Друзья и встречи, Гиляровский Владимир Алексеевич, Год: 1934

Время на прочтение: 150 минут(ы)
В. А. Гиляровский

Друзья и встречи

Содержание:
Старогладовцы
Антоша Чехонте
Сожженная книга
Певец города
Грачи прилетели
‘Нечаянная радость’
Встречи с Горьким
Фогабал
‘Под ‘Веселой козой’
Ученик Расплюева
Люди с волчьим видом
Источник: В. А. Гиляровский. Собрание сочинений в 4 томах. М.: 1999. Том 4.
Оригинал здесь: http://www.booksite.ru/.

СТАРОГЛАДОВЦЫ

Сырым осенним утром на усталой кляче ночного извозчика-старика, в ободранной пролетке я тащился по безлюдным переулкам между Пречистенкой и Арбатом. Был девятый час утра. Кухарки с корзинками, полными провизии, семенили со Смоленского рынка, двое приготовишек неторопливо путались в подолах своих серых шинелей, сшитых с расчетом на рост… На перекрестке, против овощной лавки, стояла лошадь в телеге на трех колесах, четвертое подкатывал к ней старичок огородник в белом фартуке, другой, плотный, бородатый мужчина в поношенном пальто, высоких сапогах и круглой драповой шапке, поднимал угол телеги. Дело, однако, не клеилось. Толстая лавочница, стоявшая у двери в лавку, равнодушно лущила подсолнухи, выплевывая скорлупу на узенький тротуар. На земле валялся картофель, выпавший из телеги,— а ей и горя мало! Лущит да поплевывает. Я спрыгнул с пролетки, подбежал, подхватил ось, а старателя в драповой шапке слегка отодвинул в сторону:
— Пусти, старик, я помоложе!
Я поднял угол телеги, огородник ловко накатил колесо на ось и воткнул чеку. Я прыгнул обратно в пролетку. Поехали.
Мой извозчик, погоняя клячу, смеялся беззубым ртом и шамкал, указывая кнутом назад:
— Граф-то как старается! — Какой граф?
— Да вон, у телеги. Я оглянулся.
Оба старика подбирали с мостовой картофель. Лавочница по-прежнему лущила семечки.
— И чего только ему надо? К нам в Дорогомилово приходил надысь работать. Наш хозяин, Козел, два пятерика купил, свалил их на улицу и нанял нас перетаскивать во двор и уложить поленницы, а граф — тут как тут: давайте, говорит, ребята, я помогу… Мы дрова таскаем, а он укладывает. Поработал и денег не взял. Потом наши ребята его видели на Красном лугу: с золоторотцами из ‘Аржановки’ тоже дрова укладывал…
Старик болтал всю дорогу, пока я не отпустил его на Арбате. Но и получив деньги, он все продолжал говорить:
— Свой дом в Хамовницком переулке, имение богатое… Настоящий граф — Толстов по фамилии…
Я тогда не обратил внимания на слова старика и тотчас забыл о них.
Прошло два года. Я работал в ‘Русских ведомостях’. Они еще помещались в наемной квартире, в доме Мецгера, как раз на переломе несуразного Юшкова переулка между Мясницкой и Сретенкой. Редакция помещалась в доме, выходящем на улицу, а типография занимала большой корпус в глубине двора. Вот туда-то я и шел, чтобы сдать в набор заметки. Происходило это утром, когда в редакции обычно никого не бывало.
Впереди меня к редакционному подъезду подошел плотный человек в поношенном драповом пальто, высоких сапогах и драповой шапке, как-то знакомо нахлобученной. И вся фигура сзади показалась мне знакомой: видал где-то! Человек входил в подъезд, когда я шел мимо. Затворяя дверь, он на миг повернулся, и я увидел бородатое лицо. Где я его видел? Пробыв минут пять в типографии, я забежал в редакцию посмотреть газеты. Швейцар в очках читал ‘Московский листок’.
— Никого еще нет?
— Никого. Вот сейчас только Лев Николаевич заходил, спрашивал Василия Михайлыча[1] [1 Соболевского].
— Кто?
— Граф Толстой… Да как вы его не встретили? Сей минут вышел.
А! Так вот кому я когда-то помог колесо надеть!
Я совершенно забыл об этой встрече, да и думать никак не мог, что знаменитый писатель ходил в Дорогомилово дрова в пятерики укладывать и одевался так бедно. Я полагал, что он живет в своей Ясной Поляне, и не знал, что к тому времени, когда мы встретились, он уже переехал в Москву.

* * *

Познакомился я со Львом Николаевичем уже в собственном доме редакции, в Чернышевском переулке, и потом встречался не раз, но, конечно, никогда не напоминал ему о первой встрече. Раза два по утрам я встречал его, всегда одного, на утренних прогулках. Зная мое прошлое по рассказам и очеркам в ‘Русских ведомостях’, он всегда меня расспрашивал о бурлацкой жизни, о степях, об охоте на Кавказе.
Как-то (это было в конце девяностых годов) я встретил Льва Николаевича на его обычной утренней прогулке у Смоленского рынка. Мы остановились, разговаривая. Я шел в редакцию ‘Русской мысли’, помещавшуюся тогда в Шереметевском переулке, о чем между прочим и сообщил своему спутнику.
— Вот хорошо, напомнили, мне тоже надо туда зайти.
Пошли. Всю дорогу на этот раз мы разговаривали о трущобном и бродяжном мире. Лев Николаевич расспрашивал о Хитровке, о беглых из Сибири, о бродягах. За разговором мы незаметно вошли в редакцию, где нас встретили редакторы В. М. Лавров и В. А. Гольцев.
При входе Лев Николаевич мне сказал:
— Я только на минуточку.
И действительно, хотя Лавров и Гольцев просили Льва Николаевича раздеться, но он, извинившись, раздеться отказался и так стоял в редакции в шапке, с повязанным сверх нее башлыком.
Весь разговор продолжался не более двух-трех минут, и мы вышли.
День был морозный, что-то около двадцати градусов, у Льва Николаевича заиндевела борода.
— А у меня к вам просьба. Вы этот мир хорошо знаете, и я далее думал о вас и очень рад, что мы встретились. Дело в следующем. Я получил на этих днях очень интересную рукопись из Сибири: арестант один рассказывает о своей жизни… Очень занимательно и литературно написано. Просит напечатать и, конечно, желает что-нибудь получить. Я прочел рукопись внимательно, но мне некогда заняться ею как следует. Просмотрите ее и отдайте куда-нибудь в газету. Если заплатят ему рублей десять — пятнадцать, и то хорошо.
Рукопись на следующий день принес мне сын Льва Николаевича, Андрей Львович. Я внимательно прочел ее. Она имела дату ’18 октября 1899 г., Каинск, Томской губ.’. В начале и в конце было обращение к Льву Николаевичу, а посредине помещалась интереснейшая исповедь арестанта Лизгаро.
Внизу последней страницы стояло три адреса: самого Лизгаро — Каинский острог, жены его, Беляевой-Лизгаро, — Таежная и г-жи Л-й — Каинск, для передачи Лизгаро.
Обращение к Льву Николаевичу заканчивалось словами:
‘Согласен все то, что изложено, пустить в печать, если нужно, переделать и исправить фамилии действующих лиц, пишу с целью материальной поддержки голодающей семье’.
Прочитав рукопись Лизгаро, о деяниях которого я слыхал раньше от корнета Савина, тогда уже острожной ‘знаменитости’, я на следующий же день переслал ему двадцать пять рублей, упомянув в письме, что рукопись получил от Льва Николаевича, а сам отправился к Толстому и сказал об этом, отдав почтовую квитанцию.
— Зачем вы сами это сделали? И так много вдобавок! Лучше бы напечатать. Интересно!
Я кое-что знал о Лизгаро и ответил Льву Николаевичу, что в письме слишком многое присочинено и обо многом недосказано.
— Все равно интересно, прочиталось бы. Во всяком случае, очень вам благодарен. Да ему, думаю, больше ничего и не нужно, кроме денег.
И Лев Николаевич оказался прав. Вскоре я получил от Лизгаро из тюрьмы благодарственное письмо, из которого было видно, что он очень доволен, о чем я и сообщил Льву Николаевичу.
— Я был в этом уверен,— сказал он и добавил: — А все-таки когда-нибудь напечатайте!
Украинский ученый, исследователь Запорожья Д. И. Эварницкий тогда читал в Московском университете ‘историю Малороссии’ и часто просил меня:
— Ты знаком с Львом Николаевичем Толстым, бываешь у него, сведи меня когда-нибудь к нему. Моя заветная мечта — повидать его.
И вот однажды, после такой просьбы, я предложил Эварницкому поехать сейчас же (было около семи часов вечера), но он отказался:
— Надо его предупредить, а то вдруг так, сразу… Но я уговорил Эварницкого, и через полчаса мы были уже в хамовническом доме и поднимались наверх, послав заранее визитные карточки.
Мы вошли в кабинет. Лев Николаевич встал с кресла, поднял руки кверху и, улыбаясь, сказал:
— Вот они, запорожцы! Здравствуйте!
Мы просидели более часа. Эварницкий заинтересовал Льва Николаевича своими рассказами о Запорожье. Лев Николаевич, в свою очередь, припоминал о своей жизни у гребенских казаков, а потом разговор перешел на духоборов и штундистов. Последних Эварницкий знал очень хорошо.
Но мне слушать этот совершенно не интересный для меня разговор было скучно. Я вынул табакерку, хлопнул двумя пальцами по крышке, открыл и молча предложил Льву Николаевичу. Он тоже молча взял табакерку у меня из рук, заправил изрядную щепотку в свой широкий нос — в одну и тотчас же в другую ноздрю,— склоняя при этом голову то вправо, то влево, и громко чихнул. Эварницкий, перебитый, должно быть, на самом интересном месте своего повествования, удивленно посмотрел на него, но Лев Николаевич уже справился и, закрыв табакерку, проговорил:
— Ну и крепок!
Он чихнул в платок и обратился к Эварницкому:
— Я ведь только у него и нюхаю. Очень табак хорош! Боюсь, как бы не привыкнуть!
И снова чихнул, затем передал мне табакерку, погладив ее, как всегда, по крышке, и опять обратился к Эварницкому:
— А знаете, профессор, если бы все курильщики бросили курение и перешли на нюханье, наполовину бы у нас меньше пожаров было и вдвое больше здоровых людей…
Как-то раз я встретил Льва Николаевича на Моховой. В это время Общество искусств и литературы, вылившееся потом в Художественный театр, ставило в Русском охотничьем клубе чеховские одноактные пьесы. Лев Николаевич указал мне афишу на столбе:
— ‘Медведь’ Чехова! С каким бы удовольствием я посмотрел его пьески, да не хочется в клуб идти на спектакль.
— А вы на репетицию. Как раз завтра его пьесы репетируют, меня Арбатов[1] [1 Режиссер] вчера приглашал.
— Да, но у меня знакомых там нет. А пошел бы…
— Позвольте мне завтра заехать за вами к семи часам вечера?
И вот на следующий день я велел моему постоянному извозчику Дунаеву подавать к шести часам вечера. Надо сказать, что Ваня Дунаев ездил со мной помесячно. Извозчики звали его Ванька-Водовоз за необыкновенную силу, а я назвал его Берендей, потому что он был из Пятницы-Берендеево, извозчичьей подмосковной местности. Я ездил с ним на рискованные репортерские приключения по разным трущобам совершенно спокойно: малый был удалой и всегда трезвый, потому что его ничем нельзя было споить… Он бывал со мною на скачках и бегах, знал всех лошадей и любил о них поговорить.
Вышел я и увидал: лошадь новая, крупный орловский рысак, только очень подержанный: передними ногами тронут — козинец, колена дрожат.
— Это откуда?
— Новокупочка. Сегодня с Конной вперворяд запряг… С бусырью малость, а резов Бессекундный!.. На бегах ходил, аттестат есть с гербом! Прямо по нашей езде: урвать да уехать… Сто двадцать дал. Двадцать задаток а останные по понедельникам.
Тогда московские барышники продавали в долг извозчикам лошадей с уплатой по пяти рублей каждый понедельник и наживали за эту рассрочку пятьдесят процентов.
Выбрались мы на Тверской бульвар — и понеслись. Огромный, мешковатый Ванька-Водовоз из простого погонялки преобразился в лихача. Лошадь держит на коротких вожжах, руки вытянул и только покрикивает, чтоб дорогу давали.
Через десять минут мы были в Хамовническом переулке. По-видимому, нас ждали — дворник тотчас же отворил ворота. Меня провели в столовую, где вся семья была в сборе. Все пили чай, но Льву Николаевичу не дали, чтобы не простудился. Он ел гречневую размазню.
Софья Андреевна все меня уговаривала ехать поосторожнее.
— Будьте спокойны, и назад привезу, — успокаивал я.
— Нет, об обратном пути не беспокойтесь, за ним дети заедут.
Провожать нас высыпали все в переднюю. Стали одевать Льва Николаевича. Начали с валеных калош, потом теплый тулуп, подпоясали, подняли воротник, нахлобучили теплую шапку, повязали сверх башлык. Получилась фигура необъятная, а санки у меня были полулихацкие, узкие и притом без полости. Мне ездить с полостью было неудобно, так как то и дело приходилось соскакивать с саней, а холода я не боялся. Мой Берендеи был единственным извозчиком во всей Москве без полости, даже при обер-полицмейстере Власовском, который ввел одинаковую ‘форму’ для извозчиков и их экипажей и, между прочим, требовал, чтобы у всех саней имелась полость. Полиция беспощадно штрафовала нарушителей этих правил. Мне пришлось лично ездить к Власовскому, чтобы сняли с моего Дунаева штраф и разрешили ему ездить со мной без полости. Штраф Власовский приказал снять, но ездить без полости так и не разрешил, найдя, впрочем, чисто полицейский, хитроумный выход:
— Нарушить свой приказ не могу: полость обязательно должна быть на санях. Но вы можете не употреблять ее, пусть ваш извозчик сидит на ней…
И Ванька очень гордился, что он ездит без полости, а другие извозчики ему завидовали.
Уступил я Льву Николаевичу три четверти сиденья, а сам кое-как примостился и полувисел в воздухе, крепко обняв талию в необъятном тулупе.
Летим переулком, Лев Николаевич сквозь шарф и воротник бурчит:
— Это только в Москве такое приличие… Ездят обнявшись. То и дело видишь — облапит даму, и катят…
Не успел он договорить, как мы выскочили рысью на Девичье поле и — прямо в ухабы! Tax!.. Tax!..
— Ну что, Лев Николаевич, если б я вас не обнял?..
— Да, вы правы, только уж очень быстро мы едем. Я люблю быструю езду… но это слишком!
— Ваня, как зовут твою лошадь?
— Птичек… Потому мать его была Птичка… В аттестате прописано.
— Ну, так с сегодняшнего дня зови его не Птичек, а Холстомер. В память того, что Льва Николаевича возил… У него есть ‘Холстомер’.
Лев Николаевич что-то забурчал, но я не мог разобрать его слов.
Через несколько минут запаренная лошадь стояла, дрожа коленями и шпатуя задней ногой, на полукруглом возвышении перед подъездом, и швейцары клуба в казакинах и бараньих папахах с красным верхом высаживали, вводили почетного гостя и распаковывали его.
Я шепнул конторщику, чтобы он передал актерам, Арбатову или Лужскому, что я привез Льва Николаевича.
А он жал мне руку, что-то хотел сказать, а потом уставился на выстроившихся около вешалок швейцаров: рослые, красивые, в черных мохнатых папахах.
— Какие молодцы! Ну, прямо — старогладовцы!
Мы вошли в приемную. Из зала высыпали артисты и с великим почетом приветствовали неожиданного и дорогого гостя.
Пребывание Льва Николаевича Толстого в дни его юности в гребенских казачьих станицах, впечатления, рожденные в широкой вольной душе особыми условиями боевой и свободной жизни среди опасностей и патриархальной простоты казачества, ярко отразились на всем его последующем творчестве. Вспомним его произведения: ‘Казаки’, ‘Набег’, ‘Рубка леса’, ‘Встреча в отряде’. Вечное его стремление опроститься зародилось там же, в этих станицах, среди самобытных людей. Я думаю, что и умереть ему хотелось там же.
Недаром ведь, когда через шестьдесят лет после того, как он жил в этих местах, Толстой ушел из Ясной Поляны, покинул роскошь, славу и почет, железнодорожный билет, найденный в его кармане, был до Владикавказа: он стремился в казачьи станицы! Там, на воле, в жизненной простоте, в тихой пустыне, он искал, видимо, последнего покоя… Эти глухие станицы гребенские до самой революции хранили старинный уклад во всей его неприкосновенности, с казачьими обычаями, которые так ярко описаны Львом Николаевичем в его чудесной повести ‘Казаки’.
Мне посчастливилось найти человека, который помнил Льва Николаевича, когда тот жил в Старогладовской станице.
И вот его-то рассказы я вполне точно и передаю здесь. Это единственный современник, который мог что-либо рассказать о жизни Льва Николаевича в то время, когда на него обращали внимания столько же, сколько на всякого юнкера, стоявшего со своей частью в станицах. А там солдат недолюбливали, особенно в гребенских станицах, населенных старообрядцами своеобразно строгой жизни, соблюдавшими свои обычаи и верования.
В своем письме к графу Сергею Николаевичу Толстому от 23 ноября 1853 года Лев Николаевич, между прочим, упоминая о своем брате Николае, который увез из станицы гончих собак, говорит:
‘Мы с Епишкой часто называли его за это ‘швиньей’.
Этот Епишка, неразлучный друг Льва Николаевича, удалец-казак былых времен, и есть тот самый Ерошка, который выведен как живой в повести ‘Казаки’. И тот сверстник Льва Николаевича, о котором я говорю, хорошо помнил Епишку и много мне о нем рассказал.
Эту встречу я записал подробно в Ессентуках в 1910 году и здесь передаю в том виде, как я набросал ее тогда под свежим впечатлением.
Ессентуки, 19 июня.
Редко бывают такие встречи. Давно обратил мое внимание старый горец, офицер с солдатским Георгием и кавказским крестом. Мы разговорились. Оказался — исконный гребенской казак Кирилл Григорьевич Синюхаев, родом из Старогладовской станицы. Я знал, что это и есть та самая Новомлинская станица, которая описана в повести ‘Казаки’.
Я помню, что несколько лет назад к Льву Николаевичу приезжал гребенской казак-офицер,— но то был молодой человек, а мой собеседник — однолеток Льва Николаевича, ему далеко за семьдесят, но это бодрый, энергичный старик, на вид гораздо моложе своих лет.
Гляжу на него и радуюсь: голова белая, как снеговая вершина, а сам сухой, стройный, как тростник. Заговорили о Льве Николаевиче.
— Как же! Я очень, очень хорошо помню Толстого. В 1845 году к нам в станицу перебрались старообрядцы с Украины и полстаницы новой построили. Так он сначала по приезде поселился в новой, а потом к нам перешел. У нас стояла двадцатая артиллерийская бригада, в ней его брат был офицером. Только он с братом не жил, а отдельно, у казака Сехина квартировал. У нас много Синюхаевых и Сехиных, и все родня меж собой. Так Толстой — у нас его все Толстое звали — поместился у богатого Сехина, а рядом жил другой брат Сехина, друг Толстого, дядя Епишка, охотник и джигит, каких теперь нет, да и прежде едва ли где другой такой отыскался. Знатный казак был дядя Епишка. Жил он одиноко, со своими собаками да ястребами и с разным зверьем прирученным,— у него в хате так они и помещались. Любили и уважали его все вокруг, да не то что мы одни, а и чеченцы, и ногайцы… К немирным в аулы, бывало, хаживал, и везде его принимали как почетного гостя. А говорил он всем одно и то же: ‘Все живем, а потом умрем. Люди не звери,— так и драться людям не надо. Вот зверя — того бей!’ Так и жил он: либо на охоте, либо с балалайкой. В праздник разрядится, бешмет красный шелковый наденет — немирные князья Гиреи подарили, — чувяки и ноговицы, серебром расшитые. Папаха у него была волчья или лисья, каких, кроме него, никто не носил. И обязательно с балалайкой и без оружия. Ростом в сажень, силищи непомерной. Каким я-то его помню,— так ему уже под семьдесят было. А выпьет, бывало, чихиря[1] [1 Молодое красное вино] с полведра да в хоровод — поет и пляшет. А как плясал! ‘Дядя Епишка, еще, еще!’ — просят его.
‘А ну-ка, швинья, тащи чапуру чихиря’. Принесут, выпьет — и опять поет и пляшет да на балалайке звенит. Такой Епишка в праздник бывал. А в будни — суровый, ни с кем слова не скажет. Тогда носил он старый бешмет, козловой кожи штаны, поршни буйволовые, папаху старую волчью, на плечах шкуру звериную вверх шерстью, а в руках у него была всегда винтовка с золотой насечкой,— промаха он из нее по зверю никогда не делал. В те времена порох и свинец были дороги, состязаний в стрельбе не устраивали, ну да и промахов не давали…
Мимо нас в эту минуту проходил огромный, широкоплечий кубанец.
— Куда повыше и пошире его был дядя Епишка! — сравнил рассказчик. И тут смог я представить себе, какой в самом деле был богатырь этот друг Льва Николаевича…
— И, кроме охоты, ничем он не занимался. Был у него и крест георгиевский, но никогда он его не надевал, а носил только засаленную ленточку на старом бешмете, да и то так, чтобы людям видно не было, для себя носил ее. О прежних своих отличиях не любил говорить, а старики про него чудеса рассказывали, славный был джигит, но потом от войны отказался: почему — никто не знал.
Веселый, мягкий был человек. И никого никогда ни словом, ни делом не обижал, разве только швиньей, бывало, назовет. Со всеми дружил и всем говорил ‘ты’. Никому не услуживал, а любили его все. Слушать его рассказы, песни сбегалась вся станица. Голос сильный, звонкий.
На станичные сборы не ходил, общественных дел не касался: ‘Я сам по себе. Я одинец’,— знал лишь свое ружье, охоту, сети, попить да погулять. Для одного Толстого только и делал исключение: любил его. Кунаки были, на охоту с собой никогда и никого, кроме Толстого, не брал. Бывало, у своей хаты варит кулеш, на камешках казанок ставит, и Толстой тут же сидит,— варят кулеш и вдвоем едят. Или идут с Толстым вдвоем с охоты — оба дичью увешаны, сумки набиты, за плечами ружья и шаталы[1] [1 Шаталы — рогатки, на которые ставят ружья для прицела]. Походка легкая, а в самом пудов десять веса! На коне, как я его помню, никогда дядя Епишка не ездил, всегда пешком ходил. Говорил по-кумыкски, по-ногайски, у немирных князей Гиреев в гостях бывал, и все его любили, даже при нем марушки чадрой не закрывались. Горцы с ястребами охотились, так дядя Епишка вынашивал ястребов и продавал им за большую цену.
— Скажите, Кирилл Григорьевич, а вы хорошо помните Толстого?
— Как сейчас вижу.
— Вы помните повесть ‘Казаки’?
— Чуть не наизусть. Ведь мы все ею зачитывались… Так и говорили: ‘Пишет наш Толстое’.
— С кого он писал Лукашку?
— Лукашка был у нас сапожник. А того джигита не Лукашкой звали. Забыл я его имя… Да ведь тогда все у нас такие, как Лукашка, были,— все такие джигиты.
— А Марьяна?
— Не так давно умерла…— Потом стал он вспоминать дальше.— Помню я, у Толстого в конюшне были хорошие лошади — гнедая и чалая. Выведут, разгорячат лошадь, а он вскочит на нее и скачет по станице… Лихой джигит был. Только ведь потому все и обращали внимание на Толстого, что он джигит был да с дядей Епишкой дружил, а то разве знал кто, что он такой будет после! У меня-то в памяти еще потому, что мы жили рядом… Помню, он сначала у Глушка на Новой улице жил, а потом к Сехину, родному брату дяди Епишки, переехал, к Михаилу Петровичу. А это рядом с нами. Потом уж, когда Толстой офицером был, рассказывали, что он в набегах отличался. За Старый Юрт ходил со своей батареей, потому о нем тогда и говорили. А если не был бы джигит, кто бы на него внимание у нас обратил?
— Кто-нибудь, кроме вас, в станице помнит Льва Николаевича?
— Едва ли. Разве Ергушевы. Так уж ему, старому, больше восьмидесяти лет.
— Знакомая фамилия — Ергушев. В ‘Казаках’ ее упоминает Лев Николаевич.
— Ну да,— который пьяный-то казак лежит. Это он с натуры взял и настоящей фамилией назвал. Любитель выпить был Ергушев… Родственник наш.
— Скажите, Кирилл Григорьевич, в станице узнали после, какой Толстой жил у вас?
— Конечно. Давным-давно, после первых произведений. И книги его все читали, и в школах о нем говорили… Да вот мой племянник Сехин, сын Михаила Сехина, родной племянник дяди Епишки, к Толстому в Ясную Поляну ездил, портрет с надписью для станицы от самого получил, только у него украли дорогой портрет этот.
— Как же это было?
— А уже это пусть сам Дмитрий расскажет. Он теперь служит в Кизляро-Гребенском полку. Вы можете повидать его хоть завтра, около Пятигорска, он под Юцой в лагере стоит. Кланяйтесь ему от меня…
Рано утром я приехал в лагерь под горой Юцой, верстах в шести от Пятигорска, и попал на ученье Екатеринодарского полка. Жара была невыносимая, пыль непроглядная. Ученье окончилось к полудню, и, пока расседлывали коней и готовились к обеду, я воспользовался перерывом и отправился к Дмитрию Михайловичу Сехину.
Полки расположились рядом. Гребенцы уже вернулись с ученья, и я нашел Сехина в палатке. Вышел ко мне красавец-казачина с огромными усищами, в синих шароварах ‘шире Черного моря’, в белой рубахе и огромной черной папахе. Он был весь покрыт пылью: еще умыться не успел.
— Я Сехин, вам меня? — сурово спросил он.
— Дмитрий Михайлович?
— Да, это я! Вам что угодно будет?
— Я к вам от Кирилла Григорьевича.
Я назвал свою фамилию. Оказалось, что Сехин знает меня как литератора. Он пригласил меня в палатку, и я передал ему наш разговор с Синюхаевым и цель моего приезда.
— Ну, что же, я все вам с радостью расскажу. Эта встреча с великим Львом Николаевичем незабвенна, это лучшая минута моей жизни.
С его разрешения я вынул записную книжку, строки из которой я воспроизвожу сейчас.
‘В Ясную Поляну я приехал 21 февраля 1908 года. Въезжаю. Снег. Аллея. Идут два мужика. Гляжу — один
из них Лев Николаевич. Я спрыгнул с саней, подбежал, а он в снег свернул, лошадям дорогу дает. Подошел я, поклонился и говорю:
— Лев Николаевич! Необыкновенный случай: пятьдесят пять лет спустя внук за деда делает вам ответный визит.
Лев Николаевич не понял и строго посмотрел на меня. Я повторил мои слова.
— А! Палкин? — спросил меня Лев Николаевич.
— Нет, не Палкин, а внук дяди Ерошки. Насупился Лев Николаевич, стоит и вниз глядит.
— Какого Ерошки?
— Того самого, у которого вы пятьдесят пять лет назад в гостях бывали, с которым охотились и которого в повести описали.
— Епиишки? Вот оно! — И лицо Льва Николаевича просияло. — Да не может быть! У Епишки и детей-то не было!
— А был брат Михаил Петрович,— я его сын, Дмитрий Михайлович Сехин.
— Сехин! Сехин!
Руку мне протянул и крепко пожал.
— А вы кто? Ротмистр? — и посмотрел на мою военную шинель.
— Нет, я войсковой старшина.
— А, значит подполковник. Ну пойдемте. Он повернул к дому, а потом вдруг сказал:
— Да вы садитесь в сани! Поезжайте ко мне и скажите Илье Васильевичу, что мне надо еще десять минут погулять.
Я передал слова Толстого Илье Васильевичу, который и принял меня, поместив в комнате внизу. Через десять минут Илья Васильевич позвал меня наверх. Там были Горбунов-Посадов, Гусев и две переписчицы. Лев Николаевич вышел с сияющим лицом и отрекомендовал меня.
— Позвольте представить племянника моего дяди Ерошки.
И он начал меня расспрашивать о станице, вспоминая виденное им.
— А камышовые крыши еще есть?
— Есть.
— А сверстники мои живы?
— Ергушев Иван Варфоломеевич еще жив.
— А чихирь тот же? Какой прекрасный напиток! А рыбка шемайка?
— Мало, да притом очень измельчала.
— Жаль, жаль! А я отлично все помню: и Старогла-довскую, и Старый Юрт! Горы — какая красота! Терек! Степи! Вот где настоящая жизнь. А Лукашка, брат Михаила Алексеевича! Да, да! Все помню. А как дом, где я жил? А дом Бабенковых, где жил брат Николай… А Епишкина хата?
— Все перестроено.
Лев Николаевич встал и сказал мне:
— Вот вам Гусев, расскажите ему.
Он вышел, но через пять минут вернулся, сел радостный и все вопросы о старине задавал.
— Забывчив вообще я стал. Но что тогда было — все помню!
Он опять встал и ушел, а через несколько минут позвал меня в кабинет. Я стал прощаться.
— Садитесь, куда вы торопитесь? Я еще не успел с вами поговорить.
— Но, ваше сиятельство…— начал было я, но Лев Николаевич перебил меня:
— Зачем так?..
— Как же мне вас звать? Звать Лев Николаевич — уж очень будет фамильярно.
— А вы меня по-гребенскому.
— Да у нас тех, кто старше тебя, зовут, как, помните, дядю звали: дядя Епишка.
— Стало быть, и зовите: дядя Левка. Это очень, очень почтенно! — Он засмеялся ласково-ласково.
Я попросил у Льва Николаевича для Старогладовской школы его портрет.
Он достал портрет и надписал:
‘На память старогладовцам Лев Толстой’.
Я уехал обласканный, счастливый. Но дорогой случилась беда: у меня украли чемодан, а вместе с ним и портрет.
Довелось мне разыскать на Кавказе и еще одного старика генерала, служившего в дни юности в одной батарее с Львом Николаевичем. Но от него я добился только одной фразы:
— Как же-с… Мы оба с ним имели честь служить в одной батарее, славный был офицер.

АНТОША ЧЕХОНТЕ

О встречах в моей юности я начал писать через десятки лет. Они ярко встали передо мной только издали. Фигуры в этих встречах бывали крупные, вблизи их разглядеть было нелегко, да и водоворот жизни, в котором я тогда крутился, не давал, собственно, возможности рассмотреть ни крупного, ни мелкого.
В те времена героями моими были морской волк Китаев и разбойничий атаман Репка. Да и в своей среде они выделялись, были тоже героями. Вот почему и писать о них было легко.
Не то — Чехов. О нем мне писать не легко. Он вырос передо мной только в тот день, когда я получил поразившую меня телеграмму о его смерти и тотчас же весь отдался воспоминаниям о нем.
Познакомился я с ним, когда он был сотрудником мелкой прессы, строчившим ради заработка маленькие этюдики и разбрасывавшим их по мелким изданиям. Мы вместе с ним начинали в этих изданиях, — он писал сценки, я — стишки и тоже сценки да еще репортерствовал, что давало мне в те времена больше, чем его рассказики, мало заметные первое время.
Сперва у нас были мимолетные встречи, а потом началась дружба. Я полюбил Антошу, и он меня любил до конца жизни, хотя последнее время мы и отдалились друг от друга.
В те годы, когда он еще ограничивался мелкими сценками, еще до издания его книжки ‘Сказки Мельпомены’, я уже занял в ‘Русских ведомостях’ солидное положение и, кроме репортажа, печатал статьи и фельетоны.
‘Русские ведомости’ считались ‘большой прессой’, и Чехов появился в этой газете только в 1893 году, после того как печатался в 1892 году в ‘Русской мысли’ и в 1888 году в ‘Северном вестнике’, где была помещена его ‘Степь’, которая произвела на меня огромное впечатление. И впоследствии этот рассказ был у нас с ним одной из любимых тем для разговоров. А до ‘Степи’ он был для меня только милым Антошей Чехонте, рассказов которого, разбросанных по газетам и журналам, я почти и не читал, — в кипучей репортерской жизни не до чтения было, да и не все газеты и журналы попадали мне в руки.
‘Сказки Мельпомены’ и подаренные им мне ‘Пестрые рассказы’ меня не заинтересовали, все это было так знакомо и казалось мелочью.
Первое, что осталось у меня в памяти, — это ‘Каштанка’, да и то тут была особая причина.
Как-то раз я вернулся из поездки домой, и мне подали ‘Новое время’:
— Прочитай-ка насчет Каштанки.
Заглавие было другое, но я увидал подпись Чехова и прочел эту прекрасную вещицу, напомнившую мне один из проведенных с Антошей Чехонте вечеров… А через год была напечатана ‘Степь’, и я уверовал в талант моего друга…
Шли годы, Чехова ‘признали’. Его приглашали к себе, добивались знакомства с ним. Около него увивались те, кто так недавно еще относился к нему не то снисходительно, не то презрительно: так, сотрудничек мелкой прессы…
А затем у него началась связь с Художественным театром. Жить стали Чеховы богаче, кончились наши ужины с ‘чеховским салатом’ — картошка, лук и маслины — и чаем с горячими баранками, когда мы слушали виолончель Семашки, молодых певиц и молодого еще певца Тютюника, который, маленький, стоя, бывало, У рояля, своим огромным басом выводил ‘…Вот филин замахал крылом’ — и в такт плавно махал правой рукой.
Шумно и людно стало теперь у Чеховых…
Иногда все-таки урывались часы для дружеской беседы, и, когда мы оставались вдвоем, без посторонних — Чехов опять становился моим старым милым Антошей, на которого смотреть было радостно, а среди окружавшего его теперь общества мне всегда бывало как-то жаль его — чувствовалось мне, что и ему не по себе… Недаром он называл сотрудников ‘Русских ведомостей — мороженые сиги…
— Ты — курьерский поезд. Остановка — пять минут. Буфет.
Так Чехов сказал мне однажды, еще в те времена, когда он жил в ‘комоде’, в этом маленьком двухэтажном коттедже на Кудринской-Садовой, куда я забегал на часок, возвращаясь из газетных командировок или носясь по Москве в вихре репортерской работы.
Приходят на память эти слова Чехова, когда начинаю писать воспоминания, так непохожие на обычные мемуары. Ведь мемуары — это что-то последовательное, обстоятельное — изо дня в день, из года в год… Их хорошо писать отставным генералам, старым чиновникам, ученым на покое,— вообще людям, прожившим до старости на одном месте, на одной службе.
У бродяги мемуаров нет,— есть клочок жизни. Клочок там, клочок тут,— связи не ищи… Бродяжническую жизнь моей юности я сменил на обязанности летучего корреспондента и вездесущего столичного репортера. Днем завтракаешь в ‘Эрмитаже’, ночью, добывая материал, бродишь по притонам Хитрова рынка. Сегодня, по поручению редакции, на генерал-губернаторском рауте пьешь шампанское, а завтра — едешь осматривать задонские зимовники, занесенные снегом табуны,— и вот — дымится джулун.
Над костром в котелке кипит баранье сало… Ковш кипящего сала — единственное средство, чтобы не замерзнуть в снежном буране, или, по-донскому, шургане… Антон Рубинштейн дирижирует в Большом театре на сотом представлении ‘Демона’, присутствует вся Москва в бриллиантах и фраках,— я описываю обстановку этого торжественного спектакля, а через неделю уже Кавказ, знакомые места, Чертова лестница, заоблачный аул Безенги, а еще выше, под снежной шапкой Коштантау, на стремнинах ледяного поля бродят сторожкие туры. А через месяц Питер,— встречи в редакциях и на Невском… То столкнешься с Далматовым, то забредешь на Николаевскую, 65, к Николаю Семеновичу Лескову, то в литературном погребке на Караванной смотришь, как поэт Иванов-Классик мрачно чокается с златокудрым, жизнерадостным Аполлоном Коринфским, и слушаешь, как восторженный и бледный Костя Фофанов, закрыв глаза, декламирует свои чудесные стихи, то у Глеба Успенского на пятом этаже в его квартирке на Васильевском острове, в кругу старых народников рассказываешь эпизоды из своей бродяжной жизни бурлацкой… А там опять курьерский поезд, опять мечешься по Москве, чтобы наверстать прошедшую прогульную неделю…
И так проходила в этих непрерывных метаниях вся жизнь — без остановки на одном месте. Все свои, все друзья, хотя я не принадлежал ни к одной компании, ни к одной партии… У репортера тех дней не было прочных привязанностей, не могло быть… Прочных знакомств летучему корреспонденту тоже не было времени заводить — единственное знакомство у меня в то время, знакомство домами, было с семьей Чехова, да и то до тех пор, пока Чехов не вошел в славу.
Разные были мы с ним люди.
Я долго не мог вспомнить, как и когда началось наше знакомство и где произошла у меня первая встреча с Чеховым. Об этом он мне как-то раз напомнил сам, оказалось, что в эту первую встречу я Чехова и не заметил. Помнил только вторую, в редакции ‘Будильника’, где редактор Н. П. Кичеев представил мне симпатичнейшего юношу с заброшенными назад волосами.
— Антоша Чехонте — дядя Гиляй. Знакомьтесь.
— Мы уже знакомы… Нас познакомил Селецкий, помните?.. Вы мне еще чуть руку не сломали.
Я сделал вид, что помню.
С этого дня мы стали встречаться особенно часто в ‘Будильнике’ и ‘Зрителе’ у Всеволода Давыдова. Совсем друзьями сделались. Как-то за столом у меня дома, в случайном разговоре о Русском гимнастическом обществе, он сказал улыбаясь:
— Я тоже член-учредитель Гимнастического общества. Селецкий меня и брата Николая записал в учредители… Так, для счета… Вот там-то мы с тобой, Гиляй, и познакомились. Помнишь?
Так как стесняться было нечего, я сказал откровенно:
— Нет, не помню.
И рассказал Антон Павлович, как его случайно завел Селецкий, тогдашний председатель общества, в гимнастический зал в доме Редлиха на Страстном бульваре.
— Посреди огромного зала две здоровенные фигуры в железных масках, нагрудниках и огромных перчатках изо всех сил лупят друг друга по голове и по бокам железными полосами, так что искры летят — смотреть страшно. Любуюсь на них и думаю, что живу триста лет назад. Кругом на скамьях несколько человек зрителей. Сели и мы. Селецкий сказал, что один из бойцов — Тарасов, первый боец на эспадронах во всей России, преподаватель общества, а другой, в высоких сапогах, его постоянный партнер — поэт Гиляровский. Селецкий меня представил вам обоим, а ты и не поглядел на меня, но зато так руку мне сжал, что я чуть не заплакал.
Чехов с тех пор так и не бывал больше в Гимнастическом обществе, но разговаривали мы о нем впоследствии не раз, а в 90-х годах он даже внес членский взнос и снова стал числиться членом, желая сделать мне, председателю общества, приятное. Привез я ему как-то в Мелихово список членов общества, где и его фамилия была напечатана.
— Ну, какой же я гимнаст! — сказал он улыбаясь.— Я — человек слабый, современный, а вы с Тарасовым точно из глубины веков выплыли. Тамплиеры! Витязи! Как тогда хлестались вы мечами! Никогда не забуду. А ты и меня в гладиаторы!.. Нет уж, куда мне!.. Да и публика у вас не по мне,— пробежал он глазами по списку членов общества.
— Нет, публика у нас простая — конторщики, приказчики, студенты. Это — люди активные, ну, а те вот — Морозовы, Крестовниковы, Смирновы — виноторговцы и еще некоторые — только платят членские взносы.
— Значит, мы мертвые души? Люди настоящего века. А придет время,— может быть, лет через сто,— будут все сильными, будет много таких, как ты и Тарасов… Придет время!..
И несколько лет Антон Павлович числился членом общества, но никогда там не бывал, хотя ценил и любил силу и ловкость в других. Когда я приезжал в Мелихово, то обязательно и он и его отец, Павел Егорович, вели меня к лошадям, пасшимся в леваде, сзади двора, и бывали очень довольны, когда я им показывал какие-нибудь штуки по вольтижировке или джигитовке.
— Знаешь, Гиляй, пробовал я тебя описывать, да ничего не выходит,— говорил мне не раз Антоша.— Не укладываешься ты, все рамки ломаешь. Тебе бы родиться триста лет назад или, может быть, лет сто вперед. Не нашего ты века.
Разные мы с ним были люди, а любили друг друга. Я его, слабого и хрупкого, любил какой-то особой, нежной любовью. И как радостны бывали наши встречи! В юные годы мы очень часто виделись. Раз, в 1882 году, целую неделю вместе работали в окружном суде на деле Скопинского банка — известном процессе, который вел прокурор С. С. Гончаров. Антон Павлович писал заметки об этом процессе в ‘Петербургской газете’ под псевдонимом ‘Рувер’.
Много в Скопине воров, Погубил их Гончаров! — острил Чехов.
В 1884 году я женился, наши семьи познакомились. Помню, как-то в субботу, получив в ‘Русских ведомостях’ гонорар за неделю, что-то около ста рублей, я пришел в ‘Будильник’ и там встретил Чехова. На его долю гонорара в ‘Будильнике’ пришлось что-то мало, а я похвастался деньгами.
— Ну так вот — пеки пирог у себя и скажи Марии Ивановне, что мы все придем. И Левитана приведем…
Под влиянием разговоров о Крыме Левитан, найдя на моем столе альбом, сделал в нем во время общей беседы два прекрасных рисунка карандашом: ‘Море при лунном свете’ и ‘Ветлы’. Тотчас после него Николай Павлович Чехов нарисовал в альбоме красным, черным и синим карандашами великолепную женскую головку. Антон Павлович, долго смотревший на художников, сказал:
— Разве так рисуют? Ну, головка! Чья головка? Ну, море! Какое море? Нет, надо рисовать так, чтобы всякому было понятно, что хотел изобразить художник.
Он взял альбом. Рисунок, готовый через несколько минут, был встречен общим хохотом. Антон Павлович, отдавая мне альбом, сказал:
— Бери, Гиляй, это — единственное мое художественное произведение: никогда не рисовал и больше никогда рисовать не буду, чтобы не отбивать хлеб у Левитана.
На рисунке изображена была гора, по которой спускается турист, в шляпе и с палкой, башня, дом с надписью ‘Трактир’, море, по которому плывет пароход, и в небе — птицы, внизу — надпись: ‘Вид имения ‘Гурзуф’ Петра Ионыча Губонина’, а кроме того, везде были пояснения: ‘море’, ‘гора’, ‘туристы’, ‘чижи’…
Первые годы в Москве Чеховы жили бедно. Отец служил приказчиком у галантерейщика Гаврилова, Михаил Павлович и Мария Павловна учились еще в гимназии. Мы с женой часто бывали тогда у Чеховых,— они жили в маленькой квартире в Головином переулке, на Сретенке. Веселые это были вечера! Все, начиная с ужина, на который подавался почти всегда знаменитый таганрогский картофельный салат с зеленым луком и маслинами, выглядело очень скромно, ни карт, ни танцев никогда не бывало, но все было проникнуто какой-то особой теплотой, сердечностью и радушием. Чуть что похвалишь — на дорогу обязательно завернут в пакет, и отказываться нельзя. Как-то раз в пасхальные дни подали у Чеховых огромную пасху, и жена моя удивилась красоте формы и рисунка. И вот, когда мы собрались уходить, вручили нам большой, тяжелый сверток, который велели развернуть только дома. Оказалось, в свертке — великолепная старинная дубовая пасочница.
Мы с Антоном работали в те времена почти во всех иллюстрированных изданиях: ‘Свете и тенях’, ‘Мирском толке’, ‘Развлечении’, ‘Будильнике’, ‘Москве’, ‘Зрителе’, ‘Стрекозе’, ‘Осколках’, ‘Сверчке’. По вечерам часто собиралась у Чеховых небольшая кучка жизнерадостных людей: его семейные, юноша-виолончелист Семашко, художники, мой товарищ по сцене Вася Григорьев, когда Великим постом приезжал в Москву на обычный актерский съезд. Мы все любили его пение и интересные рассказы, и Антоша нередко записывал его меткие словечки, а раз даже записал целый рассказ о случае в Тамбове, о собаке, попавшей в цирк. Это и послужило темой для ‘Каштанки’.
В 1885 и 1886 годах я жил с семьей в селе Краскове, по Казанской дороге, близ Малаховки. Теперь это густонаселенная дачная местность, а тогда несколько крестьянских домов занимали только служащие железной дороги. В те времена Красково пользовалось еще разбойничьей славой, деля ее с соседней деревней Кирилловкой, принадлежавшей когда-то знаменитой Салтычихе. И из Кирилловки и из Краскова много было выслано крестьян за разбой в Сибирь. Под самым Красковом, на реке Пехорке, над глубоким омутом стояла громадная разрушенная мельница, служившая притоном ‘удалым добрым молодцам’. В этом омуте водилась крупная рыба и, между прочим, огромные налимы, ловить которых ухитрялся только Никита Пантюхин, здешний хромой крестьянин, великий мастер этого дела. На ноге у него много лет была какая-то хроническая гниющая рана, которую он лечил, или прикладывая ил из омута и пруда, или засыпая нюхательным табаком. Никита сам делал рыболовные снаряды и, за неимением средств на покупку свинца, употреблял для грузил гайки, которые самым спокойным образом отвинчивал на железнодорожном полотне у рельсов на местах стыка. Что это могло повлечь за собой крушение поезда, ему и на ум не приходило.
Чехов очень интересовался моими рассказами о Краскове и дважды приезжал туда ко мне. Мы подолгу гуляли, осматривали окрестности, заглохшие пруды в старом парке. Об одном пруде, между прочим, ходило предание, что он образовался на месте церкви, провалившейся во время венчания вместе с духовенством и брачащимися. Антон Павлович записал это предание. И вот на берегу этого самого пруда в зарослях парка мы встретили Никиту. Он ловил карасей и мазал илом свою ужасную ногу. Антон Павлович осмотрел ногу и прописал какую-то мазь, я ее привез, но Никита отказался употреблять лекарство и заявил:
— Зря деньги не плати, а что мазь эта стоит — лучше мне отдавай деньгами либо табаку нюхательного купи: табак червяка в ноге ест.
Рассказал я Чехову, как Никита гайки отвинчивает, и Антон Павлович долго разговаривал с ним, записывая некоторые выражения. Между прочим, Никита рассказывал, как его за эти гайки водили к уряднику, но все обошлось благополучно.
Антон Павлович старался объяснить Никите, что отвинчивать гайки нельзя, что от этого может произойти крушение, но Никите это было совершенно непонятно. Он только пожимал в ответ плечами и спокойно возражал:
— Нешто я все гайки-то отвинчиваю? В одном месте одну, в другом — другую… Нешто мы не понимаем, что льзя, что нельзя?
Никита произвел на Чехова сильное впечатление. Из этой встречи впоследствии и родился рассказ ‘Злоумышленник’. В него вошли и подлинные выражения Никиты, занесенные Чеховым в его знаменитую записную книжку.
Мы жили в доме де Ладвез на Второй Мещанской, в маленькой квартирке в нижнем этаже. В это время был большой спрос на описание жизни трущоб, и я печатал очерк за очерком, для чего приходилось слоняться по Аржановке и Хитровке. Там я заразился: у меня началась рожа на голове и лице, температура поднялась выше 40 градусов. Мой полуторагодовалый сын лежал в скарлатине, должно быть, и ее я тоже принес из трущоб. На счастье, мой друг доктор А. И. Владимиров, только что окончивший университет, безвыходно поселился у меня и помогал жене и няне ухаживать за ребенком. У меня рожа скоро прошла, но тут свалилась в сыпном тифу няня Екатерина Яковлевна,— вошь я занес, конечно, тоже с Хитрова рынка… И вот в это самое время случайно забежал ко мне Антон Павлович. Он пришел в ужас и стал укорять нас, что не послали за ним. Осмотрел няню, сына, проглядел рецепты и остался доволен лечением. Тут вернулся Владимиров, и мы все вместе уговорили Антона Павловича не приходить больше в наш очаг заразы. Суровый Владимиров для убедительности перевел все на профессиональную почву: дескать, лечу я и прошу не мешать. Как будто — уговорили. Не прошло, однако, и двух дней, как Антон Павлович явился опять и затем стал заходить и справляться чуть ли не ежедневно. Тогда мы решили не отпирать ему дверей, несмотря на все просьбы, разговаривали с ним сквозь щель, не снимая с двери цепочки.
Антон Павлович подарил мне первый литографированный экземпляр своей пьесы ‘Иванов’, которая была поставлена в бенефис Н. В. Светлова в театре Корша. Вот что об ‘Иванове’ рассказывал мне брат Антоши, Иван Павлович:
— Я носил пьесу в театр Корша. Понравилась. Потом как-то зашел я на репетицию и застал в буфете бенефицианта Светлова и Градова-Соколова. Светлов ругательски ругал пьесу: ‘Какая это пьеса для бенефиса? Одно название чего стоит — ‘Иванов’. Кому интересен какой-то Иванов? Никто и не придет’.— ‘Нет, брат, ошибаешься,— возразил Градов-Соколов.— Во-первых, автор — талантливый писатель, а во-вторых, — название самое бенефисное: ‘Иванов’ или ‘Иванов’. Каждому ‘Иванову’ и ‘Иванову’ будет интересно узнать, что такое про него Чехов написал. И если только одни Ивановы придут — у тебя уж полный сбор обеспечен’…
И действительно, Градов-Соколов предсказал верно. Когда начался разъезд после спектакля, только и слышалось у подъезда:
— Карету Иванова!
— Одиночку Иванова!
— Лихач от Большой Московской с Ивановым!
— Кучер полковника Иванова!..
В 1886 году от Антона Павловича я получил его книжку ‘Пестрые рассказы’, изданные ‘Осколками’. Самую первую свою книжечку, ‘Сказки Мельпомены’, он дал мне еще в 1884 году. Вслед за ‘Пестрыми рассказами’ он напечатал в том же году в типографии братьев Вернер, на Арбате, вторую книгу — ‘Невинные речи’. У Вернеров мы оба работали в издаваемом ими журнале ‘Сверчок’.
Чехов посоветовал и мне собрать и издать свои очерки и рассказы, которых за последние два года благодаря моему увлечению беллетристикой накопилось порядочно.
— Кто же мне издаст?
— А Собачий Воротник.
Так Чехов называл младшего Вернера, щеголя, носившего пальто с воротником из какого-то серого меха.
Но ‘Собачий Воротник’ отказался издать мою книгу, а предложил напечатать ее в кредит. И я напечатал ‘Трущобные люди’.
Ее сожгли. Уцелел лишь один экземпляр, переплетенный из листов, тайком данных мне фактором. Единственный экземпляр моей книги я подарил жене. Близкие знакомые, желавшие прочитать эту запретную книгу, приходили к нам. Пришел и Чехов.
— Ну, конечно, нецензурно. Хоть ты мне бы показал, что печатать хочешь… Можно было бы что-нибудь сделать. А то уж одно название — ‘Трущобные люди’ — напугало цензуру. Это допустимо было в шестидесятых годах, когда цензоры либеральничали в угоду времени. Ну и дальше заглавия: ‘Человек и собака’, ‘Обреченные’, ‘Каторга’, ‘Последний удар’… Да разве это теперь возможно?
— Вы подумайте, Антон Павлович,— у жены это любимое слово было,— вы подумайте, как же не напечатать книгу, когда все помещенные в ней очерки были раньше напечатаны?
— В отдельности могли проскочить и заглавия и очерки, а когда все вместе собрано, действительно получается впечатление беспросветное… Все гибнет, и как гибнет! Мрачно все…
И тут же Чехов утешил нас:
— Ну, да скоро доживем мы до того времени, когда эту книгу Гиляя напечатают, и увидим ее большой успех… А это будет… будет… Идет к тому…
Сожгли мою книгу, и как будто руки отшибло писать беллетристику. Я весь отдался репортерству, изредка, впрочем, писал стихи и рассказы, но далеко уже не с тем жаром, как прежде.
Я увлекся конским спортом — вспомнил юность, степи, табуны. Я отдыхал на скачках, главным образом не на самих скачках, а на утренних работах скаковых лошадей.
Потом начал писать в казенном журнале ‘Коннозаводство’ и московском ‘Русском спорте’, а впоследствии редактировал ‘Журнал спорта’. Я интересовался только верховыми лошадьми, купеческого рысака я не любил, — и метался по степям, по табунам, увлекаясь давно знакомым мне делом.
С Чеховым я встречался все реже и реже… Уже давно кончились наши субботы у меня и воскресенья у Чеховых. Антон Павлович стал идти в гору. ‘Русские ведомости’, которые я почти оставил, стали за ним ухаживать, ‘Русская мысль’ — тоже… А потом — Художественный театр. Но хотя наши встречи и стали реже, они всегда были самые теплые, дружеские и по-прежнему веселые. Вспоминается, например, такой случай.
Как-то часу в седьмом вечера, Великим постом, мы ехали с Антоном Павловичем с Миусской площади из городского училища, где брат его Иван был учителем, ко мне чай пить. Извозчик попался отчаянный: кто казался старше, он ли или его кляча, — определить было трудно, но обоим вместе сто лет насчитывалось наверное, сани убогие, без полости. На Тверской снег наполовину стаял, и полозья саней то и дело скрежетали по камням мостовой, а иногда, если каменный оазис оказывался довольно большим, кляча останавливалась и долго собиралась с силами, потом опять тащила еле-еле, до новой передышки. Наших убеждений извозчик, по-видимому, не слышал и в ответ только улыбался беззубым ртом и шамкал что-то невнятное. На углу Тверской и Страстной площади каменный оазис оказался очень длинным, и мы остановились как раз против освещенной овощной лавки Авдеева, славившейся на всю Москву огурцами в тыквах и солеными арбузами. Пока лошадь отдыхала, мы купили арбуз, завязанный в толстую серую бумагу, которая сейчас же стала промокать, как только Чехов взял арбуз в руки. Мы поползли по Страстной площади, визжа полозьями по рельсам конки и скрежеща по камням. Чехов ругался — мокрые руки замерзли. Я взял у него арбуз.
Действительно, держать его в руках было невозможно, а положить некуда.
Наконец я не выдержал и сказал, что брошу арбуз.
— Зачем бросать? Вот городовой стоит, отдай ему, он съест.
— Пусть ест. Городовой! — поманил я его к себе.
Он, увидав мою форменную фуражку, вытянулся во фронт.
— На, держи, только остор…
Я не успел договорить: ‘осторожнее, он течет’, как Чехов перебил меня на полуслове и трагически зашептал городовому, продолжая мою речь:
— Осторожнее, это бомба… неси ее в участок… Я сообразил и приказываю:
— Мы там тебя подождем. Да не урони, гляди.
— Понимаю, вашевскродие. А у самого зубы стучат.
Оставив на углу Тверской и площади городового с ‘бомбой’, мы поехали ко мне в Столешников чай пить.
На другой день я узнал подробности всего, вслед за тем происшедшего. Городовой с ‘бомбой’ в руках боязливо добрался до ближайшего дома, вызвал дворника и, рассказав о случае, оставил его вместо себя на посту, а сам осторожно, чуть ступая, двинулся по Тверской к участку, сопровождаемый кучкой любопытных, узнавших от дворника о ‘бомбе’.
Вскоре около участка стояла на почтительном расстоянии толпа, боясь подходить близко и создавая целые легенды на тему о бомбах, весьма животрепещущую в то время благодаря частым покушениям и арестам. Городовой вошел в дежурку, доложил околоточному, что два агента охранного отделения, из которых один был в форме, приказали ему отнести ‘бомбу’. Околоточный притворил дверь и бросился в канцелярию, где так перепугал чиновников, что они разбежались, а пристав сообщил о случае в охранное отделение. Явились агенты, но в дежурку не вошли, ждали офицера, заведовавшего взрывчатыми снарядами, без него в дежурку войти не осмеливались.
В это время во двор въехали пожарные, возвращавшиеся с пожара, увидали толпу, узнали, в чем дело, и старик брандмейстер, донской казак Беспалов, соскочив с линейки, прямо, как был, весь мокрый, в медной каске, бросился в участок и, несмотря на предупреждения об опасности, направился в дежурку.
Через минуту он обрывал остатки мокрой бумаги с соленого арбуза, а затем, не обращая внимания на протесты пристава и заявления его о неприкосновенности вещественных доказательств, понес арбуз к себе на квартиру.
— Наш, донской, полосатый. Давно такого не едал.
Немало квартир переменили Чеховы, во всех приходилось мне у них бывать. Припоминаю один курьез из тех времен, когда они жили на Большой Якиманке. Пришел я к Чеховым как-то под вечер и нашел Антона ходящим из угла в угол по кабинету: лицо — бледное, осунувшееся.
— Что с тобой?
— Живот болит. Завязал шарфом — не помогает, надо радикально лечиться, — и позвал служившего у него мальчика: — Бабакин, сходи в аптеку и купи касторки в капсулах.
Аптека была рядом, и мальчик живо принес касторку. Чехов развернул коробку и со смехом показал мне две огромные капсулы.
— Каковы? За кого они меня приняли? — Он взял перо и крупными буквами написал на коробке: ‘Я не лошадь’.
Бабакин снова отправился в аптеку и на этот раз принес шесть капсул в коробочке. Аптека получила желанный автограф.
В 80-х годах Антон Павлович купил себе небольшое имение Мелихово в Серпуховском уезде, в двенадцати верстах от станции Лопасня, Курской железной дороги.
Антон Павлович очень любил свой тихий мелиховский уголок, свой ‘вишневый сад’.
Особенно хорошо там бывало ранней весной. Иногда я ездил туда на Пасху, когда съезжались в Мелихово гости и вся патриархальная семья Чеховых была в сборе.
Налево от передней помещался кабинет Антона Павловича с полками книг и письменным столом, на котором всегда лежала папка с начатым рассказом или повестью. Он обыкновенно при гостях работал урывками, но все-таки писал каждый день: напишет немного, потом оторвется от работы, выйдет к гостям поговорить, затем опять садится писать. Иногда во время обеда он внезапно вставал из-за стола, уходил в кабинет, набрасывал несколько строк и, вернувшись в столовую, продолжал застольную беседу. Удивительно легко у него гостилось. Всякий делал, что хотел, никто никому не мешал. И в то время, когда он писал, к нему можно было входить в кабинет, не боясь помешать. Так, по крайней мере, на моей памяти это всегда бывало в Мелихове.
Столовая была рядом с кабинетом. У Антона Павловича имелось свое излюбленное место у конца стола, вблизи от двери в кабинет.
В те времена он не отказывался от рюмки водки и стакана вина и всегда сажал меня рядом с собой и любил сам наливать мне. По правую руку от меня всегда занимал место его отец, Павел Егорович, тоже разделявший нашу компанию. А дальше мать, Евгения Яковлевна, сестра, Мария Павловна, и братья.
Уроженцы Таганрога, они любили южные кушанья, и Евгения Яковлевна мастерски их готовила и любила угощать по-донскому. И настоечка, и наливочка, и пироги — всего бывало всегда вволю. А уезжающим в Москву обязательно завертывали чего-нибудь вкусного на дорогу.
С восторгом я вспоминаю о Мелихове. Это, кажется, лучшее время из жизни Чехова. Здоровье его тогда находилось еще в сравнительно хорошем состоянии, был он жизнерадостен, любил природу. Да и задумываться было некогда: литературная работа, хозяйство, сад, в котором Антон Павлович всегда копался, занимаясь посадками, а потом вечная толпа баб и мужиков, приходивших к своему ‘дохтуру’ с разными болезнями. И всегда — гости и гости.
Когда последних съезжалось слишком много, а особенно ‘дамского сословия’, мы, своя компания, с Антоном Павловичем во главе, переселялись в баню. Впрочем, ее только называли баней. В действительности там при бане было несколько комнат, прекрасно обставленных, с кроватями и диванами. Славно время проводили мы там — и наливочка, и чаек, и разговоры да чтения с вечера до утра.
Кто-то из братьев Чеховых имел фотографический аппарат, снимал виды и группы. И вот однажды ранней весной, только что снег сошел, мы гуляли в саду, Антон Павлович обратился ко мне:
— Гиляй, я устал, покатай меня на тачке! — и сел в тачку. Туда же поместился его брат Миша, бывший тогда еще гимназистом, а когда я привез их к дому, то пожелали снять фотографию. Кроме нас трех, на группе — Иван Павлович Чехов и двоюродный брат Антона Павловича — Алеша Чехов.
Я частенько наезжал в Мелихово. Иногда Антоша вызывал меня письмами. Вот одно из них, случайно уцелевшая открытка:
‘Москва. Столешников, дом Корзинкина. Вл. Ал. Гиляровскому. Хочешь, чтобы тебя забыли друзья? Купи имение и поселись в нем. Потяни, Гиляй, за хвостик свою память и вспомни о поздравляющем тебя литераторе Чехове. Христос воскресе! Твой А. Чехов. Мелихово.
P. S. Лошади теперь хорошие. Приезжай’.
Помню, раз, должно быть в 900-м году, напечатал я фельетон о выступлении декадентов в Художественном кружке и их жестоко вышутил. Заглавие фельетона было ‘Люди четвертого измерения’. В ответ я получил от Чехова такую открытку:
‘Милый дядя Гиляй, твои ‘Люди четвертого измерения’ великолепны, я читал и все время смеялся. Молодец дядя! После 20 апреля буду в Москве. Крепко жму твою ручищу. Твой А. Чехов. 23 марта 1900 г.’.
Помню, что я ответил ему тогда открыткой с такими стихами:
Каламбуром не избитым
Удружу — не будь уж в гневе:
Ты в Крыму страдал плевритом,
Мы на севере — от Плеве.
Когда приехал Чехов в Москву, я спросил его, получил ли он открытку. Оказалось — нет. Я ему повторил стихи.
— Ну вот, ты напиши-ка мне их, а открытка твоя, наверное, пригвождена к делу приставом Гвоздевичем…
Как-то мы завтракали вдвоем с Антоном Павловичем в ‘Славянском базаре’. Он зимой приехал в Москву из Ялты.
— Ты помнишь Епифанова? — спросил Чехов меня.— Сценки писал…
— Ну да, Сережу… Алкоголик, бедняга…
— Наткнулся я на него в Ялте в больнице за несколько дней до смерти. Носил ему гостинцев… Всему он радовался… Вспоминали старых товарищей, Москву, трактиры… Когда заговорил я о тебе, он только два слова сказал: ‘Было попито!’
Я тут же рассказал один случай с Епифановым, который очень понравился Чехову, и он взял с меня слово, что я его обязательно напечатаю. Это был уже блеск его славы, и мелочей он не писал. Я дал ему слово — и забыл.
Мы сидели как-то в редакции ‘Московского листка’, где Н. И. Пастухов, по обыкновению в расстегнутом халате и в туфлях, рассматривал за письменным столом принесенный репортерами материал. Сережа Епифанов, небесталанный поэт и автор сценок, принес уличную картинку о том, как толпа в самый Новый год собралась на Цветном бульваре около лежавшего на снегу замерзшего попугая, прекрасного белого какаду. Епифанов рассказывал, что в Москве появились попугаи, живут они на бульварах, все это в смешной форме. Пастухов прочел сценку и сказал: ‘Не пойдеть! Ты вот найди, откуда это попугай взялся и как он на бульвар попал, тогда пойдеть!’ — ‘Это невозможно, Николай Иванович’.— ‘Какой же ты после этого репортер выходишь? Может, сам нашел на помойке дохлую птицу и подкинул ее, чтобы сценку написать? Вон Гиляй с Вашковым купили на две копейки грешников у разносчика, бросили их в Патриарший пруд, народ собрали и написали сценку ‘Грешники в Патриаршем пруде’. Там хоть смешно было… А это что? Сдох попугай, а ты сценку в сто строк. Вот найди теперь, откуда птица на бульвар попала. Эх, ты, строчило мученик!’
Пастухов встал и ушел.
На углу Петровки и Рахмановского переулка, в доме Левенсона, над трактиром Зверева помещались тогда меблирашки ‘Надежда’, которые были населены главным образом проститутками из средних, мелкими служащими и актерами. В те времена, когда Пастухов послал Епифанова разыскивать попугая, в самом лучшем из номеров ‘Надежды’ жил некто Кондратьев, красивый высокий блондин с огромными выхоленными усами. Он рекомендовался всем как отставной офицер, но, судя по его языку, уж слишком упрощенному, этому верить было трудно. Известно только было, что он жил картежной игрой и бильярдом и был завсегдатаем бильярдного трактира Саврасенкова близ памятника Пушкину. Эта бильярдная, занимавшая два зала, с лучшими фрейберговскими бильярдами, служила в Москве самым крупным притоном для шулеров. Игра происходила на деньги, причем публика, теснившаяся по длинным диванам вдоль стен, держала иногда крупные суммы за игроков-шулеров, и спуск шел вовсю. Играли здесь знаменитости того времени: Пискун, Соломон, Шулькевич, Голиаф, Малинин и, не последний среди них, Кондратьев. Играл еще маляр Кирюша, умевший показывать такую игру, что у шулеров выигрывал партии.
Из редакции ‘Листка’ после отповеди Пастухова мы с Епифановым вышли очень огорченные, и я повел его к Саврасенкову утешать графинчиком водки с приличной закуской. Мы сели на большой диван, как раз против бильярда, где велась игра. К нам подсел великан, игрок Голиаф, которого я давно знал, и, указывая на игравших, сказал:
— Вот Малинин, что он вчера с Кондратьевым сделал — смехота!
— А что?
— Уж и не говорите. У Кондратьева на празднике деньжонки завелись, ну, Васька к нему и подмазался и прямо отсюда, это третьего дня было, к нему в гости навязался. Выпили в номере чайку, водочки вдвоем, а потом ему Малинин банчишко заложил один на один. Игра шла начистоту. Играли долго. Под утро Малинин все деньги у него выиграл, часы, портсигар, а тот зарвался, из себя вон лезет. А Васька ему: ‘Хочешь на попугая?’ А в комнате у него белый попугай любимый жил. ‘Да на что он мне? Ну, изволь, согласен’. Долго ли, коротко играли, Кондратьев и попугая проиграл. ‘Получай, твой попугай! Хочешь на собаку? У меня пойнтер есть ланских кровей, цены нет’.— ‘Где же он?’ — ‘Да внизу в швейцарской, в номере держать нельзя, хочешь за триста рублей?’ — ‘Ладно, давай и кобеля!’ Кондратьев вышел из номера за собакой, а Малинин взял попугая из клетки да и выкинул его через форточку на улицу, а сам надел шубу и наутек. ‘Куда же ты?’ — ‘Не могу, домой пора’. И ушел. Сейчас вот Малинин все это нам и рассказывал. Кондратьев за ним бегает, плачет: ‘Отдай попугая, я без него жить не могу’, а он уж сдох давно, на Цветном бульваре ребята его таскали замерзлого.
Это была удача! Епифанов подробно описал всю рассказанную нам историю, принес Пастухову и получил за это 25 рублей и теплое пальто в подарок.
В пятом томе писем А. Чехова есть письмо от 25 ноября 1899 года Горькому из Ялты:
‘Здесь в приюте для хроников, в одиночестве, в забросе умер поэт ‘Развлечения’ Епифанов, который за два дня до смерти попросил яблочной пастилы и, когда я принес ему, то он вдруг оживился и зашипел своим больным горлом, радостно: ‘Вот эта самая! Она!’ Точно землячку увидел’.
Я прочел это письмо в собрании писем, изданных Марией Павловной, вспомнил данное слово и написал то, что рассказывал когда-то Антону Павловичу об Епифанове.
‘Над дорогой с веселым криком носились старички, в траве перекликались суслики, где-то далеко влево плакали чибисы. Стадо куропаток, испуганное бричкой, вспорхнуло и со своим мягким ‘тррр’ полетело к холмам. Кузнечики сверчки, скрипачи и медведки затянули в траве свою скрипучую, монотонную музыку…’
С такой любовью описывает Антон Павлович утро в степи.
А дальше день, знойный июльский день: ‘Как душно и уныло! Бричка бежит, а Егорушка видит все одно и то же — небо, равнину, холмы… Музыка в траве приутихла. Старички улетели, куропаток не видно. Над поблекшей травой, от нечего делать, носятся грачи, все они похожи друг на друга и делают степь еще более однообразной… Для разнообразия мелькнет в бурьяне белый череп или булыжник, вырастет на мгновение серая каменная баба или высохшая ветла…’
Славно удалось его первое большое произведение ‘Степь’!
Не та буйная, казацкая, гоголевская степь с ее налетами запорожцев, а тихая, спокойная степь времени его детства и юности.
Антон Павлович — степняк прирожденный, от прадедов. Когда вышла его ‘Степь’, я много беседовал с ним о степях, которые сам страстно люблю. В этих беседах принимал участие и его отец.
Из рассказов Павла Егоровича и его детей я узнал и родословную Чеховых.
Дед Антона Павловича, Егор Михайлович Чех, принадлежал к крепостным знаменитого донца графа Платова. Почему прозвание его было Чех, так и осталось неизвестным. Он жил и работал в степных слободах Крепкой и Княжой, заработал достаточно денег чтобы выкупиться на волю, что и сделал. Дети у него были уже свободны, — три сына: Михаил, Павел и Митрофан.
Михаил, старший, был отцом отдан в ученье в переплетчики в Калугу, где скоро получил известность, как лучший мастер. Он назывался не Чехов, а Чохов. Своему отцу он прислал подарок — весьма сложно сделанную шкатулку со следующею надписью: ‘Примите, дражайший родитель, плод усердного труда моего’. Шкатулкой этой очень дорожил Антон Павлович.
Митрофан Егорович открыл бакалейную торговлю в Таганроге. После него остались два сына: Владимир, учительствовавший в Таганроге, и Егор, служивший в Русском обществе пароходства и торговли. Это был любимец Антона Павловича, который звал его ‘Жоржик’. Я бывал в Ялте у Антона Павловича, встречал у него Егора Митрофановича.
Павел Егорович, отец Антона Павловича, начал свою молодость трудной работой прасола. Он гонял скот — и красный калмыцкий и серый украинский — в Москву, в Харьков и другие большие города. Во время путешествия с гуртами, где верхом, где пешком, он попал в Шую и там высмотрел себе невесту. Это и была Евгения Яковлевна. Она урожденная Морозова, дочь купца.
Женившись, Павел Егорович задумал переменить полную приключений кочевую жизнь прасола на оседлую и открыл в Таганроге, по примеру брата, колониальную лавочку.
Дети Михаила Чехова все были коммерсанты.
Дети Павла Егоровича: покойный Николай — был весьма талантливый художник, Антон, Александр и Михаил — писатели, Иван — учитель, Мария — художница-пейзажистка. Павел Егорович, став коммерческим человеком, все-таки не утратил той поэтической жилки, которую заставила забиться в груди его степная прасольская жизнь.
Много раз я беседовал с Павлом Егоровичем. Холодный, расчетливый практик исчезал, и предо мной вставал совершенно другой человек, полный поэзии, когда разговор переходил на степь, на привольную жизнь, на табуны, на казачество. Молодел и изменялся Павел Егорович.
В том же Мелихове, бывало, когда я возвращался на север из моих частых поездок по южнорусским степям, разговоримся мы, заслушается, оживится старик и предложит:
— Пойдемте-ка, я вам наших лошадок покажу.
— Вот садитесь-ка на эту, проезжайте, — как идет! Только что с Дона привели! — и начнет расписывать достоинства лошадки, заглянет в старину и скажет: — Эх, бывало, и я когда-то ездоком был!
А то еще у него увлечение было — скрипка.
Вспоминал он иногда и некоторые строки Кольцова.
Видно, что поэзия степной жизни, глубоко вкоренившаяся в юности, и любовь к степи, переданная сыну, таились в душе его и, хотя изредка, все-таки пробивались сквозь толстую, наносную, многолетнюю кору практической жизни и борьбы с нуждой.
А нуждаться ему приходилось в прежние годы. Торговля в Таганроге шла неважно. Надо было подыскивать еще заработки. И тут-то вот скрипка, знание музыки и хороший голос создали новую профессию Павлу Егоровичу…
На родной сестре Евгении Яковлевны, Федосье Яковлевне, был женат друг и товарищ Павла Егоровича, А. Б. Долженко, начавший свою деятельность такими же степными путешествиями по России за скупкой холста и разных крестьянских изделий. Бывали оба они в Шуе и женились на родных сестрах. А. Б. Долженко потом завел мануфактурную торговлю в Таганроге, был большой любитель духовного пения и на этом сошелся с Павлом Егоровичем. Сначала они пели в греческом монастыре, потом во дворце, в походной церкви и в соборе. Павел Егорович обучал хор под скрипку и был регентом.
Это давало почетное положение в городе, а хор его приезжали слушать даже из Ростова и других городов.
В хоре пели все дети Чехова и сын А. Б. Долженко, Алексей, до настоящего времени один из друзей семьи Чехова, сверстник младших. Александр Павлович, старший, пел сначала дискантом, потом басом, Николай, хороший скрипач, помогал отцу и особенно много пел, что отразилось на его здоровье и, возможно, послужило причиной его болезни, Антон пел альтом.
Семья жила очень дружно. Антон Павлович был смирнее всех. У него была очень большая голова, и его звали ‘Бомбой’, за что он сердился. Любимым занятием Антона было составление коллекций насекомых и игра в торговлю, причем он еще ребенком мастерски считал на счетах. Все думали, что из него выйдет коммерсант.
В том, что Антон Павлович сделался писателем, мы многим обязаны его матери, Евгении Яковлевне, а также и тому, что коммерческие дела отца его в Таганроге шли плохо. Старшие дети учились, Александр был уже в четвертом классе гимназии, когда приспело время отдавать учиться Антона…
В ‘Степи’ Чехова отец Христофор разговаривает с купцом Кузьмичевым. Первый стоит за учение и приводит в пример Ломоносова:
— Умственность, воспринимаемая с верой, дает плоды, богу угодные.
А Кузьмичев отвечает:
— Кому наука в пользу, а у кого только ум путается. Сестра — женщина непонимающая, норовит все по-благородному и хочет, чтоб из Егорки ученый вышел, а того не понимает, что я и при своих занятиях мог бы Егорку навек осчастливить. Я это к тому вам объясняю, что ежели все пойдут в ученые, да в благородные, тогда некому будет торговать и хлеб сеять. Все с голоду поумирают.
— А ежели все будут торговать и хлеб сеять, тогда некому будет учения постигать.
Вероятно, подобные разговоры происходили когда-то среди окружавших Антона Павловича в детстве.
Когда Антон был в четвертом классе, а Александр в восьмом, отец открыл новую лавку около вокзала, надеясь на наплыв публики.
И время каникул у обоих прошло в лавке. Единственным отдыхом было посидеть вечером на крылечке и послушать отдаленную музыку, доносившуюся из городского сада.
Покупатели были большей частью беднота, а торговцы-гимназисты обладали добрым сердцем, и в результате вместо барыша оказался убыток. Лавка была закрыта.
Антон снова очутился в гимназии. Николай и Александр были отправлены в столицу, первый — в Московское училище живописи и ваяния, второй — в университет.
Торговые дела Павла Егоровича шли все хуже. А тут еще домовладелец Моисеев плату за квартиру и лавку с четырехсот рублей в год возвысил до восьмисот. Это была последняя капля,— и Чеховы, закрыв торговлю, переселились в Москву.
Здесь начали учиться младшие дети, Мария и Михаил, а вскоре приехал из Таганрога доучившийся там в гимназии Антон и поступил в университет, а затем стал сотрудничать в юмористических журналах.
Любил я чеховскую компанию, когда они жили в ‘комоде’. Удивительно был похож на комод этот двухэтажный флигелек — он и сейчас такой же — на Кудринской-Садовой, он принадлежал тогда земляку Чехова, доктору Карнееву, донскому казаку. Вверху помещались столовая и комнаты для семьи, внизу — большой кабинет Антона Павловича, в который сверху была устроена внутренняя лестница прямо из столовой. Тогда я очень много разъезжал в разных командировках, то на холеру, то на чуму в Астраханские пустыни, то на разные катастрофы, а то в Задонские степи по делам табунного коневодства, в казачьи зимовки и калмыцкие улусы. И только налетом, возвращаясь в Москву, мог видеть я моего друга, и каждая встреча наша была взаимно радостна.
В один из таких приездов влетел я к Антону в кабинет. Он, по обыкновению, за письменным столом сидит.
— Откуда? — улыбнулся он, и глаза его засияли.
— Да отовсюду: с Волги, с Дона, с Кубанских плавней, с Терских гребней.
— Как ты загорел! Совсем чугунный. Ну, садись! Рассказывай!
— Вот тебе гостинец из родных краев,— копченый гусь, сало, две бутылки цимлянского с Дона да шемайка вяленая с Терека.
Весь стол у Антона был обложен аккуратно связанными пачками конвертов с сохранившимися еще на них пятью сургучными печатями — денежных, — со стола он перекладывал их на полку.
— Архив перебираю, — пояснил он мне. — Все редакционные дела. Вот ‘Осколки’, вот ‘Стрекоза’, вот ‘Петербургская газета’… Память о прожитых богатствах.
И он начал развертывать мой кулек.
— А, с Дону, родное, степь-матушка!
Я тихо, бережно пожал ему руку, он улыбнулся.
— Эх, ты!.. Ну, рассказывай…
Не успел я рта разинуть, как сверху сбежал юноша в студенческом мундире — Н. Е. Эфрос… А из прихожей появились Семашко с виолончелью и певец Тютюник. Поздоровались, начали любоваться гостинцами. Эфрос почти тотчас же простился и убежал. Сверху послышался крик Марии Павловны:
— Антоша, завтрак готов!
— Несите все на стол! — обратился Антон Павлович к нам.— Вы, Семашко, рыбу, гуся и сало, а вы, певец, вино. Мы сейчас придем есть.
Они ушли наверх. Вдруг раздался звонок, вошла горничная.
— Антон Павлович, вас портной спрашивает.
— Глебов? Белоусов?
— Нет, не Федор Глебыч и не Иван Алексеич, а другой какой-то, с бородой и с узлом.
— Гиляй, милый, посмотри и, если чужой кто, скажи, что меня дома нет.
Я вышел в переднюю. У двери смиренно стоял в скромном драповом пальто бородатый мужчина, под мышкой у него был узел в черном коленкоре, в каком портные заказы приносят.
— Владимир Галактионыч! Вот не узнал… Из Нижнего? Ну, раздевайтесь!
— Да, вчера приехал.
— Антоша, Короленко пришел! — закричал я. Только что мы уселись в кабинете, как раздался голос Евгении Яковлевны сверху:
— Антоша, кабачки остынут!
Пришлось прервать беседу и идти наверх, в столовую.
И почти всегда так бывало: когда ни придешь, постоянно народу у Чеховых труба не толченая. Он уже начал входить в моду. Начался тот период, о котором так много писали, а я здесь описываю только мои личные впечатления, вспоминаю то время, когда мы — Гиляй и Антоша Чехонте — были близки. И хотя до конца жизни он остался для меня Антошей, а я для него Гиляем, прежней близости, когда Чехов ‘вошел в моду’, уже не’ стало — слишком редки были встречи вдвоем.
Здоровье Антона Павловича становилось все хуже и хуже. Я изредка навещал его в Ялте. Приехал я как-то раз очень усталый от довольно бурно проведенного времени и норд-оста потрепавшего нас между Новороссийском и Ялтой. Тогда у меня, чего никогда еще не бывало, появился тик, нервное подергивание лица и шеи.
— Это что тебя дергает? Это что еще за глупости? Как не стыдно, — ты, витязь, премированный за атлетику! — начал упрекать меня Чехов.
Меня опять дернуло.
— Оставь, будь умным! Ты думаешь, что лучше будет, если ты так головой мотнешь? — И он точь-в-точь повторил мое движение с сердитым взглядом. Первый раз в жизни я увидел у него такие глаза.
— Ничего от твоего дерганья на свете лучше не будет, все как было, так и останется… Брось, не смей!
И, погрозив сердито пальцем, он сразу изменил тон и показал мне в окно на невзрачного человека, копошившегося около клумбы.
— Это наш Бабакай. Пойдем в сад, и ты мне скажи экспромт о Бабакае.
Я сочинил какие-то четыре строчки, из которых помню теперь только последнюю: ‘И какой-то Бабакай’.
— Ну вот, теперь напиши это на косяке, — мы спускались в это время вниз по лестнице.
Я написал. Антон Павлович прочел.
— Это я с тебя стихами докторский гонорар взял за то, что от глупой привычки вылечил. Понял ты, что дергаться не надо, от этого никому не лучше, ни хуже не будет, и перестал.
— Верю и не буду.
— Да, вот… Ты думаешь, я плохой доктор? Полицейская Москва меня признает за доктора, а не за писателя, значит, я доктор. Во ‘Всей Москве’ напечатано: ‘Чехов Антон Павлович. Малая Дмитровка. Дом Пешкова. Практикующий врач’. Так и написано: не писатель, а врач,— значит, верь!
И я поверил и больше ни разу не дернулся до сего времени.
Мы сидели на лавочке в саду, а Бабакай рылся в клумбе. У меня был кодак, я снял несколько раз Антона, Бабакая, дачу, Антон меня снял. Подошла Мария Павловна, — сняли и ее. Одна только ее карточка и вышла хорошо. Это единственный раз, когда Антон Чехов был фотографом. Подошел Бабакай.
— Антон Павлович, какие-то бабы из города в шляпках приходили, я сказал, что вас нет.
— Хорошо, Бабакай! Это он городских дам называет бабами, отбою от них нет, — пояснил мне Чехов.
— Судьба твоя такая. Без баб тебе, видно, не суждено. Ты подумай, сам говоришь: ‘От баб отбою нет’. Служит у тебя Бабакай… Под Новым Иерусалимом ты жил в Бабкине, и мальчик у тебя был Бабкин… И сапоги мы с тобой покупали у Бабурина…
— Да, я и не подумал об этом, все баб… баб… баб… кругом! — рассмеялся он.
— Нет, еще не совсем кругом, а только что в начале баб. А чтоб завершить круг, ты вот на этой самой клумбе, которую копает Бабакай, посади баобаб.
В ответ Антоша со смехом вынул кошелек, порылся в нем и подал мне две запонки для манжет.
— Вот тебе за это гонорар. На память о баобабе… Обязательно посажу баобаб и выпишу его через Бабельмандебский пролив… Бабельмандебский!
Он опять расхохотался.
— Гиляй, знаешь что,— заключил он,— оставайся у меня жить. С тобой и умирать некогда.
А как любил Чехов степи! Они были постоянно темой наших разговоров, когда мы оставались вдвоем, и оба мы на этих воспоминаниях отдыхали от суеты столичной…
Еще в начале нашего знакомства он с удовольствием выслушивал мои стихи про Стеньку Разина, про запорожцев, которые еще тогда напечатаны не были.
Я уже говорил о том впечатлении, которое произвела на меня ‘Степь’, напечатанная впервые в ‘Северном вестнике’, в конце 80-х годов. При первой же встрече я высказал Чехову свой восторг:
— Прелесть! Ведь это же настоящая, настоящая степь! Прямо дышишь степью, когда читаешь.
— Скучно тебе было читать, скажи по совести!
— Тихо все, читаешь, будто сам в телеге едешь, тихо-тихо едешь.
— Вот оттого-то она и скучна тебе, так и быть должно. Моя степь — не твоя степь. Ведь ты же опоздал родиться на триста лет… В те времена ты бы ватаги буйные по степи водил, и весело б тебе было. Опоздал родиться…
Он засмеялся. Потом задумался и, глядя мне в глаза, медленно проговорил.
— Будет еще и твоя степь. И ватаги буйные будут. Все повторится, что было… Только мы с тобой не доживем до этого. А будет, будет это… И Гонты, и Гордиенки, и Стеньки Разины будут… Все будет… И шире и грознее еще разгуляется. Корка вверху лопнет и польется, ведь в каждой станице таится свой Стенька Разин, в каждой деревне свой Пугачев найдется… Сорвется с цепи — а за ним все стаей, стаей…
Повторение этого разговора было у нас опять в Ялте, через несколько лет, когда я возвращался из ‘Нового света’ — знаменитого голицынского виноделия. Антон Павлович был один — он да Евгения Яковлевна. Остальные все разъехались. Он чувствовал себя в этот день очень хорошо, мы опять гуляли по саду и разговаривали в кабинете перед открытым окном, глядя на море.
— Твои герои — в прошлом, сильные, могучие, с порывами, а мои нынешние все кислота, киснут и скулят, как ты выражаешься — чеховщина.
Он надолго закашлялся.
— Да ведь так гнить без конца нельзя… Гниет болото, гниет да и высохнет… И запылает от искорки торф в глубине и лес наверху. Только после нас это будет. Не вовремя ты родился. Или опоздал на триста лет, или раньше явился на сто. Помнишь, у тебя стихи. Я забыл. Как это?
— Какие?
— Идут полки… Бунчуки стали… кто гол… кто в бархате… атаман… усища… Всю картину вижу, а стихов не помню.
— Изволь:
Идет казацкой силы рать…
Все ближе… ближе… Слышны крики,
Видны отдельные полки,
Звенят подковы, блещут пики,
Горят на солнце бунчуки.
На том папаха,
Из черна соболя окол,
На этом рваная рубаха,
На этом бархат, этот гол,
И лишь полгруди закрывают
Усы…
— Вот… вот… Именно такие… Все будет, все будет… через сто лет.
Он вытянул руку к окну, к морю.
— Гляди! Вот твои запорожцы летят на чайках,— прямо на гостиницу ‘Россия’! Вот ватаги с горы толпами прут, топоры сверкают. Слышишь, гудит?..
— Антоша, завтракать! — вошла Евгения Яковлевна. Он сразу поник, опустил руку и обернулся ко мне:
— Идем.
Мы вышли из комнаты вслед за Евгенией Яковлевной.
‘Так-то, Гиляюшка, все будет, все будет, только мы с тобой не увидим…’ — еще звучало у меня в ушах.
В последний раз я видел Чехова почти накануне его отъезда за границу. Я вернулся с юга, и дома мне сказали, что Антон Павлович очень плох, хотел меня видеть и что доктора его увозят из России. Переодевшись, я тотчас отправился к нему, на четвертый этаж дома Полякова, No 22 по Леонтьевскому переулку. Только я протянул руку к звонку как дверь сама навстречу мне отворилась и вышел доктор Ю. Р. Таубе.
— Ну вот и хорошо, Владимир Алексеевич, что вы приехали, Антон Павлович вспоминал вас, обрадуется.
— Каков он?
— Слаб. Послезавтра за границу.
На шум вышла в прихожую Ольга Леонардовна с очень суровым лицом, но при виде меня сразу прояснилась:
— Я испугалась, думала, чужой кто. Идите, Антоша рад будет вам…
Мы тихо подошли к кабинету. Сквозь полуотворенную дверь я увидал Антона Павловича. Он сидел на турецком диване с ногами. Лицо у него было осунувшееся, восковое… и руки тоже… Услышав шаги, он поднял голову… Один момент — и три выражения: суровое, усталое, удивленное — и веселые глаза. Радостная Антошина улыбка, которой я давно не видел у него.
— Гиляй, милый, садись на диван! — И он отодвинул ноги вглубь.
— Владимир Алексеевич, вы посидите, а я на полчасика вас покину,— обратилась ко мне Ольга Леонардовна.
— Да я его не отпущу! Гиляй, какой портвейн у меня! Три бутылки!
Я взял в свою руку его похудевшую руку, — горячую, сухую.
— А ну-ка пожми! Помнишь, как тогда… А табакерка твоя где?
— Вот она.
Он взял ее, погладил, как это всегда делал, по крышке и поднес ее близко к носу.
— С донничком? Степью пахнет донник. Ты оттуда?
— Из Задонья, из табунов.
— И неуков[1] [1 Неук — необъезженная лошадь, не ходившая еще ни в упряжи, ни под верхом] объезжал?
— И неуков объезжал, и каймак[2] [2 Каймак — особым способом приготовленные сливки из топленого молока] ел, и цимлу пил, и выморозки [3] [3 Цимла — цимлянское вино. Выморозки — крепкое виноградное вино, из которого вода удалена вымораживанием]
— Хорошо там у нас… Наши платовские целинные степи!
Он задумался.
— А я вот за границу еду, да… за границу…
— Прекрасно, а как вернешься, в степи тебя повезу, в табуны.
— Ах, степи, степи!.. Вот ты счастливец… Ты там поэзии и силы набираешься. Бронзовый весь, не то, что мы. Только помни: водку пей до пятидесяти лет, а потом не смей, на пиво переходи.
Я долго ему рассказывал о табунах, о калмыцком хуруле [4] [4 Xурул — монгольский храм], о каторжной работе табунщиков зимой в голодовку да в шурганы[5] [5 Шурган — метель, буран], когда по суткам с коня не слезаешь, чтоб табун головой против ветра держать… а он слушал, слушал, сначала все крутил ус, а потом рука опустилась, глаза устремились куда-то вдаль… задумчивые и радостные… Думаю, степь увидал.
— Допивай портвейн, там в шкафу еще две бутылки… Хороший портвейн… Только твоя сливянка да запеканка домашняя лучше. Кланяйся Марии Ивановне да скажи, что приеду обязательно ее наливки пить… Помнишь, тогда… Левитан, Николай, опенки в уксусе…
И Антон Павлович с блаженной улыбкой закрыл глаза и опустил голову на подушку:
— Я так, минутку… не уходи, пей…
И задремал. За все время нашей беседы он ни разу не кашлянул. Я смотрел на осунувшееся милое лицо, спокойное-спокойное, на неподвижно лежавшие желтые руки с синими жилками и думал:
‘Нет, Антоша, не пивать тебе больше у меня сливянки, не видать тебе своих донских степей, целинных, платовских, так прекрасно тобой описанных…’
Колышется живая площадь красными знаменами, красными платочками, красными майками. А среди этого красного, ритмически волнующегося моря вкраплены яркие зеленые, оранжевые и голубые пятна и полосы.
Послушная звукам оркестра, стройно движется демонстрация. Тысячи рук с рельефными мышцами сверкают и золотятся живой бронзой на солнце, опускаются и снова вырастают из цветных маек. Тысячи оживленных глаз и здоровых румяных лиц глядят весело и уверенно.
Шаг уверен, ярок, смел. Звучит ритмично мостовая, И бронза загорелых тел Горит на солнце, как живая.
— Все люди будут сильными!— сказал мне в одну из бесед А. П. Чехов.
— ‘Все люди будут сильными’,— глядя на демонстрацию, повторил я слова Чехова.
В восторге смотрел я на эту полную сил и жизни молодежь, на стройные ряды загорелых ребятишек, радостным и звонким строем уверенно шагающих за своими старшими товарищами. На лицах у всех написано:
‘Мы — сильные!’
И теперь, когда я заканчиваю эти строки, мое восьмидесятилетнее сердце болит о друге юных дней, и мне думается, будь он жив,— встретив такой праздник молодежи, он, автор ‘Хмурых людей’, написал бы книгу: ‘Жизнерадостные люди’.

СОЖЖЕННАЯ КНИГА

На Тверской, напротив генерал-губернаторского дворца, стоял четырехэтажный дом Олсуфьева. Ряд надворных флигелей был сплошной трущобой, а в доме на улицу четвертый этаж занимали меблирашки, известные всей Москве под именем ‘Чернышей’,— комнаты с низкими потолками, с маленькими окнами, с подоконниками на треть метра от полу: чтобы посмотреть в окно, надо было согнуться в три погибели. Этим огромным домом управлял квартальный из бывших городовых, состоявший при генерал-губернаторе князе В. А. Долгорукове для личных услуг. Полиция перед ним трепетала и не смела сунуть носа в олсуфьевскую крепость — ни в ее трущобы, ни в меблирашки ‘Черныши’, которые десятки лет содержала старуха Чернышева. Управляющий не интересовался, кто и как в них живет, вполне полагаясь на ‘Чернышиху’, крестившую с десяток его детей, причем каждому своему крестнику она клала на ‘зубок’ по выигрышному сторублевому билету. И хозяйка оправдывала доверие: в меблирашках всегда было тихо, ни шума, ни скандалов,— половина жильцов была не прописана.
В семидесятых — восьмидесятых годах там останавливались и подолгу проживали отцы и деды нашей революции.
В эти годы самый большой номер, в две комнаты, занимал М. И. Орфанов-Мишла, бывший судебный следователь по должности, ярый народник-шестидесятник и автор ‘Сибирских рассказов’, запрещенных для библиотек. Роста он был огромного, сложения богатырского, темная борода в полгруди, по-видимому, никогда не ведала ножниц, а косматая грива подстригалась раз-два в год.
В номере рядом с ним жил его друг Вася Васильев, провинциальный актер, служивший в то время в Москве, в театре А. А. Бренко, мой старый товарищ по сцене, сам он был крошечный, лицо с кулачок, бритое по-актерски, густые брови и черные курчавые волосы — родовое наследство по мужской линии.
Отец его был кантонист, по фамилии Шведевенгер, родом откуда-то с Волыни. В аракчеевские времена там забирали еврейских мальчиков от родителей, крестили их и в кантонистских школах воспитывали из них солдат.
Разъезжали фуры по еврейским поселкам, ловили ребятишек и навсегда увозили от родителей. При крещении им давали имя и фамилию большей частью по крестному отцу, а отец с матерью даже не знали, где находится их ребенок.
И Мишла и Вася были прописаны: один — по указу об отставке, другой — по паспорту клинского мещанина Василия Васильевича Васильева. Проживал мещанин Васильев по этому документу столько лет, сколько искала полиция солдатского сына Шведевенгера, разыскиваемого по делу Питерской коммуны в Эртелевом переулке и по другому делу, связанному с арестом Н. Г. Чернышевского. Потом он был арестован еще по делу 193-х, но как-то ухитрился удрать, и на место Шведевенгера выплыл актер Васильев.
В номере Мишла стояли две кровати и диван вроде тургеневского ‘самосона’, поперек которого могло в ряд улечься пятеро, что иногда и бывало. В номере Васи тоже стояли две кровати и диван поменьше и тоже не пустовали. Эти два номера были явками для народников и местом их ночлега. Два номера напротив занимали: один — студент Ершов, а другой — хористка Попова, знакомая Гриши Орденсона, торговца книгами, который время от времени, проездом через Москву ‘с товаром’, останавливался у нее. Часть багажа он обычно по приезде отдавал Васе, а остальное вез дальше, главным образом в Воронеж, где у его жены был домишко. Вася распаковывал багаж и раздавал его по назначению в Москве. По большей части это были книжки и брошюрки на тонкой бумаге для рабочих на фабриках и заводах, а иногда увесистая пачка ‘Народной воли’.
Ночевали у Мишла и Васи разные лица. И раз в номере последнего целый месяц спокойно прожил П. Г. Зайчневский, удравший из ссылки. Не раз ночевал и я.
Как-то утром зашел к нам Мишла. В одной рубахе и в резиновых огромных калошах на босу ногу. А мы только что встали и пили чай.
— Сегодня в час приходите ко мне завтракать. Будут Нефедов, Приклонский и Глеб Иваныч. Он вчера приехал из Питера и сейчас еще спит у меня. Я хочу прочитать новый сибирский очерк. Ну, так приходите. А я побегу к Генералову за закусками. Предупреждаю, водки не будет. Только пиво. Хочется серьезно прочитать.
Я немного опоздал, и, когда пришел, чтение уже началось. Не желая мешать, я сделал общий поклон и сел в сторонке. Меня с улыбкой дружеским жестом приветствовал Мишла и поклонились остальные. В первый раз я тогда увидел писателей, и сразу четырех.
На диване-самосоне сидел гигант Мишла и читал. Справа от него, вытянув во всю длину короткие ножонки, приютился у спинки маленький Вася. Он, задрав голову, смотрел на чтеца, как мышь на колокольню. Слева устроился сумрачный Нефедов, с его лысой головы наполовину сполз косматый, грубо сделанный парик. Напротив, на стуле, сидел Глеб Иванович Успенский, внимательно слушая. Он глубокомысленно резал ломтики сыра и запивал их маленькими глотками пива.
С. А. Приклонский, автор книги ‘Год на севере’, стройный и красивый, с лицом, еще обвеянным недавними полярными бурями Ледовитого океана, курил папиросу за папиросой, то и дело стряхивая пепел с вьющейся русой бороды.
— Два года табаку не видал! Курили с поморами мох да торф,— говорил он обыкновенно, как бы извиняясь, когда запускал пальцы в портсигар соседа.
В молчании слушали все интересный рассказ из острожной жизни.
На половине тетради чтец остановился:
— Дайте отдохнуть. Пожалуйте пока закусить. Наливайте пива.
Завтрак был сервирован на столе, с листом газеты ‘Русских ведомостей’, только что поданным и пахнувшим краской, вместо скатерти: полковриги ситного, филипповские калачи, головка голландского сыра и три вареных колбасы во всей своей неприкосновенности.
— Ну-с, режьте и ешьте!
Тогда-то Мишла представил меня обществу, назвав по фамилии.
— Друг Василия Васильевича. Вместе работают. Меня приняли очень любезно: рекомендация была солидная.
Принялись резать колбасу, наливать пиво, батарея бутылок которого стояла на окне.
— Колбаса великолепная, еще совсем горячая!.. У нас в Петербурге такой нет. Каждый раз в гостинец привожу ее из Москвы от Генералова,— сказал Глеб Иванович.
И тут вдруг громко захохотал, поперхнулся и прыснул пивом на всех нас Приклонский.
— Ты чего ржешь? Что с тобой? — улыбнулся Мишла.
— Ха-ха-ха! Генераловская! — заливался Приклонский.
— Да в чем дело?
— В чем? Вернулся после двух лет отсутствия вчера в Москву. Иду по Тверской, все так же, как и прежде было… Тот же двухэтажный желтый дом Филиппова… Тот же золотой калач над дверью висит… Рядом та же гостиница Шевалдышева. Дальше та же самая голубая, с огромными золотыми буквами вывеска над гастрономическим магазином: ‘Генералов’. Как раз над ней такого же размера другая старая вывеска — ‘Фотография’, — ну, словом, все как и было… Издали только и видны эти две крупные надписи ‘Фотография’… ‘Генералов’. Читаю, да как расхохочусь на всю улицу! Народ останавливается, а я гляжу, оторваться не могу. Гляжу и хохочу. Читаю вслух ‘Фотография’ и ‘Генералов’ — и хохочу.
‘Здравствуйте, Сергей Алексеевич. Давно ль на сей земле? Да что с вами?’ — подает мне кто-то руку. Гляжу — мой защитник Плевако.
‘Здравствуйте, Федор Никифорович! Да вы глядите, читайте’, — указал я на противоположную стену.
‘Ну, фотография, ну Генералов, ну…’
Вдруг его скуластое лицо расплылось в улыбку. Засмеялись киргизские раскосые глаза, и грянул хохот на всю улицу.
Образовалась толпа. Подходят знакомые, здороваются с Плевако. Спрашивают, что такое, а он поднимает обе руки, одним пальцем показывает на одну вывеску, другим — на другую. Все читают и хохочут, глядя на две большие золоченые свиные головы, рельефно выдающиеся посреди стены, как раз между вывесками ‘Фотография’ — ‘Генералов’.
Приклонский хохотал, мы все ему вторили. И ведь тоже только сейчас вспомнили про эти головы. Никому в голову не приходило. У Глеба Ивановича слезы на глазах выступили от хохота.
— Ведь каждый раз захожу к Генералову за колбасой, каждый раз, когда мимо иду, вижу эти две курносые свиные головы, каждый раз невольно читаю вывески—и никогда не думал и подумать, что это фотография генералов!.. Вот как мы, российские обыватели, запуганы генералами.
В этот день больше не читали.
Это была моя первая встреча с Глебом Ивановичем Успенским.
Прошли годы. Я уже был женат. Мы встретились снова с Глебом Ивановичем в ‘Русских ведомостях’.
Глеб Иванович Успенский очень любил щи с головизной и московские расстегаи с рыбой и вязигой, а потому каждый его приезд в Москву мы отправлялись небольшой компанией прямо из редакции в Черкасский переулок, к ‘Арсентьичу’. Так звали не совсем первоклассный, но сытный трактир, славившийся рыбными блюдами. Впоследствии, когда мы подружились, он не раз обедывал у меня, и жена угощала его борщом и ватрушками или щами с головизной и рыбной кулебякой.
Мы обедали втроем, и после обеда, за стаканом вина, он каждый раз просил меня прочитать ‘Стеньку Разина’. Сцена с палачом всегда вызывала у него слезу на глаза, и он, впечатлительный и нервный, говорил при этом жене:
— Мария Ивановна! Как вы не боялись выйти за него замуж? Ведь он Стенька Разин! Только Стенька Разин так и мог про себя написать.
В один из таких обедов в моей скромной квартирке, в доме Лавровой в Хлыновском тупике, за стаканом самодава, привезенного мне моим приятелем с Дона, я разболтался, стал рассказывать о белильном заводе Сорокина в Ярославле, о чем никогда никому не говорил. Глеб Иванович засыпал меня вопросами, а я в ответ принес ему очерк из рабочей жизни ‘Обреченные’, который лежал у меня, начисто переписанный, но отдавать его в печать я даже не мечтал и никому, кроме своей жены, не читал.
Набросан он был еще в 1874 году на Волге, между Ярославлем и Нижним, когда я с белильного завода пробирался в Астрахань на вольные ватаги.
Из Нижнего я отослал это мое первое произведение отцу, и только в 1883 году, уже твердо вступив на литературный путь, я взял у отца эти листы бумаги, исписанные карандашом, и впоследствии в свободное время их отделывал, переписывал, но все еще не решался печатать именно этот очерк.
Великая радость охватила меня, когда Глеб Иванович, прослушав весь большой очерк, не перебивая, с влажными от волнения глазами, сказал:
— Ведь это золото! Чего ты свои репортерские заметки лупишь! Ведь ты из глубины вышел, где никто не бывал, пиши, пиши очерки жизни! Пиши, что видел…
И целый час он говорил, говорил, заставлял перечитывать отдельные строки, выражения, целые сцены…
Незабвенно говорил, а мы незабвенно, в восторге слушали, и я рос в своих глазах.
— Нет, ты сообрази… Ведь ты показал такой ад, откуда возврата нет… Приходят умирать, чтобы хозяин мошну набивал, и сознают это и умирают тут же. Этого до тебя еще никто не сказал. А это будет. Другого исхода нет.
Мы просидели целый вечер у меня. Он расспрашивал подробности, мелочи и то и дело говорил:
— Этого у тебя нет. Запиши! Вставь! Сегодня ты перепиши и завтра принеси в редакцию. В четыре часа я буду там.
Когда я на следующий день пришел в редакцию ‘Русских ведомостей’, В. М. Соболевский меня уже ждал, сидя за своим редакторским столом, а Глеб Иванович тут же вычитывал свою корректуру.
В этот вечер я исполнил просьбу Успенского — сводил его на Хитровку. Он пришел в ужас от обстановки и далее разбойничьего трактира ‘Каторга’ отказался идти. С Хитровки мы вместе поехали в типографию ‘Русских ведомостей’, где я сдал срочные заметки и, к величайшей моей радости, увидел гранки набранных уже ‘Обреченных’. Это была моя первая крупная работа в ‘Русских ведомостях’ за подписью.
Я печатал уже давно рассказы и очерки в газетах и журналах, но не рисковал дать в ‘Русские ведомости’, где ‘подвалы’ занимались корифеями. Этим моим выступлением в профессорской газете я обязан Глебу Ивановичу и затем ему же обязан еще большим: он меня спас от тюрьмы, а может быть, и от Сибири, а пока упрочил мое положение в ‘Русских ведомостях’.
Собрал я пятнадцать рассказов, разбросанных в разных изданиях за эти годы: вышло больше десяти листов, дал заглавие ‘Трущобные люди’ и напечатал в типографии братьев Вернер, на Арбате, книжку в двести сорок страниц.
Это была первая моя книга!
С трепетом сердца, почти священнодействуя, я читал корректуру и в гранках, и уже в листах, и, наконец, когда все было отпечатано, я получил в листах один экземпляр, а другой, сброшюрованный, был отправлен цензору.
Совершенно спокойный, надеясь, что на книге кой-что заработаю, взял я аванс в редакции, занял, кроме того, сто рублей для уплаты типографии в счет трехсот рублей и ждал с нетерпением выпуска книги. Она еще лежала в листах, запертая на замке в кладовой типографии. Второго экземпляра, несмотря на мои усиленные просьбы, мне не выдали.
— Подождите, получим от цензора, начнем брошюровать, тогда и дадим сколько угодно.
Прихожу на другой день, 17 ноября, в типографию. Евгений Вернер, переводчик и редактор ‘Сверчка’, встречает меня с встревоженным видом:
— Гиляй, твою книгу арестовали! Ночью приехал инспектор по делам печати, обыскал типографию и буквально всё, до последнего листа твоей книги, арестовал, увез, а набор велел при себе рассыпать. У самих ни гранки не осталось. И оригинал взял!
Я чувствовал себя убитым. Бросился к председателю цензурного комитета — старому-старому Федорову.
— Уж ежели арестовали — значит, хороша книга.
Зря не арестуют. В Петербург для соответствующего распоряжения отправили экземпляр.
И больше разговаривать не стал.
Посоветовали мне поехать в Петербург, в главное управление по делам печати, куда был послан вместе с книгой и мотивированный доклад цензора. Что было в докладе, я так и не узнал, ибо это в цензурном комитете считалось величайшей государственной тайной.
А я весь в долгу, и выпуск книги для меня был всё.
Поехал в Петербург. Являюсь в цензурный комитет и наталкиваюсь на секретаря С. В. Назаревского, которому рисую мое горе. Он деликатно объясняет, что едва ли я получу разрешение на выпуск книги, что она уже с неблагоприятным для меня заключением главного управления рассматривается в комитете министров.
— По всей вероятности, не дозволят выпустить в свет!
— Что же делать? Мне советовали подать прошение начальнику главного управления Феоктистову.
— Подайте… для очищения совести… Только едва ли… Завтра в два часа подайте лично начальнику.
Прихожу на другой день в два часа с прошением о пересмотре книги и разрешении ее. Прошу курьера доложить, сшибая с него важность рублевой бумажкой.
— Сейчас доложу… Только их превосходительство сегодня не в духе… Подождите.
Доложили. Вхожу. Солидный чиновник один шагает по кабинету. Увидал меня и, наклонив голову, подходит. Рекомендуюсь, подаю прошение.
— Что это? Прошение?
— Да.
Берет. Смотрит.
— А марки? Марки где, я говорю?!
— Марки я наклею… Только, пожалуйста, не откажите выслушать.
— Без марок прошение не подают… Извольте наклеить марки…
Я стоял молча, растерянный.
— Идите же… Приложите марки и передайте прошение в канцелярию.
Я продолжаю стоять.
— Извольте идти, я кончил. — И, нагнув еще больше шею, повернулся ко мне задом.
Пока я в канцелярии наклеивал марки, оказалось, что Феоктистов уже ушел. Прошение мне пришлось подать его помощнику Адикаевскому.
Это страшное, тупое существо в вицмундире приняло меня весьма сурово и заявило, что оно знакомо с моей книгой и с заключением цензурного комитета об ее уничтожении вполне согласно.
— Там описание трущоб в самых мрачных тонах, там, наконец, выведены вами военные в неприглядном и оскорбительном виде… Бродяги какие-то… Мрак непроглядный… Н-да-с, молодой человек, так писать нельзя-с… Из ваших хлопот ничего не выйдет… Сплошной мрак, ни одного проблеска, никакого оправдания, только обвинение существующего порядка.
— Там все правда! — возразил я.
— Вот за правду и запретили. Такую правду писать нельзя. Напрасно хлопотали и марки на прошение наклеивали… Марки денег стоят-с… Уезжайте в свою Москву, вас уведомят,— он повернулся и ушел.
Ничего не понимая, спускаюсь по широкой лестнице с пятого этажа цензурного комитета.
Свежий воздух на улице привел меня в себя — и первая мысль в голове: ‘Как это я не побил морду Адикаевскому?’
А кулаки уж свинцом налились. Стою, как добрый молодец на распутье.
Передо мной в этот миг выросли двое друзей: богатырская фигура седого старика и Глеб Иванович Успенский.
— Ты как здесь?.. Вот рад! — воскликнул Глеб Иванович.
— Здравствуй, Гиляй!..— меня облапил и целует старик.
Тут только я узнал его. Это был Аполлон Николаевич Алифатов, управляющий конным заводом Орлова. А Глеб Иванович глаза вытаращил:
— Да разве вы знакомы? Аполлон, ты знаешь его?
— Ну вот еще! Наш брат — лошадник.
Мы стояли на тротуаре, я подробно рассказывал свое горе и закончил:
— Вот и жду! Как выйдет Адикаевский — морду в клочья, ребра переломаю. А завтра Феоктистова изувечу!
И оба в один голос:
— Что?! Да ты обезумел! Попадешь в тюрьму — и прямо в Сибирь! А им только по ордену дадут в утешение.
— Все равно, прежде я сам их награжу… Друзья взяли меня под руку, а я уперся:
— Никуда не пойду. Алифатов старается.
— Нешто его, быка, сдвинешь!.. Ну! Рванули и повели. Я послушно пошел.
— Да ты подумай только, как, например, Феоктистова бить… Он уж так побит, что сам не свой ходит. Вот что про него Минаев написал:
Островский[1] [1 М. Н. Островский, брат писателя, министр государственных имуществ.] Феоктистову
Затем рога и дал,
Чтоб ими он неистово
Писателей бодал!
— Ну, черт с ним! Адикаевского изувечу.
— И это глупо. Из-за мерзавца и себя и семью губить… А на кого семья останется? А где Успенский будет борщ с ватрушками есть? А?
Алифатов все время смотрел на меня, качал головой и повторял:
— Вот дура, вот дура некованая. Вспомни: Адикаевский! Набьешь ему морду, попадешь к жандармам в ад и будешь каяться.
Мы все трое засмеялись и двинулись дальше. Пересекли Невский и зашли в меблирашки у Аничкова моста, к Алифатову, где случайно остановился и я. На столе была икра, сыр, колбаса и бутылка красного вина. Закусили и выпили. Много говорили, и, наконец, Глеб Иванович убедил меня, что после такого ответа Адикаевского ждать нечего.
— Все равно, книгу сожгут наверное, а это большая честь: первая твоя книга — и сожгли! А скандалить будешь — вышлют. Схватят вот так, как мы с Алифатовым тебя тащили, да и поведут. А там начальство грозное в синем мундире сидит, а рядом жандарм здоровеннейший… И скажет тебе начальство… Ты только вообрази, что вот я, Глеб Успенский, генерал, а он — жандарм.
Алифатов встает, вытягивается во фронт, руку под козырек:
— Так точно, васкобродие!..
— Взять этого смутьяна в кибитку — и прямо в Сибирь! Ты мне головой отвечаешь за него! Понял?
— Так точно, васкобродие… Предоставим, васкобродие…
И лица у обоих серьезные, и вдруг мы все расхохотались, и всем нам стало весело…
Вечер мы провели у Глеба Ивановича, на Васильевском острове, проужинали до рассвета, а на другой день с почтовым увез меня Алифатов в Москву. С этого дня у нас с Глебом Ивановичем установилось навсегда дружеское ‘ты’.
В Москву я вернулся успокоенным и даже с некоторой гордостью: автор запрещенной книги!
Сочувственно отнеслись ко мне все товарищи по ‘Русским ведомостям’, а горячее всех — наборщики, всегда мои лучшие и самые близкие друзья.
В Москве заговорили обо мне и о моей книге, которая, невиданная, сделалась всем интересна, но я упорно никому ее не показывал. Она в хорошем переплете хранилась у жены, которой я и подарил этот единственный экземпляр.
Славы было у меня много, а дома денег ни копья. Долги душили. Я усиленно работал, кроме ‘Русских ведомостей’, под всевозможными псевдонимами всюду: и стихи, и проза, и подписи для карикатур. Запрашивал цензурный, комитет, но всегда один ответ: запрещена безусловно.
Встречаю как-то в ресторане Тестова издателя ‘Московского листка’ Н. И. Пастухова. И он сообщает мне:
— Главного инспектора сегодня утром видел. Поехал в часть твою книгу жечь… Только смотри, это страшный секрет.
— Как жечь? Отчего же меня не уведомили?
— А вот сожгут и не узнаешь. Я сказал сегодня инспектору, что вообще книги жечь очень глупо.
— Конечно, глупо! — обрадовался я такому либеральному взгляду у редактора ‘Московского листка’.
— И даже очень! Какая польза от того и кому? Надо запрещенные книги не жечь, а изрезать и продавать на фабрику в бумажную массу. Ведь это денег стоит! Инспектор поблагодарил меня, хочет проект внести об этом.
— А в какой части жгут мою книгу?
— В Сущевской. Только, гляди, меня не подведи.
Через несколько минут лихач домчал меня до Сущевской части. С заднего двора поднимался дым. Там, около садика, толпа пожарных и мальчишек. Снег кругом был покрыт сажей и клочками бумаги. Я увидел специальную печь из железных прутьев — точь-в-точь клетка, в которой везли Пугачева, только вдвое выше. В печи догорала последняя куча бумаги: ее шевелил кочергой пожарный. Пахло гарью и керосином, которым пропитался снег около печи… Начальственных лиц — никого: уже все разъехались. Обращаюсь к пожарным, спрашиваю по знакомству, что жгут.
— Книгу какую-то запрещенную… Да и не книгу, а листы из типографии… Вот остатки догорают… И что за книга — никто не знает. Один листок только попал, на цигарки взяли, да и то не годится: бумага толста.
Я взял у пожарных этот единственный измятый лист с оторванным на курево уголком. Читаю: ‘Вл. Гиляровский. Трущобные люди’. Всего в моих руках оказалось восемь страниц, и я до сего времени берегу эту реликвию. Я после узнал, что проект инспектора по делам печати был принят, он получил награду, и после моей книги уж ни одной в Москве не было сожжено: резали на полосы и посылали на бумажную фабрику. Железная печь была заброшена в пожарный сарай, и только во время революции 1905 года ее извлекли пожарные-кузнецы и перековали на свои надобности.
А мне осталось утешение, что, последней сожженной книгой в Москве была моя!

ПЕВЕЦ ГОРОДА

Половина июня, а уж кандидаты на выигрыш дерби начинали определяться, хотя владельцы на утренних галопах старались скрыть резвость своих крэков[1] [1 Крэк — фаворит], пуская их совершенно неожиданно не с определенных мест, а где-нибудь внутри круга, иногда по мягкой дорожке, или делали галопы в два часа ночи, на рассвете. Июнь — боевой месяц московских скачек, и с рассвета до восьми-девяти часов утра владельцы лошадей и спортсмены всегда присутствовали на работах. Посторонних зрителей не бывало прежде всего потому, что пускали на ипподром только своих, да, кроме того, жокеи скакали без камзолов, в пиджаках и фуражках — так что лошадь узнать не знатоку не было возможности и глядеть, не зная, что за лошади скачут, интереса не представляло. Владельцы входили внутрь круга, где проводили лошадей, шептались с тренерами, отдавали приказания жокеям. Любители сидели скромно за чайком вокруг мраморных столиков посреди партера. Накануне больших скачек весь цвет скакового спорта присутствовал здесь.
Солнце еще только сверкнуло лучами на крышах высоких зданий, а граф Г. И. Рибопьер в сопровождении К. А. Петиона уже показался на росистой траве круга. Рибопьер любовался трехлетками своего завода, детьми Эола и Астарота, и обсуждал шансы на приз с тренером Митчелем. Рибопьер, вице-президент скакового общества, был в гусарской форме, а Петион, состоявший при нем в менажерах[1] [1 Менажер — заведующий хозяйством, управляющий], его товарищ по гвардии,— в штатском, но такой же ‘гордый и ясный’, как и его принципал. Рибопьер очень гордился своим графством, хотя титул этот и фамилию предок его получил по милости Екатерины II за заслуги, о которых потомок избегал распространяться. Придворный парикмахер Пьер был особенно миловиден, когда смеялся, и Екатерина часто говорила ему: ‘Ris beau Pierre!'[2] [2 ‘Ри, бо Пьер’! — Посмейся, красавец Пьер!]. Отсюда и пошла фамилия, а потом к ней присоединился и графский титул. Петион о своих предках молчал, потому что в те времена иметь дедом одного из крупнейших вождей французской революции было, конечно, возможно, но говорить об этом было рискованно. Чуть ли даже не из-за этого родства Петион, гвардейский офицер, в отставку принужден был выйти.
Вот два рыжих трехлетка в попонах ринулись внутрь круга с места… Петион щелкнул секундомером — все спортсмены поднялись у своих столиков и взялись кто за бинокль, кто за часы… Все караулили конюшню Рибопьера, откуда ждали дербиста. К Рибопьеру подошел генерал Арапов, лошади которого уже отскакали: тренер его, Николай Чураев, проверил их, еще когда чуть брезжило, и теперь наблюдал конкурентов…
Братья Иловайские, донские коннозаводчики, тоже пустили своих красавцев, детей знаменитого Дир-боя, купленного ими у донского коннозаводчика Максима Денисова из Пятиизбянской станицы, прямого и единственного потомка Степана Разина, что Денисову ставилось в вину начальством и отзывалось на успехах службы… Как журавль на болоте, в дальнем углу ипподрома недвижно стоял польский коннозаводчик Людвиг Грабовский. Своего трехлетка, который, как он верил, должен вне конкуренции взять дерби, Грабовский не пускал сегодня, потому что много собралось публики. Этот страстный охотник любил скаковую публику только в те моменты, когда его лошадь, взявшую большой приз, публика поощряла аплодисментами. Тогда Грабовский прямо от весов, еще не остывшего скакуна брал левой рукой за повод и проваживал перед трибунами под аплодисменты публики, размахивая ответно цилиндром, поднятым выше головы лошади…
Братья Ильенко, украинские коннозаводчики, всегда скакали только на лошадях своего завода и сажали на них только своих жокеев-украинцев, которых так воспитывали, что они являлись самыми опасными конкурентами и в скачках побивали англичан. Таковы были Воронков и Дудак.
Круг оживал все больше и больше. Появились члены скакового общества с биноклями. Они разместились в беседке для действительных членов, куда члены-любители не допускались. Сюда им подавали кофе и легкий холодный завтрак. Здесь были казак Платонов с солдатским Георгием, А. Ф. Шереметьев, М. Л. Пеховский, Ф. Ф. Достоевский, сын знаменитого писателя, казначей общества… Вот в беседку внесли на кресле княгиню А. М. Хилкову — она давно уже лишилась ног, но без лошадей жить не может. А сегодня привезли ее посмотреть трехлетка Вальса, сына Лагурьена, любимого производителя ее завода. На Вальса она возлагала большие надежды и любовалась красавцем жеребцом под жокеем Пучковым, промчавшимся по призовому кругу возле самой беседки…
Дербисты отскакали. Пошел старший возраст и ездоки-охотники. На препятствиях пробовал новую лошадь, кажется, Вервену, ротмистр Сумского гусарского полка Г. Н. Зворыкин, не пропускавший ни одной скачки с препятствиями. Он падал несколько раз, и его уносили с круга замертво, говорили, что у него ‘семь ключиц’ сломано, а он все скачет и добросовестно берет призы. Соколов весьма удачно пробовал на ‘ирландском банкете’ какую-то норовистую лошадь и лихо справился с опасным препятствием… Брал . барьеры прекрасный ездок Манич. Ему из-за столиков аплодировали, но не за езду, а по другой, особой причине: кроме скакового спорта, он занимался комиссионными делами. Года два назад он по поручению фабриканта Постникова продал его роскошный дом на шоссе, примыкавший садом к скаковому двору, фабриканту Коншину. В саду был небольшой пруд с карасями. При составлении у нотариуса купчей Манич выговорил себе в добавок комиссии карасей в пруду, на что Коншин согласился, и в купчей написали, что караси в пруду принадлежат Маничу. Прошло два года, Коншину понадобилось выстроить для своей рысистой конюшни здание, для чего необходимо было засыпать пруд. Когда приступили к работам, Манич заявил, что он не позволяет трогать его рыбу. В конце концов за десяток карасей Манич получил с Коншина двенадцать тысяч рублей.
Но вот барьеры убрали, и часов с семи начали скакать лошади, следить за резвостью которых интересно было уже только их владельцам да игрокам в тотализатор. Когда все скаковое начальство ушло, стала собираться посторонняя публика. Приходили любители провести утро на свежем воздухе и полюбоваться лошадьми. Ввалилась раскрасневшаяся компания прямо из отдельного кабинета ‘Яра’. Предводительствовал компанией завсегдатай ‘Яра’ Иван Иваныч в своем неизменном цилиндре над огромными усами. Он занял столик, а сам подошел к соседнему столику, где сидели солидный пожилой мужчина с рыжей бородой и другой— с коротко подстриженными усами, а на стуле стоял гимназист и в бинокль наблюдал лошадей.
— Яков Кузьмич, меня просил цыган Федор Соколов узнать, выиграет ли сегодня гандикап ваш Еврипид?
Иван Иваныч расправил усы, поздоровался и сел за столик.
— Думаю, что не выиграет… Мы сейчас вот с Бараниным рассуждали… Он ведь его тренирует — и говорит, что шансов нет — фунтов пять сбросить бы.
— Ну, а Этна как? Она на поощрительный приз скачет…
— Этна не в кондициях… Так, для галопа пускаем] — вдруг, соскочив со стула, отрезал гимназист. Сел, отвернулся и снова взялся за бинокль.
Иван Иваныч извинился, встал и направился к своей компании.
— Этна сегодня легко выиграет, но если этому усатому сказать, он разблаговестит, и дадут за нее гривенник на рубль, — заявил гимназист, как только Иван Иваныч отошел.
— Ты уж у меня, Валерий, известный политик… Все у тебя рассчитано, — ответил мужчина с рыжей бородой, отец гимназиста.
В тотализатор он обычно не играл, только каждый раз брал на свою лошадь один билет и то не ради азарта, а просто так, без всякого расчета. За билетом он посылал сына, а тот, когда знал наверное, что лошадь выиграть не может, клал деньги в карман и говорил отцу:
— Я ставить не буду и страхую твой выигрыш, даром жечь денег не следует. А на эти деньги я книг куплю…
— Ах, дипломат, дипломат! И все-то у тебя с ‘холодным вниманьем рассудка’.
Яков Кузьмич, развитой и начитанный, любил щегольнуть цитатой, особенно за стаканом вина, в дружеской беседе. Чистокровные лошади были его страстью.
‘Чистокровная лошадь — красота и сила’, ‘резвость есть сумма силы’, — то и дело бросал он в разговорах со спортсменами такие афоризмы.
У него было всего только две лошади второстепенных — Этна и Еврипид. Они стояли на конюшне тренера Баранина, выигрывали редко, а все-таки окупали себя и доставляли огромное удовольствие владельцу, страстному любителю скачек, как и его сын, гимназист. Со стариком Брюсовым я был знаком по ‘Славянскому базару’, где он завтракал, приходя из своего городского амбара. Он был подписчиком спортивного журнала, который я редактировал, а главным читателем журнала был его сын. С обоими я постоянно встречался на скачках.
Однажды сын пришел ко мне в редакцию раскрасневшийся, взволнованный и робко подал статью по вопросу, в то время сильно волновавшему спортсменов. Написано было бойко, освещение верное. Я ее напечатал в ближайшем номере, и велика была радость юноши, увидавшего в печати свое первое произведение. После этого В. Я. Брюсов написал еще несколько спортивных статей, а затем, уже будучи студентом, навсегда бросил спорт и перешел на поэзию и науку. Впоследствии он мне прислал книжку своих стихов ‘Русские символисты’ с посвящением и подписью авторов: ‘Валерий Брюсов и А. Миропольский’. Мы время от времени начали встречаться, но близко знакомства как-то не завязывалось.
Весной 1900 года ехали мы с Валерием Яковлевичем Брюсовым вдвоем в купе из Москвы по Александровской железной дороге. Конечно, разговор о поэзии, о современных поэтах, о литературных течениях и общих знакомых.
— Мы люди разные, — сказал Брюсов.— Вы человек степи, певец воли и удали, а мы люди города. Мы износились в городе, а все-таки я его люблю.
Надо заметить, что говорил он это года за три до своего увлечения Верхарном.
— Вот в вашей ‘Забытой тетради’,— продолжал Брюсов,— в стихотворении ‘Каменный город’, вы говорите:
Сгубят меня эти камни, Годик побыть бы на воле…
— А мы вот без города жить не можем,— продолжал Брюсов.— Город для нас всё. Мы боимся степного простора.
И он прочел несколько стихотворений. В них были и ‘улицы, кишащие народом, шумные дикой толпой’, и ‘ушедшие в небо ступени, застывшие громады зданий’, и ‘грохот его и шумы певучие’…
— Вот ответ на ваш ‘Каменный город’, слушайте:
Мы дышим комнатного пылью, Живем среди картин и книг, И дорог нашему бессилью Отдельный стих, отдельный миг.
А я отвечал ему отрывками из ‘Стеньки Разина’, ‘Запорожцев’, отвечал ему песнями моря, степи, горных бурь, ночного урагана… Разина я ему прочел всего, с запрещенными тогда главами.
— О, если б это напечатать! Это сплошь революция.
— На Волге начато. На Дону кончено.
— Да. Это в городе не могло родиться.
— Вот поэтому-то я и не люблю города, — ответил я.
Вернувшись осенью в Москву, я нашел у себя на столе письмо от Валерия Яковлевича, в котором он говорил, что посылает мне продолжение нашей вагонной беседы, а меня просил прислать ему всю, с запрещенными главами, поэму ‘Стенька Разин’. В другом пакете лежала книга ‘Tertia vigilia’.
Рубрика ‘Города’ два раза подчеркнута карандашом. А на первой странице такое посвящение:
В.А. Гиляровскому
Все мы жалки и тощи
В этой дряхлой вселенной,
В мире бледных кикимор.
Слава радостной мощи
Все ж в тебе неизменной,
Гиляровский Владимир.
Валерий Брюсов. 1900.
Потом мы часто встречались в Литературно-художественном кружке, где он был директором, но это были встречи на народе, не такие, как тогда, в вагоне. Здесь Брюсов совсем не тот. Мне казалось, что вышел он из врубелевского портрета — в официальном сюртуке, застегнутый, как футляр, на все пуговицы, со скрещенными на груди руками. И даже голова мне казалась такой, как ее понял и дал проникновенный Врубель.
Или я его видел иногда на шмаровинской ‘среде’, на литературных ‘вторниках’, на разных юбилейных ужинах. Встречи были минутные, но когда мы жали друг другу руку, лицо его теряло обычную холодную корректность, на губах расцветала дружеская улыбка, и вся его фигура оживала от статуйности. Радостно каждый раз встречались и ни разу не обменялись при встречах своими взглядами на то или другое течение в литературе. Я следил за его литературными и разнообразными учеными работами и вспоминая его слабую, бессильную фигуру, дивился работоспособности дышавшего ‘комнатной пылью’ человека, у которого ‘отдельный стих, отдельный миг’… В его переводах Верхарна я находил много знакомого, много того, что я пять лет назад, в вагоне между Москвой и Шелковской, слышал от ‘певца города’, которому был понятен
Грохот его и шумы певучие.

* * *

Шли годы. Наши мимолетные встречи продолжались так же дружески, но ‘певец города’ становился с годами другим. В нем клокотал уже отзвук вулкана революций, он уже предвидел
Океан народной страсти,
В щепы дробящий утлый трон…
‘На этих всех, довольных малым, вы, дети пламенного дня, восстаньте смерчем, смертным шквалом, крушите жизнь и с ней меня…’
И город стал не тот, что тогда, когда он писал свои ‘Tertia vigilia’. Теперь он славил город:
‘И когда среди крови, пожара и дыма неумолимо толпа возвышает свой голос мятежный,— все прошлое топчет в прахе, играет со смерчем в кровавые плахи…’
Так еще задолго до первой революции начинает сказываться будущий поэт Октября.

* * *

Менялось время. Менялись отношения между людьми. А мы в отношении друг друга были неизменны. Насколько понимали мы и любили друг друга, может быть ясно из следующего.
В 1911 году, под осень, я сильно заболел воспалением легких. Чувствую, что все может случиться, что я, наконец, могу сломаться, а надо было кое о чем подумать вперед. Я решил обратиться к единственному в Москве человеку — хоть вся Москва знакома — Валерию Яковлевичу.
С постели вызвал его по телефону и говорю:
— Валерий Яковлевич, у меня воспаление легких, температура больше тридцати девяти, но мне необходимо вас повидать. Именно вас одного и никого более. Заразного ничего. Если бы вы…
— Ну что же, я через час, ровно через час приеду к вам,— перебил он меня и еще раз сказал: — Через час я у вас.— И положил трубку.
Часы пробили шесть.
Жду. Ставлю термометр: тридцать девять. Начинаю сомневаться: вдруг не приедет?
Звонок у двери. Жена идет встречать и через минуту вводит Валерия Яковлевича. Часы бьют семь.
— Дядя Гиляй! Да разве степному орлу полагается хворать! — И протягивает руку. Я не хочу подавать — он берет насильно и крепко жмет. Я отвечаю.
— Э, дядя Гиляй! Руку сломаешь, ведь мы городские.
— Валерий Яковлевич! Прошу выслушать — и дайте слово, что меня не перебьете до конца.
— Даю.
— Мне очень плохо. Сегодня ночью уж я был на том свете. Если не перенесу — исполните мою огромную просьбу.
И я рассказал ему, как бы мне хотелось видеть изданными мои работы.
— Ну вот видите, дорогой дядя Гиляй, первую вашу просьбу я исполнил. А она была очень трудная — не перебить вас, когда вы, извините, несете чушь. Но я не перебивал вас. Вторая же ваша просьба совсем легкая, я с легким сердцем даю вам слово исполнить ее в точности, тем более, что мне ее и не придется исполнять: через две недели мы будем в кружке пить ваш любимый карданах… Вы любую болезнь ветром развеете… А вот если вас придавит рухнувшим домом в городе или в степи грозой убьет,— иначе вы умереть не можете,— то даю вам слово сделать все, что вы сказали.
Во время чая Валерий Яковлевич рассматривал мой альбом и написал в нем следующие стихи. Был ли это экспромт и есть ли они в печати — не знаю.
Опять поманит ли улыбкой Любовь, подруга лучших лет, Иль над душой, как влага зыбкой, Заблещет молний синий свет,—
На радости и на страданья
Живым стихом отвечу я,
Ловец в пучине бытия
Стоцветных перлов ожиданья.
Валерий Брюсов.
На добрую память о прошлом
В. А. Гиляровскому 29 сентября 1911г.
Часы били девять. Тогда он ушел.
Потом он несколько раз справлялся по телефону, а через две недели мы пили с ним в Литературно-художественном кружке карданах.

* * *

Во время германской войны ни разу не встречались, выходило так: когда он в Москве — я уеду или наоборот.
Только после Октября мы стали встречаться чаще и опять на минуты. Как-то в голодный год только подольше побеседовали в театре Зимина на каком-то митинге или спектакле. Сидели за кулисами в артистической уборной, пили чай и ели жадно какие-то бутерброды с лошадиной колбасой. Между прочим, поменялись экспромтами. Что ему я написал — не помню, а он занял страничку моей книжки:
Другу моего отца и моему В. А. Гиляровскому — дяде Гиляю.
Тому, кто пел нам полстолетья,
Не пропустив в нем ни штриха,
При беглой встрече рад пропеть я
Хотя бы дважды два стиха.
Валерий Брюсов 20 июля 1920 г.

* * *

На моем полувековом юбилее, 3 декабря 1923 года, Валерий Яковлевич был товарищем председателя юбилейного комитета. Чувствуя себя не совсем здоровым, он все-таки приехал и в своем приветствии вспомнил, как он гимназистом принес ко мне свое первое произведение и как был счастлив, когда я напечатал его первый литературный труд. И это было в последний раз, когда я видел Валерия Яковлевича, слышал его, говорил с ним.
Через месяц праздновался юбилей поэта в Большом театре, но юбиляр, еще не поправившийся от болезни, незримо присутствовал в глубине темной директорской ложи бенуара, рядом со сценой.
Я знал о состоянии его здоровья, знал, что он там, за этой драпировкой. Он грезился мне таким же усталым и бледным, каким он был на моем юбилее, и, читая свое приветствие, я встал на правой стороне сцены и обратился лицом к ложе. В своем стихотворении я хотел продолжить его речь, его воспоминание юных дней — и оно начиналось так:
Помню я, в серенькой блузе
Ко мне гимназист приходил…

ГРАЧИ ПРИЛЕТЕЛИ

На Моховой, бок о бок с Румянцевским музеем — ныне Ленинской библиотекой,— у входа в ‘меблированные комнаты’ остановился извозчик, из саней вылез мой приятель, художник Н. В. Неврев. Мы, так сказать, столкнулись.
— Зайдем к Саврасову, возьмем его с собой и пойдем завтракать в ‘Петергоф’.
Я не был знаком с Алексеем Кондратьевичем Саврасовым, но преклонялся перед его талантом. Слышал, что он пьет запоем и продает по трешнице свои произведения подворотным букинистам или украшает за водку и обед стены отдельных кабинетов в трактирах.
Поднимаясь в третий этаж, Неврев рассказал мне, что друзья приодели Саврасова, сняли ему номер, и вот он уже неделю не пьет, а работает на магазины этюды…
— Я вчера к нему заходил,— прекрасную вещь кончает… Пишет с натуры через окно сад и грачиные гнезда… Нарочно сейчас приехал к нему посмотреть.
Дверь была чуть приотворена. Мы вошли. Два небольших окна глядят в старинный сад, где между голых ветвей, на фоне весеннего неба, чернеют гнезда грачей.
Мне вспомнились слова И. И. Левитана:
— Я ученик Алексея Кондратьевича.
В комнате никого не было. Неврев пошел за перегородку, а я остановился перед мольбертом и замер от восторга: свежими, яркими красками заря румянила снежную крышу, что была передо мною за окном, исчерченную сетью голых ветвей берез с темными пятнами грачиных гнезд, около которых хлопочут черные белоносые птицы, как живые на голубом и розовом фоне картины.
За перегородкой раздался громкий голос Неврева:
— Да вставай же, Алеша! Пойдем в трактир… Ну же, вставай!
Никакого ответа не было слышно.
Я прошел за перегородку. На кровати, подогнув ноги, так как кровать была коротка для огромного роста, лежал на спине с закрытыми глазами большой человек с седыми волосами и седой бородой, как у библейского пророка. В ‘каютке’ этой пахло винным перегаром. На столе стояли две пустые бутылки водки и чайный стакан. По столу и на полу была рассыпана клюква.
— Алеша,— тормошил Неврев.
— Никаких! — хрипел пьяным голосом старик.
— Никаких! — повторил он и повернулся к стене.
— Пойдем,— обратился ко мне Неврев,— делать нечего. Вдребезги. Видишь, клюквой закусывает, значит, надолго запил… Уж я знаю, ничего не ест, только водка да клюква.
Потормошил еще — ответа не было. Вынул из кошелька два двугривенных и положил на столик рядом с бутылками:
— Чтобы опохмелиться было на что, а то и пальто пропьет.
Неврев был в восторге от картины:
— Ведь это же старый Алексей Кондратьевич. Вчера утром я подмалевку видел, а сейчас почти закончено… Надо присмотреть, чтобы спьяна не испортил… Забегу к нему завтра утром…
Так я в первый раз видел знаменитого художника, одного из основоположников русского пейзажа. Это было 25 марта, в солнечный день, в конце 80-х годов.
Потом как-то через год или два я зашел однажды в эстампный магазин ‘Ницца’ и увидел знакомую картину, ту самую, которую я видел в номере на Моховой. Внизу стояла подпись красной краской ‘А. Саврасов’, видно, что сделана дрожащей рукой.
— Я видел у Саврасова эту картину,— заявил я владельцу магазина.
— Это не она, а повторение. Та картина давно продана, но Алексей Кондратьевич делает повторения. Да это уж далеко не то. Совсем старик спился… Жаль беднягу.
Оденешь его — опять пропьет все. Квартиру предлагал я ему нанять — а он свое: ‘Никаких!’,— рассердится и уйдет. Как раз вчера писал у меня. Есть еще такие повторения, и не плохие. В прошлом году с какой-то пьяной компанией на ‘Балканах’ сдружился. Я его разыскивал, так и не нашел… Иногда заходит оборванный, пьяный или с похмелья. Но всегда милый, ласковый, стесняющийся. Опохмелю его, иногда позадержу у себя дня на два, приодену — напишет что-нибудь. Попрошу повторить ‘Грачи прилетели’ или ‘Радугу’. А потом все-таки сбежит. Ему предлагаешь остаться, а он свое: ‘Никаких!..’
Видел я Саврасова еще раз, Великим постом, когда он ехал по Мясницкой с Лубянской площади, совершенно пьяный, вместе со своим другом Кузьмичом, который крепко его держал, чтобы он не вывалился из саней. Кузьмичом звали И. К. Кондратьева — старого писателя, работавшего в журналах и писавшего романы для издателей с Никольской. Жил он всегда на ‘Балканах’ в Живорезном переулке, куда, видимо, и вез Саврасова, приютившегося у него.
Зима того года, когда мы встретились, была с самой осени снежная. Весь февраль — кривые дороги — сплошь метели. Поезда дальнего следования запаздывали, иногда на сутки, а на московских крышах, с кратерами вокруг труб, алмазные на солнце плато снега нависали большими белыми губами над тротуарами. Тогда не особенно следили за очисткой крыш, да и сбрасывать снег было весьма рискованной работой — заградительные решетки на краю крыши были редки.
Март в самых первых числах дохнул весной, иногда лишь порошил сырой снег с полчаса. ‘Молодой за старым идет’ — говорили. Температура поднялась выше нуля. Солнце подогрело, и снег начал сползать с крыш, валиться целыми глыбами, а на желобах повисли хрустальные сосульки. Вдоль тротуаров по мостовой бежали мутные ручьи.
Пробираясь по Петровке, я остановился на тротуаре и задумался, где бы наскоро позавтракать. Напротив в актерском ресторанчике ‘Палермо’ ‘неугрызимые’ бифштексы и телятина под бешемелью с тухлинкой. В доме Левенсона на Петровке же — ресторан-низок Трехгорного завода, тоже дрянь, хоть и назывался литературным,
потому что в этом доме прежде помещалась редакция ‘Русского слова’.
Пораздумав, решил отправиться в ‘Россию’, которая прежде называлась татарским рестораном. Ее держали татары, а потом снял необыкновенно толстый грек Венизелос или Владос — не помню точно имени. Он надвигался своей громадной тушей на гостя и гудел сверху, так как толщина не позволяла ему нагибаться.
— Позалуста. Цудак по-глецески. Позалуста. Тефтели из филе, а ля Владос (или Венизелос, не помню), — рекламировал он меню.
Я остановился на тефтелях, но когда еще раз поднял глаза на Петровку, то решил идти завтракать домой.
Петровские линии, самая чистая улица Москвы, единственная тогда покрытая асфальтом, напомнила мне легенду о Вавилонском столпотворении в момент, когда после смешения языков строители разбежались и нахлынувшие аборигены начали разбирать леса и сбрасывать нагроможденные одна на другую каменные глыбы.
Я стоял и дивился. Грохали лавины снега. На крышах обоих домов с десяток рабочих, привязанных веревками к трубам, лопатами двигали и рушили вниз громады легко сползавшего снега…
По обе стороны тротуары были отделены от середины улицы снеговыми хребтами. Проезда не было, а проход, не без риска, конечно, был по самой середине мостовой. У подъезда ресторана два швейцара в картузах с золотыми галунами прокладывали лопатами путь, просекая траншею поперек снегового хребта. Я шел домой. Через Столешников переулок переправлялась толстая дама, хлюпая по мокрому снегу и балансируя на скользких выбоинах, что было весьма не легко: правой рукой она поддерживала подол модного тогда длинного платья, а в вытянутой левой руке держала муфту и шляпную картонку с надписью: ‘Вандраг’, заменявшие ей необхрдимый баланс при опасной переправе…
Я остановился на углу Столешникова. На середине переулка кое-где обнажались булыжники мостовой, по которым скрежетали полозья извозчичьих саней, и чмокали на ухабах копыта лошадей… По обеим сторонам, вдоль тротуара громоздились кучи снега, сброшенного с крыш, и среди них серели каменные тумбы. Тогда тумбы были еще обязательны на всех улицах. Эти глупые тумбы являлись пережитками еще тех почти доисторических времен, когда деревянные мостки, заменявшие тротуары, ограждались ими от лошадей и телег.
На углу Столешникова и дальше по Петровке, где теперь огромный дом No 15, тогда стояли дома Рожнова. Там помещались магазины, между прочим, модный шляпный магазин Вандраг, булочная Савостьянова, парикмахерская Андреева. А между ними большая гостиница ‘Англия’ с трактиром, когда-то барским, а потом извозчичьим и второстепенным. Во дворе находились два двухэтажных здания меблирашек и стоянка для извозчичьих лошадей…
Вход в трактир был со двора, а другой и въезд во двор — со стороны Столешникова переулка.
И вот на тротуаре около этих ворот я увидел огромную фигуру, в коротком летнем пальтишке, в серых отрепанных брюках, не закрывавших разорванные резиновые ботики, из которых торчали мокрые тряпки. На голове была изношенная широкополая шляпа, в каких актеры провинциальных театров изображают итальянских бандитов. Ветер раздувал косматую гриву поседелых волос и всклокоченную бороду.
Я подошел ближе. Он правой рукой шарил в кармане и сыпал на ладонь левой копейки. Я взглянул в лицо.
— А…
Я узнал Саврасова, когда-то любимого профессора Училища живописи, автора прославивших его картин ‘Грачи прилетели’ и ‘Разлив Волги под Ярославлем’…
Много я видел его этюдов и рисунков по журналам — и все на любимую тему — начало весны.
— Алексей Кондратьевич, здравствуйте.
— Погоди… четыре… пять…— считал он медяки. — Здравствуйте, Алексей Кондратьевич!
— Ну? — уставился он на меня усталыми покрасневшими глазами.
— Я — Гиляровский. Мы с вами в ‘Москве’, в ‘Волне’ работали.
— А, здравствуйте! У Кланга?
— Да, у Ивана Ивановича Кланга.
— Хороший он человек… Ну вот… А сам дрожал, лицо было зеленое…
— Вот собираюсь опохмелиться. Никак не могу деньги собрать, за подкладку провалились.
— Вот что, Алексей Кондратьевич. Пойдем ко мне,—
предложил я,— выпьем, закусим…
— Куда ж это?
— Вот рядом, в дом, где балкон.
Он вдруг поднял голову, воззрился на что-то, посвежел, помолодел как-то сразу, глаза загорелись. Ткнул меня в бок, а правой рукой указывал на крышу церкви напротив, на углу Петровки.
— Гляди, гляди!..
По крыше тихо сползала лавина снега, а на ней сидела ворона, что-то торопливо, энергично долбившая клювом. Лавина двинулась быстрей, нависла на миг всей массой над тротуаром. Часть ее оторвалась и рухнула вниз, распугав, к счастью благополучно, прохожих, а на другой половине, быстро сползавшей, ворона продолжала свое дело. И когда остальное снежное плато рухнуло, ворона приподнялась, уселась на самом желобе и стала глядеть вниз на упавший снег: то одним глазом взглянет, то повернет голову — и другим…
— Какая прелесть!..— радовался старик.
Должно быть, убедившись, что все потеряно, ворона улетела, и снова потух старик.
— Пойдемте,— позвал я его и взял за руку.
— Лучше бы в трактир, напротив. Да вот деньги-то…— и он опять зашарил в кармане.
— Денег-то у меня тоже нет.
Я взял его за руку, и мы зашлепали по растаявшему тротуару.
— Одет-то я… Нет, не пойду! — уперся было он на лестнице.
— Да у меня отдельная комната, никого не встретим. Я отпер дверь и через пустую прихожую мимо кухни
провел его к себе, усадил на диван, а сам пошел в, чулан, достал валенки-боты. По пути забежал к жене и, коротко сказав о госте, попросил приготовить поесть.
Принес, дал ему теплые носки и заставил переобуться.
Он долго противился, а когда надел, сказал:
— Вот хорошо, а то ноги заколели!
Встал, закозырился, лицо посвежело, глаза улыбались.
— Ишь ты, теперь хоть куда. Штаны-то еще новые…— и снова сел.
В это время вошла жена — он страшно сконфузился, но только на минуту.
— Алексей Кондратьевич, пойдемте закусить,— пригласила она.
С трудом, дрожащей рукой он поднял стаканчик и как-то медленно втянул в себя его содержимое. А я ему приготовил на ломтике хлеба кусок тертой с сыром селедки в уксусе и с зеленым луком. И прямо в рот сунул:
— Закусывай — трезвиловка1 Он съел и повеселел:
— Вот так закуска!..
А жена ему тем временем другой такой же бутерброд приготовила.
— Не разберу, что такое, а вкусно,— похвалил он.
После второго стаканчика старик помолодел, оживился и даже два биточка съел — аппетит явился после ‘трезвиловки’.
Разговорились. Вспоминали журналы, выставки, художников. Он взял со стола карандаш и спросил бумаги.
— Привык что-нибудь чертить, когда говорю… А то руки мешают.
Я подал ему альбом и карандаш.
Просидел у меня Алексей Кондратьевич часа два. От чая он отказался и просил было пива, но угостили его все-таки чаем с домашней наливкой, от которой он в восторг пришел.
Я предложил Алексею Кондратьевичу отдохнуть на диване и заставил его надеть мой охотничий длинный пиджак из бобрика. И хотя трудно его было уговорить, он все-таки надел, и когда я провожал старика, то был уверен, что ему в обшитых кожей валенках и в этом пиджаке и при его летнем пальто холодно не будет. В карман ему я незаметно сунул серебра.
Жена, провожая его, просила заходить не стесняясь, когда угодно. Он радостно обещал, но ни разу не зашел,— и никогда больше я его не встречал, слышал только, что старик окончательно отрущобился и никуда не показывается.
Я его видел только три раза и все три раза в конце марта, когда грачи прилетают и гнезда вьют…
В моем альбоме он нарисовал весну… избушку… лужу… и грачей…
И вспоминаю я этого большого художника и милого моему сердцу человека каждую весну,— когда грачи прилетают.

‘НЕЧАЯННАЯ РАДОСТЬ’

Огромный железный замок, каких с тех пор я больше никогда не видал, висел на низенькой, обитой листовым железом двери.
А привело меня к этой двери вот что. Это было в половине восьмидесятых годов, в конце сентября. Я работал тогда в ‘Русских ведомостях’ и возвращался с ночного пожара по Малой Бронной. Вижу, с бульварчика Патриарших прудов тропотит мелкими шажками, чуть не бежит, маленький человечек с рыжеватой округлой бороденкой и маленькими ‘северными’ пронзительными глазками, весело глядящими, ничего не видя из-под измятой полястой шляпенки. Одет он был в модную тогда среди небогатой интеллигенции коричневую размахайку-крылатку.
— Елпидифор Васильевич, здравствуйте!
— А, Баян, ты откуда такой чумазый?
— С пожара на Живодерке.
— Большой пожар?
— Строчек на пятнадцать… цыганский домишко сгорел.
— А! На-ка, пощупай…
И сует мне из-под крыла своей размахайки пакет с горячими калачами.
— Горяченькие, пойдем ко мне чай пить. Вот моя квартира.
И, потянув меня в ворота, вынул из кармана огромный железный ключ с резной бородкой и плоской, ажурной ручкой.
— Видал такие? В прошлом году настоятель Каменного монастыря на Кубинском озере подарил замочек-то. Петровских времен.
Пока он отпирал этот замочек величиной с кошку и изображавший собой кошку: ручка — хвост во рту,— к нам подошел усатый, солдатского вида, седой дворник. Он поставил к стенке метлу, вытянулся во фронт и шапку ‘по-николаевски’ скинул.
— Чего изволите приказать, ваше превосходительство?
— Опять?! Сколько раз говорил. У меня, небось, имя есть.
— Ельди… Ельди… Ну, хоть убей… Ваше превосходительство…
— Ладно, вот тебе копейка, беги в трактир за кипятком, чай заваришь…
Заиграл какую-то музыку замок, запела дверь, и мы с Елпидифором Васильевичем вошли. Елпидифор Васильевич передал дворнику большой медный чайник, в который сыпнул щепотку чаю из жестяной чайницы с надписью ‘К. и С. Поповы’.
— И на письмах,— обратился ко мне дворник,— им пишут: ‘Его превосходительству’…
— Ну, ладно, беги за чаем… Да тут около пруда разносчик с грешниками1 стоит, купи у него десяточек,— и дал гривенник и газету на обертку.
— Грешники и Патриарший пруд! Это почище ‘развесистой’ клюквы, думаю…
Квартира Елпидифора Васильевича была в нижнем этаже, с маленькими оконцами, глядевшими из толстенных сводов, как из глубокой ниши. Первая комната, где мы повесили верхнее платье, была прихожая, заваленная связками рукописей чуть не до потолка. Только рядом с дверью висел медный рукомойник над треногой ушастой деревянной лоханью. Рядом с ним серебрилось широкое полотенце, вышитое синим с красным: с одной стороны — красная избушка, по сторонам две елки, а с другой — синий монах в красной лодке и опять две елочки, тоже синие.
— На, умойся! — Подал мне кусок яичного мыла и, указывая на полотенце, сказал: — Этим летом мне монашки в скиту поднесли.
1 Гречневики.
Когда я умылся и вошел в следующую комнату, Елпидифор Васильевич разбирал наваленные на столе бумаги и перекладывал их на соседний стол.
— Очищу место для чая… А ты пойди в те комнаты, погляди на стенах иконы древние.
Комната, в которой накрывался чай, была и столовая, и приемная, и рабочий кабинет. Она сплошь завалена пачками и кипами перевязанных бумаг. По стенам — полки, набитые книгами, то огромными, то крошечными, в древних кожаных переплетах. На одном из четырех столов стояла чернильница, лежали окруженные выцветшими древними рукописями свежие листы начатой работы. Следующая комната — спальня хозяина. На огромном, красного дерева диване — ситцевое одеяло из цветных ситцевых треугольничков. ‘Наверное, работы таких же монашенок, что и полотенце вышивали!’ — подумалось мне. Сверху лежали две подушки, также в вышитых наволочках. По сторонам, между полками книг, висели от пола до потолка древние иконы, рассмотреть которые было невозможно: окна, запыленные, должно быть, никогда не мытые, создавали таинственный полумрак. Слепо выглядывали образа из ниш и почерневших от времени глубоких, толстых сводов. Пахло слегка сыростью, пылью, старой бумагой и еще чем-то. Я узнал чем только в следующей большой комнате. В полумраке (солнце из-за высокого соседнего дома никогда сюда не заглядывало) можно было рассмотреть такие же иконы, сплошь завесившие стены, уложенные на полу книги и связки рукописей. Местами все переплелось паутиной. Я догадался, чем пахло в той комнате: пахло мышами. Рассмотреть ничего нельзя, — только из-под толстой, мохнатой, как бы живой пыли неведомые контуры видны. Елпидифор Васильевич вошел и позвал пить чай.
— Вот три года все собираюсь разобраться, да все не удосужусь. Цены нет этому хламу. И вот всё новые и новые наслоения. Каждый год с севера привожу… Вот здесь уж законченная работа — ‘Причитания северного края’… Былины да песни древние. Вот здесь весь угол раскольничий. Тут древний царский быт… А вот театральный уголок! Я, брат, тоже по театру годка два поработал, по истории русского театра до восемнадцатого века… А вот это, где пыли нет, сверху, — ‘Слово о полку Игореве’… Чудеса! Что за язык… я прямо отдыхаю на этой работе… Как раз сейчас на столе ‘Игорь’ лежит… А вот как-то пришел ко мне один приятель, — ты его знаешь, а потому имени не скажу, — да и говорит: ‘Так жить нельзя! Это у тебя не квартира ученого, а лавочка старьевщика!’ И с этого слова мне еще дороже стало мое логово и мой хлам. Чуть пошевелишь — золото. Копнешь, а под ним бриллиант. Одно возьмешь, а другое само лезет. Все-то я помню. Этот хлам у меня в голове: закрою глаза и памятью вижу, что там лежит, что как выглядит.
А чай уже сервирован.
На свободном месте стола, рядом с кипой рукописей по ‘Игорю’, стоял большой медный чайник и два стакана на блюдечках, лежали калачи, каленые яйца, вареная колбаса и десяток гречневиков на ‘Московском листке’.
— Еще теплые, подсолнечным маслицем вспрыснуты. Аромат! Я их очень люблю. А вот чем я тебя попотчую с чайком. Землячка вот твоя! — И подвинул ко мне глиняную банку с благоуханным поляничным вареньем на меду.
— Это с Бела-Озера… Ведь твой отец белозер, а я черепан. Оба мы потомки ушкуйников. Давно я с ним не видался, вместе учились.
Я это знал, и мой отец в письмах ко мне приписывал: кланяйся черепану. Из-за этого и наша долгая дружба с Елпидифором Васильевичем началась.
Когда закусили и выпили чаю, он наклонился под стол и вытащил полуштоф наливки и характерной формы бутылку бенедиктина, его любимого напитка. Вместо рюмок появились два маленьких серебряных стаканчика: на одном выгравировано по-славянски: ‘Его же и монаси приемлют’, а на другом: ‘Пей другую’.
— А ты все по пожарам да по катастрофам носишься! А дельное-то что делаешь?.. Стихи-то пишешь? Ведь я тебя недаром Баяном зову. Тебя да еще одного только Граве Леонида… Твоих бурлаков помню… Плакал, читал.
— Вот я со ‘Стенькой Разиным’ вожусь. Две главы написал…
— А ну-ка? Может, что помнишь? Стеньку я люблю. Стенька мужик умный. Он знал, что знал!
И когда я ему прочел ‘Казнь’, он даже прослезился и сказал:
— Это, брат, для грядущих поколений… Света долго не увидит. Вот когда-нибудь такой будущий Барсов разыщет твою пропахшую мышами рукопись,— вот тогда она и свет увидит. А ну-ка, еще что помнишь?
Прослушал.
— Все равно печатать нельзя. А я тебе о Стеньке расскажу, что сам слышал: написать надо, а то пропадет.
И рассказал мне Елпидифор Васильевич о том, как Никон, разжалованный царем из патриархов, сидел ссыльным монахом в своем ‘Новом Иерусалиме’, в своем каменном доме-крепости. ‘Патриарх всея Руси и собинный друг государя’ был накануне ссылки в глухой Олонецкий монастырь, как вдруг к нему пришел неизвестный человек и просил принять его.
— Ты, Баян, был в Новом Иерусалиме? Недалече от Москвы, посмотреть тебе надо… главное — дом Никона, моя речь о нем, съезди.
На другое лето я был в Новом Иерусалиме. В роскошном монастырском саду, в глухом углу стоит под вековыми деревьями небольшой двухэтажный дом, сложенный на тысячи лет, с толстенными стенами и маленькими окнами — крепость по тому времени необоримая. В то время, когда я был в нем, все сохранилось так, как было. Обратил я внимание на мебель: неподъемные скамьи, столы из толстых досок на таких ногах-бревнах, что не сдвинешь с места. И особенно эта вековечная мебель была страшна в маленькой комнатке во втором этаже, где Никон занимался делами и принимал поодиночке только тех, с кем тайный разговор держал.
И вот в те, такие тревожные дни для метавшегося в своей крепости, обозленного Никона к нему тайно пришел Стенька Разин!
— А то, что я тебе рассказываю,— пояснил мне Барсов,— я слышал в Новом Иерусалиме от старого монаха, говорившего вообще мало и с большой осторожкой, по выбору. Я долго работал в хранилищах монастыря и подружился с ним.
‘Допустил патриарх (с большим уважением он вспоминал и его и Стеньку) к себе Степана Тимофеевича в свой собинный покой, где вот мы с тобой сидим, и пошел у них разговор долгий и бесспорный, потому думали они одинаково. И рассказал атаман донской патриарху всея Руси, что он хочет для народа правду открыть и дать волю… Вот,— как сейчас вижу,— на тех самых местах, где мы, маленькие людишки, сидим, тогда сидели два богатыря… И патриарх благословил его: ‘Иди, бейся за правду и волю!’
— Вот, что мне удалось слышать, то и тебе передаю,— у тебя выйдет, а то без этого нехватка будет. Пиши! А теперь замонахорим[1] [1 С латинского. Здесь — выпьем ‘монахора’, т. е. бенедиктина].
Выпили по чарочке.
— А вот я тебе покажу кое-что.
Елпидифор Васильевич вышел в заднюю комнату. Когда он вернулся с тетрадью своей рукописи, я кончал то, что впоследствии украсило моего ‘Стеньку’ и что я прочел тут же ему:
Благослови, отец святой,
Мне постоять за волю…
Так начинается моя книжка ‘Стенька Разин’, напечатанная только в 1922 году. Я прочел эту, сейчас за его столом написанную главку со словами Никона:
Ты прав, Степан, иди за волю биться…
После самых сердечных излияний Елпидифор Васильевич положил передо мной свою тетрадь, исписанную его круглым, четким почерком, и сказал:
— Читай, Баян!..
‘Боянъ бо вещий, аще кому хотяше песнь творити, то растекашется мыслию по древу, серымъ вълкомъ по земли, шизымъ орломъ подъ облакы. Помняшеть бо, рече, първыхъ временъ ycoбице’.
Через год он дружески надписал мне свою работу — ‘К ‘Слову о полку Игореве’.
Долго мы не видались с Барсовым. Он вообще нигде не бывал, занятый научным трудом и музейными изысканиями да в обществе ‘Древностей российских’, где секретарствовал. Как-то летом в воскресенье, когда семья была на даче, я нахожу на столе визитную карточку: ‘Елпидифор Васильевич Барсов. Шаболовка, собственный дом’. А на другой стороне надпись карандашом: ‘Милый друг Баян. Хоть бы заглянул ко мне на новоселье. Воскресенья и праздники всегда дома’.
Выхожу я тотчас же из дому,— навстречу по Столешникову переулку хромает романист А. М. Пазухин. Я показываю ему карточку: собственный дом.
— Ты всеведущий, а этого и не знал. Ну-ну!
Мы зашли позавтракать в Петровские линии, в ресторан, и Пазухин рассказал мне о событии, которое может случиться только в Москве, где необычайный размах уживается с копеечничеством на мелочах. Пазухин был участником такого интересного события.
Через час, расставшись с Пазухиным, я подъезжал к двухэтажному деревянному, небольшому с фасада дому на Шаболовке.
‘Дом действительного статского советника Елпидифора Васильевича Барсова’ — значилось на воротах. Отворяю калитку — звякнул колокольчик на весь двор. Вхожу. Широкий двор. По зеленой травке ходят куры. За решеткой сада, в конце двора, белеют под старыми липами и тополями пышные кусты жасмина, а из дверцы садовой решетки торопится ко мне навстречу и сам домовладелец, в красной рубахе, подпоясанной шелковым поясом, в широкополой соломенной шляпе. Блаженство и радость на лице его с седеющей бородкой, подстриженной, уж не той, как прежде, клочкатой, нечесаной.
— Милый Баян! Вот рад, вот рад! Наконец-то ты у меня, в моей ‘нечаянной радости’, в моей новой ‘лавочке старьевщика’.
— Любуюсь!
— А ведь я уж два года женат… Пойдем в сад. Жена пошла на базар клубники к чаю купить, а я малость вздремнул после обеда… По праздникам мы обедаем в двенадцать…
В решетчатой зеленой беседочке, оплетенной диким виноградом, около стола с розовой скатертью, уставленного закусками и чайной посудой, хлопотал в белом фартуке дворник солдатского вида, с седыми усами, который меня узнал и приветствовал.
— Вот и его мне тоже Николай Иваныч вместе с архивом с Патриарших прудов перевез.
Я притворился, что ничего не знаю.
— Какой Николай Иваныч? Ничего не понимаю!
— Помнишь, я тебе тогда говорил, что был у меня приятель, который сказал, что у меня не квартира, а лавочка старьевщика. Тогда фамилии его я тебе не назвал. А это был Пастухов!
Я развел удивленно руками.
— А уж меня-то как он удивил. Вот, пока жены нет, я тебе, Баянушка, как другу, все расскажу. А ты закусывай. Вот пирожки с верхвологодскими груздями… Вот вяленая нельмушка из Кубинского озера. Колбаска генераловская… Морошка моченая. А вот наливочка поляничная. Кушай и слушай такой сказ, что будь жив Щеголенок Василь Петрович, он бы такую былину сгоношил, что за сказку примешь.
Выпили мы по серебряной чарочке, а он мне другую наливает.
— Слушайся надписи!
Я охотно послушался, читая: ‘Пей другую’.
— …Да, так вот было дело. Сижу я у себя на Патриарших, разбираюсь в старье, вдруг входит Пастухов.
— Не помешал?
— Нет, просто так роюсь. Садись, Николай Иваныч.
— Одевайся, поедем ко мне, а потом уж к тебе я тебя перевезу.
Выходим. Стоит четырехместная коляска. Садимся. В Ваганьковском к нему во двор не въезжаем. Навстречу из ворот выходят в шляпах Виктор (сын Пастухова) и Пазухин. А Пастухов говорит им:
— Садись, ребята, в коляске прокачу! — И махнул кучеру рукой, чтобы ехал. Тот уж знал, куда ехать, как оказалось, через Каменный мост едем. Приезжаем на Шаболовку. Останавливаемся у ворот вот этого самого дома, и он пальцем тычет, на вывеску показывает. Читаю — и как безумный гляжу… И очень мне обидно показалось: что за глупая шутка, думаю… ‘Дом действительного статского советника Е. В. Барсова’.
Входим во двор. На крыльце встречает какая-то женщина, скромно одетая, в темном платье, с косынкой на голове, и кланяется.
— Милости просим, Елпидифор Васильевич…
Меня Николай Иванович и Виктор ведут под руки. Иду, а сам дрожу. Ничего не понимаю… Входим в зал, по стенам пустые книжные шкафы… Дальше — кабинет с роскошным письменным столом и тоже шкафы и полки по стенам, а на столе дорогой письменный прибор и серебряный бювар с надписью: ‘Дорогому другу Е. В. Барсову на новоселье от Н. Пастухова’.
Открывает он бювар, а в нем бумага — купчая крепость на дом на мое имя! После чаю я тебе все покажу!..
Вошла с корзинкой клубники моложавая, довольно красивая и стройная женщина в легком сереньком платьице, с кружевной косынкой на голове.
— А вот и супруга моя… А это Баян, поэт, сын моего друга и мой дружок.
Этим на этот раз и кончились разговоры, а остальное передаю со слов Пазухина, что в ресторане уже слышал.
Пастухов, повидав житье-бытье Барсова, решил своему сотруднику подарить дом, где ему было бы удобно работать.
— Там он того гляди умрет — дышать нечем,— говорил он и стал отыскивать домик-особнячок в здоровой местности. Подыскал домик с садом на Шаболовке, у одинокой вдовы недавно умершего бухгалтера. Оформил покупку и привез нового владельца на новоселье.
В тот же день перевезли в фуре Ступина сразу весь барсовский архив под присмотром солдата, усатого дворника, который в тот же день переселился в новый дом. В первые два дня все было уложено и уставлено.
В эти дни обедать Пастухов его увозил к Тестову, самовар ставил новый дворник, или старая хозяйка приглашала его пить. чай. На третий день она должна была переехать совсем и уже наняла себе квартиру. Утром зашел к ней проститься Елпидифор Васильевич. Она сидит у чайного стола и горько плачет. Из разговора выяснилось, что и квартирку наняла хорошую, и кухарка остается у нее, одно неудобство: хлева нет.
— Все бы ничего… Всем я довольна… Да вот сижу и жду мясника, коровушку на убой продаю…
Слезы текут.
— Коровушку жаль! — И разрыдалась.
Сидит Барсов, сам чуть не плачет, утешая ее, и вдруг:
— Знаете что: выходите за меня замуж! Вы знаете, кто я такой… Позвольте сегодня же по старинному порядку сваху заслать, а там честным пирком и за свадебку.
Так и стала вдова-мещанка генеральшей.
В летние месяцы я иногда заезжал к Барсову. Самое интересное бывало, когда я заставал его одного. В солнечные дни сидели в садике за чарочками для наливок
или ‘наперсточками’ для бенедиктина. Жена его, мало понимавшая наши разговоры, уходила по хозяйству, и через решетку слышались ее воинственные крики на кур или ворон, карауливших наседку с цыплятами.
В дождливый день он водил меня по желтому крашеному полу, ежедневно протертому керосином. Нигде ни пылинки. Казалось, что книги и рукописи на полках в застекленных шкафах скучают о ‘лавочке старьевщика’ и о паутинке, которая все-таки шевелилась, когда по ней бегал паук или трепетала муха, залетевшая через дверь с грязного двора. Особенно поражал чистотой зал, где по субботам каждый лист ‘самосадков’, доросших, как и три широколиственные пальмы, до потолка, перетирался самой хозяйкой, балансировавшей с рассветом на складной лестнице. Эти пальмы были ею выращены, когда она еще была девочкой, а ее отец, мещанский выборный, выстроил этот домик за год до ее рождения, на монастырском пустыре. На окне горшки с геранью — и пахучей кудрявой, и красно-розовой, и лилии, и столетник, лимоны и апельсины, посаженные зернышками,— словом, садоводство на каждом окне. А на столике, сделанном из старинных изразцов уже по заказу самого Барсова, красовался медный чайник, с которым когда-то его усатый ‘Личарда’ бегал за кипятком в трактир. Теперь он служил для поливки цветов.
Внизу две комнаты были заняты разным громоздким драгоценным старьем северной старины: деревянные фигуры святых, вырезанные из цельного дерева, половинки церковных резных дверей иконостасов и различные посохи, между которыми отличался посох с финифтевой ручкой, украшенной надписью вязью. Барсов его нашел где-то на глухой почтовой станции под Архангельском, и кому он принадлежал, неведомо.
— Какому-нибудь сосланному святителю,— говорил он.
Древних икон еще больше прибавилось: ими завешаны обе комнаты, и всему свой уголок, свое место. В первой комнате чего-чего не было! Вот деревянные колодки, в которые монастырских узников заклепывали, и куски иконостасов и царских врат удивительной резной работы, сохранивших еще позолоту… А рядом — настоящие и с глубокого севера и из мордовских лесов большие идолы, вырубленные также из целого векового пня дерева. Потом, познакомясь с работами Коненкова, я вспомнил барсовских идолов. Мне сразу на ум пришло:
‘Эге! Вот откуда твоя слава пошла. Ничто не ново под луной!’
Глядя на эти фигуры идолов и домодельные скитские иконы и картины из покоев раскольничьих владык севера, много общего я находил потом на декадентских выставках. К их картинам также требовались надписи вроде этой:
‘Се лев, а не собака’.
На стенке разное оружие, отысканное Барсовым на чердаках и в подвалах монастырей: копья, ружья, медная пушечка, и из раскопок в старой Рязани — стрелы, ерихонки железные, кольчуги.
— А вот это, видишь, на стене, железные вериги в пуд весом. Их носил юродивый Фомушка, который проклял за душегубство Ивана Грозного, когда он зверствовал в Вологде. Иван Грозный после этого проклятия уехал и не тронул ‘блаженного’. Вериги потом в Вологде висели в монастыре, а Палладий, новый архиерей, приказал их убрать и выбросить.
А вот оборудованный с особым тщанием под средним окном и около него на стене — театральный уголок.
— Я, брат, ты знаешь, тоже годика два и театру послужил… Работал по истории русского театра до восемнадцатого века. Всех книжников и барахольщиков объелозил… Книги, рукописи — там, вверху, в шкафах а здесь, видишь, — указал он на стену и витринку, — маски разных времен, рисунки, лепка, оружие и доспехи, а в шкафу костюмы… Я, брат, тоже считаю себя человеком театра. Кто им не увлекался! Я-то ушел, а вот и сейчас два дьякона в опере служат.
Потом уж, наверху, за накрытым столом, говорит:
— Помнишь, какая хламота была на Патриарших? Теперь этот музейчик всегда заперт, окна не отворяются, все кисеей покрыто… А мышами-то все-таки припахивает!
— Да, есть-таки. Как там было.
— Вот за это-то я и люблю эти комнаты. Как ты ни говори, а все-таки ‘лавочка старьевщика’ имела свою особую прелесть. Ведь там и под пылью жизнь кипела: потянешь одно, а там, глядишь, другое за ним, из друго-
го совсем мира… А за ним еще и еще. Как игра в бирюльки — только живые. Одна родит другую.
А сам поляничную подливает и подвигает ко мне чарочку: ‘Пей другую’. Это уж десятая!
— Так-то, Баян!
Выпили, а он широким жестом обвел шкафы.
— А тут что? Как солдаты, стоят книги, и каждая на своей полочке, и каждая бирюлька занумерована… А там, куда ни ткнись, всюду ‘нечаянная радость’. Нe ждешь, а найдешь!
— Да, это ты верно слово сказал.
— Да не мое это слово — чужое повторяю, а сказал его Лев Николаевич Толстой. Он в конце семидесятых годов, когда приезжал в Москву, ко мне захаживал советоваться насчет материалов для своих работ. Иногда надо было показывать их и при нем рыться в пыли архива. То и дело приходилось неожиданно находить нужное совсем в неподобающем месте. И сказал он мне как-то: ‘Я понимаю теперь, как можно любить самую беспорядочность такого архива: в нем живет нечаянная радость’.
Вот почти единственное, что у меня осталось ярче всего в памяти из его рассказов о Толстом. А говорил он мне о нем не раз. Смутно помню, что он много раз вспоминал разговоры с Толстым по поводу декабристов. Я помню, что Барсов упоминал в тот день часто это слово,— называл много известных имен, но я боюсь их вспоминать, даже то, что осталось в памяти: вдруг ошибешься. А с такими великими именами ошибки недопустимы, а то выйдет, как у барсовского ‘Личарды’.
— Ельди… Ельди… Хоть убей… Ваше превосходительство!
Я вот ничего не записывал из этих разговоров, о чем теперь слезно жалею: сколько он знал!
Помнится, что раз только, вернувшись домой, я записал один разговор, а что именно, не помню.
И вот теперь, через десяток лет, когда я пишу мою памятку о друге моем, друге моего отца, друге всех и вся, — я нашел в папке обрывок старой тетради, в которой сохранилась единственная запись одной нашей беседы.
Вот она целиком, вся как есть.
‘Сегодня, 25 июня 1901 года, был я у Барсова в его домике. Он, как всегда дома, в кумачной рубахе и соломенной шляпе. Блаженствует в своем садочке. Самовар. Чай с поляничным вареньем — из Белозерска прислали. Пирожки с вологодскими рыжечками и луком и неизбежный ‘монахором’ из старинных серебряных чарочек.
— Все то же, что там, на Патриарших. И варенье-поляничка, и морошка моченая, и наливочка.
— Сравнил! Теперь рай! И скатерка чистая, и самовар.
— Мне и тогда у тебя нравилось, хорош уголок был!
— Вот то же и Толстой говорил… Он там у меня несколько раз был, когда приезжал в Москву. Это было в 78-м и 79-м годах. Он тогда писал новый роман ‘Петр I’. Много о севере расспрашивал, о древних людях. А потом приходит как-то ко мне и говорит:
— Я пока остановился писать ‘Петра’: ничего в расколе не понимаю.— И засыпал меня вопросами о расколе. Потом уж я напечатал в ‘Русском обозрении’ статью: ‘Петр и Толстой’. Это был мой ответ Льву Николаевичу. Как-то тогда Толстой встретился с гостившим у меня моим другом, собирателем былин Щеголенковым. Я записывал с голоса его былины. Старик был совершенно неграмотен.
Я их познакомил. Разговор сделался общим. Щеголенков много говорил о внецерковных христианах. Толстой заслушался его, хлопнул меня по плечу и сказал:
— Вот как по-настоящему богу молятся. А мы разве умеем?
Просидел тогда Толстой у меня до поздней ночи.
Толстой так увлекся сказами и былинами Щеголенкова, что пригласил его к себе, и он, уже совсем старый, — ему было тогда под восемьдесят, — прогостил у Толстого месяца три. С этой встречи у меня Толстой бросил окончательно свой роман ‘Петр I’ и перестал быть художником, посвятив всего себя вопросу внецерковного христианства…’
Рассказ Барсова я записал дословно, пока Елпидифор Васильевич выходил из-за стола по хозяйству, и даже из записной книжки переписал в тетрадь.

ВСТРЕЧИ С ГОРЬКИМ

I

Я зачитывался первыми рассказами Горького, дивился, что нашелся большой художник, затронувший тот мир, в котором я так долго вращался. Антон Чехов не раз мне говорил: ‘Тебя надо свести с Горьким! Познакомься с ним обязательно’.
И Горькому говорил обо мне с тем же предложением.
Но мои постоянные отъезды из Москвы в газетные командировки нас вечно разлучали: он в Москве — меня нет,— и наоборот. Но все-таки встретились в первый раз у Чехова.
В 1899 году я работал в только что открывшейся амфитеатровской газете ‘Россия’ и в ‘Курьере’. В июле, вернувшись из очень рискованной поездки по Балканскому полуострову и сдав последнюю корреспонденцию в ‘Россию’, я, совершенно утомленный работой и пережитыми днями в Белграде во время осадного положения, решил отдохнуть несколько дней на Волге. Остановился в Нижнем, чтобы на другой день выехать обратно, но зашел к Горькому, положительно очаровался им и застрял на несколько дней. Мне помнится, что он жил в той же квартире, где я бывал в 1882 году у Вл. Г. Короленко, тоже сосланного тогда в Нижний, как и Горький.

* * *

Алексей Максимович и Екатерина Павловна приняли меня просто и дружески. Я у них обедал, пил чай, играл с маленьким Максимом, который лазал по мне, забираясь на плечи.
Незабвенные дни!
Как-то, гуляя по Покровке в яркий июльский день, я фотографировал своим кодаком всю семью, но лучше всех вышел Максимчик. Это единственная карточка, уцелевшая у меня от того времени.
С Алексеем Максимовичем вдвоем мы гуляли ежедневно с утра по городу, по Нижнему базару, среди грузчиков и рабочего народа, с которым так связана была его и моя юность. Было что вспомнить, понимали друг друга с одного слова. Лазали вдвоем по развалинам кремля и снимали кодаком друг друга, стараясь повиснуть где-нибудь над пропастью. Алексею Максимовичу нравились такие порывы удали. Сидя на откосе и над впадением Оки в Волгу, мы любовались красотами.
На меня особо сильное впечатление производил тогда этот вид, подобный которому я видел так недавно, месяц назад. Откос Нижнего и сад Калимегданской крепости в Белграде — это повторение одного в другом. И там с высокой скалы и также слева перед самым городом впадает могучая Сава в огромный Дунай. Там, где перед нами строения ярмарки, — город Землин, и так же как перед нами теперь даль полей, так и там — степи Венгрии. И тут я рассказал Алексею Максимовичу подробности моего побега и события в Белграде, о которых он уже знал из газет… Я, как шиллеровский Роллер, сорвавшийся с виселицы, под впечатлением вида с откоса переживал недавние приключения и болтал без умолку…
С откоса мы прошли в цирк Акима Никитина, моего старого товарища по цирку, попали на репетицию. Аким был в восторге от гостя, которого знал хорошо, как и весь Нижний его знал, и тут же предложил посещать цирк во все время его пребывания в Нижнем, и во время спектаклей, и во время репетиций, быть в цирке, как дома.
Алексей Максимович сразу полюбил Акима, простого и милого, интересовался репетициями и всегда ходил в цирк, как свой человек.
Но как хорошо было в доме за обедом и чаем! У меня нервы были приподняты после пережитого, я рассказывал о моих приключениях, так что гостеприимному хозяину и говорить было некогда.
Но когда я стал рассказывать подробности о студенческих волнениях в Москве, Алексей Максимович оживился и заговорил, весь отдавшись этому жгучему вопросу.
Тут я припомнил написанные мной зимой два стихотворения, ходившие в Москве по рукам. Когда я прочел их, он встал, принес бумаги и карандаш и просил меня записать, что я и сделал, подписавшись В. Гиляй.

II

На другой день мы гуляли по пристани. Встречаю знакомого москвича, долго служившего по пароходству на Волге. Окликаю его:
— Николай Федорович!
С ним трое нижегородцев, тоже служащих по пароходству. Окружили нас, познакомились и зовут:
— Пойдем с нами. Там баржу разбило. Вот наш пароход стоит. Там и закуска — все как следует… Только добежим до…— назвали какое-то место,— поглядим и сейчас назад… Через час дома.
— Алексей Максимович, едем, — предлагаю.
— Едем,— улыбается.
Сели на шумевший небольшой буксир, повернули нос и побежали на низ. Мы сидели на носу. Разговаривали. День серенький, без ветра. Я чувствовал себя совершенно отдохнувшим, и настроение было буйное, хотелось расходовать свои возобновленные силы. Я начал читать стихи на буйные мотивы… Наконец прочел всю поэму свою о Стеньке Разине. Лучшей обстановки и лучших слушателей с Горьким во главе придумать было нельзя. Восторг полный… Пароход уже стал заворачивать, чтобы причалить против воды у затонувшей баржи.
Незаметно пролетел десяток верст.
Алексей Максимович сказал мне:
— Дядя, а мне Стеньку пришли!
Затонувшая баржа, груженная железом. Водолив да двое рабочих на ней. А кругом нигде и никого. Мы да баржа на боку…
Хозяева спустились на баржу, а мы гуляли по песку минут десять, и нас кликнули:
— Ну, теперь выпьем!
Перед нами выросли три корзины.
Развязали одну — шампанское.
Развязали другую —стаканы, тарелки, посуда.
Развязали последнюю — ламповые стекла, завернутые в соломенные колпачки. Недоумение сменилось хохотом.
— Чем закусывать будем?
А Горький указал на мачту баржи.
— А вобла-то на что?
Сняли с мачты связки воблы. Отвалили и пошли вверх. Алексей Максимович веселился больше всех, смотря, как под воблу хорошо шампанское пьется… Меня заставил прочитать еще раз Стеньку Разина… Через полчаса мы были у пристани. А через час Екатерина Павловна угощала нас обедом.
Вернувшись в Москву, я послал мой сборник стихов ‘Забытая тетрадь’, где были напечатаны, проспанные цензурой, две главы ‘Стеньки Разина’.
‘Разин — здорово! и красиво!’ — пишет мне в ответ на посылку Алексей Максимович.

* * *

Впоследствии в Москве мы встречались у Антона Чехова и в Художественном театре, когда Алексей Максимович ставил свое знаменитое ‘На дне’. Для этой пьесы я водил артистов труппы Художественного театра со Станиславским и Немировичем-Данченко во главе по притонам Хитрова рынка, а художника Симова даже в самые трущобные подземелья Кулаковки, в тайные притоны ‘Сухого оврага’, которые Симов увековечил в своих прекрасных декорациях. А потом Алексей Максимович уехал за границу, прислав мне со своей надписью полное собрание своих сочинений.

III

Я опять пережил эти впечатления 1899 года еще раз, когда в мартовской книжке ‘Нового мира’ за 1926 год был напечатан протокол допроса Горького после его ареста весной 1901 года.
‘Еще в 1899 году к Максиму Горькому, по его словам, приезжал литератор Гиляровский и в разговоре о студенческих беспорядках сказал, что в Москве имеет большой успех среди публики стихотворение ‘Сейте’. По просьбе Горького, Гиляровский будто бы воспроизвел эти стихи на лоскуте бумаги, не ручаясь за точность (стихи отобраны при обыске у Горького в 1901 г.).
Под стихами значится неразборчивая подпись: ‘И. Гиля…'[1] [1 А я часто пишу неясно]. Начальник жандармского управления, сообщив об этом департаменту полиции, заметил, что ‘стихи написаны карандашом, но довольно разборчиво и без всяких помарок, очевидно, Гиляровский прекрасно помнил содержание этих стихов’. Хотя М. Горький и отрицал на жандармском допросе авторство Гиляровского в отношении этих стихов, но жандармы склонны были приписать стихотворение именно ему. Авторство Горького в данном случае отпадало потому, что стихи были написаны не его рукой и значилась подпись: ‘И. Гиля…’
Стихотворение это было написано в Москве, зимой, вс время самых беспорядков, на завтраке в ‘Славянском базаре’ на белом листе переплетенной карточки вин. Завтракали мы вчетвером: В. А. Гольцев, В. М.Лавров, редактор ‘Русской мысли’, и В. М. Соболевский. Гольцев вырезал ножом страницу со стихами, спрятал в карман, пообещав прислать мне на другой день копию, что и исполнил. Стихотворение засверкало по Москве. Я даже сам столько читал его в разных компаниях и на вечеринках, что выучил наизусть.
Давно забыто все старое в кипучем вулкане захватывающей новой жизни!
И вдруг благодаря — кому же?! — жандармскому архиву я имею и забытое стихотворение, и Незабвенные дни, проведенные у Алексея Максимовича, встали передо мной, как далекий сон.

ФОГАБАЛ

Холодно. Побурела трава на опустелом ипподроме. Ни дверей, ни окон у остатков каменных зданий… Прежде отделялось высоким забором от Ходынского поля здание на дворике, где взвешивались на скачках жокеи, и рядом стоял деревянный домик смотрителя круга. Кое-что осталось от садика перед домиком, забор и загородка садика уничтожены, и из окошек домика открывается вид на голое Ходынское поле и Ваганьковское кладбище. В домике живет семья… Голодает, холодает. Дрожит ночью, когда идут мимо толпы бесприютного и бродяжного люда, но как-то ее никто не трогает — должно быть, сразу видно, что взять нечего. Жильцы флигелька вынесли октябрьскую бомбардировку, когда из Ходынских казарм слали снаряды в Кремль, и на следующий год ночной пожар скаковых трибун рядом с их жильем, от которых остались эти ‘железные удавы’ — куча изогнутых от жары рельс и балок.
Сегодня, гуляя по оголенному осеннему парку, я прошел сюда, на самую середину круга,— и воспоминания роятся и свертываются в клубок, и яркими гирляндами и живыми цветочными клумбами рисуются пять этажей трибун, полных в день дерби летними платьями дам, огромный партер вдоль всего этого ажурного железного здания, которое ни с какой постройкой и сравнить нельзя… Ну, а с чем можно сравнить ‘ирландский банкет’ посредине? Это головоломное препятствие, на которое решались скакать только самые отважные спортсмены!
Он такой же, как и был. Высокий вал между двух широких канав. Лошадь скачет сначала через одну канаву на гребень вала, а с него уже вторым прыжком берет вторую канаву, за два раза перепрыгивая в ширину более семи метров и всегда теряя около минуты на этом препятствии. Нередко на нем ездоки и кости ломали и лошади калечились.
Еще в те дни, когда существовала деревянная беседка, в день розыгрыша самого почетного приза разыгрывался однажды стипльчезный приз с ‘ирландским банкетом’. На последний записалось трое известных победителей на скачках с препятствиями. Все трое — гвардейские офицеры из Петербурга, четвертым записался совершенно неожиданно совсем молодой офицер, улан, младший брат скаковых коннозаводчиков Евгения и Сергея Ильенко — Иван. Он скакал на лошади, им самим выезженной и тренированной одновременно для скачек и для службы в полку.
Прозвучал звонок к стипльчезу. Со старта выделился ротмистр К. на своем выводном крэке. Взял три зеленых барьера на дорожке и понесся внутрь круга, корпусах в пяти впереди всех, на ‘банкет’… Трое соперников почти голова в голову скакали вслед за ним. Вот его белый китель мелькнул на мгновение на валу ‘банкета’, чтобы тотчас появиться на другой стороне второй канавы и легко уйти от конкурентов, которые еще должны были остановиться на вершине вала перед вторым прыжком. И тут произошло нечто поразительное — все это было делом одного момента. В то время когда вороной конь К-на еще только собирался прыгнуть, трое конкурентов уже подлетели. Страшным посылом Ильенко выбросил своего скакуна, и мимо белого кителя на вороном коне мелькнул белый китель на золотисто-рыжем, который не остановился на гребне вала, а птицей перелетел и обе канавы и вал и очутился сразу впереди вороного на пять корпусов, да так и не уступил ни пяди до самого призового столба. В трибунах творилось что-то небывалое: в момент прыжка раздалось тысячеголосое ‘ах’, а затем такие аплодисменты, каких старая беседка еще не слыхивала.
Через много лет так же аплодировали Гагарину, тоже взявшему сразу обе канавы на полукровной англодонской кобыле Красивой, и Виллебрандсу на английском стиплере Чатартоне. И больше никогда это не повторилось ни у ‘джентльменов’, ни у жокеев, даже англичан, кстати сказать, весьма не любивших ‘ирландского банкета’.
После этой блестящей победы молодой Ильенко сбросил военный мундир и весь отдался скаковому коннозаводству. По зимам он с братьями работал на Харьковском конном заводе, летом занимал должность старшего члена московского общества и сам, как и его братья, тренировал свою призовую конюшню и писал в спортивных журналах статьи в защиту чистокровной лошади. Он, Иван Михайлович Ильенко, был одним из главных создателей этих единственных в мире многоэтажных скаковых трибун, которые сейчас вот лежат передо мною в виде горы чудовищных удавов, иногда блестящих, иногда матовых, с кое-где проступившими кровавыми пятнами ржавчины…
Я присел на выгнутую, скрюченную пылом пожара рельсу и задумался. Вот вижу сквозь ажуры рельс человека, выходящего из флигелька. Он, опираясь на палку, устало двигается к развалинам трибун. На нем короткий нагольный полушубок, какие носят в кавалерии конюхи, и защитная фуражка с красной звездой, седая борода гвоздем, седые усики… да это Ильенко?
Да, это Иван Михайлович Ильенко. Это его семья обитает здесь. Он остался верен скаковому кругу: во время немецкой войны он бросил скачки и ушел к своему старому товарищу генералу Брусилову, был с ним в боях до конца кампании, потом вернулся в этот убогий флигелек к семье, а при советском правительстве его снова пригласил Брусилов на работу по коннозаводству, был он полезен государству знанием дела до тех пор, пока, наконец, по болезни не оставил службы персональным пенсионером и не кончил жизни рядом с ‘ирландским банкетом’.
Я вышел на скаковую аллею, вдоль проезда между шоссе к трибунам и почти против маленького домика, где много лет жил секретарь скакового общества Н. П. Лебедев, и здесь увидал… и опять поразился — уж очень не ко времени было то, что я увидел: передо мной появился человек в длинном черном, еще недавно модном сюртуке с разрезом сзади и в цилиндре!
Все что угодно я мог ожидать, но цилиндр на четвертый год революции, да еще сюртук-редингот! По всему видно было, что человек этот гулял: и по спокойным движениям, и по сложенным назад рукам с тоненькой тросточкой. Легкий ветерок раздувал его огромные светлые усы. Взглянув на них, я сразу узнал его:
— Иван Иваныч!
Это был редкостный тип, который мог создаться только в купеческой Москве, только в ее веселящемся кругу мог жить, наслаждаться, кушать самые изысканные блюда, посещать театры, ежедневно слушать хоры в лучших загородных ресторанах и присутствовать на ипподромах, не пропуская ни одного скакового или бегового дня, и при этом никогда он, единственный, не поставил ни одного рубля в тотализатор, потому что никакой игры не любил, — это во-первых, а во-вторых, никогда почти у него этого рубля и в кармане не было.
А между тем он всегда одевался у лучших столичных портных Сиже и Жоржа, цилиндр носил только от Вандрага и всегда самого последнего фасона. Не признавал он пиджаков и визиток, а неизменно, зимой и летом, был в модном сюртуке, прекрасно сидевшем на его плотной фигуре с округлым брюшком и являвшемся лучшей рекламой для портного. Поверх этого сюртука — тоже всегда, зимой и летом,— пальто из легкой материи и затем желтые лайковые перчатки. Ни в какой мороз он не застегивался, уши и лицо его, всегда румяные, не признавали мороза — и так он ходил, бывало, в открытом партере зимних бегов, и к нему в антрактах то и дело подходят люди в лисьих шубах, бобровых воротниках и собольих шапках, что-то шепчут, исчезают и вместе возвращаются на свои места, прожевывая закуску, и еще более разрумянившиеся. В свою объемистую утробу Иван Иваныч мог поместить невероятное количество всяких вин, в состоянии был пить иногда круглые сутки, перепить и уложить в лоск несколько кутящих компаний, а сам, что называется, ни в одном глазу — только лицо становится еще краснее. И таким я видел его десятки лет в Москве, неизменно здоровым и жизнерадостным. Годы от него как-то отскакивали, не оставляя никаких следов, светло-русая голова его по-прежнему была без одного седого волоса, как и огромные выхоленные усы, за которые, да и за всю фигуру вместе, звали его Фарлафом.
— Ты совсем Фарлаф, Иван Иваныч.
— А что такое Фарлаф? Что это, едят? — спросил на бегах за завтраком купчик из Таганки, единственный наследник умершего миллионера, одетый в лисью шубу.
— Вот и я такой же дурак был, как ты, пока уму-разуму люди не выучили,— строго сказал ему Иван Иваныч и сразу смягчил: — Это из оперы.
— Я в театре еще отродясь не бывал, тятенька был строгий, меня никуда не пущал из дома…
— Ну, ладно, пойдем сегодня в театр. Отсюда поедем к Тестову, а оттуда в театр, как раз Фарлафа увидим.
— Что же? Покорнейше благодарим, я с нашим удовольствием… Надо мною старших теперича нет…
И у Ивана Иваныча явился новый воспитанник, за образование которого он с этого дня, к великой радоети молодого купчика, и принялся.
—Облома обламываю, — рекомендовал он своего воспитанника близким друзьям.
На другой день он повел купчика к Сиже, где заказал модное платье, и к Михайлову на Кузнецкий мост, где купил пальто на хорьковом меху с бобровым воротником, потом — обедать в Эрмитаж, а вечером слушать цыган у ‘Яра’. Воспитание началось. Купчик в восторге тратил деньги на кутежи, но Иван Иваныч ни разу не попросил взаймы — он знал, что этого купец боится: пей, ешь, что хошь, а денег попросить нельзя, скажет — объегорить хочешь. И никогда Иван Иваныч не занимал денег у своих клиентов, он получал проценты с Сиже, с Михайлова, с Хлебникова, с ресторанных счетов. На это он одевался и платил за квартиру, катался как сыр в масле, а денег карманных больше красненькой или четвертной на извозчика и на чай у него никогда не водилось. Бывали случаи в начале этой его профессии, после кутежа, когда какой-нибудь таганский оболтус, заплатив огромный счет у ‘Яра’, бросал сотни три хорам, он пробовал просить:
— Сидор Мартынович, дай мне сотенку, надо за квартиру платить.
— Че-го? Ну, брат, на эту удочку меня не пымаешь. Пей, ешь, сколько влезет, а сухими ни-ни. Лучше и не заикайся, если хошь компанию со мной водить.
А все-таки купцы лезли к нему, и пообедать и по-
ужинать с Иваном Иванычем считалось чуть ли не за честь. А главное — он умел заказать, и важные метрдотели у ‘Яра’ или в ‘Стрельне’ подобострастно выслушивали его заказы — уж очень хорошо он гастрономию знал.
Иногда, когда кутила компания купцов, понимающая толк, то в отдельный кабинет, где сервировался обед или ужин, являлись: в ‘Стрельне’ сам Натрускин, а у ‘Яра’ сам Апельсин — так все звали хозяина этого ресторана за его круглое, чисто выбритое лицо, действительно цвета почти что апельсина-королька.
И оба эти владельца ресторанов дивились его уменью заказать самые дорогие кушанья и назвать номера вин всех фирм без ошибки, не глядя в прейскурант, а также и особо дорогие вина из погреба этих ресторанов.
— А вот у вас, Иван Федорович, не осталось ли бутылочки сухой мадеры Серцеаль, которую вы купили после Кузнецова Александра Григорьевича из его собственных садов на Мадере?.. Я помню, в прошлом году вы удивили нас с Голицыным.
— Как же-с, Лев Сергеевич заплатил мне за три бутылки и велел оставить их на текущем счету.
— Да… да… триста рублей, кажется, вы с него взяли.
— Помилуйте, Иван Иваныч, разве это много? Ведь я сам купил из погреба наследников дюжину за восемьсот рублей, насилу выпросил. Две бутылки остались только. Берегу как зеницу ока.
— Тащи их сюда. Чего там говорить!
— Одну-с, Иван Иваныч, дам, одну уж позвольте оставить.
— Тащи обе… Одну с собой возьму — мне можно только сухое вино.
— Слушаю-с… А свой салат к индейке вы сами, конечно, приготовите, Иван Иваныч?
— Просим, просим! — в один голос зашумела вся компания богача Сумского, сахарозаводчика, большого гурмана и гурмана-мученика вместе с тем: он страдал сахарной болезнью, но иногда рисковал кутнуть и всегда уже в таких случаях приглашал Ивана Иваныча — тот знал, что ему можно и чего нельзя.
Так жил и блаженствовал десятки лет этот купеческий арбитер элегантиарум[1] [1 Законодатель мод. Так называли Петрония (автор ‘Сатирикона’) в римском обществе во времена Нерона] купеческих кутил.
Я помню его с 1876 года. Он бывал в Артистическом кружке с Сережей Губониным и тогда еще имел торговлю в городских рядах, где над магазином шелковых изделий красовалась вывеска: ‘Рошфор и Емельянов’. Рошфор был француз, Емельянов — коренной москвич, отец Ивана Иваныча. Последний, еще двадцатилетним малым, сперва ходил в картузе и поддевке, по-купечески, раза три со стариком Рошфором ездил в Париж за ‘модьем’, но после третьей поездки, продолжавшейся около двух месяцев, так как Рошфор там с месяц прохворал и месяц отдыхал после болезни, вместо ‘Ванятки’ в картузе бородатым, в долгополом сюртуке родитель увидал своего единственного сына франтом, одетым по последней моде и причесанным а-ля Капуль, в желтых перчатках и цилиндре. А когда отец по обыкновению повел его завтракать в ‘Дыру’ под Бубновским трактиром, то сынок предложил отправиться наверх в парадные бубновские залы и, там призвав хозяина, стал ему заказывать такие блюда, что тот глаза вытаращил, а отец рассердился, сказал ему: ‘Лопай сам’ и ушел в ‘Дыру’ хлебать солянку из осетрины и есть битки в сметане.
С тех пор Иван Иваныч уже не снимал с себя цилиндра, а когда я поселился в Москве, в 88-м году, то у него уже не было никакой торговли. После смерти отца Рошфор выставил его из своей фирмы, но он не унывал и стал появляться у ‘Яра’ в компании своих друзей — купцов, которых раньше он угощал и которые теперь угощали его, преклоняясь перед его уменьем устраивать пиры.
И вот этот самый Иван Иваныч сейчас быстро обернулся и, перехватив палку в левую руку, заторопился снять перчатку с правой и веселым взглядом приветствовал меня.
Чисто выбритый, ухоженные усы, те же огромные, шелковистые, без единой сединки, цилиндр слегка набекрень, как и прежде, и неизменный, так недавно еще модный сюртук, залоснившийся и вытертый, но без пылинки, сидевший теперь на нем, как на вешалке. От чичиковской округлости брюшка и следов не осталось, и не было полноты румяного лица, слегка побледневшего, но еще свежего. Это был на вид так мужчина лет сорока пяти — пятидесяти.
— Гуляете,— относя в сторону во всю длину руки цилиндр, улыбнулся он.
— Да, засиделся в городе, за три года первый раз решил в парк пройти.
— И прямо сюда пришли? Знать… Невольно к этим грустным берегам… и вас влечет неведомая сила? — докончил он.— А я здесь каждый день гуляю… Да идти-то мне… помните, как у Достоевского Мармеладов говорит: идти некуда. А сам пошел в пивную… А теперь и пивных нет… Вот мне так идти действительно некуда. Тетка у меня на Якиманке была, распроединственная моя родственница — да и та пропала без вести… Женат я не был, старые друзья по пьяному делу смыты, ‘кого уж нет, а те далече’. Спасибо, еще управляющий домом, где я тридцать лет живу, там, на Башиловке, дал мне комнатушку, заваленную книгами… Живу в ней и перечитал всех классиков, о которых прежде и понятия не имел. Знал, что есть Пушкин, потому у ‘Яра’ в Пушкинском кабинете его бюст стоял. Вот встану, попью вместо чаю кипяточку с черным сухариком, почищу цилиндр, их у меня три осталось, вычищу сюртук, побреюсь — каждый день для поднятия духа бреюсь,— а потом сюда гулять…
Я слушал и не знал, что сказать.
— Пережил всю революцию, пожаром трибун всю ночь любовался…
— А отчего они сгорели?
— Кто знает? И спросить некого… Э, да что и говорить. Ведь мне под семьдесят, а не одного седого волоса, никаких катаров не мог напить… И в довершение всего аппетит, как и прежде, прекрасный, а есть нечего.
Во время этого разговора мы дошли до бульвара и сели на уцелевшей лавочке против бывшего ‘Яра’. Я вспомнил, что у меня в кармане большой кусок прекрасного швейцарского сыра, который по дороге сюда я купил у кого-то из-под полы на мосту у вокзала.
— Да-с, Владимир Алексеевич, все кончилось. Кончились ‘Яр’, ‘Мавритания’, ‘Стрельна’… все… все… А без них и я кончаюсь… Хоть бы чем-нибудь их вспомнить, а там хоть и умирать.
— Ну что же, вспомним! Видишь, Иван Иваныч? Ну-ка, понюхай!
Я вынул из кармана чуть просалившуюся от слезки бумагу с куском сыра и поднес к его носу. Он с удивленным видом откинул голову, так что цилиндр чуть не слетел, и воскликнул:
— Швейцарский сыр! А у меня ножик есть.
Он вынул обломок ножика и подал мне. Я развернул сыр и отрезал ломтик.
— Да разве так можно? Что вы!
Он быстро снял обе перчатки, сунул их в карман и заявил:
— Руки у меня чистые. Он взял у меня нож и сыр.
— Грех такое добро портить. Может быть, да и наверняка, пожалуй, я такой сыр в последний раз ем, так позвольте уж…
И он начал резать тупой стороной ножа, и сыр свертывался в трубочку, становился ароматным, пушистым, мягким и таял на языке.
— Такой сыр не режут, а гофрируют.
Он священнодействовал, и мы молча съели треть куска.
— У-ух! Вот отвел душу. Жаль что хлеба нет.
Он передал мне кусок сыру, я разрезал его пополам, завернул в бумагу и один кусок положил себе в карман, а другой отдал ему.
Он поблагодарил меня, взял нож и свой сыр разрезал на две равные части, одну половину нарезал ломтиками уже острием, завернул и положил в один карман, другую в другой.
— Зачем вы его так нарезали?
— Ничего, он и так съест, он гофренья не поймет.
— Кто?
— Фогабал. Вы помните его?
— Еще бы! Ильенковская лошадь.
— Да не лошадь, а гимназист — Фогабал. Да, я помню и гимназиста Фогабала.
Я видел его и в гимназическом пальто, и в щегольском костюме на скачках, и оборванцем в ‘Перепутье’.
‘Перепутье’ — это был трактир против ‘Яра’. В ‘Яре’ кутили богатые спортсмены, а ‘Перепутье’ в дни бегов и скачек и накануне их был всегда переполнен играющими. Они перед состязанием являлись сюда, чтобы узнать шансы фаворитов у жокеев, наездников и ‘жучков’, отмечали ‘верную лошадку’ и нередко угадывали, а больше жульничали. В числе ‘жучков’ помню я высокого бледного, волосатого блондина, с зари дежурившего на ипподроме и следившего за проездкой лошадей. К концу состязаний он всегда бывал пьян, но лошадей знал хорошо, и его отметкам все верили.
Никто не знал его настоящего имени, и он откликался на Фогабала.
— Милый Фогабалушка, отметь афишечку.
Этот полупьяный оборванец сыграл громадную роль в истории спорта: обе роскошные трибуны выстроены благодаря ему.
Скачки и бега на Ходынке существовали с половины прошлого века. Бега тогда разыгрывались еще по трем дорожкам: каждая лошадь бежала по отдельной. Посещали ипподром только настоящие охотники, любители лошадей, да в праздничные дни приезжали немногие москвичи подышать свежим воздухом и полюбоваться зрелищем.
Так и перебивались с хлеба на квас оба императорских общества: скаковое — дворянское и беговое — купеческое. Сборы были нищенские и призы только для почета.
В конце семидесятых годов секретарь Московского скакового общества М. И. Лазарев за границей познакомился с тотализатором и ввел его на скачках. Первое время билеты были только рублевые, лошади скакали по две, по три, редко по пять. Игра не шла потому, что увлекающий азарт отсутствовал. В каждой скачке была известная всем лучшая лошадь, которая и обходила легко соперников, а потому и выдавали выигравшим не больше гривенника на рубль.
Двойного тотализатора еще не было.
Когда скакал знаменитый Перкун, выигравший ряд призов в Англии и непобедимый в России, больше гривенника никогда не платили. Да Перкун никогда и не проигрывал.
‘Банк, а не лошадь’,— говорили расчетливые игроки. Некоторые брали на него билеты десятками, чтобы наверняка, как ренту, получить два-три рубля.
Десять процентов в три минуты, и вход и извозчик оплачены.
Лопнул банк!
Было жаркое солнечное воскресенье во второй половине августа. Нарядная публика разукрасила убогую беседку скачек. Галерея, ложи и ряды деревянных скамеек, поднимавшихся амфитеатром, были заняты аристократической и купеческой Москвой, партер — спортсменами и франтами в светлых костюмах. Около касс тотализатора публики по обыкновению было мало. Тогда еще игра шла слабая. Самой интересной в этот день была скачка непобедимого Перкуна, с которым скакали три достойных его соперника с лучшими жокеями — англичанами. На Перкуне ехал считавшийся тогда первым жокей Амброз — это окончательно обеспечивало победу Перкуна. На остальных трех, записанных уже не думая о первом призе, только в надежде получить второй или третий, скакали Клейдон, Конер и Шелли. На пятой лошади, принадлежавшей И. М. Ильенко, собственного его завода, Фогабале, скакал только что вышедший из конюшенных мальчиков жокей Воронков. Все билеты в тотализаторе стояли на Перкуна. Публика играла наверняка: лучше гривенник нажить, чем рубль прожить. Нашлись охотники и ‘резануть’, то есть поставить на других лошадей, вернее, на жокеев-англичан, и только в Фогабала, а главное, в жокея Воронкова никто не хотел верить.
— Харьковский хохленок супротив четырех англичан!
Опустил стартер флаг. С места ринулись скакуны, впереди всех Амброз с улыбкой уверенности в своей победе. Иногда он оглядывался на Клейдона и Конера, голова в голову поспевающих за ним. Близко к ним скакал молоденький, розовый, как девушка, Шелли, а сзади, почти в хвосте у него, коренастый Воронков на своем Фогабале, который шел спокойным махом, будто и не участвовал в скачке, а так, для галопа трепался.
В последнем повороте Воронков легким посылом перегнал Шелли и приблизился чуть-чуть к двум соперникам, в хлысте наседавшим на Перкуна. Пришлось и Амброзу взяться за хлыст, начали резаться вовсю все трое, и все-таки Перкун был на корпус впереди.
И вот Воронков, сохранивший силы, уже перед самым призовым столбом уверенным посылом выбросил своего Фогабала и легко, без хлыста, пришел первым на целый корпус впереди Амброза.
Так с этого дня и осталось прозвище за Воронковым — ‘хитрый хохленок’.
А что было в беседке! И партер, и ложи, и галерея — все гудело, ругало англичан… Всех и вся поносила неистовая публика. Требовали назад деньги. На Фогабала никто не играл, оказался поставленным билет только в одной кассе, и его взял какой-то гимназист, который не имел понятия о лошадях, а просто подошел, вынул рубль и сказал:
— Дайте нумер третий.
Цифра ли ему понравилась, мечтал ли он о тройке за латынь, а получил груду кредиток — тысячу триста девятнадцать рублей на свой рубль, которые он, вытараща от волнения глаза, не считая, рассовывал по карманам своей старой блузы и серого пальто. Счастливца окружили, смущали в продолжение всего антракта, терзали разнообразными вопросами и оставили его, лишь услыхав звонок новой скачки.
В следующем антракте его не нашли. Кто он был, никто не знал.
В газетах на другой день была описана победа Фогабала и неизвестный гимназист, получивший за рубль тысячу триста девятнадцать рублей. Даже люди, никогда не посещавшие скачек и не знавшие слова тотализатор, заинтересовались, конечно, не лошадьми, а возможностью выиграть тысячу на рубль. И через день на следующих скачках, несмотря на будни, публики было вдвое больше, а в воскресенье через неделю деревянные трибуны были переполнены, игра шла вовсю.
Непонимающая публика стала играть на всех лошадей, даже тогда, когда фаворит бесспорно был непобедим, и на фаворитов поэтому стали выдавать уже по полтине на рубль. Игра для знатоков лошадей стала верным и выгодным делом, ставки увеличились, оборот тотализатора сделался громадным. Затем ввели тотализатор и на бегах.
А единственный виновник успеха гимназист Фогабал — ему другого имени не было — сделался завсегдатаем ипподрома, бросил гимназию, служил некоторое время хористом, а потом окончательно сошел с круга, спился и кончил свою карьеру ‘подзаборным жучком’.
— Да, Иван Иваныч, видал я его, этого главного виновника успеха тотализатора, того самого, что и скаковые и беговые трибуны выстроил. Как же, знаю. Все знаю!
— Все, да не все! Во всем этом в первую голову виновник я… Я выстроил эти трибуны, и только я. Я создал азарт, я лишил чести и карьеры молодого человека. Даже человеческого имени его лишил! Превратил в лошадь — Фогабал! Вместо имени у него осталась кличка.
И начал Иван Иваныч изливаться, пересчитывая жертвы азарта.
На глазах у него выступили слезы.
— Один я виновник!
— Успокойтесь, Иван Иваныч! Что вы?
— А вот слушайте! Тогда на скачках, как вы знаете, только что ввели тотализатор. Как вы помните, игра вначале была очень маленькая. И вот чтобы развить игру, управление скачек щедро раздавало контрамарки. Много их давали хористкам у ‘Яра’ и в ‘Мавритании’, главным образом цыганкам и певицам, чтобы они своих поклонников из богатого купечества приводили. Ну и ходили те, потому что даром билеты получали, хотя проигрывали гораздо больше, чем была плата за вход. Да такова уж натура у купца: ему хоть рвотного да даром.
Мне присылали на каждые скачки по нескольку контрамарок, зная мое большое знакомство. Я раздавал их и сам неукоснительно ходил. Мне это было необходимо даже — оттуда я гостей к ‘Яру’ водил. Так вот в одно из воскресений прислали мне пять контрамарок, а я накануне обещал дать три штуки чиновнику сиротского суда, он рядом со мной на даче жил. За дачу платил сто рублей, частенько обедал и ужинал у ‘Яра’, а жалования получал, хотя и столоначальником был, всего семь рублей в месяц. Оклады были в этом суде все такие с екатерининских времен еще, а чиновники шуровали на сиротские денежки, с опекунов взятки брали огромные. Ну, понес я ему контрамарки — он как раз с женой чай пил, и с ними тут же сидел взрослый гимназист, учитель их детей, зашел получить плату за уроки. Бедняк, круглый сирота, у дяди, хориста Большого театра, жил. Отдал я три контрамарки, а четвертую предложил гимназисту, который никогда на скачках не бывал. Он взял с радостью.
В тот же день я его увидел на скачках, тотчас после выигрыша. Он сидел у кассы, на скамейке, бледный и расстроенный. Показал мне деньги. Тут я узнал все и отвез его домой. После этого он запутался, заиграл, сначала в тотализатор, потом в карты. Наконец, попал в сумасшедший дом, пробыл там несколько лет, а на днях опять сюда вернулся. Я видел его третьего дня на скаковом кругу, среди развалин беседки.
Там после пожара лежит — поглядите, любопытно — огромная куча скрюченных, изогнутых огнем рельс и железных балок. Эту кучу я не раз видел, а тут вдруг почему-то жуть забрала… Дело было к вечеру… шел я и вдруг услышал из кучи странный, надтреснутый голос
Жутко стало, а в то же время любопытство одолело. И что же, по другую сторону, увидел я, стоит огромный старик с длинными волосами, с всклокоченной бородой, оборванный, и ревет во весь голос — не поет, а действительно ревет: ‘Вот мельница, она уж развалилась…’
Вгляделся я и узнал мою жертву — Фогабала!
Подошел. Глаза безумные, лицо бледное, даже синеватое какое-то.
— Фогабалушка? Здравствуй, милый!
А он поднял над головой руки, потом стал ими хлопать по бокам, как крыльями, и опять заревел:
— ‘Я ворон здешних мест!’ — Потом узнал меня и заплакал.
Иван Иваныч снял цилиндр и протянул мне руку.
— Прощайте. Я ему сырку снесу… Он там, в подвале живет.
Иван Иваныч тихо зашагал через шоссе, ни разу не оглянувшись. Только у входа в скаковую аллею остановился, снял цилиндр, махнул мне и тотчас же, двинувшись дальше, скрылся за поворотом аллеи. Это был последний цилиндр, который я видел.
Я продолжал одиноко сидеть на уцелевшей бульварной скамейке против ‘Яра’, этого великолепного храма разгула прожигателей жизни,— роскошного каменного и стеклянного дворца, выросшего из старого деревянного здания одновременно с железными и каменными трибунами, воздвигнутыми на месте старых, деревянных. Иван Иваныч когда-то говорил: ‘На мой век хватит ‘Яра’ и ‘Стрельны’,— говорил это уверенно, глядя на новый каменный ‘Яр’, выросший за счет тотализатора. Публика скачек и бегов была постоянной публикой этого ресторана.
Как на службу, являлся ежедневно Иван Иваныч в сверкающий огнями и переполненный щегольской публикой ресторан. Входил лоснящийся, пузатый, гордым и вместе с тем добродушным взглядом окидывал все столы и, направляясь к эстраде, за свой постоянный столик, раскланивался направо и налево.
— Иван Иваныч! Иван Иваныч, к нам! — раздавалось со всех сторон.
И он каждому отвечал, каждого по имени-отчеству называя, и садился там, где компания казалась ему наиболее подходящей. Он везде был желанный гость.
И вот я вспомнил сейчас, когда увидел его в первый раз, почему обратил на него внимание. Обстановка, при которой это произошло, неповторима, как и люди того времени, и стоит того, чтобы описать ее, а происходило все это более полувека назад.

‘ПОД ‘ВЕСЕЛОЙ КОЗОЙ’

В. Н. Андреев-Бурлак рассказал как-то в дружеской компании случай, произошедший с ним на нижегородской ярмарке.
— Приезжаю я из Москвы с утренним поездом. Пью в буфете кофе. Садится рядом со мной толстяк с алмазным перстнем на указательном пальце. На жилете гремит брелоками золотая цепь.
— Вот и вы приехали! — покровительственно треплет меня по плечу.— Как-то наши с вами дела пойдут, Василий Николаевич, на ярмарке?
— А вы тоже артист? — спрашиваю.
— Как же! Мы с девицами приехали. Целый вагон привез, и в заведения и на ‘Самокаты’.
‘Самокаты’ я знал с 1874 года, когда совершенно случайно попал в Нижний.
Они существовали задолго до этого и были закрыты губернатором Н. М. Барановым в холерный 1892 год и никогда, насколько мне известно, не были описаны.
Весной 1874 года, после того как я вырвался с белильного Сорокинского завода в Ярославле, после зимы каторжной работы я очутился на палубе самолетского парохода, бежавшего на низ, и совершенно неожиданно попал в Нижний на ярмарку.
О пароходах на Волге никто никогда не говорил: ‘плывет’, ‘едет’, ‘идет’, а всегда — ‘бежит’. Никто из пассажиров-волгарей не скажет: ‘Я плыл, я ехал…’ — Нет! Обязательно скажут так:
— Туда мы побежали на ‘Самолете’, а оттуда я прибежал на ‘Дружине’.
И действительно, глядя, как пароход вертит огромными колесами и шлепает по воде плицами колеса, будто ногами ступает, остается впечатление, что он именно бежит…
Итак, я побежал на изящном розовом пароходике общества ‘Самолет’, с черной прямой трубой, опоясанной широкой красной полосой, и с белым флагом на корме. На нем желтой краской был изображен какой-то рисунок, из которого я помню две скрещенные медные трубы. Это означало, что пароход почтовый.
А символ трубы обозначал почту, потому что у сидевших рядом с кучером провожатых почтовых дилижансов были точь-в-точь такие медные трубы, в которые они всю дорогу неистово дудели: ‘Берегись, мол, почта идет!’
Не едет. Нет, а идет… Почта пришла… Почта отходит в семь утра…
Вот и побежал я на ‘Самолете’, запасшись краюхой ситного, воблой, выправив билет третьего класса.
Тогда билеты не покупали, а ‘выправляли’.
Старинное слово это осталось от тех времен, когда еще пароходов не было. Теперь просто каждый подходит к кассе на пристани, платит деньги, получает билет и только: Может быть, это слово возникло по связи получения билетов с получением паспортов? Паспорт или заменяющий его документ для кратковременной отлучки не покупался сразу — надо было хлопотать, тратиться, чтобы его ‘выправить’.
Сижу я на корме на круге якорного каната. Любуюсь красавцем-городом на высокой горе, с белыми домами на набережной, бульваром в яркой весенней зелени. Творицами за Волгой… Вон там те же самые скаты бревен, где я три года назад, придя пешком из Вологды, увидал бурлаков Малафеевской расшивы, груженной хлебом. Тут меня и наняли на путину до Рыбны, и пошли мы в этот кабак за водкой, а потом на базар за лаптями, а оттуда к тому песчаному ухвостью, за которым стояла расшива.
Ночевали мы на сыром песке, а на заре я в новых лаптях впрягся в лямку и зашатал в ватаге вверх по матушке по Волге. Взяли меня на место бурлака, который вчера уже под самым Ярославлем упал в лямке и тут же умер, на берегу, и тут же его зарыли в песок в густых тальниках.
Чуть не четверть ватаги за путину переумирало. Холерища семьдесят первого года на Волге была жестокая. Насмотрелся я этих холерных смертей в нашей ватаге, а уж там, в Рыбне, где я прокрючничал лето, валом валила она народ.
Посмотрел я на наш завод на высоком берегу: грязно-желтый, обнесенный высокой стеной, острогом глядит. Звали его ‘бурлацкое кладбище’, потому что редко кто выходил оттуда живым. Отравлялись свинцовыми белилами, чахли и умирали.
— Чу! Труба и колокольчики…
Над нами по набережной пролетела куда-то пожарная команда… Я узнал высокого старика брандмейстера.
О, сколько пережито за три года! И атаман Репка и Костыга, как живые, перед глазами. И порка розгами солдата Орлова… И кулачные бои… А в ушах звенит голос нашего запевалы бурлацкого, его песня о пуделе, которой я после никогда не слыхал:
Белый пудель шаговит, шаговит…
Черный пудель шаговит, шаговит…
Раздолье Волги летом, пьяный вой Будиловского притона зимой, а кругом зимогоры, зимогоры… ‘Рвань коричневая’, то слезливая, забитая, то ‘удалы добры молодцы’ — непокорные, которым удержу нет.
Зимогоры — верхневолжское яркое слово, обозначающее тех, которым зимой горе.
И я — недавний зимогор, вырвавшийся на волю… Да еще с билетом на почтовом пароходе ‘Удалой’, тогда одном из самых резвых на верхнем плесе.
Второй свисток прогудел над головой и выбросил в воздух один за другим два снежных облачка пара, Сквозным серебром забелели они на голубом небе, расплылись прозрачным кружевом и бесследно растаяли…
А с верховьев Волги с продолжительным свистком бежал сероватый легкий пароход с трехцветным торговым флагом, часто хлюпая плицами, и стал делать круг, чтобы стать как полагается, носом против течения. Он ловко завернул, пришвартовался к своей такой же сероватой пристани, с таким же трехцветным флагом на мачте. Над колесами я разобрал надпись ‘Велизарий’.
— Тихомир здорово опоздал. Со злости вдрызг налимонился, всех разнесет,— громким голосом говорил кому-то наш усатый капитан в морской, с белым верхом, фуражке.
— Ему зарез. В Ярославле всех пассажиров прозевал. В Костроме тоже мы всех заберем,— ответил кто-то невидимо для меня.
И тут же три свистка и три облачка белого пара заклубились на лазури и медленно растаяли над нами, когда ‘Удалой’, повернув носом вправо, захлопал лопастями по забурлившей воде, выбрался на стрежень и прямо побежал вниз.
И ‘Велизарий’ выбросил два облачка, побольше наших, дал два продолжительных, каких-то злых, тревожных свистка, будто у того, кто давал свисток, дрожала рука.
Пассажиры с носа перешли на корму и шутили над ‘чумовым Тихомировым’. Ехавшие на ‘Удалом’ из Рыбинска удивлялись задержке там ‘Велизария’, который должен был бы по расписанию выйти через десять минут после нас.
Кругом шли разговоры о Тихомирове. Из них я узнал, что когда он напьется пьян, то идет ‘капитанить’ и устраивать бешеную гонку с ‘Самолетом’. И так всю навигацию — кроме месяца нижегородской ярмарки. Тогда пароходом правит опытный капитан, старик из лоцманов, а его хозяин со дня поднятия флага на ярмарке вплоть до закрытия ее безвыходно кутит по всем притонам, до ‘Самокатов’ включительно.
Я бродил по пароходу и чувствовал себя, как говорится, на седьмом небе…
Еще рано утром я бросил мою рвань на базаре и переоделся во все новое: синяя рубаха в полоску, короткая суконная поддевка, сапоги гармоникой и картуз с лаковым козырьком. Я оделся именно так, как всегда щеголял Демка, конюх при цирке Василия Ивановича Вольфа. Я года два дружил с Демкой, и во время моих скитаний без паспорта и под чужим именем я, когда нужно, выдавал себя за циркового конюха, так как эта профессия никаких подозрений не возбуждала, а цирк — всеми любимая тема для разговоров, которой я и пользовался в случае нужды.
Так я решил поступать и впредь. Переодевшись в лавчонке около Будилова трактира, я уселся на тумбе, и местный седой Фигаро из старых солдат взял с меня за стрижку пятак, заявив, что остриг ‘под польку’.
Он сразу угадал, что я с белильного завода, и посоветовал мне идти на Волгу и промыть волосы.
Это напоминание о белильном заводе укололо меня, и совершенно успокоился я только тогда, когда, купаясь, извел полкуска казанского мыла.
Я, гуляя по пароходу, поднялся на мостик, на который допускались только классные пассажиры, и меня никто не остановил. Я понял, что с недавним прошлым кончено и что никто не подумает, что я вчера еще был обреченным на гибель рабочим белильного завода и что еще сегодня утром был зимогор.
Быстро бежал ‘Удалой’. Сзади чуть-чуть послышались три свистка: ‘Велизарий’ отваливал. Едва ли скоро догонит.
Увидав, что спектакля не ожидается, пассажиры разбрелись с кормы. Я спустился и снова сел на канаты.
Выползли из душного кубрика два матроса и, сев рядом со мной, принялись колотить воблу о перила.
— Собачий барин остановки требует! — указал один из них, зубами сдирая шкуру с янтарной рыбины.
Далеко впереди лодка с пассажирами отваливала от высокого правого берега, где среди зелени сверкал на солнышке белый дом с колоннами.
— Это Собачий барин? — спросил я.
— Он самый.
И вспомнились рассказы старых бурлаков Костыги и Улана. Вспомнились и ночи на белильном заводе, когда бывалый бурлак Суслик, развлекавший всю казарму в долгие бессонные ночи своими бывальщинами да сказками, не раз упоминал Собачьего барина.
— На этом самом месте, — говорил он, — с испокон века бурлацкая перемена, а потом она закончилась. Приехал из Питера барин, выстроил усадьбу, она и сейчас цела пониже Ярославля — белый дом на горе, весь на виду. Стал по летам наезжать сюда на жительство. Дело еще было при крепостном праве, дворня огромная, собак уйма: охотиться гости из Питера прибывали — все важные баре. Не понравилось барину, что его бурлаки беспокоят тем, что ночуют на берегу, что кашу варят, песни поют и барынь своим видом пугают. И начал он наши ватаги собаками травить на ходу, а ежели на перемену остановятся, то ночью на нас, на сонных, налетали охотники верховые и арапниками пороли. Так года два зверовал барин да на Репку и наткнулся. А Репкина ватага — так бурлачков полсотни — всегда богатырь к богатырю была подобрана. Затеял барин потеху, сам с пьяными гостями высыпал, напустил на бурлачков своих охотников, а Репка ждал. Ну и отчихвостили наши ребята господишек и их холуев по-бурлацки. На Репку наскочил сам барин с арапником. Схватились они врукопашную, на чертолом облапились,— картинно рассказывал Суслик эту бывальщину и заканчивал: — Барин помер. Стройка дворовая сгорела, только дом остался, бурлаки перевелись, а место и по сю пору зовут Собачий барин.
Да, бурлаки перевелись, и шахма по берегу Волги тальником заросла, а Волга оживала с каждым днем. Навстречу нам попались три парохода, тащившие баржи с хлебом: ‘Самсон’, ‘Громобой’ и ‘Бурлак’, да один еще почтовый самолетский, такой же, как наш, светло-розовый с красным поясом на черной трубе и золотой надписью над колесами — ‘Легкий’.
Приняли пассажиров: какого-то мужичка да офеню с лубяным коробом. Последний как влез, короб открыл и начал торговать бусами, гребенками, платочками и разными мелочами — колечками, крестиками и книжками. Тут были и ‘Еруслан Лазаревич’, и ‘Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего мужа’, и ‘Епанча, татарский наездник’. Эти расценивались по три копейки, а две толстые — ‘Гуак, или Непреоборимая верность’ и ‘Английский милорд’ — подороже. Купил и я ‘Гуака’, карандаш и записную книжку в зеленом сафьяне.
Яркое солнышко, тишина. Только белые плицы лениво хлопают по воде да наш пароход обменивается свистками со встречными.
Пассажиры расположились на скамейках, книжки читают.
Когда мы отваливали от Бабаек, захватив пассажиров, вдали показался ‘Велизарий’, но было уже поздно. Мы не видели, как он заворачивал к пристани.
Матросы съели воблу. Уж и Кострома близко.
-Полный ход!— раздалась вдруг капитанская команда.
Плицы захлопали чаще.
— ‘Вылезарий’ вылезает! — засмеялся матрос. Из-за острова показался дым, а затем флаг и труба ‘Велизария’.
— Пущай его! Мы бы уже в Костроме были, да у Собачьего барина задержались.
В Костроме пароход стоял долго. Я отправился смотреть город. На набережной залюбовался ярко освещенной солнцем рекой и заволжской далью и сел на скамейку, где два молодых человека с черными усиками, разговаривавшие по-итальянски, громко восторгались Волгой.
— Ну что, синьоры, и вам наша Волга нравится? — обратился я к ним на французском языке, которым недурно владел благодаря своей мачехе — в ее семье иначе между собой как по-французски не говорили.
Разговорились. Это были итальянцы Э. Ф. Лукачини и М. О. Ломбардо, впоследствии владельцы известного ювелирного магазина в Москве, в пассаже Солодовникова.
— Что вы здесь делаете? — спросили они меня.
— Да ровно ничего. Сошел с парохода, затем поеду дальше, на низовья, работы искать,— и я рассказал им какую-то полуправду.
— Не хотите ли поработать у нас? Нам нужен простой рабочий на время ярмарки.
Они приехали на летнюю ярмарку в Кострому с мраморными вазами, статуэтками и разными итальянскими безделушками.
— Идите на пароход. Берите ваш багаж.
— Пусть уж багаж останется. Там только хлеб да вобла.
— Вобла? — с удивленным видом переспросил Ломбардо.— Что это такое?
Я объяснил. И в тот же день я уже раскупоривал ящики, помогал раскладывать товар в деревянном балагане на площади, а потом всю ярмарку днем был за приказчика и ночевал в балагане за сторожа.
По окончании ярмарки я уложил товар, свез на пароход и сдал в Нижний.
Нам было жалко расставаться, так мы свыклись и подружились. В конце концов итальянцы пригласили меня с собой на ярмарку в Нижний.
Когда я приехал, нижегородская ярмарка еще не была открыта, свозились, распаковывались и раскладывались товары под Главным домом, где Ломбардо и Лукачини сняли магазинчик в пристройке, направо от входа со стороны флага. Напротив нас был магазин швейных машин Блока, того самого, который имел впоследствии в Москве на Мясницкой огромный магазин весов ‘Фербенкс’, велосипедов и пишущих машин.
Сейчас я не помню, чьи магазины были кругом. Только одна вывеска, наискосок от нас, в начале галереи с галантереей, привлекла мое внимание. На синем фоне золотыми буквами ярко горели слова ‘Рошфор и Емельянов’. Я знал, что Рошфор — французский революционер и маленькие тетрадки его журнала ‘Intransigeant’ лежали вместе с номерами ‘Колокола’ в ящике письменного стола ссыльного студента Саши Разнатовского, моего дяди по мачехе, в комнате которого я жил вместе с ним.
Конечно, слово ‘Рошфор’ меня заинтересовало. Оказалось, это были московские купцы с Таганки, торговавшие в Ножовой линии. При них в лавке находился сын Емельянова, беловолосый малый лет семнадцати, с круглым, заплывшим жиром розовым лицом и толстыми губами, которые то и дело носили на себе следы какого-нибудь варенья. На ярмарке он сидел почти все время на табуретке перед магазинчиком и обязательно что-нибудь жевал: то халву и разные сласти из греческой лавочки рядом с нами, то пирожное из кондитерской Мишель, при выходе из Главного дома, за пирожным Лупетка — так его прозвали соседние приказчики за толстомордие — бегал то и дело.
Помощи в торговле от него, кажется не было никакой, и он был взят сюда отцом, чтобы присматривался к делу.
Вместе с отцом оба они в поддевках, в высоких сапогах и в картузах, обедать ходили в харчевню. Да и самые что ни на есть богачи питались обычно на ярмарке не лучше их, преимущественно всухомятку, покупая всякую снедь у разносчиков. Чай пили все из медных чайников, кипяток приносился из трактира. Так жили на ярмарке миллионеры старого типа, дети которых развернулись вовсю через четверть века, чтобы на Всероссийской выставке сверкнуть на весь мир своей чрезмерной роскошью.
А тогда приезжали деды и отцы со своих фабрик на ярмарку в вагонах третьего класса, в буфеты на станциях не ходили, а вынимали из дорожного мешка ситцевый платок, в котором лежали хлеб, соль, яйца, обязательно каленые (дольше не портятся), и тут же в вагоне пили чай из своих чайников.
— Станция Петушки — горячие пирожки! — объявлял по вагонам кондуктор, получавший за рекламу о пирожках от буфетчика угощенье. Иногда ему удавалось соблазнить какого-нибудь таганского или рогожского миллионера, и тот раскошеливался на пятиалтынный и посылал приказчика купить тройку пирожков.
— Да ты, малый, гляди, чтоб горячие были! — напутствовал его ‘сам’.
Копеечничали, жульничали, в еде себе отказывали, скопидомствовали и старались надуть, всякий по своей специальности: где обмерить, где обвесить, где рабочего штрафом донять — только бы нажить лишнюю копейку!
Они копили капиталы своим наследникам, а наследники из ярмарочных трактиров не выходили: проводили время с певичками, били зеркала.
Да и сами старики загуливали иногда.
— А где сам? — спросил однажды покупатель у доверенного в амбаре.
— Третий день из Барботенкова трактира не выходит.
— Значит, вожжа под хвост попала?
— Есть грех. Да извольте приказать, без него в лучшем виде вам все отпустим.
Вернулся хозяин дня через три туча-тучей. Доверенный отдал отчет и деньги. Доложил о совершенных им сделках, а ‘сам’, хоть и с похмелья, а сразу увидал, что его надули. Увидал, а молчит. А потом уже не вытерпит:
— Ну ж и Петра Кириллова ты мне заправил, Федотыч!
— Помилуйте, Митрофан Саввич, нешто я смею?
— Ладно уж, помалкивай. Самой, гляди, не проболтайся. Сюды она собирается, боится, как бы я не загулял под ‘Веселой козой’. Так и пишет.
‘Веселой козой’ называли нижегородский герб: красный олень с закинутыми за спину рогами и как-то весело приподнятой передней ногой. Местные живописцы
рисовали оленя по-разному, и везде он вызывал улыбку у зрителя: — Ве-е-селая коза!
Для купеческого загула здесь существовали по трактирам закабаленные содержательницами хоров певички и были шикарные публичные дома, в которые то и дело привозили новых и новых рабынь торговцы живым товаром, а отбросы из этих домов шли на ‘Самокаты’.
‘Самокаты’ — это гнезда такого разврата, какой едва ли мог существовать когда-нибудь и где-нибудь, кроме нижегородской ярмарки.
И место для них было выбрано самое подходящее, отделенное от ярмарки двумя глубокими каналами. Один впадал в Мещерское озеро, к берегу которого примыкали ‘Самокаты’, а другой граничил с банным пустырем. Только двумя мостиками и узкой лавой для пешеходов отделялось оно от азиатского квартала ярмарки, а четвертая его сторона уходила в болото, поросшее тальником и бурьяном в рост человека. Официально это место называлось Самокатская площадь и было предназначено для народных гуляний, но редко трезвый решался сунуться в это волчье логово, всегда буйное, пьяное. Зато вся уголовщина, сбегавшаяся отовсюду на ярмарку, чувствовала себя здесь как дома. Попадали туда (на ‘Самокаты’ не шли, не ездили, туда именно попадали) и рабочие-водники со всех соседних пристаней и складов на берегу Волги, где был для них и ночлежный дом. Туда безбоязненно входил всякий, потому что полицейского надзора не существовало во всем этом обширном районе водников, как и на всем Самокатном полуострове.
Площадь с балаганами и каруселями (‘Самокаты’) была окружена рядом каменных и деревянных, почти сплошь одноэтажных, строений, предназначенных специально под трактиры и притоны. Все они были на один манер, только одно богаче, другое беднее, одно обширнее, другое меньше. Половину здания занимал трактир, остальную часть — номера. И все они звались ‘Самокатами’. ‘Самокат’ Милютина был самый огромный, окруженный с трех сторон широкой террасой. Двери номеров выходили прямо на нее. Юридически, по закону, трактир от номеров должен был быть отделен, фактически, за взятки, то и другое сливалось в одно целое. Одно без другого существовать не могло, одно являлось продолжением другого. Номера населены были женщинами, находившимися в кабале у хозяев. Эти белые рабыни — самые несчастные существа в мире.
По обязательному постановлению в гостиницах на видных местах должны были висеть доски с именами съемщиц квартир. Это соблюдалось строго. Приведу для примера одну такую доску: ‘No 1—Ягориха. No 2— Фекла. No 3— Самовариха. No 4— Гехма. No 5— Анна. No 6 — Безносая. No 7 — Мадамиха’.
За каждой Ягорихой и Мадамихой числилось несколько рабынь, закабаленных ими. У этих имена были выдуманные, да ни один гость, и никто вообще по имени их и не называл никогда… Вот они-то и помещались в этих номерах, которые назывались ‘кузницами’.
За каждый такой номер платилось от сорока до шестидесяти рублей за ярмарку. Комнатки были разгорожены сквозными перегородками, а, кроме того, кровать от кровати отделялась короткой ситцевой занавеской.
Время на ‘Самокатах’ проводилось так. С утра женщины слонялись по площади и по трактирам, растрепанные, изможденные, полупьяные, зазывали в свои ‘кузницы’ проходящих или просто выпрашивали у них на похмелье. После полудня в балаганах начинались представления. Карусели крутились, заливались гармошки, с шести вечера шел полный разгул. С этого часа ‘девицы’ безвыходно до утра пребывали в своих ‘кузницах’, двери которых отворялись только для того, чтобы выпустить одного гостя и впустить на смену ему другого, уже дожидавшегося очереди за дверью… Террасы были обычно переполнены этими ‘жаждущими любви’. Они сидели, пьяные, на скамейках вдоль стены в ожидании своей очереди, дремали, переругивались… Но чуть только где-либо начинался шум, скандал, тотчас же появлялось двое или трое здоровенных вышибал, саженных малых зловещего вида, и после двух-трех затрещин все смолкало, а виновники шума выталкивались взашей или выносились вышибалами в задние двери и выкидывались в крапиву на пустыри.
И так продолжалось сегодня, завтра и всю ярмарку — до тех пор, пока не забивали ‘кузниц’ досками, после чего до будущего лета замирали ‘Самокаты’ с их трактирами и ‘мельницами’, из которых самой крупной считалась Кузнецовская.
Я бывал на ‘мельницах’, этих будто бы тайных игорных домах, бывал на ‘Самокате’ у Милютина, во всех воровских и разбойничьих притонах. Я надевал старый картуз, высокие сапоги, а для защиты на всякий случай клал в карман кастет, но все обходилось обычно благополучно, кроме одного случая.
‘Мельницы’ были главным притоном всякой уголовщины, всевозможных воров и разбойников, до беглых каторжников включительно. Только здесь все они чувствовали себя свободными и равноправными, но всегда оказывались жертвами шулеров. Без ‘мельниц’ они были бы как рыбы без воды и воровали как будто для того, чтобы проигрывать.
Вор, украв, продавал краденое и, не успев поесть, спешил на ‘мельницу’. Здесь ему было свободно. Обходов в те времена не было, а старый, чуть не единственный местный сыщик Лудра не был опасен. Разбойники его не стеснялись — свой человек.
В те времена на ярмарке был клуб и две ‘мельницы’. Одна, Кузнецовская на ‘Самокатах’, работавшая день и ночь, и денная в Канавине. Ярмарочный клуб, отделение какого-то нижегородского клуба, помещался в Караван-сарае, близ ‘Самокатов’. Направо у входа в клуб покупался у конторщика за пять рублей сезонный билет для посещения клуба, для чего не требовалось никаких записей или рекомендаций, и большинство билетов, конечно, выдавалось на первое попавшееся, выдуманное имя. Беглые каторжники и громилы, предъявляя купленный билет, входили в клуб, где можно было встретить и весьма почтенных москвичей, любителей потешиться азартной игрой, а также и всех московских клубных, ‘мельничных’ и пароходных шулеров.
В клубе играли преимущественно в макао. При входе у конторщика обменивались кредитные билеты на металлические марки стоимостью от одного до десяти рублей каждая, которые служили для удобства ставок.
Кроме того, перед игроками лежали кучи сотенных и четвертных билетов. Штраф начинался с часа ночи, в двадцать пять копеек, и, прогрессируя, к рассвету доходил до тридцати шести рублей. Обыкновенно, когда к двум часам штраф начинался в два рубля, столы пустели, и оставалось лишь два или три крупных стола с тысячными оборотами. После двух часов публика, покинувшая зал клуба, толпилась в коридоре, сговаривалась, где продолжать игру без штрафа, и в большинстве случаев размещалась по номерам Караван-сарая, где квартировали крупные московские шулера. Конечно, здесь обыгрывали всех и наверняка на всевозможные лады. Крупные воры и беглые сибиряки предпочитали эту игру в номерах: в клубе играли в макао, которого они не понимали, а здесь метали штосе — единственная игра, которую они признавали. Штосс специально велся на ‘мельнице’ в Канавине, существовавшей при гостинице в отдельном зале около бильярдной. Помещение этой ‘мельницы’ из года в год арендовали московские игроки, и большей частью владельцем ее являлся один из завсегдатаев трущобного ‘Крыма’ на Цветном бульваре в Москве, некто Александр Иванович, известный под прозвищем Крымский. Настоящей фамилии его никто не знал, да и вообще в этом мире до настоящих имен и фамилий никому не было дела. Крымский редко метал банк сам, а всегда держал долю у каждого банкомета, получая, кроме того, десять процентов с каждого снятого банка, так называемых ‘хозяйских’ — плата за помещение и риск.
Во время нижегородской ярмарки московские ‘мельницы’ и грачевские притоны пустовали, так как все крупное уезжало сюда, на ‘Макарьевскую’. Оставались только жучки и портяночники, игравшие в стуколку и банковку да в ‘три карты’. Переулки, примыкавшие к Грачевке, — например, Соболев или, как его называли, Фортепьянный,—тоже пустовали, так как половина обитательниц этих домов со стеклянными выступами-фонарями в бельэтаж отправлялась на ярмарку, где происходил обмен товара подержанного на свежий. Этот рынок белых невольниц происходил и в первоклассном притоне — танцевалке Кузнецова, и в других трущобах ‘Самокатов’. Товар московский менялся на провинциальный, тоже весьма и весьма подержанный, и тот и другой широко распространял заразу, так как не только медицинского, но и вообще никакого надзора не существовало. У Кузнецова вверху в громадном зале помещалась танцевалка, а внизу — каморки ‘кузницы’ и ‘мельница’. Чтобы пройти из танцевалки на ‘мельницу’, надо было спуститься на двор, заросший после пожара 60-х годов кустарником и бурьяном, где когда-то на цепи сидел кузнецовский медведь Костолом. В этом бурьяне обирали пьяных. Рассказывали, что непокорных, неугомонных и неугодных посетителей отводили к мишке ‘побороться’.
Одного слова ‘медведь’ было достаточно, чтобы нежеланный гость никогда не появлялся в Кузнецовском притоне. ‘Мельницу’ у Кузнецова содержал отставной солдат Селитро. Он дружил с московскими банкометами, грачевскими героями, известными только по своим кличкам: Архивариус, капитан Жевакин, Цапля, Пашка Шалунок, Ломонос, Раздиришин, Цирульник, Василий Темный — так называемая ‘московская рота’.
Они пользовались особой привилегией держать банк, а Щучка, Фомушка, Глухой, Шалунок и Байстрюков, впоследствии московский сыщик, вместе с другими карманниками, а также душители-азиаты никогда не получали права метать банк и были вечными данниками банкометов. Проиграется воришка-портяночник и просит банкомета:
— Дай трешку до завтра!
— Обойдешься. Лучше воровать будешь, злая рота!
‘Мельничные’ банкометы жили за счет понтирующих воров. Для профессионалов высшего полета главными доходами были московские купцы, вроде страстного игрока дисконтера Борисова, который каждую ночь проигрывал тысячи, приходя с карманами, полными далеко вперед обрезанных серий. Он это делал, желая из скаредности хоть выгадать три-четыре процента на обрезанных вперед купонах. На него устраивались облавы, и, пользуясь тем, что вследствие своей копеечнической жадности он экономил заплатить штраф в клубе и шел в номера, обыгрывали его наверняка. Но раз одного купца-сибиряка и в самом клубе в две ярмарки обыграли на несколько сот тысяч. Обыгрывали его каждый раз под утро, когда шел высокий штраф и присутствовали только самые крупные игроки — все дольщики банка, ‘московская рота’.
Приходил в клуб иногда под утро и пароходчик Тихомиров, но ненадолго. Он вынимал пачку сотенных и, проиграв их, больше уж в карман не лазил, а шел куда-нибудь кутить. Система игры его была такова. Он подходил к столу:
— Сколько в банке?
— Две тысячи.
Вынимал бумажник, полный денег, клал на стол:
— По банку!
Проиграв, молча платил, выиграв — так же молча брал деньги и уходил.
Никогда он не отыгрывался, никогда второй карты не ставил. Конечно, за это банкометы не любили его.
Крупная игра шла на ярмарке. Там было около кого погреть руки разбойному люду. Кроме карманников, вроде Пашки Рябчика, рязанского Щучки, Байстрюкова и Соньки Блювштейн, знаменитой ‘Соньки Золотой ручки’, съезжались сюда шулера и воры не только из Москвы, Одессы и Варшавы, но даже Восток слал своих.
Около полуночи из Кузнецовского притона я раз шел домой в Кунавино, попал в какой-то пустой переулок, где не было ни сторожей, ни собак. Ночь была безлунная, пасмурная. Я сел на приступок пустого ларя, чтобы немного отдохнуть, и увидал, что со стороны ‘Самокатов’ шел человек, беззаботно мурлыкавший:
Я хочу вам рассказать, рассказать, Как стрелочек шел гулять, шел гулять.
И сзади него какими-то кошачьими движениями бесшумно крались две темные фигуры в остроконечных шапках. Точь-в-точь таких людей я полчаса назад видел на ‘мельнице’, где они сверкали кинжалами и черными глазищами из-под высоких остроконечных бараньих шапок.
Я сжал в кармане кастет и ждал, что будет дальше.
А высокий человек продолжал идти, тихо мурлыкая. Вдруг одна из фигур выпрямилась, махнула над своей головой рукой — и почти в тот же миг веселый певец крикнул и рухнул навзничь во весь свой огромный рост. В два прыжка, как кошки на мышь, оба азиата, прыгнули и, став на колени, припали к нему. В один миг я прыгнул на них сзади, схватил за шиворот, тряхнул… Шапки свалились с бритых голов. Это облегчило задачу. Они не успели еще сделать ни одного движения, не издали ни одного звука, а я уже молотил их голова об голову, а потом бросил на землю.
Не издав ни звука, они лежали недвижимо, может быть, притворяясь, уткнувшись в землю… Для безопасности я еще раз осмотрел их, оба были недвижимы. Человек, которого они хотели убить или ограбить, между тем приподнялся, начал озираться и что-то, весь дрожа, бормотал.
Я успокоил его, рассказал, как было дело, указал на недвижимых грабителей.
Он только тогда пришел в себя, встал и, подняв с земли остроконечную шапку, прохрипел чуть слышно:
— Это персы-душители. Надо бы их добить. Притворяются, мерзавцы, я их знаю.
Он снял со своей шеи петлю — довольно тонкий, длинный волосяной аркан, показал мне и стал меня благодарить за спасение. Аркан он свернул и сунул в карман, потом пощупал недвижимо лежащих персов и сказал:
— Кажется, готовы. А вернее, притворяются. Надо кинжалы взять. А то, неравно того и гляди, сзади пырнут.
Он вынул из ножен кинжал у одного, а я у другого.
— В канал бросим.
Мы шли между запертых ларей. Он опирался на мою руку, не раз принимался говорить, но тотчас хватался за горло и замолкал. Ни одного человека мы не встретили на дороге.
Вот и канал и узенькие лавы через него, прямо к единственному освещенному зданию Караван-сарая. На середине он остановился, оперся на перила, бросил кинжал в воду. Я сделал то же.
— Ну, теперь ничего, отдышался,— прохрипел он.— Я, знаете, с ‘мельницы’ шел. Выиграл тысячи две, но эти самые фансегары и выследили. — И он опять принялся благодарить меня…
Я предложил проводить его домой.
— Я уже почти дома. Здесь, в Караван-сарае, номер снял.
Из бокового кармана он вынул толстую пачку сотенных, развернул ее и подает мне.
— Возьмите, сколько вам нужно. Пожалуйста, не стесняйтесь. Ведь если бы не вы…
Я отказался наотрез…
У входа в Караван-сарай мы расстались по правилам ‘бывалых людей’, т. е. не спросив друг у друга имени-отчества.
Я пошел по набережной к Главному дому, чтобы до-
браться до своей квартиры в Кунавине, на противоположном конце ярмарки. Там тоже немало притонов было, но одиночных, а ‘Самокаты’ — оптовый разврат.
Шел я и думал: ‘А где-то когда-то я его видел’.
Потом на ‘мельнице’ Кузнецова мне указали и самого атамана шайки душителей во время такой сцены.
Большая комната, несколько столов, около каждого — два стула, для банкомета и дольщика, помогавшего считать ставки. Вокруг каждого стола те же игроки, что и на Кунавинской ‘мельнице’, перекочевавшие сюда на ночь, выстроились сплошной стеной в два-три ряда, причем задние делали ставки через головы передних, и многие из них, главным образом азиаты, видимо, не пользовались доверием. Только и слышны были возгласы банкомета:
— Ты сколько, Ахмет, ставишь?
— Какая твоя карта, Визирь?
— Дывинадцать рублей. Три сбоку.
Восьмерка выиграла, дольщик подвинул к Ахмету двенадцать рублей.
— Зачем дывинадцать? Мы ставили девытнадцать.
На спор выросла огромная фигура с ястребиным носом и черными глазами навыкате. Это и был гроза ‘мельницы’, известный тогда всем атаман шайки душителей Али-Бер. Сразу, одним жестом, прекратил он спор.
С ним никто не вступал в пререкания, его слово было законом. Нечего и говорить, что он действовал всегда в пользу банкомета и получал за это долю.
Много лет ездил на ярмарку со своей шайкой Али-Бер. Полиция его не смела трогать, игорные дома платили ему дань. Слухи про него ходили самые зловещие, но взять его никто не решался. Боялись его грозного вида и кинжала в золотых ножнах, за ручку которого, сверкая глазами, он хватался при всяком удобном случае. Высшее начальство вообще старалось не касаться трущобного мира ярмарки. Избавил ярмарку от Али-Бера и его шайки пароходчик Тихомиров. Как-то ночью он зашел в Кузнецовские номера, где играли в карты купцы, его приятели. Игра шла очень крупная. Неожиданно появился Али-Бер со своими двумя адъютантами и по обыкновению потребовал доли.
Произошел спор. Али-Бер наполовину вынул кинжал из ножен и угрожающе сверкал глазами.
Тихомиров, как всегда, не совсем трезвый и не игравший, спокойно подошел к нему и, не говоря ни слова, своим тяжелым кулачищем трахнул его по уху. Тот, как сноп, повалился на пол.
Поднялась суматоха. Все вскочили. Адъютанты выбежали было в дверь, но их схватила в коридоре прислуга. В конце концов их всех связали, явилась полиция, которая при обыске нашла в карманах у каждого из них, в том числе и у Али-Бера, пришедшего тем временем в себя, по волосяному аркану.
С тех пор душителей больше не появлялось на ярмарке, а Тихомиров продолжал свои гонки с ‘Самолетом’.
Об этом разудалом купеческом капитане Тихомирове я слышал много лет спустя рассказ от одного из моих товарищей по сцене, провинциального актера К. В. Загорского.
В конце девяностых годов он жил в Москве, в Петровско-Разумовском, со своей семьей, часто бывал у меня, и мы вспоминали театральную старину.
Загорский был прирожденный москвич, друг детства Александра Николаевича Островского, а в дальнейшем товарищ по службе с ним в одном из дореформенных московских судов, не то в ‘совестном’, не то в ‘управе благочиния’. Он знавал и кое-кого из тех людей, с которых знаменитый драматург брал характерные черты для своих типов. Как-то раз спросил меня:
— Ты, конечно, видел ‘Бесприданницу’?
— И видел и не видел. Раз только из-за кулис кусочками смотрел. Не помню ни сюжета, ни действующих лиц, кроме одного Паратова, и то лишь потому, что его играл Далматов. В памяти у меня осталось несколько слов, которые Далматов положительно кричал, увлекаясь, но мне думается, что Паратов был моряк, судя, по тем словам…
— Ну, ну, говори! — перебил меня Загорский.
— ‘Шуруй, шуруй. Сало в топку. Окорока в топку!’ — вот и все, милый Костя, что я помню о ‘Бесприданнице’.
— Ну вот, ты теперь поймешь, как создавал свои живые типы Александр Николаевич.
Однажды А. Н. Островский повез Загорского прокатиться по Волге. До Ярославля они ехали по железной дороге, а там сели на пароход ‘Велизарий’.
Очень ярко Загорский изображал Тихомирова, богатыря военного вида, с усами, в капитанской с галуном фуражке более похожего или на корнета Отлетаева, или на разбойничьего атамана, но никак не на купца.
— Тихомиров влетел на мостик, отмахнул капитана, стал на его место и принял командование в то время, когда пароход уже повернул на низ.
— До полного! — загремел его голос.
Впереди нас дымил ‘Самолет’, только что отошедший от пристани.
Мы с Александром Николаевичем и с тремя почетными пассажирами сидели на мостике около лоцмана.
— Пару! — крикнул Тихомиров.
Капитан, в поддевке, седобородый, стоявший с ним рядом, вынул из кармана бутылку коньяку, серебряный солидного размера стаканчик, налил полный, поднес командиру.
Тот выпил, крякнул и затем рявкнул в трубу:
— Полный ход!
Пароход содрогался и часто-часто барабанил лопастями колес.
Все ближе и ближе подходили к ‘Самолету’. Уж можно было прочесть над колесами надпись золотыми буквами ‘Легкий’, уж виден был рисунок на флаге, безумно-весело сверкали глаза командира. Он весь был поглощен состязанием. ‘Легкий’ тоже тропотил плицами, прибавляя ходу.
— Шуруй! — ревел наш командир в трубу.
Ни на кого и на что не обращал он внимания, кроме своего противника. Только два слова и чередовались: ‘Шуруй!’ и ‘Пару!’.
Да то и дело посверкивал серебряный стакан в его руке.
Публика начинала беспокоиться. Да и я тоже.
Островский, у которого тоже веселым спортсменским огнем горели глаза, успокаивал меня:
— Он всегда так! Сейчас перегоним, а там пойдем своим ходом. Ничего! Сейчас перегоним.
Публика толпилась на носу и прилипала к бортам. Кто трусил, кто одобряюще покрикивал… У большинства поблескивал азарт в глазах, как на бегах или скачках или на петушиных боях.
— Сала! — мигнул ‘сам’, и капитан, бывший лоцман, юркнул вниз.
— Сало спалили. Окорока, говорит, остались, — вернулся он наверх.
— Вали окорока в топку! И опять команда в трубу:
— Шуруй! Наддай! Пару!
Через полчаса бешеного хода мы нагнали и стали обгонять ‘Легкого’, с мостика которого капитан в белом кителе, окруженный пассажирами, и в том числе щеголихами-дамами, грозил нам кулаком и что-то кричал, должно быть, ругался.
Тихомиров выхватил у лоцмана бутылку, допил коньяк из горлышка, бросил ее в воду и крикнул в рупор:
— Будьте здоровы! — и опять в трубу: — Шуруй!.. А затем, когда наша корма была уже рядом с носом самолетского парохода, он, обнажив заднюю часть, показал ее побежденному сопернику.
Старый игрок, бывавший в дни молодости на Волге и в Нижнем, знавший лично и Али-Бера и Тихомирова, рассказал мне о конце последнего:
— Давно это было. Не могу наверное год назвать, но помню, что перед началом турецкой войны 1877 года. В Ярославле мы втроем, своей компанией, сели на ‘Храброго’. Это тогда был самый резвый самолетский пароход на верхнем плесе. Составили было стуколку, да играть так и не пришлось. Почти одновременно с нами отвалил ‘Велизарий’, и пошла гонка. Мы не уступали, и тот не сдавался. Какая уж тут игра! Все высыпали на палубу. Как всегда, начали о заклад биться два табачных фабриканта, Дунаев и Вахрамеев по тысяче заложили и деньги на руки рыбинскому Журавлеву отдали с тем, чтобы расчет был в Костроме. Дунаев держал на нашего ‘Храброго’, а Вахрамеев — на ‘Велизария’. Весь пароход играл. Кто на деньги, кто на бутылку вина, кто на пару чая.
Я сам поставил красненькую за ‘Велизария’, уж очень он стал наседать, и потому я был уверен в своем выигрыше.
Подошли мы к Николо-Бабайкам. Вот вдали и монастырь показался.
‘Велизарий’ сильно приблизился. Можно было рассмотреть уже самого Тихомирова. То и дело он наклонялся к трубе, командовал в машинную.
И наш тоже то и дело кричал в кочегарку:
— Наддай! Наддай!
Все ближе и ближе подходил ‘Велизарий’. Того и гляди, первым прибудет к пристани. Публика замерла. Вдруг… Жутко вспомнить… Страшный взрыв… И дальше он описал ужасную картину. Середина парохода вся взлетела на воздух с капитанским мостиком. С носа и кормы народ начал бросаться в воду. Тонули. Мы спустили лодку для спасения утопавших. С берега явились на помощь рыбацкие лодки. По расписанию, через полчаса наш ‘Самолет’ ушел.
— После,— закончил он свой рассказ,— я узнал, что на монастырском кладбище было похоронено около пятидесяти человек во главе с виновником общей и своей собственной гибели, командиром ‘Велизария’.
Об Али-Бере, деятельность которого одним ударом пресек Тихомиров, восточные купцы на ярмарке в следующем после гибели капитана году рассказывали, что атаману душителей, бежавшему от русских властей, на Востоке публично отрубили голову. Так в один год покончили свои дни два ярких типа вертепов ‘Веселой козы’.

УЧЕНИК РАСПЛЮЕВА

В московском шулерском мирке, мало посещавшем театры вследствие того, что все всегда были заняты картами, пользовалась вниманием только одна пьеса ‘Свадьба Кречинского’ — уж очень она их сердцу была близка. Среди них существовали свой Кречинский и свой Расплюев.
— Вчера метал банк Кречинский!
И все знали, что разговор идет про старого игрока, щеголя Попова.
— Расплюев арапа запустил… Пенсне у него разбили. И все знали, что арапа запустил Николай Назарович Расплюев. Но никому не известно было, кто он, откуда, как его настоящая фамилия. Знал это, может быть, один только Василий Морозович Темный, его неразлучный друг, не раз вместе попадались и вместе шествовали по этапу, для удостоверения личности, в Тамбов и оттуда тотчас же преблагополучно возвращались в Москву.
Известно, что Василий Морозович Темный на самом деле был мещанин Василий Морозов. Вместе в шулерской компании они работали по игорным домам в Москве, а в ярмарках, в вагонах и на пароходах — только вдвоем. Уж очень удобная была пара: Расплюев, всегда чисто выбритый, с подстриженными усами, с причесанной по моде головой в неизменном золотом пенсне, держался барином, а Темный в долгополом сюртуке, в щегольских смазных сапогах, в картузе набекрень, с бородой-лопатой, выглядел богатым захолустным купцом или кулаком-землевладельцем. Вообще это была фигура лихая, атаманская. Оба друга являлись шулерами высокого класса. Говорили, что их связывала какая-то тайна. Василий Морозович еще в своей среде назывался по имени персонажа из той же ‘Свадьбы Кречинского’ — купцом Щебневым. Купец Щебнев — это тот самый, который в пьесе повторяет все время одну фразу: ‘Прикажите получить-с’.
Это была любимая фраза и Темного, когда он метал банк,— без денег он никогда не метал и, убив карту, тотчас же требовал:
— Прикажите получить.
Вот за это его и прозвали Щебневым.
На моей памяти в поездке между Козловом и Москвой они обыграли московского богача Сергея Губонина на двенадцать тысяч рублей, и Губонин, рассказывая об этом в клубе друзьям, доказывавшим, что попал на шулеров, уверял:
— Помилуйте, быть не может. И по одежде купец, и фамилия хорошо знакомая, купеческая фамилия, Щебнев, с ним барин в золотом пенсне ехал, тоже проиграл и он.
Уж разуверился тогда, когда ему показали афишу ‘Свадьба Кречинского’, где напечатано было в числе действующих лиц: ‘купец Щебнев’.
Кречинским звали Попова, но вслух, в глаза ему не говорили, боялись:
— Он за Кречинского ребра переломал Ломоносову.
А Ломоносов первым кулачным бойцом считался. Попова и боялись и уважали шулера, как великого мастера своего Дела, всегда скромного и державшего свое слово. Одевался он, даже являясь в грязные игорные притоны, всегда шикарно — черная пара от лучшего портного (его поставщиком был исключительно Сиже), стройный, высокого роста и никогда, сознавая свою огромную физическую силу, не возвышавший голоса. Стоило молча поднять ему свою большую выхоленную руку (он даже спал в перчатке) — и всякий шум прекращался за игорным столом при самой каторжной компании. Приемы Кречинского были приемами барина именно в том духе, как играл Киселевский у Корша, они были усвоены им до мелочей, только носил он не бакенбарды, обязательные у Кречинского на всех сценах, а красиво подстриженные, тонкие, выхоленные усы.
Он, разгадывавший первым каждый новый прием шулерства и придумавший некоторые приемы сам, не любил бывать на народе, не играл ни в клубах, ни на свадьбах и балах в Москве, а уезжал для игры в отдаленные от центра города, где его не знали, главным образом в Сибирь, да по старой памяти иногда играл на пароходах. В Москве его специальностью было метать банк на ‘мельницах’ только среди шулеров и представителей преступного мира и обыгрывать их только ловкостью рук и новизной приема… И никогда никто его не поймал. В Москве он занимал небольшую уютную квартиру, где жил со своей старухой-матерью и с гражданской женой, красивой эстонкой. Узнав, что какие-нибудь московские шулера кого-нибудь обыграли на большую сумму, он устраивал у себя карточный вечер, где, кроме шулеров самого высокого полета, никого не было,— и обыгрывал их вчистую каким-нибудь вновь изобретенным специально для этого случая приемом. Впоследствии этот прием расшифровывался, входил в обиход, и никто из обыгранных Поповым шулеров на него не сердился, а, узнав секрет, шулера сами применяли его в игре.
— На него понтировать все равно, что с бритвы мед лизать! — говаривали самые опытные игроки, но, чуть, бывало, позовет на вечеринку, как тараканы на хлеб лезли.
Красиво метал Попов! Изящно сорвав обложку с колоды, а колода уже подменена незримо у всех на глазах, начинал тасовать, прорезая насквозь, а карты все ложились в том же самом порядке, как они были заранее сложены,— и давал кому-нибудь срезать. Но резка ни к чему не приводила — ловкое движение руки, и карты вновь лежали, как он заранее рассчитал.
Игра была готова. Ставили деньги или, кому разрешено, записывали мелом. Орлиным, именно орлиным глазом он окидывал стол — и сразу видел все: на какие карты крупные ставки, на какие мельче, верны ли записи.
— Что у вас там написано? Пять или три? Три? Ну так хвостик прочеркните направо… А мне показалось отсюда пять…
— А этот угол на пе или на перепе?
— На пе…
— У вас мелок подкололся, две полоски дает… выходит, на перепе…
— Заметал!
Как машина, правильно и размеренно ложились карты направо и налево, после каждого ‘абцуга’ Попов оглядывал стол и тихо тянул верхнюю карту. Вот показались за тузом червонные ‘четыре сбоку’, а одна ‘четыре сбоку’ — девятка — уже была дана, значит, по теории вероятности десятка, может быть, лежащая под тузом, — дана. Самая крупная ставка, пучок сотенных, поставлена была на десятку… Попов снял туза, но под ним оказалась не десятка, а валет… Десятка следующая — бита. Все догадывались, конечно, что передернуто, но никто не видел этого.
Таков был московский Кречинский 70-х, 80-х и 90-х годов.
С этим-то самым Поповым я познакомился в 1874 году в Ярославле, а через год после этого на нижегородской ярмарке спас его от смерти, вырвав из рук душителей.
В первой половине 80-х годов я встретил его в Москве, в бильярдной ресторана ‘Эрмитаж’, где изредка выпадала крупная игра, но по большей части публики бывало мало, потому что туда пускали далеко не всех. Проходя мимо, я случайно зашел в бильярдную посмотреть игру. Один бильярд стоял пустой, а на другом в соседней комнате, за спущенными драпри, играл с маркером высокий щеголь — и играл прекрасно. Я сел на диван в тот момент, когда щеголь, наклоняясь над бильярдом, бегло взглянул на меня и блестяще закончил партию, положив щегольским ударом два последних шара.
— Нет, Николай Васильевич, с вами ‘так на так’ играть я не могу… Десять очков вперед разве… А то немыслимо.
— Ну, хорошо, Алексей, пока довольно. Вот тебе за партию, сдачи на него,— щеголь бросил на бильярд пять рублей.— Шары оставь, бильярд за мной, и ступай наверх, скажи Мариусу, чтобы прислал моего сотерна и старого бри.
Я смотрел на него, и мне вспомнилась ночь… Пустая площадь… Две крадущиеся за высоким человеком фигуры… Волосяная петля душителей…
И вот он опять был передо мной… Вымыв после игры руки, он подошел ко мне.
— Простите, что я подошел к вам. Но если бы не вы тогда, так этого не было бы. Узнали? Я — Попов Николай Васильевич, помните?
— Сразу вас узнал, Николай Васильевич. Очень рад.
— Ну, вот насчет рад, знаете… Может быть, и рады, потому, что не знаете… всего не знаете… Но я вам должен сказать все… Не откажите выпить со мной стакан вина… Прекрасное, куплено во Франции еще самим Оливье… Ведь Оливье тоже игрок был когда-то.
В это время вошел Алексей, и половой в белой рубашке принес вино и сыр.
— Еще стакан, Алексей! Сам принеси.
— Пожалуйте,— пригласил Попов меня к столу.
— С удовольствием!
Мы пили действительно прекрасный сотерн. Попов и до этого не раз встречал меня в Москве, но стеснялся подходить, а я его не узнавал, забыл. Он читал почти все, что я написал, и удивился, что это писал я, тот самый, который тогда в Нижнем ходил в высоких сапогах и картузе. Он сознался, что остался таким же игроком-профессионалом, каким был тогда, только еще более усовершенствовался.
— Если вы познакомитесь с игроками, или вот хоть спросите Алексея, вам много про меня расскажут — и все, что они будут говорить, верно. Скажут, шулер — верьте… Вот почему я и не подхожу к вам и не лезу со своим знакомством. Да я нигде и не бываю, кроме ‘мельниц’… Вот и сегодня у Васьки Павловского на Большой Дмитровке банк мечу, а вчера был в притоне у Вьюна на Грачевке… И нигде больше не бываю. Иногда вот прихожу сюда с Алексеем поиграть на бильярде… Но на деньги я никогда на бильярде не играю. Вообще у меня система не заводить знакомств без нужды и меньше показываться на людях. А то придешь в бильярдную, и вдруг кругом шепот: ‘Кречинский пришел’. Ну, поняли вы теперь, кто я?..
Мы пили вино, он все изливался, благодарил меня за спасение жизни и взял с меня слово при встречах не узнавать его и не подходить к нему:
— Разрешите только мне иногда подходить к вам — я знаю, когда можно…
В конце концов мы сыграли партию на бильярде, и я, хорошо игравший, остался на пятидесяти очках, когда он закончил партию дуплетом.
— Хорошо играете,— сказал он мне, и мы разошлись. В течение следующих десяти лет мы встречались
раза три. Однажды по моей усиленной просьбе он сказал мне пароль-пропуск на шикарную ‘мельницу’ Цаплина-Орловского, где я видел знаменитую метку Попова, конечно, и виду не подав, что мы знакомы, а потом лет десять не видал его и забыл даже о его существовании в суете своей работы и из-за частых отъездов из Москвы. Как-то раз в апреле 1912 года я присел на скамейку Нарышкинского сквера и, посмотрев газету, собирался уже встать, когда рядом со мной опустился на скамейку высокий старик с густой седой бородой, в потрепанном пальто и вылинявшей фетровой шляпе.
— Владимир Алексеевич, вот я сам теперь подошел к вам… Узнали? Попов. Позвольте с вами посидеть?
— Пожалуйста, рад вас видеть, Николай Васильевич.
— Вот теперь и я вижу по глазам вашим, что будто вы рады меня видеть… Жалеете, вижу, меня… Ну, каков я?..
— Постарели, Николай Васильевич.
— Да, я теперь Николай Васильевич Попов и похож больше уже не на Кречинского, а на Расплюева после трепки докучаевской.
— Ничего, это дело поправимое, — успокоил я его. Вздохнул старик и указал своей все еще по-прежнему
мягкой и белой рукой на противоположную сторону бульвара:
— Видите этот домик? Видите герб наверху?
— Вижу.
— Этот домик когда-то принадлежал тому, кто придумал фамилию Кречинский, Сухово-Кобылину. Это все старые игроки знают. Ведь у нас, игроков, самая любимая пьеса ‘Свадьба Кречинского’ — ну и об авторе ее не раз мне приходилось слышать… и дом этот мне указывали. Много разговоров было. Старик Шелье лично знал Сухово-Кобылина, вместе с ним после убийства содержался под шарами в Тверской части. Шелье тоже хоть и шулер, а фамилии барской был, его тоже не в клоповник, а на гауптвахту посадили поэтому, в отдельную камеру.
День был теплый. Солнышко так жарило.
— Хорошо на солнышке. Одна радость осталась — солнышко. Я каждый день хожу сюда кости погреть.
Разговорились дальше.
— Лет десять, как я бедствую… В комнатушке приютился…
Я насилу уговорил старика зайти ко мне пообедать. Чуть не силой привел. После обеда я упросил его, и упросил с большим трудом, взять денег на пальто и обувь и записал его адрес: угол Садовой и Каретного ряда…
Через два или три дня я зашел к нему. Он жил в сыром флигеле во дворе, комнатка была мрачная, облезлая. Сам Попов, чистенько одетый, подстриженный, в хорошем пальто, пил с калачом чай из кружки и жестяного чайника.
Я увел его к себе обедать. Моим домашним он понравился, я выдал его за моего старого друга юности.
Недели через две мы пригласили его провести у нас лето на даче. За лето старик поправился, порозовел и все радовался… Всему радовался, а больше всего солнышку. Все мои домашние его полюбили. Обедал он вместе с нами, а жил отдельно, в комнатке во флигельке.
— В первый раз в жизни счастливым стал, никто-то здесь меня не знает. А хорошо то, что хорошо забыто.
В Москву Попов не поехал, остался зимовать во флигельке, а потом среди зимы перебрался в соседнюю деревню в избу, да и застрял там. Летом он пользовался нашим столом, а зимой я посылал ему провиант из города.
Жили мы с ним по-хорошему. Дома при всех разговор у нас был один, а когда мы с ним вдвоем гуляли в лесу или я заходил в его комнатку — разговоры бывали другие: старину вспоминали…
— Лет десять я до этого рая здешнего бедствовал. Сперва умерла мать, до глубокой старости добрая была, а потом моя Эммочка, тридцать лет мы с ней невенчанные жили, у нее муж в Ревеле остался. А потом без них все опротивело, и жизнь — и даже что?! — игра опротивела, игра, которую я больше всего любил…
На столе у Николая Васильевича всегда лежали две-три колоды карт, и во время разговоров он не выпускал их из рук.
— Все опротивело… Игра опротивела… Опустился я…
У него была какая-то своя профессиональная шулерская гордость, и она выявлялась иногда во время разговоров. Он воодушевлялся, красивые черные глаза его начинали сверкать, а в руках карты и прыгали, и вертелись, и трещали, и, как ветер, шумели…
— Разве теперь игроки! Портяночники! Шантрапа!.. Прежде было искусство, а теперь? Ишь какое искусство — прометать готовую накладку!.. А подсунуть ее в десять колод железки всякий фармазонщик сумеет… Ни ума, ни искусства тут не нужно. Любой лапотник промечет. А прежде требовались и метка, и складка, и тасовка сквозная.— Он распустил карты веером, перетасовал их, и все карты оказались лежащими в прежнем, но обратном порядке. — А сколько разных авантажей — все их знать надо было. А банки — ‘кругляк’, ‘девяти-абцужник’, последний — когда девять карт из тринадцати бьются, а ‘кругляк’ — когда бьются все подряд.
И он, держа колоду в руках, показывал мне поразительные вещи, делая неуловимые вольты перед моими глазами и передергивая так, что невозможно было заметить. А тасовал он так, что карты насквозь проходили и ложились в том же порядке, как первоначально.
— Вот это — искусство!..
Я смотрел на чудеса его рук — и не мог понять, каким образом все это у него выходило.
— Ведь я, кроме карт, всю жизнь ничем не занимался… Если мне выпустить из рук карты на неделю, так шабаш… ‘Свадьбу Кречинского’ помните? Уж на что был искусник Михаил Васильевич Кречинский, а занялся не своим делом, на фармазонство перешел, булавку сменил, как последний подкидчик, ну и пропал! За чужое дело не берись!
— Да ведь это на сцене, — возразил я.
— Нет, в жизни! Фамилия только другая, а он самый у нас в Ярославле жил. За графа Красинского считался, уважением пользовался, а потом оказалось, что это вовсе не граф, а просто варшавский аферист и шулер, шляхтич Крысинский. Одну буковку в паспорте переправил, оказалось…
— И вы знали его в Ярославле?
— Нет, я тогда еще мальчуганом был, а вот мой учитель по игре, Елисей Антонович, вместе с ним работал…
С него-то Сухово-Кобылин Расплюева, как с живого, списал, да и Кречинского списал с графа, тоже с натуры. Он был выслан после истории с булавкой из Петербурга в Ярославль, здесь сошелся с Елисеем Антоновичем — фамилии его не помню, кажется из духовного звания он был или из чиновников… Все это я узнал через много лет. Жили они в Ярославле, а на добычу вдвоем отправлялись — разъезжали по ярмаркам, по городам и усадьбам, помещиков обыгрывали. Потом уж разузнали, что граф был липовый и что в графы его, как в ‘Свадьбе Кречинского’ говорится, ‘пиковый король жаловал’.
Я по целым часам иногда слушал Попова, увлекшегося воспоминаниями, вынимал книжку, начинал записывать.
— Не надо, не пишите! — просил он.— Лучше сам я этим займусь. Зимой делать-то нечего, вот я и опишу всю свою жизнь с самого детства, все, что видел, всех, с кем дело имел. А потом вы выберете оттуда, что надо,— и печатайте. У меня родни никакой нет, некому будет обижаться на меня. Печатайте, как есть, с полной фамилией… Может, еще найдется и такой человек, который меня добрым словом вспомнит, — ведь всякое в жизни моей бывало.
А я все-таки записал и запомнил много из рассказов Николая Васильевича. Так продолжалось три лета.
Потом началась война, затем революция, старик все время жил в деревне и время от времени присылал мне пакеты с рукописями на листках клетчатых блокнотов, которые я оставил ему. Наконец в 1919 году сам привез мне последнюю рукопись под названием ‘Исповедь шулера’, а через год умер от сыпняка. Начиналась рукопись так: ‘У каждого человека есть своя книга жизни. Есть такая и у меня своя книжонка, которая просится, как исповедь, на свободу. Есть в начале ее грязные пятна, которые я не в силах отчистить,— моя горделивость страдала — я долго ее не мог побороть, но я все-таки ее поборол…’
Из записок Попова и из его рассказов во время наших бесед на даче выяснилось, как он стал игроком. Отец Николая Васильевича, кожевник, умер, когда мальчику было лет десять. У них был где-то на окраине Ярославля небольшой домишко с садиком и огородом, с воротами, выходившими на немощеную улицу, а на воротах висела деревянная дощечка с нарисованным на ней ведром. У соседнего домика, такого же маленького, но с большим яблоневым и ягодным садом, на дощечке был изображен ухват, по другую сторону улицы на домике столяра висела дощечка с изображением швабры.
Означало это, что на каждый пожар домовладельцы должны были являться с назначенными им вещами: мать Попова с ведром, столяр со шваброй.
‘Мать моя была тогда еще совсем молодая и, рано овдовев, так ни за кого второй раз замуж и не вышла, до самой своей смерти не оставляла меня, и скончалась старушка в Москве, у меня на руках. Одиноко мы в Ярославле жили на крохи, оставленные отцом, да на доход с огорода. Знакомых мать не заводила, только соседи Кудимыч с женой, пожилые уже, но крепкие, здоровые старики, и бывали у нас. Детей они не имели, а квартировал у них некий Плакида, державший бильярдную в трактире ‘Русский пир’, против Николо-Мокринских казарм. Об этом я узнал уже гораздо позднее, а в первые годы сиротства я не понимал, что такая и за штука — бильярд.
Фамилия Кудимыча была Анкудинов, как и стояло под изображением ухвата, — ну и звали его все Кудимычем. А то еще за глаза Коровой звали. Он ездил зимой по ярмаркам, а летом по Волге, чем-то торговал, как говорили, но в нашем городе он ничего не делал, сидел дома, лишь иногда в гости ходил. Дома всегда Кудимыч ходил в опорках и ситцевой рубахе, а отправляясь в гости, надевал бархатный жилет, долгополый мещанский сюртук и сапоги с голенищами гармоникой, причем так, бывало, начищал их ваксой, что они, как зеркало, блестели. Щеголь был, хоть и старик… Меня и он и жена его любили, давали гостинцы, ягоды из своего сада.
А постарше я стал — Кудимыч или его жена, а то Плакида начали посылать меня в лавку или в ренсковой погреб за вином и пивом, когда гости к ним приходили. Чаще других бывал у. них Елисей Антонович. Он одевался барином, носил часы, брюки навыпуск, голова у него была седая, а усы он красил, из себя был высокий, толстый, одутловатый, важный такой на вид’.
Рассказывая мне о нем, Попов добавлял, что и сейчас еще ходит по Москве живой его портрет, один субъект, известный всем как либерал и благотворитель, а на самом деле шулер и дисконтер, разоривший много народу.
‘До четырнадцати лет я учился в уездном училище, потом ученье бросил.
У Кудимыча в саду стояла беседка с окнами, и часто там сидел он с Елисеем Антоновичем, в карты вдвоем играли. Иногда к ним присоединялся и Плакида. Меня посылали за вином и закусками. Бывало, напишет Елисей Антонович в ренсковой погреб или в рыбную лавку записку и пошлет меня, а в лавке его уважали, отпускали самого лучшего балыка, икры… Затем они выпивали, играли, а то карты подбирали.
Как-то раз, мне уж лет пятнадцать было, зашел я в беседку, а Кудимыч начал меня гнать домой: ступай, не твое здесь дело! Но Антоныч остановил меня и принялся разные фокусы показывать, стал учить меня самого их делать.
— Гляди, Кудимыч, ловкий малый выйдет из него, руки-то какие!
И вот мои большие белые руки решили мою участь.
Когда Антоныча не было, меня учил Кудимыч, а потом Плакида позвал в свою бильярдную, где, кроме бильярда, были разные игры: и бикса, и судьбы, и фортунка, — а рядом в комнатке день и ночь в карты на деньги резались. Елисей Антонович заставлял меня проделывать всевозможные штуки с картами, учил все новым и новым приемам, очень меня хвалил и Кудимычу каждый раз говорил:
— Из малого выйдет толк. Руки на редкость, и не дурак.
В бильярдной у Плакиды я скоро стал своим человеком и в шестнадцать лет умел играть наверняка, быстро подбирать карты, делать вольты, всевозможные коробки, фальшивые тасовки и все, что требовалось для игрока, т. е. шулера-исполнителя. И успехом своим я обязан был главным образом Елисею Антоновичу, он куда выше был и Плакиды и Кудимыча’.
Дальше в записках Попова шло описание всех шулерских похождений, а также игорных домов, игры на пароходах, главных шулеров. Но этому необходимо посвятить особый очерк, а теперь я передам только гибель Расплюева. Расплюевым его, правда, никто из игроков не называл, хотя многие и знали, что Расплюев именно с него списан был Сухово-Кобылиным.
Попов узнал о ‘Свадьбе Кречинского’, о том, кто именно были Кречинский и Расплюев, через много лет после того, как, восемнадцатилетний, он ездил с шулерами летом на пароходах обыгрывать пассажиров.
— Вернувшись с Кудимычем из такой поездки, — рассказывал он мне, — мы узнали от Плакиды, что Елисея Антоновича актер Егор Быстров, тогда известный игрок на бильярде, поймал в мошенничестве и так избил, что его привезли домой замертво. Плакида сам присутствовал при этом. Дело было в бильярдной трактира ‘Столбы’. Играли по крупной Быстров и знаменитый маркер Яшка Доминик, державший свой бильярд в трактире Лысенкова на Сенной и ходивший играть в трактир ‘Столбы’, так как там бывала крупная игра. Яшка получил прозвание Доминика потому, что служил маркером в петербургском ресторане Доминика. Он считался там первым игроком и был выслан в Ярославль за мошенничество. Яшка был дружен с Елисеем Антоновичем, а ‘графа’ знал еще с Петербурга. Это была одна шайка.
Быстров, не уступавший в игре на бильярде Яшке, играл с ним. Народу было много. Со стороны держались крупные пари — игроки за Яшку, публика — было много актеров — за своего, Быстрова. Крупную сумму держал за Яшку Антоныч, его дольщик. Он сидел за столиком и закусывал. Около его прибора лежал кусок мела, которым игроки мелили кий.
Партия шла к концу, все зависело от последнего шара, и он так висел над лузой, только тронь — упадет. Удар был Быстрова. Он подошел к столу, и Елисей Антонович подал ему мел. Тот взял, намелил кий, прицелился — и вдруг ‘скиксовал’: кий скользнул по шару, и шар покатился в сторону. В публике произошло движение. Яшка моментально схватил кий и тотчас положил шар, продолжавший висеть над лузой. Выиграв, следовательно, партию, он тотчас же вынул из лузы выигранные им деньги. Но опомнившийся сразу Быстров сверкнул глазами, что-то сообразил, понюхал конец кия.
— Салом смазано! — крикнул он в негодовании, бросился к столу, а Елисей Антонович в это время салфеткой мел накрывал.
Это заметили окружающие. Быстров взял в руку, понюхал мел и показал всем:
— Нюхайте, мел насален!
Затем он изо всей силы ударил Антоныча кулаком по лицу, а подбежавшего Яшку — кием по голове. Актеры повскакивали и вслед за Быстровым начали лупить Антоныча, Яшку и всех, кто вздумал за них заступаться.
Это было осенью, а зимой Расплюев умер. Яшка Доминик ослеп.
— Так окончил мой ‘учитель’ свое земное странствие…— завершил повествование Николай Васильевич.
— Это для меня не новость, Николай Васильевич! Забыли вы еще самый конец, как трагик Волгин выкинул вашего учителя в окно.
Поразился старик, руками всплеснул:
— Верно! Верно! Только мне уж об этом не Яшка, а другие рассказывали… Когда началась драка, кто-то открыл окно и закричал ‘караул’, а приятель Быстрова, Волгин, который до той поры пьяный спал, сидя за столиком, проснулся и, узнав, что обидели Быстрова, бросился в свалку. Ему указали на толстяка с седой головой, который схватился врукопашную с Быстровым.
— Прочь! — взревел он.
Все в испуге замерли перед громадной фигурой с поднятыми кулачищами.
— Этот? — ткнул Волгин пальцем в Антоныча и, услыхав подтверждение, схватил его поперек тела, выкинул, как щенка, за окно…
Окончательно поражен был Николай Васильевич, когда я ему сказал, что это же самое я слышал от моего товарища по сцене Докучаева.
— Как? Того, что в ‘Свадьбе Кречинского’ поминают?.. Я слыхал о нем, но ни в одном городе мне с ним не удалось встретиться. Некоторые наши игроки видали его, а мне не пришлось.
Я потешил старика, рассказав, что знал о Докучаеве.

ЛЮДИ С ВОЛЧЬИМ ВИДОМ

Июль месяц. Еду по Волге в астраханские степи описывать чуму по поручению редакции.
Публика на пароходе довольно серая — поговорить не с кем. И за весь рейс от Ярославля до Нижнего меня заинтересовал только один человек, или, лучше сказать, бывший человек, о котором я и рассказываю.
Пароход остановился у Кинешмы. Погрузился. Сняли сходни. Стали отваливать. Пока происходила погрузка, обратил невольно мое внимание на себя молодой человек, жилистый, оборванный, босой, с котомкой за плечами, а на котомке болтался жестяной чайник. Он как-то особенно спокойно стоял на краю пристани, даже не интересуясь суетой и движением вокруг.
Исхудавшее лицо, темное от загара, и с обеих сторон распухшая шея: какие-то два громадных желвака от ушей до плеч.
Едва убрали сходни и пароход двинулся, как он с тем же совершенно спокойным видом сделал прыжок и очутился на пароходе и через минуту так же невозмутимо сидел на нижней палубе на скамейке, рядом со старухой богомолкой.
Я подсел к ним и открыл табакерку.
— Угостите.
Бродяжка нюхает и чихает, любуется табакеркой.
— Под чернетью. И внутри позолота ладная… А шалниры-то какие. У меня дядя серебряник, я знаю эти вещи.
— А что у тебя с шеей?
— Давно это у меня так. Застудил, так и осталось. Да оно не мешает мне.
— Откуда? — спрашиваю.
— Из Ростова-Ярославского.
— А далеко?
— Пока не ссадят. А надо мне куда-то в Астраханскую. Забыл город, сейчас посмотрю.
Он вынул из тряпки бумагу, посмотрел и сказал:
— В Енотаевск. Уж придумали городок, язык переломишь. Енотаевск… Чтоб ему ни дна ни покрышки…
Дальше — больше, разговорились. Оказался знакомый тип: человек с волчьим видом.
— Да уж документик сподобили, иди, пока не умрешь. На сутки поработать нигде нельзя остановиться, или воруй, или грабь, или умирай, если Христа ради не подадут. Вот он, настоящий волчий паспорт, пожалуйте-с, взгляните.
И подал мне печатный документ с приложением печати.
Это был вид, но не вид на жительство, а вид на право идти без остановок. Законный вид на бродяжничество, волчий паспорт, с которым всякий обладателя его имеет право гнать из-под своей крыши, из селения, из города. Я целиком списал этот вид и привожу дословно:
‘Проходное свидетельство, данное из Ростовского Полицейского Управления, Ярославской губернии, административно высланному из Петербурга петербургскому мещанину Алексею Григорьеву Петрову, на свободный проход до г. Енотаевска, Астраханской губернии, в поверстный срок с тем, чтобы он с этим свидетельством нигде не проживал и не останавливался, кроме ночлегов, встретившихся на пути, и по прибытии в г. Енотаевск явился в тамошнее полицейское управление и предъявил проходное свидетельство. Июля 30 дня 1882 г.’.
Затем стояла подпись, которую, как и все подписи на документах, разобрать было невозможно. Я возвратил вид на бродяжничество и спросил:
— Почему именно в Енотаевск?
— Да вот в Енотаевск, чтобы ему ни дна ни покрышки…
— Кому ему? Енотаевску?
— Нет, чиновнику.
— Какому?
— Да в Ростове. Вывели нас из каталажки, поставили всех в канцелярии. А он вышел, да и давай назначать кого куда. Одного в Бердичев, другого в Вологду, третьего в Майкоп, четвертого в Мариуполь. Потом позабыл город, потребовал календарь, посмотрел в него, взглянул на меня да и скомандовал:
— В Енотаевск его пиши.
— И остальных по календарю, в города, которые называются почуднее, разослал… Шутник.
— За что ж тебя из Петербурга турнули?
— Из-за дворника. Дворнику как-то на пару пива не дал, он и обещал попомнить. Ну, и попомнил. На заводе у нас беспорядки были, и я тоже в толпе был и не шумел, а вот попал. Когда стали арестовывать, дворник и попомнил, указал на меня. На восемь лет и выслали… четыре года хожу, а четыре еще осталось.
Один благодетель-чиновник из Харьковской губернии меня в Колу махнул. И натерпелся же я. Через Архангельск да по тундрам. Хорошо еще, коты на ноги дали… Из Колы опять этапом в Городище, Пензенской губернии, махнули… А оттуда в Ростов… Через Казань пошел, по Волге, через Нижний, в казанской больнице лежал…
В Нижнем я стою на палубе парохода и смотрю на выходящих пассажиров, у которых капитан строго отбирает билеты.
Мой бродяжка подходит ко мне и жалуется, что после Нижнего зайцем больше ехать нельзя, контроль будет строгий. И делает движение, чтобы уйти. Я вынимаю пять рублей и сую ему в руку:
— Купи билет и поезжай спокойно.
Он зажал деньги и смутился. Что-то хочет сказать и, видимо, не может. Затем он запустил руку к себе в карман, вынул мою табакерку, сунул ее в карман моей тужурки, где я ее обыкновенно ношу, и без оглядки бросился бежать сквозь контроль, оттолкнув матроса, который чуть не упал… И сразу пропал где-то… Шум… гвалт… Потом все успокоились. Он исчез…
И понять не могу, как он в одну минуту так ловко выудил из кармана мою табакерку.
С историей моей табакерки и этим бродягой еще раз связана моя последняя в жизни, любимая мною с юных дней степных скитаний охота на волка в угон, давно-давно забытая. Охота эта калмыцкая и казачья, потому что для нее нужны волк, степь и лошадь. Да еще особая нагайка, волчатник. От обыкновенной казацкой нагайки она отличается тем, что она длиннее наполовину и втрое толще, хотя сплетена также из тонких сыромятных ремней, а иногда в нее вплетали кусок свинца. Только это совершенно лишнее — и без свинца удар такой нагайки страшен, а с коня на скаку она разбивает волчий череп, а то и хребет можно перешибить.
Десятки лет эта моя старая приятельница по охоте хранится у меня…
И вот — это было в последний год прошлого столетия, поздней осенью — я был на зимовниках сначала в задонских степях, а потом и проехал в ногайские и зеленчукские степи, на хутор к молоканину овцеводу и коннозаводчику, по его просьбе я помог купить как-то для его табунов двух английских жеребцов-производителей.
Там-то случайно и пришлось поохотиться, еще раз повторяю — последний раз в моей жизни, в угон на волка, и удалось залобанить такого серого матерого, каких я никогда и не видывал. Степной волк, широкий, могучий, шерсть у него короткая и густая. Шкура этого волка лежала у меня в кабинете ковром до самой первой революции — и все как новая.
Осмотрев табуны, производителей и жеребят от них, я собирался уже ехать в Москву и с рассветом просил приготовить лошадей.
Накануне, по обычаю благочестивейшего молоканского семейства человек из десяти, мы сели за ужин часов в восемь вечера, ели после разных закусок лапшу из индейки, жареных кур, баранину жареную, соленые бараньи язычки, пшенную кашу с молоком и на закуску по полной тарелке взвара, т. е. компота из свежих персиков, груш, яблок и вишен…
После ужина я отправился в комнату для почетных гостей спать до рассвета.
Комната большая, светлая, с коврами и двумя кроватями. Высота кроватей в рост человека, потому что на них распухли в три ряда пуховики и по шести подушек в головах. Забираться на такую постель приходилось с особой специальной скамейки, а как ляжешь, как охватят тело пуховики — так и заснешь сразу. Да на том боку, на который лег, и проснешься — спишь как убитый…
Еще не рассветало, а мы уже пили чай, опять вся семья вместе, за тем же огромным столом с ведерным самоваром, с печеньями, закусками, холодными и дымящимися: тут и гора белых горячих пышек, и блюдо бараньих язычков, и нога холодной баранины, и дымящиеся блюда с нарезанными большими кусками легкого, сердца и печенки — и опять передо мною та же батарея наливок… А хозяйка уже уложила мне всяких съестных припасов и бутылок в корзину на дорогу… так думаю, пятерым до Москвы хватит.
И вдруг во время чаепития вбегает чабан и жалуется, что у него ночью волк барана утащил и жрет его в бурьянах, за балкой около старой базы, а база эта верстах в двух от хутора.
Я обратился к старику:
— Поседлайте Наяду…
Это прекрасная полукровка, дочь знаменитого Дир-боя, на которой я ездил по его табунам.
— И я поеду,— сказал старший сын Федя, наездник и охотник.
Через пять минут мы тихо подъезжали к базе, окруженной бурьяном. Сзади бежал чабан и указал нам место:
— Там он залег, бирюк-то!
Действительно, зашевелились полосой бурьяны и в полосе замелькал убегавший волк…
Солнце зазолотило седло и головы Эльбруса.
Утро тихое, чудное, холодное…
Волк вырвался из бурьянов и мчал по голой степи. Мы неслись за ним, намеренно держась от него шагах в двухстах. Степь на бесконечное пространство гладкая, без кустика, даже без бурьянов. Все на виду… Волк мчится, не оглядываясь. Он чувствует… Он инстинктом чувствовал, когда мы прибавляли хода,— и усиливал свой бег… Мы сдерживали коней, а он все удирал — и наконец, оглянулся и пошел потише… Мы опять несколько сажен пустили порезвее, и он помчался… Так играли с ним долго… Он шел к горам — они верстах в ста от нас, — шел по прямой линии, как стрела… Он шел шагах в трехстах от нас — и мы скачем.
Он все ближе и ближе… Голову держит вбок… Мы видим его высунутый язык… Мы опять немного сдержали коней…
— У меня лошадь захромала, езжайте дальше одни!
И спутник мой слез с коня. Я оглядываюсь. Ведет лошадь в поводу — она припадает на правую ногу. Он что-то кричит мне и машет рукой. Мне не до него. Скачу.
Через минуту я все забыл, кроме волка, и мчался за ним, не оглядываясь. Настали минуты горячие… Я то догонял его, то давал передышку лошади, а он драл вовсю по прямой линии. Волк знал, что свернуть в сторону — значит сократить расстояние в пользу врага…
Но он ошибался: у лошади, у этой чудной Наяды, бравшей барьерные призы на скачках и не боявшейся ни выстрелов, ни зверя, запас сил был огромный… Притом она отдыхала то и дело на переменном аллюре, а он лупил без передышки и стал выдыхаться. Язык его волочился чуть не по земле.
Впереди затемнелись две узкие и длинные полосы бурьянов, росших по неглубокой балке, близко от меня переходившей в степь, а вправо тянувшейся далеко по направлению к горам… Во время дождей туда гоняют табуны… Я налег в карьер… Волк шагах в ста от меня. Видимо, зарьял, но торопится к балке… По всей вероятности, он знал это убежище… Я еще ближе к нему, шагов на пятьдесят… Вот он в бурьянах близ оврага — только ему нырнуть — и спасен…
На самом берегу балки он на момент остановился, воззрился на меня — я круто повернул лошадь к горам и сделал несколько скачков вправо, вдоль оврага… Волк нырнул и скрылся…
Я знаю привычки зверя давным-давно… Еще с юных моих шатаний в задонских степях. И я не ошибся.
Повернув кругом лошадь, я скачу по краю балки влево от гор и вижу: серый с вытянутым языком лежит посредине балки и, увидев меня — все это измеряется секундами,— вскочил, зашатался и тяжело захлюпал к выходу в степь… Я свищу, гикаю, держу его от себя шагах в тридцати и вижу, что он выдохся и сейчас упадет…
Это не в моих расчетах: к лежачему или сидячему волку подходить нельзя — бросится и зарежет коня…
Я даю ему выбраться на простор степи, посылаю Наяду, и мы скачем с ним рядом, не убавляя резвости: волк зарьял, язык беспомощно болтается…
В два прыжка я догоняю его и бью по черепу плетью. Он тычется носом в землю… Я быстро повертываю ловкую Наяду, чтобы быть сзади головы волка, чтоб снова его догонять, но он исходит слюной и беспомощно скребет лапами по траве… Рискую и еще раз бью его по голове и отскакиваю в сторону… Он продолжает лежать на брюхе, вытянув задние ноги и судорожно шевеля передними, на которых лежит голова с вытянутым языком… Я объезжаю в сторону и кружу шагом, давая отдыхать уставшей Наяде… Посматриваю издали на волка и наслаждаюсь понюшками табаку…
Волк не шевелится. Объезжаю кругом. Не шевелится… Еще раз бью его по голове, а потом поперек хребта, около почек. Готов серый…
Слезаю с Наяды, разминаю ноги…
А кругом глухая степь. Ни табунов, ни отар овец, ни птички… Только вдали-вдали шевелится точка — это тушканчик сложил молитвенно лапки, но и тот скоро ушел в нору… Высоко-высоко появился орел… Потом другой… Они кружат надо мной, но не спускаются… Вдали появился третий.
И как это они учуяли добычу… И не ошиблись… Они знают что знают — знают, о чем и мечтать не смеет наша мудрость!
Вдали движущаяся точка. Пара лошадей, запряженная в нетачанку… Это Федя с кем-то торопится… Лошади прекрасные, несутся вскачь…
Я со скуки полтабакерки вынюхал.. Федя радуется:
— Ну, взяли-таки зверяку. А я кричал вам, чтобы не допускали до балки… У меня конь сплечился… Все-таки доехал и за вами приехали… Ну, ловко…
Осмотрели волка.
— Череп разбит. Думаю, что с первого удара… А хорош, ах хорош! Как вы его не упустили… Доберись до балки — ушел бы в горы…
— Да не ушел вот!
— Ловко…
И обратился к казаку:
— Митро, а ну-ка свежуй.
— Ну и брюхо набил. Знать, целого барана стравил! — бормотал Митро, сдирая волчью шкуру.
Я ехал шагом на Наяде с нетачанкой, рассказывая подробности охоты, к великому удивлению Феди, и получил одобрение от Митро, старого охотника, который не удержался и перешел на ты:
— Бирюка перехитрил. Вот так черт!
— А ты нечистого не призывай и черных слов не произноси, — сделал ему замечание Федя, правоверный молоканин.
Навстречу нам низко и торопливо летели два орла.
— На обед едут, — указал кнутовищем казак.
Я оглянулся… Штук десять орлов и коршунов кружились над редкой в это время добычей, а влево Эльбрус покрывался темными тучами.
— Снег будет, — сказал Митро.

* * *

После обычного обеда, такого же, как и вчерашний ужин, с добавкой только гуся с яблоками и горы куропаток на огромном блюде, мы ходили по конюшням, пили чай, и после чая Митро на прекрасной паре золотистых корольковских персюков мчал меня под густыми тучами на Богословскую станцию.
Ногайская степь, как и всегда в это время, была мертвая, безжизненная, холодная и безмолвная. Разве встретится стадо молоканских овец, поднимется орел, сорвется стая куропаток, да иногда промчится на коне ногаец, потомок бывшего властителя этих степей,— а там опять тишь, мертвая тишь зимней степи, безлюдная, безмолвная…
На половине дороги начался снежный пурган… Коней не видно!
Но вот мелькнул красный диск, вдали слышится свисток паровоза и сразу переносит от мира и покоя беззаботной степи в безалаберную суету столицы, где приходится быть осторожнее, чем здесь, в этой дикой пустыне, между степными волками и вооруженными жителями…
Лишнее слово, иногда лишний стакан вина, неосторожное движение — и погиб скорее, чем в глухой ногайской степи…
Одновременно с бежавшим и пыхтевшим поездом, побелевшим от снежной пурги, я подъехал к вокзалу и, тоже весь заледенелый, покрытый снегом, прямо бросился к буфету, чтобы как-нибудь согреться. Был второй час ночи. Оказалось, что пришел сильно запоздавший от сильной метели скорый поезд, идущий на север. Через три минуты он отправляется. Придется ужинать и согреваться в поезде. Беру ужин: белый хлеб, колбасу, бутылку водки и две бутылки пива. Подарок поберегу до Москвы — жаль откупоривать. Митро тащит за мной багаж. Бросаюсь в первый попавшийся вагон первого класса и вваливаюсь в пустое купе. Чемодан и корзинку с гостинцами бросаю на сетку, волчью шкуру, связанную шерстью вверх, на пол и прощаюсь с Митро. Кондуктор входит за билетом и говорит:
— Вам бы в другой вагон, это старинный, неудобные диваны, жестко да и трясучий… Рядом пульмановский, тоже пустой идет.
— Э, все равно,— отвечаю.
Колеса заскрипели по рельсам, загромыхали на стрелках, и поезд потянулся на север.
Я старался взглянуть в окно, да оно все было бело от снега и льда. Мелькнула в памяти моей не сходившая несколько дней с моего горизонта голова Эльбруса, и сделалось как-то грустно…
С помощью кинжала я разрезал колбасу, причем добрая половина ее упала на пол и откатилась к двери, где на полу лежала мерзлая волчья шкура. Я посмотрел на нее, но, усталому, было лень протянуть руку. Выпив и съев колбасу, я хотел достать упавшую половину, но ее не было: укатилась под мой диван.
Дорожа каждым лишним движением, я взял бутылку пива и поставил ее на пол, чтоб можно было достать легко рукой, и лег, сделав несколько глотков. Лег и вытянулся.
Это — блаженство, которого я давно не испытывал. Я стал уже забываться, как вдруг волчья шкура, лежавшая на полу у двери, зашевелилась.
Уж не дух ли какого-нибудь кабардинца или ногайца вселился в волка?
Затем стоявшая рядом с диваном бутылка с пивом кланяется горлышком к окну, причем выливается несколько капель на пол, и исчезает.
Исчезает на глазах. Уползает под мой диван. Я нюхаю табаку и соображаю — что такое. Вдруг под собой слышу:
Буль… буль… будь…
Кто-то пьет под моим диваном. Приподнимаюсь, чтобы вскочить, и вдруг вижу вылезающее из-под дивана горлышко бутылки, а затем чью-то руку, старающуюся аккуратно, без шума водворить бутылку на прежнее место.
Моментально вскакиваю, запускаю обе руки под диван и вытаскиваю оттуда злополучнейшего из людей. Несчастный, оборванный, бледный.
Шепчет:
— Не убивайте меня!
Я поднял его, крепко встряхнул для острастки и с размаху усадил на противоположный диван.
— Попался, дьявол!
Он умоляюще смотрел на меня и молил о пощаде… Я встал, проверил, заперта ли дверь, и открыл занавеску половины фонаря, осветив противоположный диван.
Передо мной сидел, дрожа и шелкая зубами, оборванец в лаптях, в башлыке, окутавшем плотно голову.
Он воззрился на стол, ткнул пальцем на табакерку, на которой ярко сверкала золотая буква Г. И рот раскрыл в недоумении.
— Ведь это она! Это значит, вы?! Упал передо мной на колени.
— Теперь я вас узнал… Ведь это я… Вот шея-то, поглядите.
Сорвал башлык. Громадные желваки от ушей до плеч.
— Это я.
И вспомнился мне пароход на Волге.
— Я вот тогда у вас ее,— показывает на табакерку, — за ваше добро у вас из кармана стырил… Я хотел на ней доехать до Астрахани… Это за хлеб-то за соль вашу… Поили, кормили, а я… Весь век мучаюсь, как поминаю…
Бормотал он нескладно, отрывисто, без умолку, Я молчал и слушал и, наконец, в знак мира открыл табакерку и поднес ему.
— Черт с тобой, прощаю. Садись!
Сразу повеселел. Понюхал, чихнул, сел на диван и
все бормочет, бормочет нескладно и жалобно, в грехах своих кается…
Я подал ему бутылку с водкой, Он жадно потянул и закусил хлебом, а я наклонился под диван и ищу колбасу.
— Вы колбасу? Я ее стравил. Я давно уж ничего не ел.
Затем он доел весь хлеб, допил пиво и начал рассказывать свои похождения, стараясь доказать первым делом, что залез на станции в вагон без всякой цели грабежа и убийства, а только чтобы погреться и добраться до станции Кавказской…
— Ну что? Все еще с волчьим паспортом? — спрашиваю я.
— На кой он. Нешто к зиме с ним можно? Давно бросил. Лучше бродягой называться, до весны просидеть, а то в степи замерзнешь теперь.
— А перо зачем? — спросил я, указывая на валявшийся на полу нож.
Он сконфузился — не смел мне врать. Это чувствовалось. Молчит.
— А ежели бы не я, а женщина одна ехала в купе? А если бы я уснул? Сонного пришить легко ведь…
— Что вы… что вы… Нешто вас можно?! Вот табакерка-то, как увидал ее, так и… так и узнал вас сразу по золотой букве… Нешто я ее забуду когда, во веки веков,— бормочет.
— Так значит, окажись на столе табакерка боком или дном кверху, так… Ну да плевать, расскажи ты мне, где побывал после Нижнего…
— Ой, да уж что говорить. Везде… Ведь два года с гаком прошли… Ну тогда, после вас, на зевекинском пароходе я сбежал на низ… К зиме проходное бросил — сказался на Псков. Этапом послали… К весне опять вышел. В Питере опять в полицию… Послали в Яранск… А я под Любань к сестре Варваре ударился, всю зиму у ней околачивался… Весной опять на Волге маячил, к зиме к дяде серебрянику в Питер, а оттуда вот этим летом выслали в Пермь, а я сюда подался… Все лето здесь по хуторам околачивался… Было — и хорошо пожил, у молокан работал. Да дело одно не вышло… Ух-рял… Только ту зиму у сестры Варвары и отдохнул, за дворника работал и за кашевара…
Просит о пощаде, клянется и божится, что больше никогда не будет.
А чего ‘никогда не будет’ — не говорит.
Поезд загромыхал по стрелкам станции Кавказской и остановился.
— Ну, убирайся… Вот тебе на разживу.
Дал опять пять рублей и выгнал. Уходя, он нагнулся, чтобы поднять свой нож, но я наступил на него ногой:
— Ножа не дам. Пошел вон.
Исчез. Лезвие ножа, узкое, остро наточенное, вершка четыре длины, ручка роговая кольчатая, дагестанской работы. Кожаные ножны я нашел после под диваном. Потом оказался простым железным, и я им до сего времени разрезаю книги…
Я видел, как он выскочил из вагона в противоположную дверь на неосвещенное полотно дороги и побежал за дрова.
Это был бродяга по закону. Такие не имели возможности пристроиться где-либо в одном месте, а обязаны были идти и идти без дороги, без цели, без конца. Идти до смерти.
Нередко весной в донских и кубанских степях, особенно после снежных зим, находили трупы оборванцев, а иногда только кости, растасканные зверями и собаками.
В большинстве случаев эти несчастные бродяги по закону, не привыкшие к местным условиям, погибали от холода, голода и метелей.
С наступлением холода много их появлялось на станциях Владикавказской железной дороги. Изможденные, оборванные, измученные, дрожащие в отрепьях от холода, они вечно осаждали начальников станций и жандармов просьбами довезти их до следующей станции.
Масса краж из вагонов, грабежей около станций железных дорог совершалась ежедневно по линии, и хотя далеко не все совершали их ‘бродяги по закону’, но все сваливалось на них.
Да и удобно: люди без настоящего и будущего, которым тюрьма — дом, кандалы — игрушки.
Люди с волчьим видом.
— Почет тебе, как волку бешеному: ни тебе работы, ни тебе ночлега — мандруй без останову, пока не сдохнешь! — объяснил мне откровенно один из таких.
И тоже припомнил сестру Варвару, как и тот мой бродяжка.
И я разыскал эту удивительную сестру Варвару.
Действительно, близ Любани, станции Николаевской железной дороги, жила сестра Варвара в основанной ею же пустыньке, приюте для проходящего, скитающегося люда.
Эта пустынька — истинное благодеяние. Сестра Варвара, украинка по рождению, богатая помещица, блиставшая когда-то в обществе, прекрасно образованная, долго жившая за границей, после смерти мужа вся отдалась служению несчастному, страждущему люду. Она изучила трущобы, поняла быт бесприютных скитальцев, людей с волчьим видом, и создала им приют на пути следования из Петербурга в глубь России.
Уже несколько лет существовал этот приют, состоящий из домика, где накормит и напоит бесприютных сестра Варвара.
Во время обеда она читала своим оборванным беспаспортным гостям книги или что-нибудь рассказывала, выслушивала злоключения каждого, ищущего услышать слово человеческое, ободряла его.
Приходили дождливой осенью и холодной зимой полунагие, голодные, грязные…
Принимала людей грязных, зловонных, которых все сторонятся, людей без паспортов, с темным прошлым, готовых на преступление, которых все гонят от себя, боясь за свою собственность и жизнь.
А сестра Варвара принимала их, как своих родных, обмывала их, перевязывала их раны, даже выстроила им баню.
Это было давно. В прошлом столетии. О дальнейшей судьбе сестры Варвары я с той поры не слыхал.
В. А. Гиляровский
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ЧЕТЫРЕХ ТОМАХ
Том III
ПОЛИГРАФРЕСУРСЫ
Москва
1999
БИБЛИОТЕКА ШКОЛЬНИКА
Федеральная программа книгоиздания России
В. А. Гиляровский.. В третий том Сочинений вошли книги: ‘Москва газетная’ и ‘Друзья и встречи’
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека