Худенький, живой, с милыми карими глазами — таким и остался в памяти от того лета Константин Васильевич Мочульский. Солнце Канн, зеленая тень платанов на кафэ перед морем, теплый ветер, радостное загорелое лицо, а позже автобус в Грасс к Бунину, среди природы почти тосканской.
Я его мало тогда еще знал, но ощущение чего-то легкого, светлого и простодушного сразу определилось и не ушло с годами, как ушло солнце и счастье юга. Мы виделись в тот раз недолго, но одинаково любили море, блеск ряби солнечной в нем, одинаково чувствовали странствия и прекрасные страны: оба преданы были Италии, он знал и Испанию, тоже ею восторгался.
Позже, в Париже, медленно входил он в нашу жизнь. Сначала на горизонте, как приятный, изящный собеседник, незлобивый и просвещеннейший, с родственными интересами. А потом, в войну и житье под немцами — вдруг и сильно придвинулся.
Было тогда чувство большого одиночества. Полупустой Париж, кровь, насилия и истребления — оставалась кучка людей, которых никакие режимы не могли переделать. Ясно, что более, более мы тяготели друг к другу, люди страннического и вольного духа, единившиеся в религии и искусстве.
С этих лет что-то братское и родное появилось для меня в нем (мы даже называть стали друг друга по иному, ласково-шутливо).
Мрачные, полуголодные, нервные годы. Но встречи с ним светло вспоминаются. Он приходил к нам, мы обедали, потом вслух читали: я ли ему мое писание, он ли мне главы из ‘Достоевского’. Я, жена, он — мы были трое, упорно наперекор окружающему твердившие что-то свое.
Наше содружество выдерживало. Мы по своему жили. По улицам могли шествовать патрули, в одиннадцать надо быть дома, в любой миг могла взвыть сирена — бомбардировка прервала бы чтение: все-равно, пока тихо и есть время домой возвратиться, он слушал тринадцатую песнь ‘Ада’ по-русски или отрывок из романа, а я о женитьбе Достоевского или о князе Мышкине. Мы были писатели закоренелые, но и братья.
А летом пришлось жить вместе в Бургундии, вместе с архимандритом Киприаном, ‘насельниками’ в дружеском русском доме, вместе гулять, собирать грибы, восторгаться природой, иногда любоваться детскими чертами горожанина-Мочульского, который любил горячо закаты, тишину леса, но отличить подосиновик от боровика или колос пшеницы от овса весьма затруднился бы.
* * *
Семьи у него не было, он жил один, вечный странник, но не совсем одинокий: вместо семьи друзья. Может быть, даже, в них семья для него и заключалась — не по крови, а по душевному расположению. Он любил дружбу и в друзьях плавал. Были у него друзья и мужчины, и женщины, женщин больше — маленькая, верная республика, клан, небольшое племя. Корысти быть не могло: ‘нищ и светел’ — этот отсвет единственная корысть его друзей. Он давал только себя — излучение чистой и тонкой души.
Как человек одаренный, был на себе сосредоточен, был очень личный, но дружбу принимал близко. Без нее трудно ему было бы жить. А жизнь он любил!
Родом с юга России, нес в себе кровь исконно-русскую (предки со стороны отца священники), и греческую — мать гречанка. Вышел русским, но и ‘средиземноморским’. (…’А я больше всего на свете люблю море, Средиземное море Одиссея и Навзикаи’). Сколько мы с ним мечтали о странствиях! По любимой Италии, по Испании, где ему (при всей скромности средств) удалось побывать, по Греции.
Но путешествия теперь просто фантазия. Жизнь же идет куда ей надо. В ней друзья, рядом с любовью и радостью, несли и страдание. В те годы погибли ближайшие его — мать Мария (Скобцова), ее сын Юра, студент. Оба в лагерях немцев.
Можно думать, что в этих потерях проступило и для него самого нечто смертное. Внутренно он не оправился. Летом 43 года тяжело заболел — очень долго лежал у друзей под Парижем.
* * *
Был уже автором книг — и значительных — о Гоголе, Соловьеве, Достоевском (в рукописи). Замышлял нечто о Блоке. А душевный сдвиг давно определился, путь избран — христианский. Он уже не эстет довоенного Петербурга, а ‘чтец Константин’. В церкви Лурмель читает в стихаре Шестопсалмие, Часы. Только что не монах. А если б и постриг принял, не приходилось бы удивляться. Но жизнь кратка, дни малы. Недуг развивается.
И он вне обычной жизни. Помню его в санатории Фонтенбло, — сумрак зеленых лесов с папоротниками, сумрак неба и дождь, и он худенький, слабый. Но рад, что приехал ‘свой’.
— Правда, у меня лучше вид?
Лучше, лучше. Посидим, побеседуем под шум дождя, потом он проводит до большой дороги в огромных платанах (дождь перестал) — и задыхается уже, но, конечно, ему лучше. Всегда должно быть лучше. И не надо противоборствовать. С тем и уедешь. С тем уехал однажды и он сам в дальний пиринейский край, столь целебный для туберкулезных.
Одно время казалось, что край этот вылечит. Зима прошла хорошо, весной он вернулся, жил под Парижем, считая, что уже оправился. Но к осени стало хуже. Снова надо в Камбо.
* * *
В старых письмах всегда раздирательное — образ прошлого, неповторимого. Что сказать о писании близкого человека, одиноко вдали угасавшего — и угасшего?
Друзья не оставили его. К нему ездили, при нем жили, и какую радость это ему доставляло! (‘Так мне больно без Ромочки’. — Она побыла у него сколько могла и уехала. ‘Но нужно уметь всем пожертвовать. И от этого увеличивается любовь’).
Он, конечно, переживал свою Гефсиманию: с приливами страшной тоски, потом просветлением и примирением — опять богооставленностью и унынием. ‘Бывают дни скорбные, с мутной и горячей головой, когда с утра до вечера лежишь с закрытыми глазами, а бывают и благодатные часы, когда чувствуешь близость Господа и становится так радостно’.
Рома рассказывала нам, возвратившись:
— В нем точно бы два мира. Физическому так тяжко, такая печаль в глазах, а духовный все выше, точно предвидит свет.
И еще: когда солнце заходит и краснеющий лучик передвигается рядом на стене, он с такою любовью за ним следит. ‘Прощается’.
Да, жизнь любил. Но в предсмертных томлениях и испытаниях все принял и примирился. Это уж несомненно — и в письмах, и по рассказам. Исповедывался, причастился прекрасно. А еще раньше писал: ‘Одышка такая, что трех шагов не могу сделать. И все же лежу и не горюю — рад принять из пречистых рук Господних и жизнь и смерть’.
От Бога и смерть — радость. В письмах же, чем далее, чем рука слабее, тем тон выше, обращенья нежнее. (В последнем уже прямо: ‘Возлюбленные мои…’).
Что испытал, что пережил, этого до конца-то мы не узнаем. Но образ отхода ясен: умирал на руках двоих близких ему, в духе того, что говорится на ектении: ‘христианския кончины…’
По другому и не могло быть. Такой был, к такому шел.
‘Поистине, как голубь, чист и цел
‘Он духом был: хоть мудрости змеиной
‘Не презирал, понять ее умел,
‘Но веял в нем дух чисто голубиный’.
Тютчев сказал это сто лет назад о Жуковском. А вот осталось, применилось лишь по иному. Суть все та же:
‘Лишь сердцем чистые — те узрят Бога’.
1948
——————————————————-
Источник текста: Зайцев Б.К. Далекое. Воспоминания. — Washington: Inter-Language lit. accociates, 1965. — 202 с. : портр., 21 см.