Сырым осенним утром на усталой кляче ночного извозчика-старика, в ободранной пролетке я тащился по безлюдным переулкам между Пречистенкой и Арбатом. Был девятый час утра. Кухарки с корзинками, полными провизии, семенили со Смоленского рынка, двое приготовишек неторопливо путались в подолах своих серых шинелей, сшитых с расчетом на рост… На перекрестке, против овощной лавки, стояла лошадь в телеге на трех колесах, четвертое подкатывал к ней старичок огородник в белом фартуке, другой, плотный, бородатый мужчина в поношенном пальто, высоких сапогах и круглой драповой шапке, поднимал угол телеги. Дело, однако, не клеилось. Толстая лавочница, стоявшая у двери в лавку, равнодушно лущила подсолнухи, выплевывая скорлупу на узенький тротуар. На земле валялся картофель, выпавший из телеги,— а ей и горя мало! Лущит да поплевывает. Я спрыгнул с пролетки, подбежал, подхватил ось, а старателя в драповой шапке слегка отодвинул в сторону:
— Пусти, старик, я помоложе!
Я поднял угол телеги, огородник ловко накатил колесо на ось и воткнул чеку. Я прыгнул обратно в пролетку. Поехали.
Оба старика подбирали с мостовой картофель. Лавочница по-прежнему лущила семечки.
— И чего только ему надо? К нам в Дорогомилово приходил надысь работать. Наш хозяин, Козел, два пятерика купил, свалил их на улицу и нанял нас перетаскивать во двор и уложить поленницы, а граф — тут как тут: давайте, говорит, ребята, я помогу… Мы дрова таскаем, а он укладывает. Поработал и денег не взял. Потом наши ребята его видели на Красном лугу: с золоторотцами из ‘Аржановки’ тоже дрова укладывал…
Старик болтал всю дорогу, пока я не отпустил его на Арбате. Но и получив деньги, он все продолжал говорить:
— Свой дом в Хамовницком переулке, имение богатое… Настоящий граф — Толстов по фамилии…
Я тогда не обратил внимания на слова старика и тотчас забыл о них.
Прошло два года. Я работал в ‘Русских ведомостях’. Они еще помещались в наемной квартире, в доме Мецгера, как раз на переломе несуразного Юшкова переулка между Мясницкой и Сретенкой. Редакция помещалась в доме, выходящем на улицу, а типография занимала большой корпус в глубине двора. Вот туда-то я и шел, чтобы сдать в набор заметки. Происходило это утром, когда в редакции обычно никого не бывало.
Впереди меня к редакционному подъезду подошел плотный человек в поношенном драповом пальто, высоких сапогах и драповой шапке, как-то знакомо нахлобученной. И вся фигура сзади показалась мне знакомой: видал где-то! Человек входил в подъезд, когда я шел мимо. Затворяя дверь, он на миг повернулся, и я увидел бородатое лицо. Где я его видел? Пробыв минут пять в типографии, я забежал в редакцию посмотреть газеты. Швейцар в очках читал ‘Московский листок’.
— Никого еще нет?
— Никого. Вот сейчас только Лев Николаевич заходил, спрашивал Василия Михайлыча[1] [1 Соболевского].
— Кто?
— Граф Толстой… Да как вы его не встретили? Сей минут вышел.
А! Так вот кому я когда-то помог колесо надеть!
Я совершенно забыл об этой встрече, да и думать никак не мог, что знаменитый писатель ходил в Дорогомилово дрова в пятерики укладывать и одевался так бедно. Я полагал, что он живет в своей Ясной Поляне, и не знал, что к тому времени, когда мы встретились, он уже переехал в Москву.
* * *
Познакомился я со Львом Николаевичем уже в собственном доме редакции, в Чернышевском переулке, и потом встречался не раз, но, конечно, никогда не напоминал ему о первой встрече. Раза два по утрам я встречал его, всегда одного, на утренних прогулках. Зная мое прошлое по рассказам и очеркам в ‘Русских ведомостях’, он всегда меня расспрашивал о бурлацкой жизни, о степях, об охоте на Кавказе.
Как-то (это было в конце девяностых годов) я встретил Льва Николаевича на его обычной утренней прогулке у Смоленского рынка. Мы остановились, разговаривая. Я шел в редакцию ‘Русской мысли’, помещавшуюся тогда в Шереметевском переулке, о чем между прочим и сообщил своему спутнику.
— Вот хорошо, напомнили, мне тоже надо туда зайти.
Пошли. Всю дорогу на этот раз мы разговаривали о трущобном и бродяжном мире. Лев Николаевич расспрашивал о Хитровке, о беглых из Сибири, о бродягах. За разговором мы незаметно вошли в редакцию, где нас встретили редакторы В. М. Лавров и В. А. Гольцев.
При входе Лев Николаевич мне сказал:
— Я только на минуточку.
И действительно, хотя Лавров и Гольцев просили Льва Николаевича раздеться, но он, извинившись, раздеться отказался и так стоял в редакции в шапке, с повязанным сверх нее башлыком.
Весь разговор продолжался не более двух-трех минут, и мы вышли.
День был морозный, что-то около двадцати градусов, у Льва Николаевича заиндевела борода.
— А у меня к вам просьба. Вы этот мир хорошо знаете, и я далее думал о вас и очень рад, что мы встретились. Дело в следующем. Я получил на этих днях очень интересную рукопись из Сибири: арестант один рассказывает о своей жизни… Очень занимательно и литературно написано. Просит напечатать и, конечно, желает что-нибудь получить. Я прочел рукопись внимательно, но мне некогда заняться ею как следует. Просмотрите ее и отдайте куда-нибудь в газету. Если заплатят ему рублей десять — пятнадцать, и то хорошо.
Рукопись на следующий день принес мне сын Льва Николаевича, Андрей Львович. Я внимательно прочел ее. Она имела дату ’18 октября 1899 г., Каинск, Томской губ.’. В начале и в конце было обращение к Льву Николаевичу, а посредине помещалась интереснейшая исповедь арестанта Лизгаро.
Внизу последней страницы стояло три адреса: самого Лизгаро — Каинский острог, жены его, Беляевой-Лизгаро, — Таежная и г-жи Л-й — Каинск, для передачи Лизгаро.
Обращение к Льву Николаевичу заканчивалось словами:
‘Согласен все то, что изложено, пустить в печать, если нужно, переделать и исправить фамилии действующих лиц, пишу с целью материальной поддержки голодающей семье’.
Прочитав рукопись Лизгаро, о деяниях которого я слыхал раньше от корнета Савина, тогда уже острожной ‘знаменитости’, я на следующий же день переслал ему двадцать пять рублей, упомянув в письме, что рукопись получил от Льва Николаевича, а сам отправился к Толстому и сказал об этом, отдав почтовую квитанцию.
— Зачем вы сами это сделали? И так много вдобавок! Лучше бы напечатать. Интересно!
Я кое-что знал о Лизгаро и ответил Льву Николаевичу, что в письме слишком многое присочинено и обо многом недосказано.
— Все равно интересно, прочиталось бы. Во всяком случае, очень вам благодарен. Да ему, думаю, больше ничего и не нужно, кроме денег.
И Лев Николаевич оказался прав. Вскоре я получил от Лизгаро из тюрьмы благодарственное письмо, из которого было видно, что он очень доволен, о чем я и сообщил Льву Николаевичу.
— Я был в этом уверен,— сказал он и добавил: — А все-таки когда-нибудь напечатайте!
Украинский ученый, исследователь Запорожья Д. И. Эварницкий тогда читал в Московском университете ‘историю Малороссии’ и часто просил меня:
— Ты знаком с Львом Николаевичем Толстым, бываешь у него, сведи меня когда-нибудь к нему. Моя заветная мечта — повидать его.
И вот однажды, после такой просьбы, я предложил Эварницкому поехать сейчас же (было около семи часов вечера), но он отказался:
— Надо его предупредить, а то вдруг так, сразу… Но я уговорил Эварницкого, и через полчаса мы были уже в хамовническом доме и поднимались наверх, послав заранее визитные карточки.
Мы вошли в кабинет. Лев Николаевич встал с кресла, поднял руки кверху и, улыбаясь, сказал:
— Вот они, запорожцы! Здравствуйте!
Мы просидели более часа. Эварницкий заинтересовал Льва Николаевича своими рассказами о Запорожье. Лев Николаевич, в свою очередь, припоминал о своей жизни у гребенских казаков, а потом разговор перешел на духоборов и штундистов. Последних Эварницкий знал очень хорошо.
Но мне слушать этот совершенно не интересный для меня разговор было скучно. Я вынул табакерку, хлопнул двумя пальцами по крышке, открыл и молча предложил Льву Николаевичу. Он тоже молча взял табакерку у меня из рук, заправил изрядную щепотку в свой широкий нос — в одну и тотчас же в другую ноздрю,— склоняя при этом голову то вправо, то влево, и громко чихнул. Эварницкий, перебитый, должно быть, на самом интересном месте своего повествования, удивленно посмотрел на него, но Лев Николаевич уже справился и, закрыв табакерку, проговорил:
— Ну и крепок!
Он чихнул в платок и обратился к Эварницкому:
— Я ведь только у него и нюхаю. Очень табак хорош! Боюсь, как бы не привыкнуть!
И снова чихнул, затем передал мне табакерку, погладив ее, как всегда, по крышке, и опять обратился к Эварницкому:
— А знаете, профессор, если бы все курильщики бросили курение и перешли на нюханье, наполовину бы у нас меньше пожаров было и вдвое больше здоровых людей…
Как-то раз я встретил Льва Николаевича на Моховой. В это время Общество искусств и литературы, вылившееся потом в Художественный театр, ставило в Русском охотничьем клубе чеховские одноактные пьесы. Лев Николаевич указал мне афишу на столбе:
— ‘Медведь’ Чехова! С каким бы удовольствием я посмотрел его пьески, да не хочется в клуб идти на спектакль.
— А вы на репетицию. Как раз завтра его пьесы репетируют, меня Арбатов[1] [1 Режиссер] вчера приглашал.
— Да, но у меня знакомых там нет. А пошел бы…
— Позвольте мне завтра заехать за вами к семи часам вечера?
И вот на следующий день я велел моему постоянному извозчику Дунаеву подавать к шести часам вечера. Надо сказать, что Ваня Дунаев ездил со мной помесячно. Извозчики звали его Ванька-Водовоз за необыкновенную силу, а я назвал его Берендей, потому что он был из Пятницы-Берендеево, извозчичьей подмосковной местности. Я ездил с ним на рискованные репортерские приключения по разным трущобам совершенно спокойно: малый был удалой и всегда трезвый, потому что его ничем нельзя было споить… Он бывал со мною на скачках и бегах, знал всех лошадей и любил о них поговорить.
Вышел я и увидал: лошадь новая, крупный орловский рысак, только очень подержанный: передними ногами тронут — козинец, колена дрожат.
— Это откуда?
— Новокупочка. Сегодня с Конной вперворяд запряг… С бусырью малость, а резов Бессекундный!.. На бегах ходил, аттестат есть с гербом! Прямо по нашей езде: урвать да уехать… Сто двадцать дал. Двадцать задаток а останные по понедельникам.
Тогда московские барышники продавали в долг извозчикам лошадей с уплатой по пяти рублей каждый понедельник и наживали за эту рассрочку пятьдесят процентов.
Выбрались мы на Тверской бульвар — и понеслись. Огромный, мешковатый Ванька-Водовоз из простого погонялки преобразился в лихача. Лошадь держит на коротких вожжах, руки вытянул и только покрикивает, чтоб дорогу давали.
Через десять минут мы были в Хамовническом переулке. По-видимому, нас ждали — дворник тотчас же отворил ворота. Меня провели в столовую, где вся семья была в сборе. Все пили чай, но Льву Николаевичу не дали, чтобы не простудился. Он ел гречневую размазню.
Софья Андреевна все меня уговаривала ехать поосторожнее.
— Будьте спокойны, и назад привезу, — успокаивал я.
— Нет, об обратном пути не беспокойтесь, за ним дети заедут.
Провожать нас высыпали все в переднюю. Стали одевать Льва Николаевича. Начали с валеных калош, потом теплый тулуп, подпоясали, подняли воротник, нахлобучили теплую шапку, повязали сверх башлык. Получилась фигура необъятная, а санки у меня были полулихацкие, узкие и притом без полости. Мне ездить с полостью было неудобно, так как то и дело приходилось соскакивать с саней, а холода я не боялся. Мой Берендеи был единственным извозчиком во всей Москве без полости, даже при обер-полицмейстере Власовском, который ввел одинаковую ‘форму’ для извозчиков и их экипажей и, между прочим, требовал, чтобы у всех саней имелась полость. Полиция беспощадно штрафовала нарушителей этих правил. Мне пришлось лично ездить к Власовскому, чтобы сняли с моего Дунаева штраф и разрешили ему ездить со мной без полости. Штраф Власовский приказал снять, но ездить без полости так и не разрешил, найдя, впрочем, чисто полицейский, хитроумный выход:
— Нарушить свой приказ не могу: полость обязательно должна быть на санях. Но вы можете не употреблять ее, пусть ваш извозчик сидит на ней…
И Ванька очень гордился, что он ездит без полости, а другие извозчики ему завидовали.
Уступил я Льву Николаевичу три четверти сиденья, а сам кое-как примостился и полувисел в воздухе, крепко обняв талию в необъятном тулупе.
Летим переулком, Лев Николаевич сквозь шарф и воротник бурчит:
— Это только в Москве такое приличие… Ездят обнявшись. То и дело видишь — облапит даму, и катят…
Не успел он договорить, как мы выскочили рысью на Девичье поле и — прямо в ухабы! Tax!.. Tax!..
— Ну что, Лев Николаевич, если б я вас не обнял?..
— Да, вы правы, только уж очень быстро мы едем. Я люблю быструю езду… но это слишком!
— Ваня, как зовут твою лошадь?
— Птичек… Потому мать его была Птичка… В аттестате прописано.
— Ну, так с сегодняшнего дня зови его не Птичек, а Холстомер. В память того, что Льва Николаевича возил… У него есть ‘Холстомер’.
Лев Николаевич что-то забурчал, но я не мог разобрать его слов.
Через несколько минут запаренная лошадь стояла, дрожа коленями и шпатуя задней ногой, на полукруглом возвышении перед подъездом, и швейцары клуба в казакинах и бараньих папахах с красным верхом высаживали, вводили почетного гостя и распаковывали его.
Я шепнул конторщику, чтобы он передал актерам, Арбатову или Лужскому, что я привез Льва Николаевича.
А он жал мне руку, что-то хотел сказать, а потом уставился на выстроившихся около вешалок швейцаров: рослые, красивые, в черных мохнатых папахах.
— Какие молодцы! Ну, прямо — старогладовцы!
Мы вошли в приемную. Из зала высыпали артисты и с великим почетом приветствовали неожиданного и дорогого гостя.
Пребывание Льва Николаевича Толстого в дни его юности в гребенских казачьих станицах, впечатления, рожденные в широкой вольной душе особыми условиями боевой и свободной жизни среди опасностей и патриархальной простоты казачества, ярко отразились на всем его последующем творчестве. Вспомним его произведения: ‘Казаки’, ‘Набег’, ‘Рубка леса’, ‘Встреча в отряде’. Вечное его стремление опроститься зародилось там же, в этих станицах, среди самобытных людей. Я думаю, что и умереть ему хотелось там же.
Недаром ведь, когда через шестьдесят лет после того, как он жил в этих местах, Толстой ушел из Ясной Поляны, покинул роскошь, славу и почет, железнодорожный билет, найденный в его кармане, был до Владикавказа: он стремился в казачьи станицы! Там, на воле, в жизненной простоте, в тихой пустыне, он искал, видимо, последнего покоя… Эти глухие станицы гребенские до самой революции хранили старинный уклад во всей его неприкосновенности, с казачьими обычаями, которые так ярко описаны Львом Николаевичем в его чудесной повести ‘Казаки’.
Мне посчастливилось найти человека, который помнил Льва Николаевича, когда тот жил в Старогладовской станице.
И вот его-то рассказы я вполне точно и передаю здесь. Это единственный современник, который мог что-либо рассказать о жизни Льва Николаевича в то время, когда на него обращали внимания столько же, сколько на всякого юнкера, стоявшего со своей частью в станицах. А там солдат недолюбливали, особенно в гребенских станицах, населенных старообрядцами своеобразно строгой жизни, соблюдавшими свои обычаи и верования.
В своем письме к графу Сергею Николаевичу Толстому от 23 ноября 1853 года Лев Николаевич, между прочим, упоминая о своем брате Николае, который увез из станицы гончих собак, говорит:
‘Мы с Епишкой часто называли его за это ‘швиньей’.
Этот Епишка, неразлучный друг Льва Николаевича, удалец-казак былых времен, и есть тот самый Ерошка, который выведен как живой в повести ‘Казаки’. И тот сверстник Льва Николаевича, о котором я говорю, хорошо помнил Епишку и много мне о нем рассказал.
Эту встречу я записал подробно в Ессентуках в 1910 году и здесь передаю в том виде, как я набросал ее тогда под свежим впечатлением.
Ессентуки, 19 июня.
Редко бывают такие встречи. Давно обратил мое внимание старый горец, офицер с солдатским Георгием и кавказским крестом. Мы разговорились. Оказался — исконный гребенской казак Кирилл Григорьевич Синюхаев, родом из Старогладовской станицы. Я знал, что это и есть та самая Новомлинская станица, которая описана в повести ‘Казаки’.
Я помню, что несколько лет назад к Льву Николаевичу приезжал гребенской казак-офицер,— но то был молодой человек, а мой собеседник — однолеток Льва Николаевича, ему далеко за семьдесят, но это бодрый, энергичный старик, на вид гораздо моложе своих лет.
Гляжу на него и радуюсь: голова белая, как снеговая вершина, а сам сухой, стройный, как тростник. Заговорили о Льве Николаевиче.
— Как же! Я очень, очень хорошо помню Толстого. В 1845 году к нам в станицу перебрались старообрядцы с Украины и полстаницы новой построили. Так он сначала по приезде поселился в новой, а потом к нам перешел. У нас стояла двадцатая артиллерийская бригада, в ней его брат был офицером. Только он с братом не жил, а отдельно, у казака Сехина квартировал. У нас много Синюхаевых и Сехиных, и все родня меж собой. Так Толстой — у нас его все Толстое звали — поместился у богатого Сехина, а рядом жил другой брат Сехина, друг Толстого, дядя Епишка, охотник и джигит, каких теперь нет, да и прежде едва ли где другой такой отыскался. Знатный казак был дядя Епишка. Жил он одиноко, со своими собаками да ястребами и с разным зверьем прирученным,— у него в хате так они и помещались. Любили и уважали его все вокруг, да не то что мы одни, а и чеченцы, и ногайцы… К немирным в аулы, бывало, хаживал, и везде его принимали как почетного гостя. А говорил он всем одно и то же: ‘Все живем, а потом умрем. Люди не звери,— так и драться людям не надо. Вот зверя — того бей!’ Так и жил он: либо на охоте, либо с балалайкой. В праздник разрядится, бешмет красный шелковый наденет — немирные князья Гиреи подарили, — чувяки и ноговицы, серебром расшитые. Папаха у него была волчья или лисья, каких, кроме него, никто не носил. И обязательно с балалайкой и без оружия. Ростом в сажень, силищи непомерной. Каким я-то его помню,— так ему уже под семьдесят было. А выпьет, бывало, чихиря[1] [1 Молодое красное вино] с полведра да в хоровод — поет и пляшет. А как плясал! ‘Дядя Епишка, еще, еще!’ — просят его.
‘А ну-ка, швинья, тащи чапуру чихиря’. Принесут, выпьет — и опять поет и пляшет да на балалайке звенит. Такой Епишка в праздник бывал. А в будни — суровый, ни с кем слова не скажет. Тогда носил он старый бешмет, козловой кожи штаны, поршни буйволовые, папаху старую волчью, на плечах шкуру звериную вверх шерстью, а в руках у него была всегда винтовка с золотой насечкой,— промаха он из нее по зверю никогда не делал. В те времена порох и свинец были дороги, состязаний в стрельбе не устраивали, ну да и промахов не давали…
Мимо нас в эту минуту проходил огромный, широкоплечий кубанец.
— Куда повыше и пошире его был дядя Епишка! — сравнил рассказчик. И тут смог я представить себе, какой в самом деле был богатырь этот друг Льва Николаевича…
— И, кроме охоты, ничем он не занимался. Был у него и крест георгиевский, но никогда он его не надевал, а носил только засаленную ленточку на старом бешмете, да и то так, чтобы людям видно не было, для себя носил ее. О прежних своих отличиях не любил говорить, а старики про него чудеса рассказывали, славный был джигит, но потом от войны отказался: почему — никто не знал.
Веселый, мягкий был человек. И никого никогда ни словом, ни делом не обижал, разве только швиньей, бывало, назовет. Со всеми дружил и всем говорил ‘ты’. Никому не услуживал, а любили его все. Слушать его рассказы, песни сбегалась вся станица. Голос сильный, звонкий.
На станичные сборы не ходил, общественных дел не касался: ‘Я сам по себе. Я одинец’,— знал лишь свое ружье, охоту, сети, попить да погулять. Для одного Толстого только и делал исключение: любил его. Кунаки были, на охоту с собой никогда и никого, кроме Толстого, не брал. Бывало, у своей хаты варит кулеш, на камешках казанок ставит, и Толстой тут же сидит,— варят кулеш и вдвоем едят. Или идут с Толстым вдвоем с охоты — оба дичью увешаны, сумки набиты, за плечами ружья и шаталы[1] [1 Шаталы — рогатки, на которые ставят ружья для прицела]. Походка легкая, а в самом пудов десять веса! На коне, как я его помню, никогда дядя Епишка не ездил, всегда пешком ходил. Говорил по-кумыкски, по-ногайски, у немирных князей Гиреев в гостях бывал, и все его любили, даже при нем марушки чадрой не закрывались. Горцы с ястребами охотились, так дядя Епишка вынашивал ястребов и продавал им за большую цену.
— Скажите, Кирилл Григорьевич, а вы хорошо помните Толстого?
— Как сейчас вижу.
— Вы помните повесть ‘Казаки’?
— Чуть не наизусть. Ведь мы все ею зачитывались… Так и говорили: ‘Пишет наш Толстое’.
— С кого он писал Лукашку?
— Лукашка был у нас сапожник. А того джигита не Лукашкой звали. Забыл я его имя… Да ведь тогда все у нас такие, как Лукашка, были,— все такие джигиты.
— А Марьяна?
— Не так давно умерла…— Потом стал он вспоминать дальше.— Помню я, у Толстого в конюшне были хорошие лошади — гнедая и чалая. Выведут, разгорячат лошадь, а он вскочит на нее и скачет по станице… Лихой джигит был. Только ведь потому все и обращали внимание на Толстого, что он джигит был да с дядей Епишкой дружил, а то разве знал кто, что он такой будет после! У меня-то в памяти еще потому, что мы жили рядом… Помню, он сначала у Глушка на Новой улице жил, а потом к Сехину, родному брату дяди Епишки, переехал, к Михаилу Петровичу. А это рядом с нами. Потом уж, когда Толстой офицером был, рассказывали, что он в набегах отличался. За Старый Юрт ходил со своей батареей, потому о нем тогда и говорили. А если не был бы джигит, кто бы на него внимание у нас обратил?
— Кто-нибудь, кроме вас, в станице помнит Льва Николаевича?
— Едва ли. Разве Ергушевы. Так уж ему, старому, больше восьмидесяти лет.
— Знакомая фамилия — Ергушев. В ‘Казаках’ ее упоминает Лев Николаевич.
— Ну да,— который пьяный-то казак лежит. Это он с натуры взял и настоящей фамилией назвал. Любитель выпить был Ергушев… Родственник наш.
— Скажите, Кирилл Григорьевич, в станице узнали после, какой Толстой жил у вас?
— Конечно. Давным-давно, после первых произведений. И книги его все читали, и в школах о нем говорили… Да вот мой племянник Сехин, сын Михаила Сехина, родной племянник дяди Епишки, к Толстому в Ясную Поляну ездил, портрет с надписью для станицы от самого получил, только у него украли дорогой портрет этот.
— Как же это было?
— А уже это пусть сам Дмитрий расскажет. Он теперь служит в Кизляро-Гребенском полку. Вы можете повидать его хоть завтра, около Пятигорска, он под Юцой в лагере стоит. Кланяйтесь ему от меня…
Рано утром я приехал в лагерь под горой Юцой, верстах в шести от Пятигорска, и попал на ученье Екатеринодарского полка. Жара была невыносимая, пыль непроглядная. Ученье окончилось к полудню, и, пока расседлывали коней и готовились к обеду, я воспользовался перерывом и отправился к Дмитрию Михайловичу Сехину.
Полки расположились рядом. Гребенцы уже вернулись с ученья, и я нашел Сехина в палатке. Вышел ко мне красавец-казачина с огромными усищами, в синих шароварах ‘шире Черного моря’, в белой рубахе и огромной черной папахе. Он был весь покрыт пылью: еще умыться не успел.
— Я Сехин, вам меня? — сурово спросил он.
— Дмитрий Михайлович?
— Да, это я! Вам что угодно будет?
— Я к вам от Кирилла Григорьевича.
Я назвал свою фамилию. Оказалось, что Сехин знает меня как литератора. Он пригласил меня в палатку, и я передал ему наш разговор с Синюхаевым и цель моего приезда.
— Ну, что же, я все вам с радостью расскажу. Эта встреча с великим Львом Николаевичем незабвенна, это лучшая минута моей жизни.
С его разрешения я вынул записную книжку, строки из которой я воспроизвожу сейчас.
‘В Ясную Поляну я приехал 21 февраля 1908 года. Въезжаю. Снег. Аллея. Идут два мужика. Гляжу — один
из них Лев Николаевич. Я спрыгнул с саней, подбежал, а он в снег свернул, лошадям дорогу дает. Подошел я, поклонился и говорю:
— Лев Николаевич! Необыкновенный случай: пятьдесят пять лет спустя внук за деда делает вам ответный визит.
Лев Николаевич не понял и строго посмотрел на меня. Я повторил мои слова.
— А! Палкин? — спросил меня Лев Николаевич.
— Нет, не Палкин, а внук дяди Ерошки. Насупился Лев Николаевич, стоит и вниз глядит.
— Какого Ерошки?
— Того самого, у которого вы пятьдесят пять лет назад в гостях бывали, с которым охотились и которого в повести описали.
— Епиишки? Вот оно! — И лицо Льва Николаевича просияло. — Да не может быть! У Епишки и детей-то не было!
— А был брат Михаил Петрович,— я его сын, Дмитрий Михайлович Сехин.
— Сехин! Сехин!
Руку мне протянул и крепко пожал.
— А вы кто? Ротмистр? — и посмотрел на мою военную шинель.
— Нет, я войсковой старшина.
— А, значит подполковник. Ну пойдемте. Он повернул к дому, а потом вдруг сказал:
— Да вы садитесь в сани! Поезжайте ко мне и скажите Илье Васильевичу, что мне надо еще десять минут погулять.
Я передал слова Толстого Илье Васильевичу, который и принял меня, поместив в комнате внизу. Через десять минут Илья Васильевич позвал меня наверх. Там были Горбунов-Посадов, Гусев и две переписчицы. Лев Николаевич вышел с сияющим лицом и отрекомендовал меня.
И он начал меня расспрашивать о станице, вспоминая виденное им.
— А камышовые крыши еще есть?
— Есть.
— А сверстники мои живы?
— Ергушев Иван Варфоломеевич еще жив.
— А чихирь тот же? Какой прекрасный напиток! А рыбка шемайка?
— Мало, да притом очень измельчала.
— Жаль, жаль! А я отлично все помню: и Старогла-довскую, и Старый Юрт! Горы — какая красота! Терек! Степи! Вот где настоящая жизнь. А Лукашка, брат Михаила Алексеевича! Да, да! Все помню. А как дом, где я жил? А дом Бабенковых, где жил брат Николай… А Епишкина хата?
— Все перестроено.
Лев Николаевич встал и сказал мне:
— Вот вам Гусев, расскажите ему.
Он вышел, но через пять минут вернулся, сел радостный и все вопросы о старине задавал.
— Забывчив вообще я стал. Но что тогда было — все помню!
Он опять встал и ушел, а через несколько минут позвал меня в кабинет. Я стал прощаться.
— Садитесь, куда вы торопитесь? Я еще не успел с вами поговорить.
— Но, ваше сиятельство…— начал было я, но Лев Николаевич перебил меня:
— Зачем так?..
— Как же мне вас звать? Звать Лев Николаевич — уж очень будет фамильярно.
— А вы меня по-гребенскому.
— Да у нас тех, кто старше тебя, зовут, как, помните, дядю звали: дядя Епишка.
— Стало быть, и зовите: дядя Левка. Это очень, очень почтенно! — Он засмеялся ласково-ласково.
Я попросил у Льва Николаевича для Старогладовской школы его портрет.
Он достал портрет и надписал:
‘На память старогладовцам Лев Толстой’.
Я уехал обласканный, счастливый. Но дорогой случилась беда: у меня украли чемодан, а вместе с ним и портрет.
Довелось мне разыскать на Кавказе и еще одного старика генерала, служившего в дни юности в одной батарее с Львом Николаевичем. Но от него я добился только одной фразы:
— Как же-с… Мы оба с ним имели честь служить в одной батарее, славный был офицер.
АНТОША ЧЕХОНТЕ
О встречах в моей юности я начал писать через десятки лет. Они ярко встали передо мной только издали. Фигуры в этих встречах бывали крупные, вблизи их разглядеть было нелегко, да и водоворот жизни, в котором я тогда крутился, не давал, собственно, возможности рассмотреть ни крупного, ни мелкого.
В те времена героями моими были морской волк Китаев и разбойничий атаман Репка. Да и в своей среде они выделялись, были тоже героями. Вот почему и писать о них было легко.
Не то — Чехов. О нем мне писать не легко. Он вырос передо мной только в тот день, когда я получил поразившую меня телеграмму о его смерти и тотчас же весь отдался воспоминаниям о нем.
Познакомился я с ним, когда он был сотрудником мелкой прессы, строчившим ради заработка маленькие этюдики и разбрасывавшим их по мелким изданиям. Мы вместе с ним начинали в этих изданиях, — он писал сценки, я — стишки и тоже сценки да еще репортерствовал, что давало мне в те времена больше, чем его рассказики, мало заметные первое время.
Сперва у нас были мимолетные встречи, а потом началась дружба. Я полюбил Антошу, и он меня любил до конца жизни, хотя последнее время мы и отдалились друг от друга.
В те годы, когда он еще ограничивался мелкими сценками, еще до издания его книжки ‘Сказки Мельпомены’, я уже занял в ‘Русских ведомостях’ солидное положение и, кроме репортажа, печатал статьи и фельетоны.
‘Русские ведомости’ считались ‘большой прессой’, и Чехов появился в этой газете только в 1893 году, после того как печатался в 1892 году в ‘Русской мысли’ и в 1888 году в ‘Северном вестнике’, где была помещена его ‘Степь’, которая произвела на меня огромное впечатление. И впоследствии этот рассказ был у нас с ним одной из любимых тем для разговоров. А до ‘Степи’ он был для меня только милым Антошей Чехонте, рассказов которого, разбросанных по газетам и журналам, я почти и не читал, — в кипучей репортерской жизни не до чтения было, да и не все газеты и журналы попадали мне в руки.
‘Сказки Мельпомены’ и подаренные им мне ‘Пестрые рассказы’ меня не заинтересовали, все это было так знакомо и казалось мелочью.
Первое, что осталось у меня в памяти, — это ‘Каштанка’, да и то тут была особая причина.
Как-то раз я вернулся из поездки домой, и мне подали ‘Новое время’:
— Прочитай-ка насчет Каштанки.
Заглавие было другое, но я увидал подпись Чехова и прочел эту прекрасную вещицу, напомнившую мне один из проведенных с Антошей Чехонте вечеров… А через год была напечатана ‘Степь’, и я уверовал в талант моего друга…
Шли годы, Чехова ‘признали’. Его приглашали к себе, добивались знакомства с ним. Около него увивались те, кто так недавно еще относился к нему не то снисходительно, не то презрительно: так, сотрудничек мелкой прессы…
А затем у него началась связь с Художественным театром. Жить стали Чеховы богаче, кончились наши ужины с ‘чеховским салатом’ — картошка, лук и маслины — и чаем с горячими баранками, когда мы слушали виолончель Семашки, молодых певиц и молодого еще певца Тютюника, который, маленький, стоя, бывало, У рояля, своим огромным басом выводил ‘…Вот филин замахал крылом’ — и в такт плавно махал правой рукой.
Шумно и людно стало теперь у Чеховых…
Иногда все-таки урывались часы для дружеской беседы, и, когда мы оставались вдвоем, без посторонних — Чехов опять становился моим старым милым Антошей, на которого смотреть было радостно, а среди окружавшего его теперь общества мне всегда бывало как-то жаль его — чувствовалось мне, что и ему не по себе… Недаром он называл сотрудников ‘Русских ведомостей — мороженые сиги…
— Ты — курьерский поезд. Остановка — пять минут. Буфет.
Так Чехов сказал мне однажды, еще в те времена, когда он жил в ‘комоде’, в этом маленьком двухэтажном коттедже на Кудринской-Садовой, куда я забегал на часок, возвращаясь из газетных командировок или носясь по Москве в вихре репортерской работы.
Приходят на память эти слова Чехова, когда начинаю писать воспоминания, так непохожие на обычные мемуары. Ведь мемуары — это что-то последовательное, обстоятельное — изо дня в день, из года в год… Их хорошо писать отставным генералам, старым чиновникам, ученым на покое,— вообще людям, прожившим до старости на одном месте, на одной службе.
У бродяги мемуаров нет,— есть клочок жизни. Клочок там, клочок тут,— связи не ищи… Бродяжническую жизнь моей юности я сменил на обязанности летучего корреспондента и вездесущего столичного репортера. Днем завтракаешь в ‘Эрмитаже’, ночью, добывая материал, бродишь по притонам Хитрова рынка. Сегодня, по поручению редакции, на генерал-губернаторском рауте пьешь шампанское, а завтра — едешь осматривать задонские зимовники, занесенные снегом табуны,— и вот — дымится джулун.
Над костром в котелке кипит баранье сало… Ковш кипящего сала — единственное средство, чтобы не замерзнуть в снежном буране, или, по-донскому, шургане… Антон Рубинштейн дирижирует в Большом театре на сотом представлении ‘Демона’, присутствует вся Москва в бриллиантах и фраках,— я описываю обстановку этого торжественного спектакля, а через неделю уже Кавказ, знакомые места, Чертова лестница, заоблачный аул Безенги, а еще выше, под снежной шапкой Коштантау, на стремнинах ледяного поля бродят сторожкие туры. А через месяц Питер,— встречи в редакциях и на Невском… То столкнешься с Далматовым, то забредешь на Николаевскую, 65, к Николаю Семеновичу Лескову, то в литературном погребке на Караванной смотришь, как поэт Иванов-Классик мрачно чокается с златокудрым, жизнерадостным Аполлоном Коринфским, и слушаешь, как восторженный и бледный Костя Фофанов, закрыв глаза, декламирует свои чудесные стихи, то у Глеба Успенского на пятом этаже в его квартирке на Васильевском острове, в кругу старых народников рассказываешь эпизоды из своей бродяжной жизни бурлацкой… А там опять курьерский поезд, опять мечешься по Москве, чтобы наверстать прошедшую прогульную неделю…
И так проходила в этих непрерывных метаниях вся жизнь — без остановки на одном месте. Все свои, все друзья, хотя я не принадлежал ни к одной компании, ни к одной партии… У репортера тех дней не было прочных привязанностей, не могло быть… Прочных знакомств летучему корреспонденту тоже не было времени заводить — единственное знакомство у меня в то время, знакомство домами, было с семьей Чехова, да и то до тех пор, пока Чехов не вошел в славу.
Разные были мы с ним люди.
Я долго не мог вспомнить, как и когда началось наше знакомство и где произошла у меня первая встреча с Чеховым. Об этом он мне как-то раз напомнил сам, оказалось, что в эту первую встречу я Чехова и не заметил. Помнил только вторую, в редакции ‘Будильника’, где редактор Н. П. Кичеев представил мне симпатичнейшего юношу с заброшенными назад волосами.
— Антоша Чехонте — дядя Гиляй. Знакомьтесь.
— Мы уже знакомы… Нас познакомил Селецкий, помните?.. Вы мне еще чуть руку не сломали.
Я сделал вид, что помню.
С этого дня мы стали встречаться особенно часто в ‘Будильнике’ и ‘Зрителе’ у Всеволода Давыдова. Совсем друзьями сделались. Как-то за столом у меня дома, в случайном разговоре о Русском гимнастическом обществе, он сказал улыбаясь:
— Я тоже член-учредитель Гимнастического общества. Селецкий меня и брата Николая записал в учредители… Так, для счета… Вот там-то мы с тобой, Гиляй, и познакомились. Помнишь?
Так как стесняться было нечего, я сказал откровенно:
— Нет, не помню.
И рассказал Антон Павлович, как его случайно завел Селецкий, тогдашний председатель общества, в гимнастический зал в доме Редлиха на Страстном бульваре.
— Посреди огромного зала две здоровенные фигуры в железных масках, нагрудниках и огромных перчатках изо всех сил лупят друг друга по голове и по бокам железными полосами, так что искры летят — смотреть страшно. Любуюсь на них и думаю, что живу триста лет назад. Кругом на скамьях несколько человек зрителей. Сели и мы. Селецкий сказал, что один из бойцов — Тарасов, первый боец на эспадронах во всей России, преподаватель общества, а другой, в высоких сапогах, его постоянный партнер — поэт Гиляровский. Селецкий меня представил вам обоим, а ты и не поглядел на меня, но зато так руку мне сжал, что я чуть не заплакал.
Чехов с тех пор так и не бывал больше в Гимнастическом обществе, но разговаривали мы о нем впоследствии не раз, а в 90-х годах он даже внес членский взнос и снова стал числиться членом, желая сделать мне, председателю общества, приятное. Привез я ему как-то в Мелихово список членов общества, где и его фамилия была напечатана.
— Ну, какой же я гимнаст! — сказал он улыбаясь.— Я — человек слабый, современный, а вы с Тарасовым точно из глубины веков выплыли. Тамплиеры! Витязи! Как тогда хлестались вы мечами! Никогда не забуду. А ты и меня в гладиаторы!.. Нет уж, куда мне!.. Да и публика у вас не по мне,— пробежал он глазами по списку членов общества.
— Нет, публика у нас простая — конторщики, приказчики, студенты. Это — люди активные, ну, а те вот — Морозовы, Крестовниковы, Смирновы — виноторговцы и еще некоторые — только платят членские взносы.
— Значит, мы мертвые души? Люди настоящего века. А придет время,— может быть, лет через сто,— будут все сильными, будет много таких, как ты и Тарасов… Придет время!..
И несколько лет Антон Павлович числился членом общества, но никогда там не бывал, хотя ценил и любил силу и ловкость в других. Когда я приезжал в Мелихово, то обязательно и он и его отец, Павел Егорович, вели меня к лошадям, пасшимся в леваде, сзади двора, и бывали очень довольны, когда я им показывал какие-нибудь штуки по вольтижировке или джигитовке.
— Знаешь, Гиляй, пробовал я тебя описывать, да ничего не выходит,— говорил мне не раз Антоша.— Не укладываешься ты, все рамки ломаешь. Тебе бы родиться триста лет назад или, может быть, лет сто вперед. Не нашего ты века.
Разные мы с ним были люди, а любили друг друга. Я его, слабого и хрупкого, любил какой-то особой, нежной любовью. И как радостны бывали наши встречи! В юные годы мы очень часто виделись. Раз, в 1882 году, целую неделю вместе работали в окружном суде на деле Скопинского банка — известном процессе, который вел прокурор С. С. Гончаров. Антон Павлович писал заметки об этом процессе в ‘Петербургской газете’ под псевдонимом ‘Рувер’.
Много в Скопине воров, Погубил их Гончаров! — острил Чехов.
В 1884 году я женился, наши семьи познакомились. Помню, как-то в субботу, получив в ‘Русских ведомостях’ гонорар за неделю, что-то около ста рублей, я пришел в ‘Будильник’ и там встретил Чехова. На его долю гонорара в ‘Будильнике’ пришлось что-то мало, а я похвастался деньгами.
— Ну так вот — пеки пирог у себя и скажи Марии Ивановне, что мы все придем. И Левитана приведем…
Под влиянием разговоров о Крыме Левитан, найдя на моем столе альбом, сделал в нем во время общей беседы два прекрасных рисунка карандашом: ‘Море при лунном свете’ и ‘Ветлы’. Тотчас после него Николай Павлович Чехов нарисовал в альбоме красным, черным и синим карандашами великолепную женскую головку. Антон Павлович, долго смотревший на художников, сказал: