечно, отец, и вы, добрые люди! Если она в самом деле дурочка, зачем же выставлять ее безумие перед всеми? Зачем беспрестанно напоминать ей об нем? А если в душе ее сохранилось или пробудилось от ваших слов чувство потери такого отличия человеческого от животных… Страшно подумать!
Голова моя закружилась, и я ушел тихонько, мне несносно стало в собрании умных людей…
——
Что за вздор такой! Лицо Дурочки беспрестанно мерещится у меня перед глазами. Мне, право, становится так жаль ее…
Умный и дурак! Мы беспрестанно слышим эти два слова, но многие ли из нас думали над их значением? Не удивительно ли? Я замечаю, что я сам только в первый раз разбираю их порядком. Сколько раз дураками называли при мне таких людей, которые не имели только известных форм общественных. Разве Руссо не казался дураком в ряду бархатных маркизов и пустоголовых французских щеголей своего времени? Сколько раз встречал я ужасающую глупость в людях, прикрытых щеголеватыми фраками, и их никто не называл дураками. И они умники. А педантические парики, морщиноватые лбы стариков, пошлые приличия светскости, изученная важность столько раз заслоняли от людей пустоту — пустоту черепа совершенную! И кто не покажется дураком, если сильная страсть увлекает его? Какой поэт не дурак в минуты восторга? Какой любовник не дурак перед своей красавицей? И где различие между умом и безумием, по которому едва на цыпочках пройдет мысль человеческая? И что такое наш ум? Неужели все было освещено умом, что прыгало вчера вокруг бедной девушки? Ум, ум!.. Один толчок вышибает тебя из головы человеческой, и потом человеку дают микстуры, и он опять получает тебя, таинственный дар, и луч неба опять светится в нем… Я щупаю себя за голову и ничего не могу сообразить — а все она, эта Дурочка! Да не может быть! Она не дура. Люди не понимают ее, может быть, она страстно любит — несчастная страсть сводит ее с ума — она не смеет сказать — препятствия, бедность разлучают ее…
Прекрасная мысль! Почему не быть страстям и в них, страстям сильным, пламенным, решающим на жизнь и смерть? Если только неравенство состояния, если только деньги разлучают ее с тем, кого она любит,— я дам им денег — пусть будет она умна и счастлива. В самом деле, у меня такое множество денег, и мне не надобны они. Я радовался было им, как божьему благословенью, я погибал, когда их у меня не было, а теперь — на что они мне… О Паулина, Паулина! как счастлив я был, и что ты со мной сделала!.. Лучше отдать их Дурочке — пусть они хоть одного человека на свете осчастливят…
Надобно узнать. Лицо ее так много мне говорило вчера — ее кроткая задумчивость, беспрестанное сознание своего сиротства, своего одиночества, своей… Нет! не смею сказать… И мне что-то намекал старик Смыслинский о семейных обязательствах Рудольфа…
Узнаю все. Мне даже досадно, если точно несчастная любовь дала ей название Дурочки…
Что, если бы она была просто дурочка? Она такая хорошенькая, такая тихая — я женился бы на ней. Теперь мне все равно. Паулина для меня умерла и другие не живут. Почему не быть мне счастливым с красивой дурой? Ведь берут же кукол вдобавок к приданому? А я сказал бы ей: ‘Целый свет отвергал тебя — один я не отверг тебя, Дурочка! Да, ты потому-то и мила мне, что ты дурочка, что в тебе нет ненужного людям, ненужного женщинам, хотел я сказать, чего-то такого, что называют люди умом и чего по сих нор они еще не определили’.— И она любила бы меня, была бы подругой моего уединения, я был бы счастлив, уверил ее в нашем счастьи…
Какие нелепости пришли мне в голову… Паулина! прости меня! Но я хочу узнать ее, узнать, как нечто любопытное. Это, право, очень любопытно. И превосходный план! Хорошо, что я не сказал Смыслинскому о моем наследстве и не познакомился с Рудольфом, я притворюсь теперь дураком и бедным и посмотрю на тебя, Дурочка…
——
Чудо! Я не мог не засмеяться, смотря на себя в зеркало в моем новом наряде! Судите после того о людях по наружности…
Решась познакомиться с Рудольфом и получше узнать мою интересную дуру, я вздумал одеться по-дурацки и отправился в Зарядье. Там, на большой доске, видел я золотую надпись: ‘Иностранец военной и протикулярнои Пар-тнои Рахманов изъ Санпитербурха’. Этот Пар-тнои одевает всех заезжих провинциялов, которые останавливаются в Зарядье и заказывают себе платья, какими щеголяют потом в своих городах. Иностранец из Санпитербурха оказался чистый русак.
— Зачем ты подписал на вывеске, будто ты иностранец? — спрашивал я его.
— Нельзя, сударь,— отвечал он.— Это как-то поделикатнее. Ну, кто бы из приезжих стал мне заказывать, подпиши только я ‘вечно цеховой’?
Мы составили совет, и мой русский иностранец решил, показывая мне картинку, которую выдрал из старого московского журнала, купленного им на толкучем рынке, что если мне одеться по-щегольски, так надобно цветной коричнево-табачного цвета фрак с бархатным воротником и желтыми пуговицами с бычачьими головами, желтый жилет с белыми отворотами и полосатые брюки. Прекрасно. Потом в Панском ряду накупил я себе манишек с манжетами, пуговок на манишки с цветными стеклами, атласных деланых ошейников с большими бархатными бантами, купил толстую цепочку на часы, навесил множество печаток, надел зеленые перчатки. И когда цирюльник завил меня большими хохлами на две стороны, я не отличил бы себя от лучшего франта Александровского сада — так глупа сделалась моя рожа и так смешна стала моя фигура. Лучшим доказательством послужило мне то, что, когда явился я к старику Смыслинскому с ухватками провинцияла, он с улыбкой сказал мне:
— Э, мой почтеннейший! да, как вы расфрантились! А я ведь почел было вас философом, когда вы в прошедший раз виделись со мной!
Тут выдумал я, будто мой знакомый, большой эконом, заводит фабрику для выделки лайки, что ему надобен мастер, и прочее, и прочее.
— Да чего лучше,— сказал Смыслинский,— я познакомлю вас с Рудольфом, поедемте к нему. Что вы давно мне не сказали? Это по его части, и уж он тут все так хорошо знает и отрекомендует вам, и расскажет…
Через полчаса мы тряслись по неровной мостовой на калибере с маленькими рессорами московского изобретения. Нас завезли бог знает куда — к Спасу в Спасскую, к Троице в Троицкую. Калибер остановился у ворот деревянного домика.
‘Зачем я здесь? — думал я,— Что за вздорные затеи? Чего я ищу?’ — Плыви, моя лодка! Будь что будет!..
IV
Мы застали семейную картину, каких никогда я не видывал. Старик Иван Иванович Рудольф, в колпаке и в жилете, сидел подле круглого стола с большою трубкою, подле него по обе стороны сидело человек семь или восемь мальчиков и девочек, а против него Дурочка, несколько книг лежало подле нее на столе. В Москве не знают колокольчиков и не запирают дверей — никто не докладывал об нас, мы вошли прямо. Дурочка поднялась было с места, но, увидя Смыслинского, ласково приветствовала его и села по-прежнему. Я скромно следовал за ним и почти не был замечен ею. Рудольф протянул руку не вставая, и, тогда как Смыслинский начал рекомендовать ему меня, Дурочка тревожно поглядела на меня, но я кланялся так неловко, глядел так смирно, одет был так глупо, что она спокойно обратилась к своей книге и не занималась мной. Того-то я и хотел.
— Вот, брат, рекомендую, сын старого приятеля, Антонин Петрович, прошу полюбить — малый славный и добрый.
— Рад сердечно, полноте кланяться, садитесь-ка, будьте как дома.
— Ну, что ты делаешь?
— Да вот слушаю, как ребятишки учатся, ведь моя Дурочка на что другое не то, а на это молодец.
Она так мило усмехнулась.
— А вы, дети, учитесь? — сказал Смыслинский.— Ну, что вы? здоровы ли? Маман где? — продолжал он, обращаясь к Дурочке.
Она отвечала без замешательства, смотрела на него ясно, прямо и кротко унимала детей, которые то и дело шалили.
— Учитесь? — продолжал Смыслинский.— Ну, ты, карапузик, говори: в Испании какой главный город?
— Мадрит! — закричало несколько голосов.
— Врете! Кострома! Все дети захохотали.
— А кто построил стены Вавилонские?
— Семирамида! — закричали дети.
— Отвечай один кто-нибудь,— заметила им кротко Дурочка.
— Да чего им отвечать? Какая тебе Семирамида! Вавилонские стены строил Илья Муромец! Они все врут — вот чему вы учите их, Людмила Ивановна? а?
Все захохотали пошлым шуткам Смыслинского.
— Ты все прежний балагур,— сказал Рудольф.— А знаешь ли: я сам бываю всегда при уроке их в среду после обеда. У меня положено по средам, чтобы Дурочка читала им Библию и изъясняла значение того, что читает.
— Мы, стало, перервали вас,— продолжайте,— сказал Смыслинский.
— В самом деле! Продолжай-ка, Дурочка, а тут пришло так хорошо.
Дурочка оглянулась кругом, посмотрела на меня, я потупил глаза, сидел на кончике стула, вертел часовой ключик, и она начала читать трогательное место Евангелия, где Спаситель говорит о блаженстве за гробом, о том, что плачущие здесь утешатся там, что кроткие сердцем узрят бога, что блажен будет тот, кого поносят, изженут, и на кого рекут всяк зол глагол бога ради, ибо многая будет мзда его на небесах.
Нежным, немного дрожащим голосом прочитала она текст, стала переводить по-русски и объяснять детям значение слов и мыслей. Ах! как она показалась мне хороша, очень хороша! Мы все молчали, отец оставил трубку, дети смотрели на нее почтительно. Она говорила так просто, так понятно. Душа сказывалась в словах ее, и вдруг оробела она, как будто испугалась внимания нашего, испугалась, что так смело высказывает свою чистоту, прекрасную душу.
— На сей раз довольно! — сказала она и в замешательстве начала прибирать книги.
— Еще, сестрица миленькая! — сказала девочка с голубыми глазами и русыми волосами, бросаясь на шею к Дурочке.
Шум послышался в передней. Там раздался чей-то громкий, грубый голос:
— Самовара еще не поставили, а я гостей привела? Где же Дурочка?
— Э-э! гости! — вскричал Рудольф,— и моя благоверная супруга! Пойдемте скорее в кабинет!
Бедная Дурочка! Как она испугалась, побледнела, спешила убирать книги и стол. Рудольф убежал поспешно. Мы остались. Ввалилась толстая фигура, в пестром платье, в оранжевой шляпке, и за ней вползли еще три женские фигуры.
— Что это значит? Что ты до сих пор делала? Где Палашка? аль Филька? опять пьян? Вы что тут толпитесь, огарыши?
Все это сыпалось скоро и быстро из уст первой фигуры, в которой я имел удовольствие узнать супругу Рудольфа.
Смыслинский начал раскланиваться, рекомендовал меня. Дурочка ушла в безмолвии. Дети в испуге убежали Диван за столиком заняли гости. Мы ушли в ту комнату, которую хозяин называл кабинетом То была каморка в стороне, с одним окном, где на столе лежало несколько бумаг, разбросаны были обрезки лайки, перчатки, а вокруг на стенах, на полках лежали перчатки дюжинами, и в углу на одной полке стояло десятка два истасканных книг. Хозяин надевал сюртук.
— Гости! — говорил он.— Дамы! Нельзя, братец, в халате! Извините! Прошу садиться!
Я обратился к книгам, то были старые издания Гете, Шиллера, Лессинга.
— Это еще остатки старые — все растерялось — возьмут почитать, да и разрознят, потеряют — теперь уже я Дурочке препоручил — все у нее… А вы знаете по-немецки?
— Нет! — отвечал я.
— А по-французски?
— Нет! — отвечал я.
— А знать языки не худо и по делам полезно, а иногда и от скуки почитаешь, знаете, что-нибудь. Вот я Дурочке моей так уж запрещаю.
— А ведь она как хорошо толковала,— сказал Смыслинский,— ей-ей! так трогательно!
— Ведь пасторская внучка. То-то и беда, братец, что ума-то только в ней нет, а вот читать либо на фортепианах — так чудо, да и только!
— Ну, а мы ведь к тебе за делом. Садись-ка попросту. Видишь, вот этому молодому человеку препоручили…
Тут начались разговоры о перчатках, об лайке, о мастерах. Рудольф разговорился, постарался выказать все свое искусство и перчаточное знание. Тоненький, робкий голосок раздался за дверью:
— Папенька, пожалуйте чай кушать, маменька ждет вас…— Это была Дурочка. Рудольф продолжал еще толковать…
— Что это значит, сударь? Вас надобно дожидаться — чай простыл! — раздался громкий голос из гостиной. Мы побежали на призыв.— Кланяйтесь, сударь! Мишель! не шали! Ты что там в углу забился, Гришка?
Такими словами встретила нас супруга Ивана Ивановича, сидя на диване и воеводствуя над чаем, который страшно тянули гостьи.
Хозяйка была неутомима: говорила, ела, пила, мазала масло на хлеб, наливала, потчевала.
Мой Рудольф присмирел, грозно сыпались между делом брань, слова, сплетни, крики на детей, которые не знали куда деваться. Только один Смыслинский был неизменяем, он шутил, говорил, смешил всех…
А бедная Дурочка? Мне жалко ее стало, я не узнавал ее, она сидела в углу, бледнела, дрожала, закуталась в какой-то полосатый платок, и я сам испугался, когда от грозного возгласа мачехи она уронила и разбила чашку… Глаза супруги Ивана Ивановича страшно сверкнули. Умоляющий взор мужа обратился к ней.
Мне горько стало смотреть на тиранку доброго семейства. Я взял шляпу, просил позволения прийти еще раз и ушел…
——
Две недели живу я в Москве, и не странно ли? Меня развлекло, заняло семейство Рудольфа, перчаточного фабриканта. Смыслинский рассказал мне семейные обстоятельства своего знакомого.
Он женился уже в немолодых летах, на немке, дочери пастора, также немолодой девушке. У них родилась дочь, то была Людмила. Мать ее умерла вскоре потом. Иван Иванович поплакал, увидел необходимость хозяйки в доме и пленился дородною дочерью соседа, секретаря уездного суда, Федорой Савишной. Брак их был благословен полудюжиной или больше деток, и Федора Савишна вскоре умела сделаться хозяйкою вполне. Все затрепетало перед ней, и муж стал первым рабом ее. Удивительное дело: он даже так привык к своему рабству, что умел уверить себя, будто он счастлив в семействе, и добрый нрав и простой ум свой умел примирить с вздорливым нравом, охотой к гульбе и неопрятности по хозяйству своей супруги. Федора Савишна первая открыла, что маленькая Людмила — дурочка, и вскоре согласились с нею все домашние, все соседи, все знакомые, и наконец согласился сам отец. Имя Дурочки заменило имя Людмилы. В самом деле, она всегда была молчалива, не умела ни говорить, ни стать, ни сесть и только водилась с маленькими братьями и сестрами, которые любили ее, как послушную служанку. Тетка Людмилы, содержательница пансиона, уговорила отца отдать племянницу ей. Людмила прожила у тетки несколько лет и только подтвердила в пансионе название Дурочки. Ни на одном экзамене она не отличилась, ни одной награды не получила. Все подруги любили ее, всем услуживала она, поправляла, подсказывала уроки. Тетка определила ее наконец гувернанткою в пансионе своем, а Людмила все-таки осталась дурой. Тетка умерла. Дурочку взяли домой, она сделалась управительницей кухни и хозяйства, учительницей сестер и братьев, а все-таки называлась Дурочкой.
— Да почему же так? — спрашивал я Смыслинского.
— Да потому, что она дурочка. Ни слова сказать, ни отвечать не умеет, чуть только чужой человек, и готова заплакать, если на нее поглядеть пристально. Дурочка, сударь, она, а какая хозяйка — и предобрая. И сватались за нее, да посмотрят — ив сторону! К тому же у бедного Рудольфа нечего дать в приданое, а куда ныне невесты без приданого? И Федора Савишна любит-таки помотать и одеться, а ведь Дурочке-то ничего не дают, она сама на себя выработывает.
Несколько раз являлся я после того у Рудольфа и, к счастью, ни однажды не заставал дома Федоры Савишны. Мы скоро сблизились с Иваном Ивановичем. Я нашел в нем, точно, доброго, но какого-то нелепого человека. Смесь старого образования с животного жизнью в настоящем, безрассудная добродетель без всякого взгляда на жизнь и чувство ума, заглушённое мелочами жизни. Зачем бросила сюда такого человека судьба? Он мог быть не тем, что был теперь.
Дурочки я не понимаю, и мне досадно. Как безотчетно ее лицо, так как-то безотчетна она вся. Она совсем не красавица, но мало видал я таких милых лиц. Глаза ее бывают иногда так хороши, но обыкновенно они бесцветны, выражение дает цвет глазам. Когда нет мачехи, нет посторонних, она ловка, мила, даже не похожа на мещанку, и — не только мещанка, но трепещущая рабыня бывает она, когда есть гости или когда является мачеха. Страшное слово ‘Дурочка’ она переносит равнодушно, откликается на него.
Мне кажется, что обстоятельства Ивана Ивановича плохи. Я придумал средство лучше сблизиться с ним, сказал ему, что у меня есть две тысячи рублей, которые желал бы я положить в какое-нибудь заведение, располагая перейти на службу в Москву. Иван Иванович предложил мне товарищество. Я просил его принять деньжонки мои из процентов. Это хорошо сблизило нас, и я сделался домашним человеком в доме Рудольфа. Дурочка смотрит на меня, как на Смыслинского.
Нет! не так, как на Смыслинского… Иногда, думая, что я не замечаю, она задумчиво устремляет на меня взор свой и долго глядит, и какое-то чувство как будто жалости, скорби какой-то тогда на лице ее. Если бы она могла понимать… Я продолжаю разыгрывать роль простяка, притворяюсь невеждой. Отец, думая, что я не знаю по-немецки, при ней однажды сказал немцу, своему приятелю, на вопрос, кто я:
— Добряк, честный, но простой малый! — Дурочка покраснела. Так и я записан в дурачки ими, умниками?
В другой раз тот же немец спросил у него при мне (Дурочки на тот раз не было):
— Я у тебя часто его видаю? Или он жених твоей дочери?
— Нет! — добродушно отвечал Иван Иванович.— Какой жених! Он очень прост, да и не богат, куда же им, и как жить, и чем жить?
Я едва удержался от смеха, когда гость-немец важно прибавил: