Дрогнувшая ночь, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1912

Время на прочтение: 255 минут(ы)
Амфитеатров А.В. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 7. Концы и начала. Хроника 1880—1910 гг. Закат старого века. Дрогнувшая ночь
М.: НПК ‘Интелвак’, ОО ‘РНТВО’, 2003.

ДРОГНУВШАЯ НОЧЬ

Памяти хорошего человека
САВВЫ ТИМОФЕЕВИЧА МОРОЗОВА
посвящается этот роман

I

Августовская ночь, ранняя, безлунная и темная, но с безоблачным звездным небом, страшно высоким от своей черноты, переглядывалась с Волгою веселыми таинственными глазами цветных огней, сразу загоравшихся и недвижно вверху, в поднебесье и, трепеща и качаясь сквозь струю, внизу, в глубинах великой реки, справа, слева, спереди, сзади бежавшего вниз по течению небольшого прогулочного парохода. Он плыл как бы звездным царством и, точно большой зверь в ночном лесу, топтал звезды светляков, пригасающих под его носом, с тем чтобы опять загореться за кормой, как только выпустит их на волю белая кипень водного хвоста от винта. Огни на палубе были погашены, кроме сигнальных, так как участвующие в прогулке дамы желали наслаждаться красотою ночи без помехи электрического света. Наслаждались, однако, недолго, вяло и мало. Одна, постояв у борта, воскликнула:
— Какая ночь!
На что из присутствующих кавалеров петербуржец и действительный статский советник на линии товарища министра, слывущий по ведомству своему великим юмористом, пробасил, подделываясь под тон острящего юнкера:
— Да-с, ночь, можно сказать, настоящая Варфоломеевская.
Но никто не засмеялся.
Другой — художник из Москвы — цитировал поэтически:
— В такую ночь она поверила ему…
Но никто не растрогался.
А когда та из дам, которая раньше воскликнула: ‘Какая ночь!’ — добавила с нерешительным восторгом:
— И воздух… ну где еще в мире есть подобный воздух?
Другая дама положительно и властно возразила:
— Да… только нефтью пахнет… Беда, как, право, испортили реку… Когда я девочкою здесь росла, помню матушку Волгу — то-то была красавица чистенькая! А теперь — хорошо, что сейчас темно,— днем я на палубе даже и бывать не люблю: впечатление — будто плывешь по масляному пятну… Погубили злые люди Волгу-кормилицу!.. Вы, Дмитрий Михайлович, что смеетесь? Надо мною, что ли, ехидничаете?
— Не угодно ли?! — воскликнул из темноты еще один мужской голос.— Помилуйте, Анастасия Романовна! Откуда вы заключили? Я слова не произнес.
— Фонарь с кормы силуэтом вас рисует, и тень ваша — ироническая…
— Не угодно ли?! — жалобно возопил Дмитрий Михайлович.— Уже тень стала виновата? Да это хуже чтения в сердцах.
— Вы не жалобьтесь и не прикидывайтесь, а то довезем вас до Казани да там и подкинем — оставим: вот тебе, Казань-городок, новый сирота казанский… Уж лучше кайтесь, адвокатская ваша совесть, сказывайте, какие у вас злые мысли против меня?
— Всего лишь маленькое меланхолическое рассуждение на тему о том, как трудно сочетать запросы эстетики с деятельностью капитала… Не угодно ли? Вас нефтяные пятна на Волге огорчают, а поди, от нобелевских, и Ротшильдовских, и всяких иных подобных бакинских и грозненских бумаг у вас касса ломится…
— Есть,— засмеялась в темноте Анастасия Романовна,— не отрекусь, грешница: имею малую толику этой благодати… есть!
— И пароходство у вас собственное — нефтяные топки… И баржи наливные водите… Не угодно ли?.. Кто же Волгу-то портит, ваше сиятельство? А?
— Да уж у вас, петербуржцев, известно,— возразил самодовольный, сытый голос Анастасии Романовны,— куда ни поверни, что ни тронь, все мы, Москва да купцы, виноваты… Скоро, если на солнце пятна увеличатся, так Петербург скажет, что виновато всероссийское именитое купечество, да ярмарочный биржевой комитет, да Морозовы, да Крестовниковы, да Хлудовы, да я, злополучная Настя Латвина… А сиятельством больше звать меня не смейте: я за это кусаюсь…
Палубная тьма подобострастно засмеялась в несколько голосов, а Дмитрий Михайлович воскликнул:
— Не угодно ли?! Ну, Анастасия Романовна, жаль, что не вы составляли наше уложение о наказаниях. Ваши карательные меры — прямой соблазн нарочно совершать преступления…
— Да ведь вы не пробовали, как я кусаюсь,— возразила Латвина,— так откуда же вам знать, соблазн ли? Может быть, я эту операцию настолько серьезно произвожу, что и мясо прочь, и человек потом неделю ходит и воет?
Дмитрий Михайлович пробормотал свое обычное:
— Не угодно ли?
А чей-то дерзкий голос, высокий и ленивый, протянул:
— А есть сведущие люди по этой части?
— То есть?
— Да вот — как вы кусаетесь?..
— Бывали,— хладнокровно отозвалась княгиня.— Вы, Альбатросов, не бойтесь. Вас я никогда не укушу. Еще отравишься.
Палубная тьма опять льстиво рассмеялась.
— А знаете ли, господа,— продолжала княгиня Настя,— не войти ли нам в рубку? Кто любит нюхать нефть и сыреть в речном тумане, пусть остается: вольному воля, спасенному рай… Но внизу готов чай, накрыта закуска, и мы, народ московский, прожорливый, скептический, поварам и метрдотелям не верим, Машка моя обещала сама присмотреть за ухою. А уж когда эта моя кипрская принцесса великодушно снисходит обнаружить свои кухонные дарования, это, я вам скажу: гурманство до слез умиления!..
— Вы-то, Анастасия Романовна, пуще всего гурманка! — сказал московский художник.— Подумаешь, не видал я шестьсот тысяч раз, как вы вставали из-за тончайших обедов, хоть бы к одному блюду прикоснувшись… разве для примера, чтобы гости не стеснялись и ели!.. А потом ужинаете в одиночку стаканом чаю и бутербродом с ветчиною…
— Ах, милый Костя! Не всем же быть практиками — надо, чтобы были теоретики… Но сегодня я обещаю вам отличиться и на практических занятиях, потому что стерляди для ухи будут не волжские мумии, бальзамированные в нефти, а Машка раздобыла настоящих сурских… Ну-с, кто прозаик, кто поэт? Кто остается наверху романтически наживать насморк или ревматизм и кто следует за мною к ухе и чаю? Пожарский, дайте мне вашу руку… Да не бойтесь, не укушу!
Компания со смехом и говором прошла в рубку, приветно сияющую иллюминаторами, входная дверь ярко и коротко осветила каждого и каждую, точно проверяя с лица, они ли и все ли счетом, и каждого и каждую потом поглощая в виде черного со спины силуэта. На опустевшей палубе оставалась только одна тень — безмолвная тень женщины, казавшейся крылатою, потому что на плечи ее был наброшен толсто сложенный плед. Женщина, стоя у борта, глядела на ныряние звезд под пароход и думала о том, что это красиво и счастливо, и хорошо было бы, если бы и жизнь так позволяла: жить бы в ней не самою собою, а своим отражением. Надвинется на тебя вот этакая темная враждебная громада, а зыбкая подвижная стихия раздастся под нею и будто продернет тебя под ее массою, и ты опомниться не успела, как тьмы уже нет, громада прошла, и ты уже опять купаешься в успокоительной реке, блестящая, чистая, победоносная…
‘Вот еще,— вспомнилось женщине,— видела я как-то в театре водевиль: герой хотел убить себя от несчастной любви, но в последний момент струсил и пришел к остроумному решению — застрелил себя в зеркале… Даже и куплет такой пел:
Уж лучше в зеркало хвачу я,
Ведь это то же, что в себя…’
И ей стало смешно при мысли, что, если бы ее сестре, княгине Анастасии Романовне Латвиной, когда-нибудь пришло в душу желание самоубийства, то, вероятно, произошло бы нечто вроде того, как в водевиле. Сама себя она никогда бы самоубийством не обеспокоила, но, быть может, довела бы до самоубийства кого-нибудь из тех бесчисленных людей-зеркал, которыми она постоянно окружена и которые рабски повторяют каждое ее движение, смеются, когда она смеется, и хмурятся, когда она не в духе… И все это далеко не всегда куплено даже! Сколько зеркал бескорыстных, не оплаченных решительно ничем, кроме удовольствия быть в круге княгини Насти своим человеком и неопределенной надежды, что когда-нибудь и как-нибудь она бросит в нем, послушном живом зеркале, какое-нибудь, хоть мимолетное свое отражение… А она — торжествующий надменный капитал, жестокая энергия, непреклонная воля — идет жизнью вперед да вперед, беспощадно прямо, вот как этот пароход сквозь ночь, бросающую под него тонущие звезды, и гнет неумолимою властью одинаково и встречников-супротивников, и тех, кто так или иначе вовлекся в могучее течение ее победной силы… Мнет под собою и тянет за собой. В ней есть обаяние, от которого не избавлены даже враги, ее ненавидящие, и которое — беспредельною наивностью эгоизма — совершенно захватывает тех немногих, кто ее истинно любит. Заставляет их не только извинять ей неизвиняемое, но и самим то и дело приносить ей жертвы, отрицающие в человеке и самолюбие, и себялюбие, совершать ради нее дела искреннего самоотречения, а то и подлости, а то и преступления…
И больше того. Вот я сейчас засмеялась, что Настя может подменить отражением даже самоубийство. А ведь я, собственно говоря, вполне верю, что она в состоянии заставить некоторые из своих живых зеркал даже умереть за нее, если ей понадобится,— и иные выполнят такое решительное отражение даже с энтузиазмом. Умрет — не пикнет ее Марья Григорьевна, эта наглейшая, развратнейшая и продувная Машка, у которой почтительнейше целуют руки просители, добивающиеся от нее доброго словечка пред барыней, не исключая и таких потомков рыцарей, как граф Евгений Антонович Оберталь, и которая с искренностью говорит, что она никогда ни за кого замуж не пойдет, потому что она ‘замужем за барыней’. И это не в каком-нибудь там новом, скверно извращенном смысле, а просто не в силах она в своей преданности Насте ни вообразить, ни допустить, чтобы между нею и Настею стояла какая-либо другая, еще более требовательная и повелительная привязанность. Настю она обкрадывает, Настю она компрометирует, предпринимает разные темные делишки, входя в сношения с ростовщиками и сомнительными гешефтмахерами, своим фавором у Насти она торгует, как на аукционе: кто больше дал, тот у нее и прав, за того она и стоит. По всей вероятности, у нее скрытого капитала достаточно, чтобы иметь не только свой дом в Москве (а может быть, он уже и есть), но и виллу на южном берегу Крыма. И, однако, она уже десять лет не спала иначе, как на ковре у Настиной постели, у нее всегда револьвер в кармане, чтобы защищать Настю от возможности оскорбления и грабежа. И если Настя вызовет ее сейчас на палубу и прикажет: ‘Машка! мне, по моим расчетам, неудобно, чтобы ты оставалась на пароходе, бросайся в Волгу — авось достигнешь берега вплавь!’ — я нисколько не сомневаюсь, что Машка бухнет в эту темную, страшную воду, испещренную качающимися звездами, с такою же готовностью, будто это ее собственная постель… И управляющий Настин, Артемий Филиппович Козырев, ярославская шельма, о котором в Москве говорят — и, вероятно, справедливо, тоже не задумается, бухнет, несмотря даже на такую прочную привязку к земле, как этот краденый миллион… Я?.. Ну, я тут не пример… Конечно, если понадобится, тоже бухну, но бухнуть-то не велика жертва с моей стороны… Слишком уж все равно мне, жить ли, умереть ли, мою привязанность готовностью броситься в воду измерять и доказывать нельзя… Это так просто и мало, что и не для Насти могу, а лишь бы товарища найти, по первому приглашению… В одиночку — как-то инициативы нет. Да и не все ли равно? Я и теперь — как живая утопленница… Напротив, может быть, в старые годы, когда разбила мою жизнь проклятая любовная трагедия и каждый день заглядывал ко мне в окно и стучался в двери зовущий призрак самоубийства, я, может быть, тем именно и доказала свою привязанность к Насте, что осталась жить… Потому что видела, как я оскорбила бы, огорчила и, может быть, даже разбила бы ее сердце, уходя в смерть, когда в жизни остается такое драгоценное сокровище, как ее любовь… Потому что ведь она любит меня… Она любит всех, кто ее настояще любит,— вот как Машка, Козырев, я… Когда три года тому назад Козырева разбили лошади, она бросила в Париже миллионный контракт на руки едва ей знакомого адвоката и с экспрессом примчалась в Москву. Она! А между тем Козырев в ее присутствии до сих пор не смеет сесть иначе, как по приглашению, которое звучит как приказание. И я уверена, что, если бы он однажды осмелился — только подобная продерзость ему и в голову не придет, конечно! — Настя люто оборвет его, как последнего из своих приказчиков, и он, сам чуть не миллионер, тоже, как последний приказчик, оробеет и закланяется перед хозяйкою. Она любит меня — быть может, даже больше, чем я ее люблю. Потому что — вот — я чувствую и сознаю всем существом своим, какое благодеяние она мне оказала бы, если бы именно сказала мне: ‘Ты, Таня, больше не нужна мне и свободна располагать собою — можешь оставить меня и уйти в желанное тобою небытие…’ А я помню, в какой ужас, в какую скорбь выливалась для нее боязнь моего самоубийства, как идея моей смерти раздирала ее душу, ослепляла ум, терроризировала все ее существо. А между тем, строго говоря, что я была для нее? Ну, сестра, ну, кровное родство, ну, вместе росли, хотя разница лет между нами значительная… Да мало ли сестер, которые друг к другу не то что равнодушны, а просто-таки ненавидят друг друга? Это лишь какой-то библейский недосмотр, что Каин Авеля убил, а не рассказано, как лютовали друг на дружку их сестры-жены. Мало ли кровных родных, которых Настя не пускает к себе на глаза, и подруг детства, которых она позабыла? И ни для одной из них она пальцем о палец не ударит, хоть повесься они все по очереди пред ее равнодушными серыми глазами… Была я для нее девчонка — бесполезная, скорее, вредная, потому что за мною тянулся хвост любовного скандала: гласная связь с ‘актеришкой’, бегство с любовником, беременность, несчастные роды, нервная болезнь, санаторий. Куда какая радость возиться с подобным сокровищем! Отцом чуть не проклята, обществом отвергнута, нищая, потому что капитал оставлен Насте в нераздельную собственность,— и даже приданое, которое она мне назначила, по правде-то говоря, нарушает волю покойного отца… Так просто вот любила меня и любит… Ни за что — только потому, что она — она и я — я… По-своему любит — повелительно, властно, без ласк, без сантименталь-ности, но любит — и крепко. И когда я думаю об ее любви, мне делается ее жалко, а за себя счастливо и хорошо. И в благодарность за это большое чувство не только хочется ответить ей всем, что ей нужно и приятно, а еще и угадать это и сделать раньше, чем она попросит или намекнет… И если я не бухну в воду, как бухнули бы Марья Гавриловна или Козырев, то сейчас стою на линии решения, вряд ли не более серьезного и обещающего очень мало благополучия…
Настя настояла-таки на своем и сосватала меня за Костю Ратомского. Все удивляются, а для меня причина ясна. Полюбила моя Настенька Алешеньку Алябьева, вообразила, будто он ко мне неравнодушен, испугалась, что я ее моложе и красивее, и вот старается удалить меня со своей дороги, справедливо рассуждая, что в браке моем подобным ее страхам конец и я окажусь Татьяною не только по имени, но и по темпераменту. Ну что же? Если ей надо, чтобы я вышла замуж,— хорошо, выйду… бухну!.. А за кого — по всей искренности,— не все ли мне равно? Костя Ратомский не хуже никого из рыцарей блистательной Настиной свиты, а большинства даже и лучше. Красив, талантлив, хорошей дворянской фамилии, много зарабатывает, значит, достаточно и прилично самостоятелен в общественном положении, чтобы не слыть только мужем своей жены, схватившим большое приданое, известен — а в Москве даже популярен. Партия, словом, совершенно приличная. Правда, богема, распущен ужасно и трактир на него налип густым слоем. Одни его ‘шестьсот тысяч раз’ и ‘шестьсот тысяч лет’ чего стоят! Удивляюсь Анне Зарайской: как она жила с ним? как ее не коробило? {См. ‘Девятидесятники’ и ‘Закат старого века’.} А ведь барыня… да еще и какая! Ne de Tchernj-Ozeroff! {Урожденная Чернь-Озерова (фр.).} И такой гордячки, утонченницы и эстетки, как Анимаида Чернь-Озерова, родная сестра… Куда же до нее нам, кровным плебейкам!.. Но надеюсь, что у меня достанет ума и характера, чтобы обуздать Костю в его художнических замашках и эксцессах и из тридцатипятилетнего мальчишки превратить в мужчину… Довольно побесился, пора уходиться и жить en bon bourgeois… {Как добрый буржуа (фр.).}
Любви нету… уважения немного… Ценю талант, но — удастся ли сжиться с человеком?.. Существо слабое, бесхарактерное, подвижное, тщеславное, самовлюбленное… Править подобным конем ничего не стоит. Супружеский воз он поднимет и повезет, как добрый битюг, была бы лишь мне охота натягивать вожжи. Но вот охоты-то нет — и не знаю, придет ли она потом. А ведь надо. Заранее вижу, что надо. И Настя предостерегает, и сама я его угадываю достаточно хорошо. Человек чувственный, избалованный, видел много женского тела, привык швыряться женским счастьем. К браку мы шагаем почти что через преступление. Если Альбатросов говорит правду, будто эта его чахоточная красавица Анна Зарайская брошена Костиною изменою на край могилы, я могу поздравить себя с новой радостью в жизни: ввожу в свой быт укоризненное привидение… Но Настя уверяет, будто там все кончено благополучно: Ратомский утомил Зарайскую своим распустешеством, изменами и кутежами… она сама дала ему чистую отставку и наконец приблизила к себе, в награду за выслугу лет, верного своего рыцаря Тогенбурга, нашего милейшего Владимира Павловича Реньяка… И действительно, вот была телеграмма, что они — Реньяк и Анна — вдвоем уехали за границу… Следовательно, видимая доля правды есть, но, по существу, я думаю, что Настя много скрывает и храбро лжет в мое успокоение. Напрасно: я мало беспокоюсь об этой госпоже. И не только потому, что я, как Настина сестра и тоже купеческая дочь Хромова, не люблю уступать своего, хотя бы и не очень им дорожила. Нет, я, кроме того, думаю, что пришла владелицею на пустырь, заброшенное поле. Если между Анною Чернь-Озеровою и легкомысленным женихом моим еще сохранилась какая-нибудь любовь, то, очевидно, уже в состоянии такого гангренозного разрушения, что произвести хирургическую операцию необходимо для спасения обоих. Конечно, любопытно и полезно было бы узнать всю правду их отношений до конца, но мне — не от кого. Альбатросов играет в благородный нейтралитет, в качестве забаллотированного Настею претендента на мою руку. Реньяка нет, и он, как верный рыцарь Тогенбург своей злополучной Клары, свидетель пристрастный. Настя и все, кто вокруг Насти, так влюблены в идею моей свадьбы, что глядят с ревностью и ненавистью на каждый камешек, который вырастает на пути к моему браку, словно — стоит им только зазеваться — и камешек вырастет в камень преткновения величиною с Жигулевы горы. И, спасая свою идею, хитрят, скрывают, плетут интригу. И лгут, лгут. С ясными глазами, с улыбкой на губах, задушевными голосами: все лгут! И нареченный мой лжет. Может быть, больше всех, хотя и искреннее всех. Тому назад месяц какой-нибудь он и не воображал, что мы можем стать женихом и невестою. Но, когда Настя эту неожиданность для него талантом своим сладила, он — вот уж художник-то, послушный человек минуты и складная душа! — мало, что поспешил добросовестнейше в меня влюбиться, но еще и убедил себя, что он всегда одну меня любил, а все остальные женщины в его жизни звучали только проходящими нотами, были преддверием истинного чувства, Дон Жуановым исканием идеала… Сколько у них, право, слов красивых, у этих господ мужчин с прошлым, когда им старое приелось и нового хочется!.. Торжествуй, Танюша: попала в донны Анны — и никакого командора не предвидится на пути: поженимся с Дон Жуаном, как с горы скатимся… И поэтому теперь Дон Жуан мой реабилитирует себя и в своих глазах, и в моих: старается принизить все свои прежние романы, а больше всех — этот последний, с Анною Васильевной Чернь-Озеровой. Года через два, может быть, даже через год он будет совершенно так же петь какой-нибудь девчонке из поклонниц о колоссальной ошибке, которую совершил он, женившись на мне, потому что, дескать, принял призрак чувства за истинную любовь и Альдонсу за Дульцинею Тобосскую. Боюсь я, что он прав, потому что, сколько помню, призрак этот стал являться ему после вечеринки там, на Тюрюкинском заводе, у Венявских, когда Настя заставила меня сильно декольтироваться и Костя разглядел, что у меня плечи очень хороши… Буду ли я поддерживать этот призрак и превращать его в привычку? Или постараюсь отвадить своего будущего супруга от моей скромной особы и заранее великодушно уступлю его будущим претенденткам, которым он будет через год жаловаться, что погубил со мною свою жизнь? Это покажет наш медовый месяц. Тот ли, другой ли выбор, мне, собственно говоря, безразлично. Иду замуж, равнодушная, и не для себя. Детей, по всей вероятности, не будет. После первых несчастных родов, изломавших мое тело, доктора уверяли, что новая беременность была бы чуть не чудом. Это, с одной стороны, жаль. Детей вообще я не люблю и утомляюсь ими, но, быть может, привязалась бы к своему ребенку и он хоть сколько-нибудь осмыслил бы мою праздную жизнь. Муж не осмыслит. Настя, влюбившись в своего Алябьева и надеясь выйти за него замуж, воображает, что эта любовь наполняет ее жизнь. Так то Настя и Настина жизнь!
Правду сказать, наполнять-то ей придется немного: и без того слишком полна ее жизнь деятельностью и созидающею мыслью. Я верю в ее любовь к Алябьеву, но думаю, что и это ее большое чувство — в существе — маленькое: всю себя она в него не уложит, а если бы и захотела уложить, то не вместит оно ее. Говорит, что жизнью пресыщена, оттого полюбила. Нет, неправда — не жизнью, а одним лишь кусочком жизни — отдыхом в наслаждении. Настя здоровая, сильная, умная, темперамент в ней говорит не неврастеническими утонченностями, а прямо, искренно и грубо. В конце концов, обе мы, купеческие дочери Анастасия и Татьяна Хромовы, несмотря на мать-дворянку и баронское наше воспитание, не более как бабы, простые, деревенской породы, вот этою самою Волгою воспитанные и взлелеянные бабы. И сейчас Насте — чисто по-бабьи — хозяина восхотелось. Повседневная властность утомила — желательно найти хоть дома-то кумир, пред которым можно склонить покорную голову. Конечно, условно и, по существу, притворно, потому что никогда я тому не поверю и не надеюсь увидеть, чтобы Настя даже Алябьеву позволила распоряжаться и командовать в своем царстве. Будет принцем-супругом, повелевающим королевою, но бессильным в королевстве. Настя любит своего Алешу настолько, что, если Алеша поколотить ее вздумает — предположение совершенно невероятное для такого сверхджентльмена,— она именно, как баба, когда хозяин учит, словечка не пикнет против, только повоет, перебирая волосы, растрепанные супружескими дланями. И даже не без удовольствия, не без гордости повоет: вон, мол, он у меня какой, надежа моя. Но это — спальня и столовая. А кабинет свой и контору она оставит за собою — и хоть ты что, а туда Алеше хода не будет, нет! И Машкою своею она для него вряд ли пожертвует, и Козырев в трех четвертях ее жизни останется для нее главнее Алеши. Так что только прибавится ей новая забота: вести сложную домашнюю политику и устраивать так, чтобы козыревские три четверти жизни согласовались с алябьевскою четвертью в стройный аккорд, чтобы Алеша не замечал, что он не первая спица в колеснице, и тем не оскорблялся, чтобы Машка и Козырев не ревновали и не зазнавались, чтобы вообще принц-супруг оставался принцем-супругом, а конституция конституцией и королевство королевством. Этой суеты я предвижу много, и вот она-то, очень может быть, что не только наполнит, а даже переполнит новую Настину жизнь. Но боюсь, что переполнит такою мелкою дрянью, в которой и сами не заметят, как испошлятся они оба — и Настя, и Алябьев.
Если бы Настя не сделала мне неожиданной чести ревновать меня к Алябьеву, я ни за что не согласилась бы отойти от нее в такую критическую пору ее жизни. Но она забрала себе в голову эту несчастную мысль, а когда Настя заберет что-нибудь в голову, спорить с нею бесполезно: она внутри себя все это своею мыслью, наедине с собою проверила, испытала, доказала — и затем уже, кроме себя, никому не поверит. А говорить с нею в таких условиях особенно трудно, потому что она не любит, чтобы догадывались о том, что у нее на уме и в сердце, и к тем, кто обнаруживает, что в нее глубоко заглянул и проник ее, она становится, вся насторожившись, подозрительна, опаслива, даже враждебна. Надо, чтобы она сама догадалась, как человек понимает ее и ее планы, тогда, может быть, и она пойдет навстречу его пониманию. Но сейчас она, со своим алябьевским планом, зажмурила глаза и не хочет догадываться. Самодурство бессмертно, оно только формы и образы меняет, и мы с Настею — совсем не отделяю себя в этом от нее! — такие же самодурки, как купчихи Островского, только самодурки логические. Вот логическим самодурством дошла она и до ревности, и до мысли о необходимости выдать меня замуж, логическим самодурством выбрала мне в женихи Ратомского, логическим самодурством, быть может, убьет несчастную Чернь-Озерову… Можно ли остановить этот ее натиск? Может быть, да, но это будет равносильно крушению всей нашей любви. Она никогда не простит мне ни своей ошибки, ни своих подозрений и испортит жизнь всем нам троим — себе, мне и Алябьеву. Да и поздно. Когда она решила, она всегда налетает, как вихрь, и — что решено, глядь, уже и исполнено. Предложение Ратомский сделал, я приняла, день свадьбы назначен — в понедельник доползем мы до Симбирска, а во вторник повенчают нас там, и останется в Симбирске уже не Таня Хромова, а Татьяна Романовна Ратомская…
Конечно, есть еще шанс, и иногда мне смешно догадываться и чувствовать, что Настя — этакая-то умница — его с моей стороны опасается: забастовать в последнюю минуту… Но предсвадебный прыжок в окно даже у Подколесина вышел позорен и смешон на века вечные, а уж что же было бы, если бы в окно выскочила Агафья Тихоновна?.. Разве что сделать опыт во имя женского равноправия даже на подколесинской стезе?.. Нет, уж дело решенное, дело подписанное — точка. Выдержим русский женский характер и скажем: судьба!.. суженого конем не объедешь! Посуленного год ждут, а суженого до веку!.. Несуженый кус изо рта валится!.. И прочие великолепные утешения, которые придумали мы, русские бабы, в извинение случайности и нелепости своих браков… Да за что бы я теперь и Ратомского-то осрамила? Он человек публичный, его свадьба не бесследное дело в обществе… Вон, с нами Альбатросов едет — поди, даже и в газеты даст знать о столь великом событии… И притом все так красиво и благородно… Женится по любви и даже с пренебрежением к общественному мнению: берет за себя девицу с прошлым, в некотором роде из греха… И вдруг среди такой-то рыцарской оперы я устрою ему подколесинскую оперетку… Разнесется на всю Россию слух: от Кости Ратомского невеста в окно выпрыгнула… да еще добро бы где! А то в Симбирске… Пожарский уверяет, будто и города-то подобные в России только затем строены, чтобы ‘смешнее было’…
А удивительная все-таки женщина моя Настасья! Ведь уж любит своего Алешу — так любит, что все бери, ничего не жаль… Даже мне, любимой сестре, приказано утопиться в законном браке с первым встречным… А между тем вот сейчас Алеши нет: нарочно оставлен в Петербурге впредь до моего превращения в госпожу Ратомскую,— и около Насти сейчас же запрыгали разные мужчинки вроде хотя бы господина Пожарского… Превыразительная, право, у него поговорка эта: ‘Не угодно ли?..’ Интересно было бы испытать: где в человеке с подобною поговоркою кончается растяжимость приспособления к среде?.. И Настя — ничего… Очень довольна, как всегда… Еще осчастливит, пожалуй, благосклонностью на полчаса… Сколько их, таких, у нее было! сколько было! Когда она и Машка в веселые часы свои начинают вспоминать и хохочут, как две молодые ведьмы, право, это синодик какой-то… ‘Их было больше: двести запиши!..’ И ни о ком в синодике их не останется доброй пометки. Каждый — либо красивый дурак, либо красивый подлец — ‘в Альфонсы метил, да нас с Машкой вокруг пальца не обведешь…’. И хохочут добродушнейше… Одинаково хохочут над каким-нибудь графом Оберталем, у которого Настя между объятиями биржевые секреты выманивала и против него же потом играла, и над присяжным поверенным Фокиным, который от ревности к ней пьяницею сделался и наконец пулю себе в висок пустил… И все добродушно… Откуда только добродушия в них столько берется? Реньяк Насте в глаза говорил:
— Как это видно, что вы в Нижнем родились: именно вы Настасья Русая Коса, ласковая кума, от которой повелось веселое село Кунавино!
Смотрит Настя — ласкает, говорит — ласкает… великая очаровательница!.. А счет за все это подаст потом, по совокупности,— когда ей стало скучно, ласкать надоело и темперамент перемены требовал… И оказывается счет таким взыскательным и грозным, что вон Фокин предпочел расплатиться в общую смарку — пулею в висок… И, когда счет оплачен, она пишет на нем вместо pay {Зарплата (фр.).} — ‘дурак’… Фокину она поставила памятник на кладбище в Донском монастыре и в годовщину смерти ездит — конечно, сопровождаемая очередным любовником,— служит панихиды и возлагает на могилу роскошные венки. Но, возлагая, все-таки думает: ‘Дурак!..’ Для нее дурак каждый мужчина, который надеется брать ее в собственность для себя одного…
— Друг мой,— говорила она мне однажды,— супружеская верность подобна обету всю жизнь не пить иной воды, кроме мытищенской. В Москве с подобным обетом еще и так и сяк, хотя по нужде случится — хлебнешь и из Москвы-реки, и даже из Яузы. Но — если тебе суждено путешествовать? Что же ты — повсюду за собой бочку с мытищенской водой возить будешь? И дорого, и юмористические журналы засмеют, наконец, самая вода протухнет, а ты от ее употребления станешь болеть и чахнуть… За что?
Когда я вижу, что за Настей начинает ухаживать умный и хороший, искренний человек, мне всегда хочется втайне предупредить его — остановить:
‘Перестаньте прежде, чем она не перестала вас уважать. Ведь вы можете понять друг друга и быть просто хорошими друзьями. Неужели предпочитаете, чтобы она вас презирала?’
Она уважает только тех, кого не купила, и то лишь в том случае, когда убедилась, что его нельзя купить, что есть в нем такая сила, которая отталкивает от себя всякое приспособление к условиям, несогласным с его чувством и убеждением, с которою ничего нельзя сделать ни деньгами, ни лестью, ни любовною ласкою, ни игрою на угаданной любимой струнке, ни у грозою, ни красивым словом, ни затягивающим предприятием. Сейчас в Нижнем, на выставке, какою великолепною триумфаторшею она себя чувствовала, какие люди ее чествовали и окружали! Мы перевидали все сливки петербургской бюрократии, всех московских коммерческих аристократов. И все это гнулось, льстило, подделывалось, ждало приказаний, по-собачьи читало в глазах желания и холопски бросалось их исполнять. И, однако, из всей этой покоренной под нозе массы знати, власти, капитала, знания и ума — вдруг — прилепилась она капризным вниманием к какому-то чудаку Лукавину, третьестепенному чиновнику по статистической части, у которого наружность мужика, одежда студента допотопных времен, манеры бурсака и лай вместо разговора. Уж она его экзаменовала-экзаменовала, выщупывала-выщупывала… И — отбросила, как только дощупалась до основной слабой струны:
— Этот человек за удовольствие дожить до революции в России разве что в охранку служить не пойдет да содержать публичный дом не согласится, а в остальном — во имя революции и партии — хоть веревки из него вей — готов с великим удовольствием…
И очутился бедный Лукавин тоже в числе Настиных ‘дураков’, да еще и по дешевому разряду. Казенная служба ему постыла — Настя сейчас же предложила ему место у себя. И вот теперь он едет ревизовать ее Пурховскую мануфактуру ровно за половинную сумму против той, какую надо было бы заплатить специалисту, который, однако, этому Лукавину в подметки не годился бы ни по знаниям, ни по добросовестности! А Лукавин едет — да еще и с восторгом, потому что, во-первых, Настя освободила его от казенного ига, а во-вторых, в секретнейшем порядке вручила ему тысячу рублей пожертвованием для политических ссыльных, и Лукавин едва не заплакал от радости, когда эти деньги от нее принимал… А Настя теперь смеется:
— Другим ревизии в десятки тысяч обходятся, да и то порядочных людей для них негде взять. А я у Липпе и Аланевского честнейшего в их ведомстве чиновника за тысячу рублей сманила — и теперь могу спать спокойно… Он у меня в Пурхове и жулье мое зазнавшееся и зажиревшее разгромит, и честности, сколько требуется, лет на пять напустит, и с рабочими хорошие отношения установит, и обещаний надает…
А когда я ей напомнила:
— Обещания ведь любят быть исполняемыми, Настя…
Она хладнокровно возразила:
— Именно потому и надо, чтобы обещал он, ревизор, а не я, хозяйка. Что будет обещать по мелочам и дельно, чтобы моим выгодам не противоречило,— санкционирую словом хозяйки. Пересолит, зарвется — его отзову, а я ничего не обещала и ничем ни перед кем не обязана… Моя хата с краю! Покушала, рот вытерла и к сторонке отошла.
Когда я думаю о Насте, а думаю о ней я гораздо чаще, чем о самой себе, я всегда кончаю мысленными вопросами: ‘Добрая она или злая?’ И: ‘Есть ли у нее конечная цель в жизни? Знает ли она, зачем она живет?’
И не нахожу ответа. И каждый из вопросов окружает меня противоречивыми привидениями. И они шепчут мне столько ‘да’ и ‘нет’, что мало-помалу я теряюсь в взвешивании их, какая чашка перетянет, и начинаю приходить к убеждению, что судьба дала мне сестрою существо, которое — одно из двух крайних: либо ниже человека и не доросло до его этики, либо выше человека и доросло до права с человеческою этикою не считаться…
Однажды, под Новый год, умный, хитрый и скрытный адвокат Меховщиков, сделавшись откровенным после нескольких бокалов шампанского, пищал мне на ухо язвительным своим дискантом:
— Ваша сестра, Татьяна Романовна, знаете ли вы ей цену, понимаете ли вы, кто такая ваша сестра? Если бы эта женщина родилась не в купеческой семье, дочерью бывшего нижегородского мужика Романа Хромова, но хотя бы в самой захудалой ветви самого захудалого рода, из тех, которые исчисляются в Готском альманахе, мир увидал бы новую Екатерину, новую Семирамиду! Вот она кто такая, ваша великолепная сестра!
А потом раскатился дерзким смешком и прошептал мне на ухо совсем тихо:
— А теперь — отнимите у этой женщины ее миллионы — и в этот же год она сядет на скамью подсудимых, обвиняемою по таким статьям, что удивит мир злодейством и упокойники в гробах спасибо скажут, что померли… А я буду ее защищать… по назначению от суда.
И тогда я спросила его:
— А отчего же, собственно, именно по назначению от суда?
А он ответил:
— А потому, что сама она моей защиты не пожелает. А не пожелает потому, что считает меня мошенником. И ничьей защиты она не пожелает, потому что всех считает мошенниками. Одних — меньше, других больше, но всех. И так как себя самое — больше всех, то в судьбах своих она лишь одной себе и верит, а больше никому-с. Ни-ко-му!
Я люблю лицо Насти, хотя многие находят его вульгарным, и оно в своей кормиличьей румяности действительно может быть вульгарным, как лукаво добродушная мещанская маска беспечного здоровья. Но лишь немногие люди, и я рада, что я в их числе, знают, как бесконечно добрыми становятся ее глаза, когда Настя действительно любит человека и по-настоящему желает ему добра. Но они могут быть страшны. Я не видала их такими, но чувствую возможность. И все чувствуют. Машка, фаворитка, которой все позволено, избалованное ‘чудовище дерзости’, способное — только бы Настя позволила — генерал-губернатора за усы ухватить, немеет, как рыба, и бледнеет всем своим японским личиком, как только Настя пошлет ей какой-то свой особый, условный, предостерегающий взгляд. Ратомский взял Настины глаза для своей ‘Ледяной царицы’. Я думаю, что это аффектации. У нее глаза не ледяные, а звериные. После того как издохла ее любимая полудикая Фатьма, которую Алексей Никитич вывез для нее из Тибета, она уже не завела другой собаки, потому что говорит: ‘На что мне в доме дураков на четырех ногах? И от двуногих тошно. Другой Фатьмы мне не нажить. Мы с нею друг друга понимали и разговаривали…’
И действительно: когда, бывало, она, задумавшись, сидит перед камином и только две морщины, падая по лбу к бровям, обличают, как неутомимо и важно работает в это время ее мозг, а пестрая, в точно накрашенных, правильных пятнах красавица Фатьма лежит у ног ее и светит со своей благородной тибетской морды изумрудными глазами,— право, казалось иногда, что и эти зеленые собачьи глаза, и те серые, человечьи, одинаково отражая в зрачках пылающий пред ними огонь, полны одинаковым настроением и переглядываются между собою со взаимным сочувствием: хищным и добродушным, подразумевающим что-то такое любопытное и тайное, чего, кроме них двоих — Насти и Фатьмы,— здесь не знает никто.
А Настина улыбка, распускающая ее румяные губы в такое почти бессмысленное добродушие, между тем как глаза спешат прикрыться ресницами, чтобы не показать, что они-то и не подумали улыбнуться вместе с губами?.. Долго смущала она меня — улыбка эта,— откуда она, покуда не попала я в одном из наших путешествий в Афины и там, в акропольском музее, не увидала ее, загадочную, коварно-хитрую и ласково-бессмысленную,— опять-таки знающую то, чего люди не знают,— на плоских лицах архаических, полинявших от красок своих богинь… Да, это улыбка первобытного кумира — победная улыбка из той эпохи, когда сверхчеловек определялся хитростью, здоровьем и богатством и слово ‘богатый’, как объяснял мне недавно Альбатросов, значило вместе и ‘святой’…
Этот Альбатросов довольно много знает. Нечто вроде энциклопедического словаря для нас, полуобразованных с блистательными дипломами после многолетнего учения. Я люблю с ним разговаривать, и, может быть, Настя лучше сделала бы, если бы выдала меня замуж за него, благо он почти уже сватался. Но Настя не любит журналистов. А затем… разве замуж выходят за тем, чтобы читать энциклопедический словарь? Да и когда я говорю, что люблю с кем-нибудь разговаривать, ведь это значит, собственно, что я люблю молчать, покуда этот кто-нибудь говорит. Я отвыкла говорить с кем-нибудь, кроме самой себя, и разве лишь Настя да, может быть, Алексей Никитич догадываются, какой неумолчный разговор с самою собою плывет в уме моем в то время, как глаза мои дремлют, лицо спит, а с губ едва сползает ленивый, односложный ответ на предлагаемые мне вопросы. Для людей, которые в своей говорливой самовлюбленности не замечают встречных ответов — вот как мой нареченный супруг Константин Владимирович,— я идеальная собеседница: могу слушать, не перебивая, целыми часами, лишь бы мне было тепло и не застывала бы голова. Но против этой беды хорошо помогают зимою пламя камина и мягкие кресла, а летом — плед, вот как теперь… Пригретая в шерстяной корке, я могу просидеть либо даже простоять, не двигаясь с места, хоть до утра. И в качестве покорной слушательницы я тем драгоценнее, что меня нельзя утомить даже самою скучною рацеей. Потому что, право же — в поругание всех законов психологии,— у меня два внимания, и в то время, как одно механически ловит все, что достигает слуха, другое может очень стройно работать где-то внутри мозгов совсем над другими мыслями и интересами. А откликаться и давать реплики согласия и отрицания, восхищения и негодования, вопроса и наведения на тему я все-таки буду как раз вовремя и кстати… Словом, на этой почве в супружеской жизни своей несогласий не жду. Как немая жена болтливого мужа, я несравненна…
Настя этого моего качества терпеть не может и уверяет, будто это болезнь. Может быть. Девочкой я была живая и шумная, а в девушках веселая и насмешливая, покуда не пришиб меня очаровательный мой синьор Туттопронто. Может быть. Но, право, мне с этою болезнью так удобно и приятно на свете, что не хотелось бы выздоравливать. Говорливые, экспансивные люди, меняющиеся между собою тысячами слов, не знают — какое это большое и глубокое наслаждение: слушать и помнить. А наслушавшись, взять себя мысленно за руку и сказать: ‘Ну, Таня, милый и, собственно говоря, единственный друг мой. Не пойти ли нам с тобою в уголок да не поговорить ли о том, что мы с тобою одни, про себя, знаем?’
Алексей Никитич как-то раз шутя говорил, что я произвожу на него впечатление немой совести Настина дома. Нет, это слишком лестно, потому что совесть обязана возмущаться и протестовать против слишком многого, и если она лишена этой возможности, то должна страдать, надрываясь скорбью и стыдным гневом на самое себя. Я не страдаю, не возмущаюсь, не негодую, не протестую. Так — смотрю вот, выставив память, как аспидную доску, а кто мимо идет или что ползет,— время сейчас возьмет грифель да на доску и запишет. Если бы у меня была хоть тень литературного таланта, я вела бы дневник и, конечно, лгала бы в нем, как все дневники. Но, к счастью, с пером в руках я совершенно глупею, не нахожу нужных слов, память мне изменяет, и факты разбегаются из головы, как зайцы. Настя уверяет, будто я и в письмах такая. Поэтому, если я что ненавижу, так это — письма писать. Когда Настя вышла замуж за князя Латвина, я, извещая о том Анимаиду Чернь-Озерову (вот еще неприятность: останемся ли мы с нею в хороших отношениях теперь, когда ее сестра Анна так безжалостно обездолена моим предстоящим превращением в госпожу Ратомскую? А жаль, если разойдемся,— старая приятельница и уж куда как не глупа!), начала письмо словами: ‘Свершилось! Вчера мы до утра танцевали на свадьбе князя и княгини Латвиных!’
И довольно подробно описала и венчание, и бал, к совершенному недоумению Анимаиды, что ей за дело до каких-то князя и княгини Латвиных,— потому что я позабыла объяснить ей, ничего не подозревавшей, что княгинею Латвиною стала моя родная сестра… Летописцем я была бы никуда не годным, а в хроникерах еще того хуже.
Однако в рубке что-то зашумели… Вероятно, знаменитую Машкину уху приветствуют… Надо идти к торжеству, пока кого-нибудь не прислали меня искать и звать… Ну, так и есть: вот уже движется длинная тень… Кто бы он ни был, давай, Таня, держать пари, что сейчас услышишь: ‘Что это вы так уединились? Мечтаете?’
Тень, оказавшаяся присяжным поверенным Авктом Алексеевичем Рутинцевым, одним из усерднейших при княгине Анастасии Романовне подручных дельцов, приблизилась и произнесла приятным басом:
— Однако, Татьяна Романовна, как вы отдалились от нашего общества… Мечты совсем отняли вас у нас…
‘Так!’ — с усмешкою внутри себя возликовала Таня.— Теперь следует: ‘Впрочем, кому же и мечтать, как не невесте?’ Тень продолжала приятно басить:
— Мы имели бы право быть на вас в претензии, но счастливое время, которое вы переживаете, снимает с вас ответственность: женихи и невесты — вне закона…
— Вашими бы устами да мед пить! — зевнула Таня, отрываясь от борта и кутаясь в крылатый свой плед.— Вы за мною?
Тень поклонилась:
— Принял коллективное поручение возвратить вас обществу…
— Всех ближе к двери сидели? — усмехнулась Таня.
— Совершенно справедливо,— даже удивился ее догадливости Авкт Алексеевич.— Но, собственно-то, я вызвался на роль парламентера потому, что против намерения идти на ваши поиски Константина Владимировича единогласно протестовало все общество, основательно полагая, что в таком случаемы очень надолго лишимся и вас и его…
— Ну еще бы! — вяло произнесла Таня, направляясь к рубке ленивою походкою, чуть отрывающею ноги от земли.— Непременно пропали бы на полчаса… Хотя бы для того, чтобы выдержать общий стиль и не показаться хоть в чем-нибудь оригинальными!

II

Лето 1896 года было жарким для русских чиновников, дельцов, промышленных и торговых людей, предпринимателей, прожектеров, журналистов, изобретателей, авантюристов и прочих сил, которыми выражается — по крайней мере напоказ — культурный слой общества. Едва откипев в суете и шуме коронационных торжеств, несколько пригорюнившихся под конец, точно пришибленных ужасами Ходынки {См. ‘Закат старого века’.}, все эти силы потоком хлынули из Москвы в Нижний Новгород, где, упреждая обычное и ежегодное ‘всероссийское торжище’ — Макарьевскую ярмарку,— в этом году должно было открыться и проликовать до поздней осени другое экстренное торжество русского труда и капитала: всероссийская выставка.
Торжество это, задуманное и решенное еще Александром III, что Витте и в выставочный, и в послевыставочный период усердно подчеркивал и выдвигал вперед как аргументы самозащиты, не имело успеха. Можно сказать, что на Нижегородской всероссийской выставке общество как бы выместило Ходынку: там бедствие имело источником неожиданно чудовищное многолюдство, здесь — почти совершенное безлюдие. Там ждали двести тысяч, привалил миллион, здесь ждали миллиона, не пришло и двухсот тысяч. Выставку выстроили, собрали, открыли, а простояла она чуть не пустая. Ждали, что выставка необычайно украсит и оживит ярмарку, а вместо того пришлось ожидать, как милости, открытия ярмарки, чтобы она оживила выставку. Она и оказывала эту любезность — впрочем, очень свысока и понемногу — до разгара собственных дел и собственного обычного съезда. Когда же началась ярмарочная горячка, привычка взяла верх над любезностью, или, как тогда острили с горя, вечное одержало полную победу над временным. Весь интерес ушел в Главный дом и на пристани, к старым вонючим рядам гнилых лавчонок, а на бедной выставке высохли последние капли живой воды, и лежала она в великолепном гробу своих дворцов, гостиниц, театров и ресторанов, как спящая красавица, тщетно ждущая жениха, который разбудит ее от мертвого бесчувствия и поведет за белую ручку в храм славы и успеха.
Теперь, шестнадцать лет спустя, о провале Нижегородской всероссийской выставки можно говорить спокойно, беспристрастно, без опасения оскорбить память тех ее деятелей, которые успели отойти в вечность, и слишком больно задеть самолюбие тех, кто еще здравствует. Тогда в провале этом винили то лица, то обстоятельства, то комбинации лиц и обстоятельств, слагавшихся как-то особенно — словно нарочно — несчастливо, чтобы загубить выставочный успех. Обвиняли Витте, зачем он неудачно выбрал для выставки Нижний Новгород, хотя именно в этом-то он как раз и не был виноват. Обвиняли нижегородцев, которые-де отвели под выставку пустырь-болото, годное только для свалок. Обвиняли медлительность выставочной комиссии и кипящие в ней интриги, из-за которых-де подготовка зданий, прием и размещение экспонатов шли черепашьим шагом, и вот открытие выставки запоздало для того, чтобы на нее перелились волны публики, схлынувшие из Москвы по окончании коронационных празднеств, и оказалось слишком ранним, чтобы из-за выставки поторопились приездом в Нижний обычные ярмарочные гости. Обвиняли прессу, объявившую выставке только что не бойкот, выразительно подчеркнутый уже тем демонстративным фактом, что с коронационных праздников целый специальный поезд русских журналистов помчался не в Нижний, а в гости за границу, на чужую выставку, в Будапешт. Обвиняли властолюбие нижегородского губернатора, знаменитого ‘героя Весты’, генерала Н.М. Баранова, который в качестве маленького местного самодержца ревновал выставку с ее самостоятельною администрацией как некое конституционное покушение на его власть и авторитет и потому подставлял выставочным деятелям ножки ежеминутные и жесточайшие. А как был этот — когда надо, блестящий генерал, когда надо, морской волк — хитер и умен, то и — убийственно ловкий. Какою-то из своих подножек он почти выбил из выставки душу ее: не выдержал характера и подал в отставку главный организатор и вдохновитель выставочного дела Михаил Ильич Кази, любопытный и замечательный человек из породы тех, о которых поэт сказал: ‘Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, у нас он офицер гусарский…’ В применении этого плачевного правила у нас Кази был директором Балтийского завода, председателем Технического общества и — гением без портфеля, скучающим в историческом честолюбии без приложения, в чине капитан-лейтенанта морской службы, который он подчеркнуто носил, упорно отказываясь от производства в ‘превосходительства’:
‘Я моряк и моряком сойду в могилу’.
Этот странный сверхморяк без моря, сверхсановник без сана, сверхчиновник без чинов и сверхдеятель не у дел был засыпан русскими и иностранными орденами и никогда не надевал ни одного из них. И лишь при столь высокоторжественных представлениях, что без этого уже никак невозможно, прицеплял Владимира и ленточку Почетного легиона, приговаривая иронически любимую свою фразу из Гораса Вальполя:
‘Жизнь — трагедия для того, кто чувствует, и комедия для того, кто мыслит…’
В стране с народным представительством такому талантливейшему организатору, в котором все было дельно, сильно и эффектно: и уродился красавцем, и мысль — огненная, поэтическая, и речь — глагол, жгущий сердца людей, цены не было бы, и, вероятно, он не раз побывал бы во главе правительства, с шумом падая и с решительностью восставая. У нас его одинаково ненавидела бюрократия, как ретроградная, так безразличная, как играющая в консерватизм, так и притворяющаяся либеральною. Иначе и быть не могло. Этот человек обладал исключительным талантом создавать себе страстных врагов — таких же страстных, как страстны были его друзья и поклонники. К нему нельзя было относиться равнодушно, безразлично, он никому не позволял пройти серединкою: либо ты со мною, либо ты против меня. Он не то что не умел — органически не мог лгать, имел очень твердые и определенные политические убеждения, прямолинейно проводил их в практику жизни и вообще был одним из тех немногих русских людей, которые, ложась в постель, дают тайный отчет перед своей совестью: был ли я верен самому себе? Все это делало Кази страшно неудобным в зыбком море бюрократических верхов, и, если бы не было за ним сильной руки во дворце, непоколебимо уверенной в его дарованиях и бескорыстии, Кази, при всех своих действительных талантах и честности, конечно, давно был бы повален, растоптан и съеден. Конечно, такой орел — красавец, оратор и рыцарь — должен был производить большое впечатление на женщин. И действительно, Михаил Ильич, в каком бы высоком кругу ни вращался, всегда имел за себя лучших и умнейших женщин этого круга, влюбленно считавших его гением и идеалом всех мужских совершенств. А это сила страшная и щит могучий. И он был очень нужен Кази, потому что зависть и подозрительность множества честолюбивых людей боролись с ним постоянно — и почти никогда честно. Но, когда Кази скончался, непримеримейший из постоянных противников его, неутомимый оппонент всем его планам и взглядам — в особенности по морским реформам — почтил его память словами:
‘Не любил я Кази, и он меня не любил. Но — мир его праху! Какой это был честный враг’.
В дебатах Кази был опасным бойцом — и не столько искусством красноречия, сколько необыкновенною ясностью и прямотою мысли. Главное: он не давал противнику хитрить. Он не знал в таких условиях ‘парламентской вежливости’. Фразой обойти его было невозможно. Наслушавшись красивых слов и подтасованных силлогизмов, он преспокойно выводил на свежую воду все низменное, корыстное и честолюбивое, что пряталось под этими декорациями красноречия, и рубил, рубил тогда с плеча. У него была необычайная способность превращать извилины в прямые линии и переделывать закоулки с темными углами в широкие и светлые проспекты. Если он видел красивую подлость, то без малейших церемоний в снисхождение к ее красивости объявлял: это подло. И также прямолинейно ставил свои требования: это хорошо — так и сделайте же это хорошее хорошо. При всей душевной мягкости и доброте Кази в деле был человек властный. В нем тогда какая-то царственность сказывалась. Он был рожден повелевать.
Тесная дружба, связавшая Кази с фактическим хозяином выставки, Владимиром Ивановичем Ковалевским, сохранила Михаила Ильича для дела, им начатого, как ‘мужа совета’. Но как ‘муж распоряжения’ он отпал, и это отпадение самым печальным образом отразилось на судьбах выставки. В.И. Ковалевский, при большом, ярком уме и замечательной разносторонности талантов, совершенно не имел в малороссийском характере своем — подвижном, пылком и страстном — элементов той властности, которая так повелительно сказывалась в характере Кази и была так необходима в выставочной разноголосице. Неутомимый и блистательный разговорщик, воспитанный демократической юностью в правилах товарищеского обращения с каждым из своих служащих, Ковалевский — в противность Кази — совершенно не умел установить дисциплины распоряжения. Он не мог ни командовать, ни взыскивать за ослушание команды. Он все просил, убеждал, уговаривал, доказывал, уяснял. Это было симпатично, но малопомощно — особенно для среды, с которою имел дело хозяин выставки. Один вольнопрактикующий карикатурист увековечил его тогда смешным рисунком, изобразив фантастическую, но весьма недалекую от действительности сцену, как Ковалевский, в полном мундире, при ленте и орденах, доказывает сторожу в своей канцелярии необходимость подметать полы, а сторож, опершись на метлу, слушает высшее начальство с видом самым скептическим и мести пол нисколько не намерен. Когда Ковалевский приходил к убеждению, что надо человека подтянуть, это всегда было повторением басни ‘Кот и повар’, при чем провинившийся кот и в ус себе не дул, ибо превосходно знал, что дальше логического доказательства его провинностей выговор не пойдет. А повару его воинственная решимость обходилась очень дорого, оплаченная нервным расстройством, бессонною ночью, приступом болезни печени. Поэтому можно сказать, что хорошо работали у Ковалевского только те, кто, так сказать, влюблялся в него, и до тех пор, пока влюбленность эта продолжалась. Таких бывало довольно много, потому что блестящая даровитость, несокрушимый оптимизм, нервная страстность, неутомимая энергия и чудовищная личная работоспособность Ковалевского, да еще вооруженная блестящим ораторским талантом, редко кого не захватывали своим обаянием хоть на короткое время. А иные оставались фанатиками его культа целые годы и готовы были хоть разорваться пополам, только бы Владимир Иванович был спокоен и доволен. Но все-таки подобные влюбленные являлись в бюрократической среде, в которой и с которою работал Ковалевский, незначительным меньшинством. Большинство же относились к его кипучей энергии с убийственным, формальным равнодушием, а весьма часто и с насмешкою, и с враждою: что, мол, за выскочки такие завелись, честолюбцы особого рода, которым мало слушать — хотят еще действовать! Вспомнилось прошлое Ковалевского, с прикосновенностью к политическому процессу, кивали на ‘неблагонадежные элементы’ в его департаменте… А главное, беспокойная энергия Ковалевского не только не заражала это косное большинство своим примером, но, напротив, еще успокаивала возможностью и вовсе сложить руки: все равно, мол, если мы чего не сделаем, так Ковалевский доделает, а что скверно сделаем — он переделает за намм, и будет хорошо. И действительно, по мягкости характера Ковалевский ежеминутно позволял взваливать на себя неудобоносимые бремена мелкой и черной работы, к которой он совсем не был обязан и которую делать, конечно, никто его не заставлял, но которую не хотели делать или которую плохо делали его товарищи или подчиненные. И мало-помалу веселая привычка к подобным неудобоносимым бременам как к неизбежности сделала его недоверчивым к достоинству всякой работы своих сотрудников. И в недоверии он хотел с начала до конца делать сам и чрез то напоминал дирижера, который, вместо того чтобы у своего пюпитра, с жезлом в руках, руководить исполнением симфонии по партитуре, бегает по оркестру и — то на скрипке за второго скрипача попиликает, то на фаготе подудит, а то и в барабан бухнет за барабанщика, ушедшего пить пиво в буфете. Этою готовностью Ковалевского и на скрипке играть, и в фагот дудеть, и в барабан бухать множество людей пользовались с ужасающею недобросовестностью, безжалостно пожирая и силы, и время талантливого человека, заставляя его тратить свои способности черт знает на что и лишая его беспрестанным отвлечением к чужим мелочишкам цельности и стройности в общей работе, за которую, однако, общая же ответственность продолжала лежать только на нем одном. Ковалевский, говоря известною пословицею, вынужден был сажать деревья и не видать из-за них леса. И уже не в карикатуре, а в факте произошло однажды, что — обходя выставку перед царским приездом и заметив где-то на неподобающем месте забытую кучу стружек, его превосходительство г. вице-президент выставки принялся эту неприглядную кучу собственноручно убирать…
Влияние Кази, которого побаивались, до известной степени выручало Ковалевского от охотников седлать его, чтобы спокойно ехать на нем к чинам, орденам и наградам. Но в самом разгаре своем выставка лишилась и ‘мужа совета’: переутомленный выставочною суетою и волнениями, М.И. Кази скоропостижно умер от разрыва сердца. Смерть к нему, по-видимому, подкрадывалась давно. А помогла ей, как думают, страшная физическая усталость после того, как Михаил Ильич в течение четырех дней, с утра до вечера, водил по выставке воистину неутомимого в любознательности гостя, фельдмаршала Д.А. Милютина. Да еще упало на почву этой усталости сильное нравственное потрясение, вызванное не совсем-то охотным примирением Кази со злейшим врагом своим, Н.М. Барановым. Кази слегка прихворнул в ночь после торжественного обеда в губернаторском дворце, данного Барановым в честь их примирения. Никому и в голову не приходило, чтобы это недомогание было не только опасно, но хотя бы сколько-нибудь серьезно. Однако поутру Кази взял — именно вот взял да и помер. Смерть Кази была страшным ударом для той части выставочного управления, которую можно было бы назвать партией деловиков, во главе которой стоял В.И. Ковалевский и которую поддерживал своим откровенным сочувствием Витте. Кази все-таки умел хоть сколько-нибудь мирить эту партию ‘демократов’ с тою группою бюрократической аристократии, которая, имея во главе официального хозяина выставки, генерального комиссара В.И. Тимирязева, стремилась прежде всего затянуть выставочную жизнь в корсет строгой петербургской канцелярщины, с чудовищным количеством входящих и исходящих бумаг и с соответственною тому постепеновщиною распоряжения и действия в работах. Со смертью Кази обе группы как будто совершенно перестали понимать друг друга, да и отношения глав мало-помалу обострились настолько, что даже друзья Ковалевского стали очень сухи с друзьями Тимирязева и обратно. Вся выставка разделилась как бы на два лагеря — не то чтобы резко враждебные, но уже очень осторожные и подозрительные к взаимным действиям, что очень тормозило всякое благое начинание, в каком бы из двух лагерей оно ни возникало. Хорошо известно, что во всяком недружелюбии побеждает та сторона, которая имеет больше времени, чтобы следить за своею борьбою, и больше внимания и спокойной выдержки, чтобы принимать и наносить удары. Поэтому бюрократы, в начале выставки совсем было затертые деловиками, мало-помалу не только подняли головы и начали потихоньку да полегоньку деловиков оттеснять да поталкивать, но во второй половине выставки взяли на ней полный перевес. А в конце — после того, как усталый, раздраженный, с истрепанными нервами, Ковалевский почти внезапно уехал из Нижнего с твердым намерением назад ни за что не возвращаться,— бюрократы остались на выставке уже и единственными даже хозяевами. И только ликвидация выставки, когда она всем уже надоела пуще горькой редьки и решительно ни с какой стороны никого не интересовала, была торжествующими победителями поручена — точно на смех — чиновнику из ‘партии Ковалевского’, которого до тех пор чуть не уморили бездеятельностью, не давая ему на выставке ни самостоятельности, ни просто даже работы.
И эти все нелады и неурядицы, конечно, также не могли не портить выставке ее репутации и отталкивали от нее посетителей слухами о ее неустройстве, о свирепствующей на ней дороговизне, о скудости и неудобстве помещений для наезжающей публики, о беспорядке и недостаточности предметных указателей, о дурном подвозе экспонатов и еще худшем с ними обращении, о безобразиях железнодорожной выставочной ветки, о горах заколоченных ящиков на станции, для разбора которых недостает рук, об отсутствии развлечений и т.д., и т.д. Во всех обвинениях против выставки было одинаково много горькой правды и пристрастных преувеличений. Сравнивая состояние Нижегородской всероссийской выставки со многими последующими выставками в Европе, надо по совести сказать, что решительно все обвинения, которые рушились на Нижегородскую выставку, годились бы в полной мере и для Брюсселя, Турина и Рима, а во многом здесь было и хуже нашего российского. Однако нигде это не отзывалось ни таким умалением притока посетителей, ни таким враждебным отношением печати, как ознаменовался нижегородский провал. Уже задолго до того, как выставка открылась и, следовательно, обвинения, бродившие до тех пор только темными слухами, могли теперь быть проверены на фактах,— общество составило свое мнение и не нуждалось в его проверке. Оно уже приняло обвинительный акт, заочно судило и, даже не пожелав выслушать прения сторон, вынесло приговор: выставке — бойкот. И апелляции на это решение бессильны были добиться ни старания весьма немногочисленных органов печати, сохранивших доброе отношение к выставке, ни наглядное зрелище тех ее отделов (школьный, горный, морской, химический, мануфаюурный, северный, удельного ведомства и т.п.), которые действительно были интересны уже при открытии и улучшались со дня на день по мере того, как распаковывались горы ящиков и тюков на выставочной станции… Даже и та публика, которая посещала выставку, относилась к ней с каким-то юмористическим скептицизмом, словно конфузясь, что не устояла против соблазна и все-таки завлеклась любопытством в такое место, куда решено было общим безмолвным соглашением не ходить. Смотрели вяло и странно — будто недоумело — и преоскорбительно изумлялись, когда находили что-нибудь, что очень нравилось. Пройдут с недоверием слабый художественный отдел — упрутся в говорящего моржа, который при великолепном северном павильоне Мамонтова показывал какой-то бойкий мужчина,— и баста: интерес иссяк… Разве еще поглазеют на водолаза в баке со стеклами да кто попроще — соблазнится прошагать с полверсты, чтобы позвонить в колокола Финляндского и Оловенникова. Повседневный добровольческий звон был проклятием не только выставки, но и ее окрестностей далеко кругом. Как выдерживали этот адский медный гул уши и нервы ближайших его соседей, служащих и экспонентов отдела художественной промышленности,— физиологическая загадка. Говорящий морж держал свое знамя высоко и победоносно торжествовал над всеми экспонатами. Так что даже неловко выходило: точно вся выставка, стоившая столько миллионов, свелась к тому, что — вот — моржа показывают… И хоть оно и смешно, но, право же, когда моржик, устав бесконечно тявкать ‘папу’, ‘маму’ и кричать ‘ура’, в одно плачевное утро опустил свои ластики и скончался, почти никто из выставочных тузов не принял неповинную смерть бедного животного равнодушно. А иные не только жалели и досадовали, что из репертуара выставки исчез такой ‘гвоздь’, но и просто-таки испугались: чем теперь заменить несравненную приманку? И, увы, моржик действительно оказался незаменимым… А Дмитрий Васильевич Григорович — высокий, тонкий, серебряно-седой, с фигурою французского маркиза и с языком ядовитейшего памфлетиста эпохи Великой Революции — ходил по отделам, уверяя заведующих, что ‘благодетеля выставки’ велено отпевать соборне, что от Витте из Петербурга прислан ‘по телеграфу’ венок на гроб усопшего друга, что на освободившуюся вакансию моржика уже подали прошение 12 чиновников из департамента торговли и мануфактур, но — не годились, потому что спились на выставке: ‘ура’ еще кое-как кричат, а ‘папы’ и ‘мамы’ уже не выговаривают… И так далее, и так далее. Потому что, если Дмитрий Васильевич бывал в сердцах и начинал честить недругов бритвою-языком своим, то успокаивался не ранее, чем видел их — без волоска, голенькими, в окончательной беспомощности, подобно новорожденным младенцам.
Григорович был очень зол на выставку и имел на то полное право, хотя острая старческая ненависть его могла казаться иногда слишком личною и преувеличенною. Он побывал в обеих выставочных партиях, потому что мечтал создать из их лучших элементов свою. Но и к тому, по чрезмерной живости своей, не оказался способным и не пристал ни к одной. А оставшись в обеих, обе ругал на всех языках, ему известных, с изящнейшею изобретательностью и неутомимым разнообразием. Для огромного большинства участников выставка была комедией, кое для кого — трагикомедией, но для бедного Д.В. Григоровича она оказалась самою настоящею трагедией. История искусств еще не оценила достаточно места и значения Григоровича в русской художественной промышленности. Но он-то важные заслуги свои в этой области, за которую он с геройством сражался чуть ли не с пятидесятых годов и которой окончательно посвятил все свое внимание и труды после того, как положил перо, создавшее ‘Рыбаков’ и ‘Антона Горемыку’,— он-то роль свою сознавал хорошо. И сгорал вполне понятным честолюбием блеснуть на всероссийском экзамене выставки вверенным ему отделом художественной промышленности как величайшим созданием и излюбленным трудом своей жизни — драгоценным подарком родине, завещанием грядущим поколениям. Понятно отсюда, как Григоровича оскорбляло уже то обстоятельство, что выставку мимо Москвы и Петербурга, запрятали в какой-то там Нижний, куда — ну-ка, дождись-ка ты в гости и своего-то образованного общества, а не то что иностранцев! Отделом своим Григорович управлял на каких-то особых правах, к которым он относился весьма ревниво. Одного уже этого условия в связи с беспощадным языком Григоровича было достаточно, чтобы его возненавидели все чиновничьи силы и власти и вставляли ему палки в колеса решительно всегда и всюду, когда и где только мости. В глаза он был ‘наш дорогой Дмитрий Васильевич’, за глаза — ‘злой старичишка’, ‘надоедный интриган’, ‘опять притащился клянчить и просить невозможного’ и т.д. Но, так как у Григоровича были большие связи в Петербурге и большая энергия в сношениях по связям, то ‘выклянчивал’ он, когда хотел, много, потому что: ‘Надо все-таки сделать: черт его знает, старого сплетника, чего и кому он там настрочит…’
Кажется, ни один отдел выставки не потерпел такого горького фиаско, как отдел художественной промышленности, тогда как — по общим завистливым ожиданиям и по надеждам самого Д.В. Григоровича — он должен был оказаться самым блистательным. И действительно, план его и систематизация были великолепны, но… отдела, собственно говоря, сначала не было вовсе, а потом он стал производить довольно-таки комическое впечатление гигантского магазина bric brac {}Подержанные вещи, хлам (фр.).. Григорович в том был ничем не виноват — кроме чрезмерной доверчивости. Господа художественные промышленники безжалостно подвели бедного Дмитрия Васильевича, который, понадеявшись на свой между ними авторитет, взятые с них обещания и честные слова и, наконец, на прямые выгоды для каждого производителя участвовать в подобном конкурсе, не прибегал ни к каким принудительным мерам, чтобы расшевелить своих ленивых и небрежных экспонентов. В результате Григорович почти накануне выставки оказался повелителем огромно-длинных сараев, в которых там и сям торчали сиротливые витрины второстепенных экспонентов: кружева разные из Вологды, да столики с мозаикой из крымских камушков, да потом общим кошмаром на выставке ставший шкаф некоей госпожи Семечкиной, выжиганием по дереву изобразившей, как живет и работает граф Л.Н. Толстой. Да еще громадно высился, бросаясь в глаза яркою пестротою, в переливах золотых узоров с белыми цветами, прозрачной желтизны с голубою мутью, колоссальный майоликовый павильон Кузнецовых. И едва ли не все. Старик заметался в оскорблении и испуге, взволнованный, больной от страха и негодования, а экспоненты торговались с ним письмами и телеграммами за места в отделе, точно не свою выгоду соблюдали, а ему личное одолжение делали, грозили отказами, требовали гарантий в наградах по будущей экспертизе. И чем крупнее была фирма, тем наглее себя вела. Дмитрий Васильевич всем открыто показывал письма одного петербургского фортепианщика, писанные как ультиматумы, чуть не в диктаторском тоне. Чиновники, видя Григоровича в затруднительном положении, конечно, злорадствовали и сплетничали широчайше, распуская скверные слухи, что вот, мол, какая чуть не сплошная забастовка экспонентов у Григоровича,— это неспроста. Солиднейшие фирмы — например, по печатному делу,— испугавшись сплетен, стали отгораживаться от отдела, объявляя себя ‘вне конкурса’. Ветхий днями энтузиаст художественной промышленности, Дмитрий Васильевич видел, слышал, домекался, соображал и — чуть с ума не сходил от оскорбления и негодования. И с нечеловеческою энергией спешил поправить ошибки своей напрасной доверчивости к совести и здравому смыслу русских промышленников, которых ему теперь чуть не на коленях приходилось умолять, чтобы они удостоили пожаловать в Нижний за получением ‘орлов’ и золотых и серебряных медалей. И если бы не помог старику крутым авторитетом своим С.Т. Морозов, мудрено было бы ему выбраться из тенет, которые так неожиданно расставили ему где интрига, где самодурство, а где и просто лень… Да еще вдобавок несчастий дурной климат выставки, расположившейся на болоте, осушенном дренажными канавами слишком наскоро и поверхностно, наградил старика мигренями, насморком, носоглоточным катаром. Он ходил, то откровенно опухший всем лицом, с красными глазами и посинелым носом, то завязанный черным платком, и, как человек изящный и привыкший быть красивым, страдал от боязни, что надоедные болезни его обезобразят, а как человек вообще-то железного здоровья и непривычный болеть, испугался своих новых недугов: уж не предвестники ли смерти? И так он был болен и нехорош, что за него стали побаиваться даже те, кто его не любил. Он чувствовал, что ему надо уехать, а боялся уехать, чтобы без него совсем уже не ‘испакостили’ отдела…
Это странное чувство разделяли с Григоровичем многие участники выставки. С одной стороны — стремление уехать подальше от провалившейся, опостылевшей, надоевшей выставки, а в то же время боязнь уехать, потому что — ‘а вдруг именно тут-то и начнется что-то особенное — либо очень хорошее, либо очень скандальное,— чего сейчас омертвевшая выставка не дает совершенно, и как же возможно, чтобы меня тогда при этом не оказалось?’. Она не тянула к себе публики, зато втянула в себя своих организаторов, да так втянула, что уже и выпускать не хотела. Григорович, когда заставил себя уехать, засыпал всех близких и даже не особенно близких беспокойными вопрошающими письмами. Кази уехал в Петербург направить свои личные дела, которые он из-за выставки целое лето оставлял в совершенном пренебрежении, и очень скоро вернулся.
‘Зачем?’
Он отвечал шутками, но несколькими днями позже ответил так, что уже серьезнее-то и нельзя: лег да умер.
Великолепен он был на смертном одре, в спокойной позе отдыхающего, со своею львиною головою в седеющих черных кудрях и апостольской бороде. Каждый, кто подходил к телу, невольно озарялся одним и тем же впечатлением: ‘А и хорошим же человеком, должно быть, был этот покойник!’
Еще в самый день своей смерти Кази говорил о себе:
— Я чувствую себя одним из самых счастливых людей в России. Не в том смысле, чтобы были удовлетворены мои желания, а вот положение мое для русского человека уж очень счастливое. Я не служу: следовательно, ни мои мнения, ни моя совесть никому не закрепощены. Я человек богатый: следовательно, денежные и материальные затруднения тоже не имеют надо мною власти. Я свободен, как птица…
А час спустя прекрасная птица, так гордая своим вольным счастьем, уже лежала — трупом в серой фуфайке — на постели в номере ‘Международной гостиницы’. А подле, на ночном столике, лежала книга, которую Кази читал перед смертью — только что вышедший тогда ‘Quo vadis?’ {‘Камо грядеши?’ — ‘Куда идешь?’ (лат.)} Сенкевича… И на раскрытой 122-й странице ее жутким совпадением читались строки: ‘Смерть прошла около меня, но я смотрел на нее с таким же спокойствием, как Сократ…’
И ясно представлялось, что вот именно так и было дело: пришла смерть, Михаил Ильич спокойно взглянул ей в страшное лицо…
— За мною?
— За тобою.
— Уже идти?
— Идем.
Отложил книгу, снял пенсне, положил его на недочитанную страницу — и умер, как свеча погасла.
А между тем жить ему хотелось… ах как хотелось! И вполовину еще не изжит был и кипением кипел огромный запас деятельных сил и любви к работе. Кази глядел далеко в будущее — и один из немногих в России девяностых годов понимал государственную необходимость воскресить из мертвых русский Север и провидел грозную роль Дальнего Востока, почти внезапно выдвинувшегося в первую очередь факторов русской политики.
Незадолго до смерти, на обеде в честь Саввы Тимофеевича Морозова, Кази произнес любопытную речь. Вообще-то это был тяжелый обед. Морозов в то время был не только представителем, но в буквальном смысле слова главою всероссийского купечества, и в умной, честолюбивой, молодой голове его бродили мысли и планы замечательные. Ему откровенно мечталась политическая роль, и он совершенно серьезно и с большою последовательностью принялся было выковывать из именитого русского купечества ‘третье сословие’. Купеческую рознь он железною рукою подбирал, человека по человеку, сплачивая в дружное единство, и успел уже показать петербургской бюрократии зубы и когти сплоченной купеческой силы — далеко не шуточные. По вопросу о долгосрочном казенном кредите ярмарки он впервые ‘тряхнул Витте’ — тряхнул победоносно и гордо, без каких-либо задних ходов и протекций, просто и выразительно показав министерской бюрократии, что за его спиною сомкнулась сила всероссийского капитала: готова ответить на утеснение финансовою войною и вообще требует, чтобы с нею в Петербурге считались не свысока, а вровень, при случае же, как сейчас, например, пожалуй, даже и снизу вверх… Эта победа сделала Савву Тимофеевича на довольно продолжительное время популярнейшим человеком и в Москве, и на Волге, и повсеместно в крупных коммерческих центрах России. В Нижнем же его положительно возбоготворили. На ярмарке Савва всегда был и вел себя настоящим царьком, но теперь в его руках как-то неожиданно сосредоточились все вопросы тройственной жизни, которою трепетал в это странное лето странный город над Окою и Волгою: ярмарочной, выставочной, городской.
— Лезут-с ко мне-с с делами-с, которые-с меня нисколько не касаются и еще менее интересуют-с…— презрительно возмущался Савва Тимофеевич на чересчур уже усердное превращение его в повсеместного ‘мужа совета’.— Какое мне дело-с? Я даже и не служу-с нигде-с. Как будто-с мало-с там у них своего начальства-с?.. Вон, Баранов уже запрег-с меня пожарную команду смотреть-с… Ну что же-с? Смотрел-с: очень скверная команда-с… А на выставке я — вроде Пиквика-с: пластырь ко всеобщему умиротворению-с… Не потому-с, впрочем, чтобы по природе своей был уже очень благодушен, а потому-с, что они там все настолько меня терпеть не могут-с, что, когда я говорю ‘да’, они даже между собою грызться перестают — лишь бы иметь удовольствие в большинстве преподнести мне ‘нет’… А я и рад, что довел их до согласия-с, потому что-с мое ‘да’ нисколько мне не было нужно-с, а весь мой интерес помещался именно в том-с, чтобы было ‘нет-с’…
Немного людей в России слышали столько лести, как Савва Морозов в эти дни своего ‘политического’ успеха, который множеству людей представлялся почему-то необыкновенно решительным и прочным. Опять, впервые после смерти знаменитого московского городского головы Н.А. Алексеева, пошли по купечеству слухи-мечты о новом Министерстве торговли с министром из купцов… А министром из купцов кому же иному быть, как не Савве?
— Да ведь по старой вере он,— с тоскливым сомнением возражали наиболее умеренные из поклонников.
Энтузиасты же и этот аргумент отражали:
— Савва понажмет, так замирятся!
В действительности старая вера мешала Савве не только добыть министерский портфель, который учреждался воображением разгорячившихся купцов, но и быть утвержденным на посту гораздо более скромном — московского городского головы, хотя этого поста он и сам желал, и москвичи его в головы прочили. Да и в правительстве многие находили, что этот выбор был бы и представителен, и полезен, так как направил бы ‘будирующую’ деятельность молодого купеческого лидера и капиталы, им повелеваемые, не к огорчению властей, но к утешению… Но, когда Савве совершенно ясно дали понять, что дело стоит только за присоединением его к православию, Савва под большие колокола не пошел и купить удовольствие головить на Москве отступничеством от веры отцов своих наотрез отказался.
— Да не все ли вам равно, Савва Тимофеевич? — убеждали его.— Ну какой вы старовер? Доктор философии германского университета… Образованный человек, интеллигент… Ну на что вам далось ваше старообрядчество? Какой смысл вам за него держаться? Что вы в нем для себя нашли?
А он с улыбочкою себе на уме возражал:
— Как что-с? Прекрасная вера-с. Как отцы, так и мы. Очень хорошая вера-с. Купеческая-с.
Эта ‘купеческая вера’ в свое время облетела всю Россию, как одно из словечек Саввы Морозова. Он ронял их во множестве — и никогда ни одно даром.
И когда кивали ему:
— Смотрите, Савва Тимофеевич, обскачет вас Прохоров…
— Английская складка-с. Большим кораблям большое и плавание-с.
— То-то, ‘английская складка’. Того гляди, станет лорд-мэром будет…
— Уж куда нам, маленьким людям, в лорд-мэры,— вздыхал Савва, сатирически щуря глазки свои,— хоть бы в городские-то головы-с!
Пред людьми, которых он не совсем раскусил и потому не очень-то им верил, Савва любил прикидываться простачком и иногда шутовал в этом направлении столь искусно, что совсем одурачивал актерскими шалостями своими даже и весьма неглупых и не лишенных житейского опыта людей.
— Бог вас знает,— сказала ему однажды перевидавшая много видов и весьма дерзкая на язык дама-путешественница и писательница,— не разберу я вас: то ли вы уж очень умны, то ли — извините — вовсе глупы и только, нахватавшись хороших слов, научились хорошо притворяться умным — так, иногда, на время, по мере надобности.
— А какое будет ваше собственное мнение на сей предмет? — ничуть не обиделся Савва.
— То-то, что не разберу… И отчего это у вас, право?
Савве только того и надо было. Он сейчас же схватился за вопрос и бросил словечко:
— Оттого-с,— поучительно объяснил он, морща в плутовскую усмешку все свое смугло-красное калмыцкое лицо,— исключительно оттого-с, мой ангел, что образование у меня университетское-с, а ум — десятский-с…
Человек с университетским образованием и умом десятского тонко понимал людей и знал им цену. Лестью взять его было нельзя, но он глубочайше презирал своих льстецов, да и вообще, людям не великую цену ставя, он не препятствовал им подличать сколько кому угодно. Зато в своей интимной компании, состоящей из самых неожиданно разнообразных людей, жестоко высмеивал непрошеное куртизанство, величественно толпившееся вокруг него — небольшого ростом, коренастого человека, в каком-то блине вместо фуражки, в довольно-таки поношенных серых штанах и — без часов.
— Что вы, Савва Тимофеевич, все у других спрашиваете, который час?
— Потому что своих часов не имею-с.
— Так вы бы купили!
— Денег нету-с, а маменька-с не дарит-с.
Он был неотделенный сын Марии Федоровны Морозовой, которой чудовищными капиталами — знаменитыми морозовскими капиталами — и ворочал, как полномочный распорядитель. Свой личный капитал он имел незначительный и любил это напоминать и ставить на ввд…
На том обеде в честь Саввы Морозова, с которого пошла о нем речь, атмосфера лести дошла до невыносимого напряжения. Лесть лилась потоками из каждого тоста. Льстили даже такие люди, которым ни по положению, ни по обычным их житейским целям, слишком далеким от морозовской сферы, незачем было льстить: льстили из любви к искусству, из платонического трепета пред миллионами… ‘Ведь у иного,— хорошо выразился именно тоща Д.В. Григорович,— когда он видит миллионера, вчуже холодеет селезенка’. Кази долго морщился, наконец встал и произнес:
— Вас все хвалят. Буду хвалить и я. Хвалю вас за то, что, родившись богатым человеком, не заснули на мешках с деньгами, а образовались, видели свет и людей. Хвалю за то, что в вас есть честолюбие — не убивать жизнь в свое собственное нутро, наживая рубль на рубль и копейку на копейку, но поработать и на почве общественной деятельности. Вы умны, сведущи, богаты, можете принести много пользы. Так много, что, если вы сделаете хоть десятую долю того, что позволяет вам ваше положение, вам вправе позавидовать самые любвеобильные деятели русской истории. Ну, и надо делать, пора делать. Имейте любовь к стране, где вы родились, к среде, откуда вы вышли: любите их и слушайте их. Работайте для них не только потому, что за это вам дадут орден или коммерции советника, но и ради них самих. Вы умны — делайте умною и среду свою. Вы образованны — образовывайте и народ, которого вы сын. Ваши фабрики полны нововведений: знакомьте с прогрессом вашего производства и темного человека, включительно до мелкого захолустного кустаря. Иначе ведь ваш капитал — ему конец и смерть. Ваши деньги взяты у народа — отработайте их народу. Иначе ваш капитал будет кражею — и при том неумною и бесполезною. Капитала в гроб не унесешь, только дикарь может дрожать над деньгами для денег. Двиньте же ваш капитал, как могущественную армию против невежества и сиротства русского рабочего, просветите его, смягчите его нравы. Тогда ни один русский не будет вправе сказать, что вы зарыли свои таланты в землю, каждый снимет перед вами почтительно шапку. Иначе же — стоило ли вам и образовываться? Необразованный добыватель денег для самого себя сколотит капитал так же успешно, как и вы, даже еще успешнее, потому что не обязан цивилизацией к тонкой ответственности перед своею совестью, а вы уже обязаны. Иначе — стоило ли вам и пускаться в общественную деятельность? Общественная деятельность хороша лишь тогда, когда она не маска, надетая, чтобы играть эффектную роль распорядителя судеб того или другого российского сословия, а то и всей России, но когда вся она — любовь к самой России, любовь к русскому народу, к русскому просвещению…
Именитый стол внимал голосу оратора, резко чеканившего каждую фразу, не без смущения, ожидая, что вот-вот коса найдет на камень и Савва, сам мастер поговорить, пустит Кази ответное на урок его резкое словечко… Но Савва слушал, как музыку, со слезами на глазах, и, когда Кази кончил, Морозов серьезно и глубоко поклонился оратору в пояс и почтительно попросил позволения с ним облобызаться. А лобызаясь, успел шепнуть Михаилу Ильичу какое-то такое обещание насчет школ технического образования, которые были излюбленною мечтою Кази, что старый энтузиаст расцвел розой. Он всегда так расцветал, когда встречал хорошего человека и хорошее человеческое дело.
— Как я люблю человечество и как редко случается любить человека! — говаривал он.— Зато какая радость, когда я встречаю человека себе по душе, и какое горе, если я потом обманываюсь в нем. Любите людей — в этом источник самоудовлетворения… Кто хочет быть счастлив, должен никогда не забывать, что одинокого счастья на свете не бывает, что счастье и другим нужно, только тот свет счастья истинный, который отражается на других. Кто ставит себя всюду первым номером, может, пожалуй, добиться некоторого самодовольства, но самоудовлетворения и, следовательно, счастья — никогда.

* * *

Бесчисленные частные обвинения на выставку, равно как и соответственные попытки найти объяснения ее провалу — все без исключения,— вращались в области поводов и примеров, а общих причин тогда никто не видал, да еще и долго потом не примечали. Причин же было две. Одна, внешняя, формальная, заключалась в том, что общество, усталое от празднеств коронации, истратило в Москве и силы свои, и деньги, и любопытство, и на вояж в Нижний Новгород охотников оказалось уже очень немного. Вместо чаемых сотен тысяч явились едва простые тысячи, а бывали дни и с простыми сотнями. Были отделы, в которые никто никогда не заглядывал, кроме влюбленных парочек, справедливо находивших их уединение надежнее всякого пустыря. Красивый павильон Прохоровской мануфактуры — гостиная в турецком вкусе из бумажного плюша — даже прославился как место счастливых свиданий. То и дело артельщики, подобно архангелам, хотя и без огненных мечей, изгоняли из этого рая нижегородских Адамов и Ев, мечтавших найти в нем блаженство познания добра и зла. И Кази острил, что Прохоровым надо дать две медали: одну, как водится, за трудолюбие и искусство, а другую за содействие росту народонаселения, потому что ‘от их мануфактуры дети бывают’.
Вторая причина — внутренняя и гораздо более глубокая — уже совершенно никем тогда не нащупывалась. По крайней мере из тех, кто с выставкою маялся, чтобы создать из нее всероссийский экзамен, и огорченно недоумевал, когда их детище роженое, холеное, драченое провалилось на экзамене вопреки блестящей подготовке лучшими русскими репетиторами, самым жалким образом — безнадежно, непоправимо. Эта вторая причина заключалась в той острой розни, которая в это время начала определяться между правительством и обществом,— да уже не в революционных единицах, как прежде, а в устремившейся к сплочению оппозиционной массе. Сказалось глубокое массовое недовольство режимом шестнадцатилетней реакции, в результате которого в Нижнем Новгороде затеян был неосторожный смотр. Материалом своим смотр был совсем не худ, но он возник из намерений и целей, которым общество, по инстинкту исторической правды, объявило решительное недоверие. Не Тимирязев, не Ковалевский, не Баранов, даже не Витте погубили выставку. Она провалилась не в розницу и не по розничным причинам, а вся, оптом! Если бы она была во сто раз лучше, чем устроили эти чиновники, она все-таки не имела бы успеха и была бы безлюдна. Достаточно вспомнить, что даже бесплатные билеты, выдававшиеся выставкою для круговых путешествий по России,— уж это ли, казалось бы, не соблазн! — были не все использованы далее в конце выставки! Общество истосковалось по переменам и стремилось к будущему, а ему предлагали оглядку на прошедшее. Выставка явилась как бы похвальбою эпохи, которую общество после 1894 года рассчитывало видеть отошедшею в былое и обманупось в этой надежде своей — в ‘бессмысленных мечтаниях’, как тогда стали иронически выражаться. 1895 и 1896 годы прошли в томительной лихорадке этих напрасных надежд. В майские торжества 1896 года они окончательно лопнули, и Ходынка поставила к ним кровавую точку. Общество поняло, но не простило. И, когда правительство позвало его в гости на пир своей закрепленной системы — на праздник национального преуспеяния и протекционной системы,— общество осталось дома и в гости не пошло, не прислав даже извинительной записки о болезни.
На того, кто указал бы эту причину тогда, в 1896 году, современники взглянули бы как на сумасшедшего. А между тем это хорошо видели немногие заграничные гости, посетившие оба торжества, то есть выставку после коронации. В то время как русские организаторы выставки терзались недоумениями пред отсутствием публики и руганью либо злым молчанием прессы, иностранные журналисты осторожно спрашивали русских своих собратьев:
— А не политический ли это бойкот?
Но для русских собратьев западное предположение было новостью дикою, неправдоподобною:
— Придет же в голову! Разве это в наших нравах? Да у нас и слова-то подобного в языке нет…
Казалась невозможною организация такого стройно широкого безмолвного протеста. Да и действительно, никакой организации не было. Но забывали, что никакой организации и не надо было — ее заменяла немая общность настроения. Страна ждала конституции. Вместо конституции ей показали похвальный лист пресловутой тройной формуле прошлого царствования, победоносцевской триаде. Страна дружно выразила отжившему похвальному листу общее недоверие и не захотела его читать в подробностях: давно знаем! отстаньте! Ничего из этого не будет! Надоело!
Быть может, политический характер бойкота выставки был бы заметнее, если бы ее организация находилась в других руках. Если бы ею орудовали ‘охранители’, они не замедлили бы поднять крик о том, что выставка — жертва польской интриги, еврейских происков, финского сепаратизма и русской либеральной крамолы, что она бойкотируется за свой патриотизм и охранительную тенденцию. Но к делу привлечены были — напротив,— как нарочно, наиболее свежие, передовые и либеральные силы тогдашней чиновнической и научной бюрократии: Витте, Ковалевский, Тимирязев, Коковцов, Кази, Менделеев, Коновалов… Старики бюрократы с Победоносцевым во главе на выставку хмурились, считали ее праздною и опасною затеей департаментских вольнодумцев, а ее организацию чуть ли не каким-то якобинским клубом. И вот это-то обстоятельство, что выставка спета была на самый либеральный тон, какой только был в правительственной гамме, а либерально настроенное общество им все-таки не пленилось,— сбивало с толку. Выходило ведь буквально, что мы, мол, вообще не желаем больше быть с вами знакомы и, по существу, нам все равно, либералы вы или консерваторы, прогрессисты или ретрограды. Сер волк, бур волк — все волк. Timeo Danaos et dona ferentes {Бойтесь данайцев, дары приносящих (лат.).}.
Бюрократия охранительская злорадствовала, а бюрократия либеральная, серьезно растерявшись, горестно подсчитывала компромиссы, на которые пошла она в напрасной мечте объединить общество с правительством, и в плачевном негодовании восклицала:
— После этого… да какого же им еще рожна?!
Общество инстинктивно знало, какого ему надо рожна, но час его не пришел, и оно молчало… И лишь восторженно рукоплескало всякому выражению протеста. В моде был бунтующий капитал под командою Саввы Морозова. В моде был профессор Ходский, в стенах самой выставки прочитавший доклад, которым в пух и прах разнес торгово-промышленную политику Витте и неудачный ее нижегородский смотр: бунтующая наука! А в самый разгар выставки, когда она действительно подтянулась настолько, что могла как будто по праву похвастать подъемом машинного дела и фабричной промышленности, шифрованные телеграммы из Петербурга донесли Витте и Ковалевскому, что там машины не работают, фабрики опустели, промышленность стала: началась первая массовая рабочая забастовка — взбунтовался труд!

III

Константин Владимирович Ратомский приехал в Нижний Новгород в свите княгини Анастасии Романовны Латвиной весьма прозрачно предполагаемым и уже прослывшим, но еще не объявленным женихом ее сестры, Татьяны Романовны. На выставке его ждали давно ему заказанные плафон и панно в павильоне Бэра и Озириса. Сотрудники и ученики Ратомского уже выполнили по его рисункам подготовительные работы, и фрески нуждались теперь лишь в немногих днях внимания, чтобы принять на себя печать самого маэстро. Но художник давно уже не писал, и, когда снова почувствовал кисть в руке, его охватил запой работы. И принялся он в творческом ударе крушить, стирать и даже вырубать старое и сделанное, выдвигая вперед новую мысль, новые вдохновения, находя новые приемы. Товарищи, хоть и привыкли к подобным капризам Ратомского, только дивились: таким взыскательным и удачливым изобретателем они своего милейшего маэстро еще не видали. Большую роль тут играла Таня Хромова. Ратомский в самом деле крепко влюбился в девушку, насмешливой серьезности которой он втайне очень побаивался, и завоевать ее холодное сердце казалось ему совсем не шуточною задачею. Знал он, что отсылала Таня без надежд людей и покрупнее его. Будь хоть семи пядей во лбу — ‘а дева русская Гаральда презирает!..’. Конечно, когда же художнику и блеснуть собою перед дамою своего сердца, как не в моменты творческого вдохновения, которое не то что столь блестящего человека, как Костя Ратомский, но и серенькую невзрачность делает интересною, значительною, красивою? Итак — работа закипела в его руках, подгоняя вперед фрески, заснувшие было в лени художника, с быстротою, которой Костя сам удивлялся. А Таня почти ежедневно посещала его на работе и в самом деле начала глядеть на него несколько ласковее и дружелюбнее, чем раньше в Тюрюкине, так как ее художественное чутье открывало ей в приемах этого безалаберного малого не только большой талант: что Ратомский даровит, она и по прежним его работам знала,— но и большую любовь к своему искусству, умение работать и добросовестность творческой самокритики. Этих качеств она в проектированном женихе своем, правду сказать, не подозревала, искренно считая Костю, по роли его в кругу Анастасии Романовны, пустейшим господином, значительным не более любой из дорогих мебелей и игрушек, украшавших латвийские палаты… Эта приятная неожиданность значительно облегчила Тане ту совсем неприятную минуту, когда Костя — до тех пор тщетно поощряемый намеками и обиняками Анастасии Романовны, назуживаемый и наигрываемый откровенностями Марьи Григорьевны и советами Пожарского,— наконец расхрабрился: однажды, возвращаясь с Танею в латвийской коляске с выставки в город — на крутом подъеме к кремлю,— он сделал Тане весьма хриплое и трепетно тремолирующее предложение руки и сердца. Таня на слова художника ничего не отвечала и даже не шевельнулась малейшим движением каким-либо: как раньше сидела, лениво запрокинувшись на спинку экипажа, с полузакрытыми глазами, так и дальше пребыла будто сонною… Так что Ратомский сперва думал, что она его не расслышала, а потом, испугавшись, не онемела ли она оттого, что он обидел ее как-нибудь ненароком, истратил довольно много красноречия в свою защиту, в объяснение своей любви и в доказательство разумности и великолепия брачных уз между ними… Таня молчала как рыба. Константин Владимирович с ужасом начинал уже думать, что Анастасия Романовна и Машка сыграли над ним злейшую шутку, нарочно подведя его под такой беспощадный провал. Но, когда коляска высадила парочку на набережной по Откосу, у подъезда старых хором, еще покойным Романом Прохоровичем приобретенных у разорившегося потомка каких-то бояр нижегородских, Татьяна Романовна властным жестом взяла Константина Владимировича под руку и сказала с ленивою усмешкою:
— А по-французски, мой друг, вы говорите совсем недурно — только немножко с московщинкой… Когда в Париж поедем, вам надо будет этим заняться — слегка почистить язык… Ну, пойдемте к сестре…
И, проведя его через длинную анфиладу комнат, прежде чем нашли они Анастасию Романовну, представила последней с тою же ленью в усмешке и голосе:
— Ну вот — можешь поздравить нас женихом и невестою…
Вечером объявили событие знакомым, а назавтра только и было разговора в Нижнем — и в городе, и на ярмарке, и на выставке,— что о предстоящей свадьбе.
Решено было сыграть ее, как только Константин Владимирович сдаст заказчикам свой павильон,— к тому времени и Анастасия Романовна рассчитывала покончить сложное соглашение по каким-то новым операциям, для которых она вступала в компанию с богатырем капитала, почти, а может быть, и совсем равным ей, десятимиллионным Силою Кузьмичом Хлебенным {См. мой роман ‘Сумерки божков’.}. Та волжская прогулка, которую Анастасия Романовна затеяла в Тюрюкине, таким образом, изменилась в маршруте. Анастасия Романовна на радостях подарила сестре, не в счет приданого, небольшое имение под Симбирском, только что принятое ею в уплату чьего-то беспомощного долга,— и Таня с Ратомским порешили провести в этом новом гнезде свой медовый месяц. Поэтому и для свадьбы выбран был Симбирск. Впрочем, Анастасия Романовна предпочитала этот город и ради экономии, так как в Нижнем свадьба потребовала бы расходов чудовищных. Не могла же княгиня Латвина, урожденная Настя Хромова, выдавая замуж сестру, ударить лицом в грязь пред Бугровыми, Блиновыми, Башкировыми, Рукавишниковыми. Да еще в месяцы ярмарки, когда в Нижнем и Прохоровы, и Морозовы, и Хлудовы, и Крестовниковы, и Рябушинские, и Кузнецовы, и Журавлевы. Да еще в лето выставки, когда в Нижний слетелся и сползся — должно быть, в утешение, что не едут обыкновенные смертные,— весь сановный Петербург… Уже маленькая вечеринка, данная в знак сговора, стала Анастасии Романовне в копеечку. В это лето подобные траты в Нижнем дошли до баснословия какого-то. На выставке подписные обеды, начавшись чуть ли не скромными пятью рублями с лица, выросли усердием и соперничеством купечества к концу лета в нелепые суммы, как 45 рублей — обед Витте и побивший все рекорды обед Ковалевскому, с безумною расценкою в 110 рублей, причем распорядительствовавший им Савва Морозов потом признавался, что еще доплатил от себя по 40 рублей на каждый прибор… Если так широко развивалась оргия публичных чествований, которую все-таки сдерживал конфуз пред гласностью, то какие требования соответствовали ей в частном быту собравшихся в соперничество золотых мешков — это почти неизобразимо, потому что все равно мало кто правде изображения поверит…
Савва Морозов спрашивает в ярмарочном ресторане хор. Содержатель извиняется, что хор занят в кабинете некоего рыбинского миллионера — Михаила Николаевича. Савва скромно возражает:
— А смею спросить: сколько Михайло Николаевич платит-с?
— Пятьсот.
— Не густо-с. Я даю тысячу-с. Хор мой.
Михайло Николаевич, узнав, что приехал Морозов и мало того, что идет на перебой, но еще осмелился сказать о нем, о Михаиле Николаевиче, ‘не густо-с’,— взбеленился:
— Та-ак? Две тысячи! Хор мой!
Савва получает ответ, щурится и весело говорит:
— Четыре-с.
Вошел в азарт гордый рыбинец — не стерпел и тоже поднял ставку вдвое:
— Восемь!
Только ахнул хор, и даже к самому полу присел — ноги радости не сдержали — счастливый хозяин. А Савва с веселою досадою говорит:
— Вон они как в Рыбинске тысячами-то помахивают! Нет, куда же нам, мы так не можем: еще тысячку, пожалуй, накину а больше — ни-ни!
— Я его тысячу крою да тысячу мазу! — взревел рыбинец.— Принимай, хозяин, десять тысяч, хор мой, а Савву Тимофеевича просите оказать нам честь — песенок наших послушать… Девки! Слушать команду: величать дорогого гостя Савву Тимофеевича до белого утра, не переставая.
Начался пир горой — нижегородский, купецкий, ярмарочный, неописуемый.
Ранним утром Морозов, совершенно трезвый и свежий, прощаясь с далеко не таковым же угостителем своим, говорил ему:
— А теперь, Михайло Николаевич, благодари меня и кланяйся мне в ноги.
— За что?
— За то, что я тебя, дурака, пожалел, заставил тебя заплатить всего лишь десять тысяч…
— Уж и заставил! Чай, сам рисковал…
— Да неужели ты вообразил, что я настолько глуп — стану платить хорам по десяти тысяч за дюжину песен? — расхохотался Морозов.
Михайло Николаевич вытаращил пьяные глаза:
— Однако… на спор дело шло?!
— Да какой же мне риск спорить с тобою? Разве я не знаю, что за удовольствие перешибить Савву Морозова ты не то что до десяти тысяч пойдешь, а жену и детей заложишь? Ну вот теперь и заплатил за бахвальство… победитель!
Когда потом Савву спрашивали, зачем он проделал такое жестокое издевательство над рыбинцем, Савва, веселейше улыбаясь, объяснял:
— Для науки-с. Потому что денег у этого дурака Михаила ужасно много-с, а ума нет никакого-с. Что же-с? Десять тысяч Михаилу ничего не значат-с, не более как суточный доход-с. Так пусть лучше девицам на голодные зубы достанутся, чем у дурака в бумажнике без пользы гнить-с… Ведь добром с него не возьмешь-с.
Но с других брали добром и не на пустяки, а на добро брали — и как широко и просто!
Когда на обеде мануфактурщиков Лодзь не то мирилась, не то соперничала в вежливости с Москвою, тот же Савва Морозов поднял в застольной речи вопрос о недостатке в России ученых прядильщиков и о необходимости обзавестись бумагопрядильными школами… Сказал, а в ответ встает лодзинский фабрикант:
— Что же тут, господа, разговаривать? Надо дело делать. Жертвую двадцать пять тысяч рублей на учреждение бумагопрядильной школы в Москве.
— Не стоять Лодзи супротив Москвы! — кричит с другого конца московский мануфактурист.— Жертвую сорок!
— Мы — пятнадцать тысяч,— поддержали ярославцы.
— Мы — десять,— поддакнула Тверь.
И пошло, и пошло… В какие-нибудь пять минут вырос капитал в четверть миллиона рублей… Такие же сцены происходили зауряд у железоделателей, у машиностроителей… Капитал гулял и щеголял собою…
И страшно, убийственно тянул за собою выставочную массу, которая, не имея никаких капиталов, вдруг словно в буйное помешательство впала и принялась жить так широко и празднично, словно сплошь состояла из Журавлевых и Хлудовых.
На выставке был ресторан ‘Эрмитаж’ — отделение знаменитого московского ‘Эрмитажа’. Шутники звали его единственным полным и интересным отделом выставки. Трудно дать понятие о том оживлении, которое охватывало веранду ‘Эрмитажа’ в его завтрашние часы. Словно он, как насос какой, выкачивал всю публику с выставочной территории и, всосав в себя, подобно оазису, сосредоточивал всюжизнь огромной, внезапно всюду на прочем своем пространстве мертвевшей пустыни. Давка, шум, суетня белых рубашек и — чуть не за каждым столом — ‘шампанская компания’.
— Подумаешь, что все миллионеры,— говорил Альбатросов приятелю-журналисту в конце первой недели, когда, очутившись на этой удивительной веранде, он поразглядел ее публику.— Так нет же: вон этого, например, я знаю — служит Фемиде на двухстах рублях жалованья, взяток не берет, ибо честен, сторонних заработков не имеет, ибо обременен по горло службою. Значит, кроме ежемесячных двухсот рублей — яко наг, яко благ, яко нет ничего. А ведь бутылка ‘Аи’ по прейскуранту значится десять рубликов. Откуда? Из каких источников?
А приятель мотал головою и бормотал: — Ах, не напоминай ты уж лучше про источники, не надрывай душу. Я, брат, сам не хуже этого синьора, не знаю, в чью голову бью. Кажется, вот нарочно страшенный скандал сделаю, чтобы Баранов выслал меня отсюда хоть административным порядком, что ли. А то ведь вдребезги разорюсь. В долги влез лет на десять вперед. Без преувеличения говорю: ну просто хоть продавай меня в рабство либо по закону двенадцати таблиц разруби на части белое тело мое в пропорциональное удовлетворение кредиторов…— Да кому это надо, голубчик?
— Как же нет-то? Ты посмотри, какая публика собралась. У этого фонтан в Грозном выплевывает нефти на десять тысяч рублей в день. Того зовут каменноугольным королем. У сего в руках половина русского сахарного дела. Оный — и рукой его не достанешь: по всем русским займовым операциям главный посредник, министры пред ним танцуют. И со всеми у меня отношения, разговоры. А когда же с ними и говорить, как не за завтраком? Народ занятой. Время — деньги. Минуты на вес золота ценят. Завтрак в ‘Эрмитаже’ — это наша выставочная биржа…
— Понимаю, но шампанского-то уж больно много… Шампанское-то зачем?
— А что же мне делать, если из них всех здесь — точно как из Расплюева — ‘днище выперло’, и они без шампанского ни шагу? Не приживальщик же я, чтобы пить на чужой счет. Совсем не желаю быть трактованным в качестве нашего собственного корреспондента, щедринского Подхалимова, которому граф Твердоонто вправе предложить: ‘Подхалимов! говорите откровенно: хотите вы водки?..’ Ну вот и канителюсь: Нобель бутылку — и я бутылку, Лист бутылку — и я бутылку. А между тем у меня нет фонтана, плюющего не то что тысячами, но хотя бы ломаными грошами, и мой портной изнашивает вторую пару сапог, ходя ко мне за пятьюдесятью рублями, которые я ему должен и никак не могу отдать… Ну? что зубы оскалил?
— Нечего сказать, хорош компаньон для Нобелей и Листов!
— А ты погоди: не смейся, рабе, приведет Бог себе…
Зевнул, подумал и прибавил:
— Опять же — тощища тут, братец. В жизнь свою такой зеленой скуки еще не испытывал. Точно ее сюда со всей России свезли: на, матушка! воттебе на пропитание непритыкальная выставочная публика! Жри!.. Ну вот, приду я с утреннего рабочего обхода по выставке к себе домой, в номер: нахлопотался, находился, устал. В голове — хаос впечатлений, в ногах ломота, под ложечкой сосет, час — адмиральский. Будь семья, буць хоть знакомство семейное — и позавтракал бы по-домашнему, и отдохнул бы, как Бог послал. А тут — куда я? Прикажешь мне сидеть в номере, что ли? Да мне на его стены подлые фанерочные глядеть тошно, я дни считаю, когда придет срок, что не увижу я больше воровской хари нашего коридорного, не буду слышать электрических звонков и сам давать их, когда я из номера 666 превращусь в самохозяина и приличного буржуа… Стало быть, Господи благослови, марш в ‘Эрмитаж’. А тут — вот, как видишь: компания за компанией. ‘Николай Никитич, к нам…’ — ‘Не могу, господа: я условился завтракать с Силою Кузьмичом’.— ‘Да его еще нету, присаживайтесь на минутку, один стакан вина…’ — ‘Ну, один, пожалуй…’ — ‘А вот и Сила Кузьмич — тут как туг. Присаживайтесь!’ Сидишь с ним, завтракаешь, говоришь о деле — глядь, половой тащит на подносе две стопки шампанского. ‘Это что? Откуда?’ — ‘Петр Иванович завтракают со своей фамилией и пьют за ваше здоровье…’ Встаешь, кланяешься в дальний угол, откуда улыбается тебе красная физиономия Петра Ивановича, и в глазах у него мальчики…
— Ну и — ‘человек, бутылку’?
— А то нет? Опять смеешься? Ну хорошо, хорошо! Вот ужо увидишь. На надмевающегося Бог. Посмотрю я, что ты, гусь лапчатый, запоешь через месяц здешнего нашего житья…
Приятель был прав. Через месяц здешнего нашего житья Альбатросов, как на благодетельницу рода человеческого, взглянул на Анастасию Романовну Латвину, когда она сказала ему, что непременно желает, чтобы он был шафером у Тани, а потому просит его принять участие в дальнейшем их путешествии на собственном ее пароходе ‘Зайчик’… Накануне отъезда Ратомский, как подобает жениху перед свадьбой, устроил мальчишник. Оргия была настолько нижегородская, что, даже очутившись на борту ‘Зайчика’, Альбатросов не мог сразу от нее опомниться и отдышаться. И все казалось ему, будто мирный шум машины и ропот винта выпевают дикую мелодию, которую вчера целую ночь визжали, пели и кричали хоры — настоящий, воистину нижегородский, национальный гимн:
Ай люли! Все бери!
Выставка на то!
Денег не жалей — и
Будет хорошо!
Будет хорошо!

* * *

Когда Таня, сопровождаемая Авктом Рутинцевым, вошла в нарядную рубку, ее встретили громом аплодисментов… Вяло улыбаясь и кивая направо и налево темно-русою головою ленивой русской красавицы, окинула она глазами стол и выбрала из мест, шумно предлагаемых ей повскочившими со стульев мужчинами, далекий узкий диванчик, привинченный к стене. Справа ее соседом оказался Пожарский, слева — Альбатросов.
— А я-то? — жалобно возопил сидевший насупротив Ратомский.
— А с вами не хочу,— усмехнулась Таня.
— Дельно-с, Татьяна Романовна-с,— одобрил ее, смеясь высоким дискантом, еще молодой, лет тридцати с небольшим, но уже весьма лысый, похожий на ‘кота монгольского происхождения’, новый компаньон княгини Латвиной, купец-миллионер, городской голова и деловой воротила громадного торгового центра, Сила Кузьмич Хлебенный.— Так-с его, недостойного, так-с. Вам с ним рядом всю жизнь сидеть-с, а нам-с, добрым молодцам, только и полюбоваться вашею русою косою, что до Симбирска-с…
— Вот то-то и хочу быть верною нашим волжским нравам,— возразила Таня,— гуляй, гуляй, девушка, остатние деньки, ноне твоя волюшка, завтра не твоя…
Ратомский, бросавший на нее через стол пламенные взгляды, самодовольно заулыбался, задергал усами и заерошил свои красивые вихры. А Анастасия Романовна на дальнем конце стола, между тем остроумным генералом, который нынешнюю ночь находил похожею на Варфоломеевскую, и Валентином Петровичем Аланевским {См. ‘Закат старого века’.}, с изумлением услыхала веселую интонацию Танина голоса.
‘Ба! — радостно подумала она,— никак моя Танька с женихом кокетничает? Ох, дал бы Бог!’
И она счастливыми глазами переглянулась издали с хорошенькою компаньонкою своею, певицею-консерваторкою Хвостицкою, за столом, и с японскими глазками желтолицей Марьи Григорьевны — у дверей, и во всех шести женских глазах прошло одно и то же выражение:
‘Дело идет на лад… Ах, дал бы Бог, дал бы Бог!’
Таня заметила, и ей стало смешно.
‘Решительно они меня Подколесиным в юбке считают,— подумала она.— Разве попугать? Я тебя, посаженая мамаша!’ — мысленно и глазами погрозила она Анастасии Романовне. Та подхватила взгляд и стала совсем счастливою.
Выбрать Анастасию Романовну в посаженые матери было естественно в положении Тани и Ратомского, но едва знакомого им Аланевского в посаженые отцы выбрала и пригласила уже сама Анастасия Романовна — по политике: чтобы не обидеть никого из именитой коммерческой родни. В последней каждый брадатый старейшина вознегодовал бы на Настю Хромову, если бы благословлять Таню к венцу суждено было не ему, а другому брадагому старейшине. Но чужак генерал, популярный в торговом мире, как живой мост между купечеством и правительством, не сегодня завтра сам министр, всех замирил своею важностью. Никто никому не предпочтен, всех поравнял Аланевский. Что касается последнего, он был несколько изумлен приглашением, но принял его более чем охотно. Случайный гость Нижнего, командированный в качестве заместителя своего министра, серьезно заболевшего толстяка Липпе, на ярмарочный съезд всероссийского купечества, Аланевский совершенно измучился в диких условиях сверхсильной деловой горячки и нескладных чествований и рад-радехенек был скрыться хоть на несколько дней в среду других лиц, обстоятельств и разговоров. Таня скоро заметила, что из ближайших ее соседей Альбатросов и Хлебенный, принимая участие в общей беседе, не обращаются прямо друг к другу…
— Разве вы незнакомы?— тихо спросила она журналиста.
— Представьте, нет,— также тихо отвечал он.— В лицо знаем друг друга прекрасно и при встречах глядим друг на друга знакомыми глазами, но как-то остались не представленными. ..
— Вот! — удивилась Таня.— Познакомьтесь. Хлебенный из моих друзей. Надо вас свести… Не раскаетесь: он у нас прелюбопытный…
— Слыхал-то я о нем много, писать даже о деятельности его приходилось, но — не навязываться же мне было к нему… Около миллионеров, Татьяна Романовна, нашему брату надо держать ухо востро: народ зазнавшийся, самодурный…
— Ну этот не такой… Из новых…
— Университетское образование при десятском уме? — усмехнулся Альбатросов, повторяя известную остроту Саввы Морозова.
— Да, если хотите, не без того… Но это не все… В нем иногда совсем новые струны звучат… Порывы какие-то сказываются…
— Может быть, тот купеческий вопль в душе, который давал Горбунову темы для рассказов?
Таня сухо возразила:
— Господин Горбунов свои рассказы о купцах сочинял для потехи старых бар в Английском клубе… Во всяком случае, в душе Хлебенного не тот вопль вопит, о котором вы говорите…
Хлебенный почувствовал, что Таня с Альбатросовым говорят о нем, и несколько раз внимательно посмотрел в их сторону своими рысьими глазками потомственных кочевников. Таня окликнула его — и в рукопожатии через стол знакомство состоялось.
Хлебенный постарался выразить на калмыцком лице своем большое почтение — Альбатросов нашел его даже преувеличенным.
— Очень знаю-с…— говорил Хлебенный высоким громким тенором, склоняя уважительным, торговым движением монгольскую лысую голову к правому плечу.— Поклонник ваш и постоянно вас читаю-с… Только в последнее время вы что-то заленились: маловато стали писать-с…
По лицу Альбатросова проползло хмурое облако.
— Вы ошибаетесь,— сухо сказал он.— Я пишу и печатаю свои статьи по-прежнему регулярно…
В заплывших жиром татарских глазках Силы Хлебенного мелькнул лукавый огонек.
— Разве-с?— произнес он как-то сожалительно.— Надо быть, пропустил я которые-нибудь статейки ваши…. Очень скорблю-с… Что поделаешь, Флавиан Константинович? Ярмарочная суета сует-с… Так ли-с, Константин Владимирович, женишок почтенный? — повернулся он к Ратомскому, прекращая первый разговор.
— Почему вас так передернуло, когда Хлебенный упрекнул вас, что вы мало пишете? — спросила Альбатросова Таня.— По-моему, даже лестно…
— Да, позолотил пилюлю,— не без горечи усмехнулся журналист.
— А была пилюля?
— Не знаю. Но мне в последнее время так часто предлагают этот вопрос, что во мне уже мнительность заговорила. Спрашивают любезно: ‘Почему мало пишете?’ — а мне чудится совсем не любезный укор: почему плохо пишете? Наблюдением жизнь кипит, а ты, мол, тянешь канитель, точно у тебя перо заболело подагрою и язык в параличе… Потому что ведь я-то наедине с самим собою это чувствую, Татьяна Романовна: слабо писать стал, скучно, вяло, без искры… Обязанность исполняю и строку гоню.
— Почему?
Альбатросов пожал плечами и ответил сердито:
— Да вот, думал я, думал, почему,— и, кажется, додумался… Темы задавили… Слишком много тем нахлынуло на меня… Вы удивились?
— Мне казалось, что для людей вашей профессии несчастием становится, обыкновенно, наоборот, недостаток в темах…
— Ах, это у нашего брата — как у русского мужика с хлебом,— возразил Альбатросов с печальною шуткою.— Неурожай — беда от голода и дорогих хлебов, урожай — беда от дешевого хлеба. Нету тем — беда: значит, соси свою лапу, как еще Лермонтов нам, журналистам, рекомендовал и даже сочинил для того преостроумную французскую пословицу… Но — ах! лапа не более как суррогат! Бывают лапы очень жирные и долго питающие, но нет и быть не может такой лапы, которая рано или поздно не была бы высосана до последней капли своего сока. Нахлынут темы в чрезмерном обилии и в слишком быстрой смене впечатлений, требующих немедленного отклика,— беда вдвое…
— А вы не все по Лермонтову,— засмеялся сбоку прислушивавшийся Пожарский,— послушайтесь и старого друга, Александра Сергеевича Пушкина: не угодно ли?
Ревет ли зверь в лесу глухом,
Трубит ли рог, гремит ли гром,
Поет ли дева за холмом,
На всякий звук
Свой отклик в воздухе пустом
Рождает вдруг.
Альбатросов поморщился и сухо возразил:
— Это, во-первых, сказано не о нашем брате, скромном журналисте, но о поэтах. Во-вторых, тут есть одно словцо, которое Пушкин поставил для рифмы, а между тем оно предписывает неисполнимое обязательство. ‘Вдруг’. Ну-ка, родите-ка ‘вдруг’ отклик на всякий звук, который раздается в пустом воздухе! Сравнение писателя с эхом прекрасно и справедливо под условием, что требующие отклика звуки льются последовательно, принося нашему вниманию хотя бы и очень быстрые, но все же последовательныевпечатления. Бывают эхо, с необыкновенною отчетливостью повторяющие целые фразы одного голоса, вокального или струнного ансамбля, стройного хора. Но если те же самые фразы начнет кричать вразброд целая толпа, то эхо, кроме хаоса звуков, переходящего в шум, ничего дать не в состоянии. То же самое с писательским вниманием. Благо писателю, если жизнь его богата впечатлениями, но когда она переполнена ими настолько, что фантасмагорическая смена их напоминает лихорадочный бред, он лишается самой дорогой для писателя способности: способности к типическому наблюдению или по крайней мере к типической обработке результатов наблюдения. Ему некогда фиксировать впечатления. Он еще не успел сосредоточить своего внимания на одном явлении, найти и определить его опорный центр, как во внимание уже настойчиво стучит другое явление, третье, десятое, сотое, тысячное…
— ‘А ты старайся!’ — засмеялся Пожарский, <приведя слова> из горбуновского анекдота.
Альбатросов улыбнулся.
— Да и то стараемся… Но ужас, какой это труд — жить вот так, всегда на людях, по виду как будто ничего не делая, а в действительности все время чувствуя себя губкою, которая, впитывая влагу, насыщается скорее, чем успеваешь ее выжимать… Не ухмыляйтесь, Дмитрий Михайлович, так язвительно. Сам чувствую, что сравнением опять попал впросак… Ну что же? Меа culpa, mea maxima culpa! {Моя вина, моя величайшая вина! (лат.) Формула покаяния и исповеди у католиков.} Такая же злополучная жертва нижегородского обалдения, как и все… вон эти!
Он кивком головы показал вверх стола.
— Флавиан Константинович что-то язвительное там о нас повествует? — отозвался оттуда Аланевский.
Альбатросов сказал:
— Нет, ничего особенного. Говорю лишь: как выставка-то спилась…
— Да-с, уж это-с надо-с сказать-с! — подхватил пронзительным своим тенорком Сила Хлебенный.— Могу похвалиться: знаю Нижний и ярмарку не первый год, а в некотором роде вдоль и поперек-с. Но подобного нижегородского обалдения-с еще и не ввдывал-с. Я того мнения-с, что это потому-с, что с выставкою к нам новички нахлынули, дебю-танты-с, неиспытанный народ… Нас, годами тертых калачей, они, можно сказать, в настоящем лете совсем на задний план оттеснили-с…
— Ах, господа, господа! — укоризненно качая русою головою с бриллиантовым гребнем, произнесла княгиня Анастасия Романовна, по обыкновению, выставляясь вперед пышною грудью и играя белыми руками своими, которых красивость она знала и любила ими похвастать.— И как вам только не надоест?
— Очень надоело, Анастасия Романовна,— басом возразил статский генерал-остроумец из Петербурга, грузный, в густых каштановых бакенбардах и с наигранным юмористическим взглядом табачных глаз — взглядом человека, привыкшего, чтобы его слушали, сочувственно улыбаясь: уж этот, мол, скажет.— Но — что поделаешь? Служба!
— Уж какая это служба — наливаться шампанским изо дня в день…
— Не входя в нравственную оценку этой профессии, берусь положительно доказать вам, достоуважаемая, что служба. И очень трудная. Затем и выставка устроена, и начальство нас сюда навезло в столь неумеренном количестве…
— Ну, всегда такой! Пошел буффонить!
— Да помилуйте! Какое буффонство? Вполне серьезно! Вы посчитайте. Двадцать отделов — двадцать обедов экспонентов, двадцать обедов экспертов, двадцать обедов заведующих. Итого шестьдесят! Вот вам и обеспечено ‘пити есть веселие Руси’ на два месяца. А иные заведующие настолько великодушны, что и сами отвечают обедами и отмечают торжествами решительно все события в своих отделах. Одних молебнов сколько! Вы посмотрели бы, как за лето выровнялись попы из ближайших к выставке приходов: толстые стали, румяные, себе шелковые рясы пошили, женам повыписали платья от лучших московских портних. Шик! Прибавьте обеды и завтраки по открытию выставки, обеды и завтраки по администрации, обмен таковых же с ярмарочным представительством и городским начальством, чествования приезжающих и отъезжающих высокопоставленных лиц… и вот вам уже вся выставка заполнена обязательством чревоугодия и пьянства ex officio! {Официально! (ит.).} А если, сверх того, мы учтем пьянство частное — по вольности дворянства, по жестоким нравам купечества и, наконец, просто по обычаям страны нашей…
Хлебенный засмеялся и сказал:
— Это вы, ваше превосходительство, весьма живописно изобразили-с… Даже и пословица новая по Нижнему идет-с: ‘Как ни бьешься, а к вечеру напьешься!’
— Ах как… извините меня… глупо! ах как глупо это, господа! — воскликнула, играя руками, княгиня.
Хлебенный кланялся на каждое слово ее, лукаво щурил заплывшие татарские глазки на красном лице и пищал с рукою у сердца:
— Анастасия Романовна! Да ведь на то мы и русские люди, чтобы не мы своею глупостью, а глупость наша нами владела-с!
— Да ведь и скучно же, господа! — вмешался Альбатросов.
Аланевский вскинул на него глаза с ревнивым неудовольствием. Он, как и патрон его Липпе, был одним из усерднейших стояльцев за выставку в Петербурге, находил ее, по совести, хорошею в Нижнем и особенно близко к сердцу стал принимать ее интересы с тех пор, как газеты, заметив эту его симпатию, стали его продергивать как одного из ‘попустителей Витте и Ковалевскому’.
— Как скучно? Это у нас-то на выставке скучно?
— Да не на выставке. А вот — где мы живем…
— Здравствуйте! А где же мы живем-то, если не на выставке?
— По-моему, в неврастении.
— Флавиан Константинович, вы заговорились!
— Ничуть, Валентин Петрович. Я готов признать, что выставка интересна и при всех своих недостатках являет любопытнейший свод жизни, о котором думать бы да думать, который изучать бы да изучать, потому что он объясняет прошлое России и, быть может, предсказывает будущее. Но вот я предлагаю вам, Валентин Петрович: здесь, на пароходе княгини, выставочного народа высшей марки, ее чиновников, ее экспертов, ее экспонентов, журналистов и ученых, присланных редакциями и научными учреждениями следить за новостями ее жизни, наберется сейчас человек сорок, а то и все пятьдесят. Проэкзаменуйте нас всех подряд: кто из нас знает выставку, кто ее в самом деле видел? Я убежден, что таких благоразумных счастливцев получится весьма ничтожный процент. Потому что мы на выставке только служим каждый по своей части, а живем именно в неврастении какой-то, дозволяющей нам в огромной выставочной машине только более или менее исправное механическое движение — не больше. А души нет, жизни нет, существуешь, чувствуя себя частицей какой-то смятенной толкотни, без центра, в хаосе, в живом бреде… Вот где скучно-то, Валентин Петрович!
— Не понимаю,— возразил Аланевский, пожимая плечами,— кажется, о развлечениях для ума и сердца позаботились достаточно… И театры, и концерты, и рефераты…
— И театры не посещаются, и концертов никто не слушает, и референты читают тетради свои пред пустыми стульями… Труппа московского Малого театра, которая в жизнь не видала пред собою зала иначе как переполненным, должна была искать у выставки, на которую она неосторожно понадеялась, субсидии на выезд, мамонтовская опера хватила чудовищные убытки…
— Это я все знаю,— с хмурым нетерпением возразил Аланевский.— Факты я вам хоть до утра считать буду. Вы мне причины назовите.
— А кто ж их знает, причины? Вон, Григорович так и уехал в твердой вере, что на выставке — эпидемия малярии. Это, говорит, болото загаженное, на котором мы построились, за себя мстит. Дышит миазмами — отсюда и неврастения, и апатия, и скука, раздражительность, интриги, ссоры и самое пьянство…
— Нижегородское обалдение-с! — засмеялся Хлебенный.
Аланевский недовольно обратился к нему:
— Это, Сила Кузьмич, иероглиф! Что такое? Ничего нельзя понять.
— Вот я и говорю-с,— с невинною лукавостью возразил Сила Кузьмич,— что все оттого, что впервой-с народ наехал петербургский, слабый-с, настоящей нашей марки не выдерживает и слов наших не понимает… Это мы всегда замечаем, что новички балдеют преимущественно перед другими — в ускоренном и решительном темпе-с…
И со смешливою учтительностью добавил:
— Нижегородское обалдение — это-с когда пьяные совсем неожиданно совершают трезвые дела, а трезвые тем более неожиданно увязают в совершенно пьяные поступки-с… Это у нас — действительно — вроде местной эпидемии-с, только климат тут ни при чем… Каждый год-с та же музыка… В правильной очередной последовательности-с. Ведь имейте в виду-с: народ к нам на ярмарку едет сплошь одинокий-с. Еще Александр Николаевич Островский изобразили, как Тихон Кабанов на ярмарку-то, с позволения вашего сказать, упепетывал-с от маменьки Кабанихи и от скуки семейного очага-с. Ежели вы думаете, что времена изменились и Тихонов больше нет, весьма ошибаетесь. Переоделись, но не переродились. Я сам Тихоном чувствовал себя в малые годы мои-с. Дела делами-с, ярмарка ярмаркою-с, а главное — встряхнуться бы от тятеньки с маменькой и богоспасаемого града своего-с… И вот — вы изволили говорить о театрах, концертах и рефератах… Помилуйте-с! Какой Тихону Кабанову может быть интерес в подобной эстетике, когда у него за зиму-то в дому и торговом деле мозоль на мозгах наслоился и стал он в прелестях домашнего своего быта вроде как бы неприемлющий-с?.. Ему первое дело — как бы память ошарашить и отшибить, именно как балдою, отсюда и этимология — обалдеть-с. Для подобной цели господин Шаляпин или госпожа Лешковская совершенно недействительны-с. Ибо они серьезного внимания требуют и мысль будят, а Тихону Кабанову именно мыслей-то и не требуется. С мыслей-то он еще удавится, пожалуй. Пески да самокаты тут куда надежнее-с, потому что там ходит человек зоологический-с: мыслей никаких, а лей, пей, бей, плати! Ну и балдеют… А обалделому, известно-с, что же еще дальше остается делать, как не лить вино на вино, чтобы, с позволения вашего сказать, прочухаться до некоторой дееспособности в течение дня-с? Так и идет лето колесом: нос вывязил, хвост увяз, хвост вывязил, нос увяз… Покуда человек однажды не оказывается в самом неожиданном для себя недоумении: я, мол, это или не я? моя рука или чужая? И всему, знаете ли, своя очередь, правильная ежегодная программа-с. Первоначально балдеют весело — эх ты! ух ты! Ежели кому и случится чертей половить, так даже и они ему смешные рожи строят, инда он только за животики держится: ‘Ей-ей, умру со смеха!’ Потом мало-помалу публика впадает в ту неврастению, которую вы, Флавиан Константинович, удачно изволили отметить,— мрачнеет, злобится, звереет. Протоколы пишутся удивительнейшие. Являются на сцену Гордей Чернов и Зеленая Лошадь-с и прочие чудотворцы скандального дела-с. Все чаще находят на ярмарке спившихся и белогорячечных, а в Оке мертвые тела-с. Потом вступают в свою чреду романы со всяким, промышляющим при ярмарке женским полом-с, проходит полоса револьверных драм и шалых преступлений-с. И, наконец, после нескольких скандалов такого решительного сорта прочие Тихоны разъезжаются, иногда по собственной инициативе, иногда по вежливому совету Николая Михайловича Баранова-с, к пенатам: с кошмаром в голове, сквозь который чуть теплится смутное сознание, что вот-де Господь Батюшка — не по заслугам нашим, а единственно по неизреченному своему милосердию — вынес нас, дураков, из глубочайшей прорвы-пропасти…
— Ну, Сила Кузьмич,— с некоторым нетерпением прервал Аланевский,— это не совсем так. И я даже позволю себе утверждать, что совсем не так. Вы рассказываете старое, купеческое. И ярмарка-то уже изменила свои нравы. А уж выставка — нечто совсем иное, другой состав. Сюда ваша теория Тихонов Кабановых не подходит…
— Будто-с? — тонко усмехнулся на него Хлебенный.— Вам, конечно, лучше знать-с. Я ведь не петербуржец и сфер, ‘где первообразы кипят’, не знаток-с…
Аланевский немножко смутился.
— А по-моему,— вступился Альбатросов,— Сила Кузьмич совершенно прав. Начните проверять — каждый себя — и вы удивитесь той массе непроизвольного элемента, которую налило в ваше существование нижегородское житье-бытье, или, как выражается Сила Кузьмич, ‘нижегородское обалдение’…
— Не угодно ли? Налило! — засмеялся к Тане Пожарский.— Опять у него глагол из области ‘мер жидкости’…
А генерал-остроумец подержал Альбатросова.
— Я знаю одно,— пробасил он,— что каким-то образом очутился на ‘ты’ со злейшим и презреннейшим врагом моим, которого я, как говаривал покойный Кази, и держал, и держу, и буду держать за прохвоста, и почему-то перестал кланяться со старым товарищем, которого до сих пор уважаю как честнейшего и благороднейшего из моих друзей.
Стали вспоминать. Всплыл недавний пример, как крупный петербургский чиновник вдруг, ни с того ни с сего потребовал развода у своей прелестной и кроткой жены, хорошо еще, что не согласилась!— и увез с собою из Нижнего некрасивую и глупую хористку от Наумова, хорошо еще, что оба дорогою разругались и похищенная сабинянка сбежала от своего римлянина-похитителя не то во Владимире, не то в Петушках. Вспоминали людей, которые у всех на виду обделывали дела, обусловленные явными и большими прибылями, а между тем оказывались, ко всеобщему и собственному изумлению, в сетях каких-то преубыточных векселей. Вспомнили одного художника, совсем уж не дельца и непрактичнейшего в мире человека, который вдруг, в один прекрасный день, не только проснулся обладателем нескольких десятин земли на Черноморском берегу, купленных за бесценок, но в тот же самый день очень выгодно перепродал их при помощи едва знакомого ему фактора третьему лицу, о фамилии которого он вот уже третьи сутки ломает голову — не помнит! Деньги в кармане, а от кого — хоть убей, никакой идеи, ни-ни! Пересчитывали амурные убийства и самодурства в гостиницах, похождения разных выставочных Кармен с их донами Хозе и Эскамильо, распавшиеся семьи, не состоявшиеся или угрожающие дуэли… Зашумела адюльтерная сплетня с именами и без имен, с обиняками, намеками, кивками, подмигиваниями:
— Слышали? Вчера травилась… едва спасли…
— Потеха! Она к нему, а он с другой, и у этой тоже своя семья, муж, дети…
— Ну, у мужа-то, положим, хористка Маня от ‘Повара’…
— Слышали? Он разводится с женою, она с мужем, а потом они сходятся maritalement… {Вне брака. (жить) (фр.).}
— А ведь он опять застал у жены капитана этого… Говорят, дуэль будет…
— Что за ненасытная баба. Да сколько их у нее?
— Имя же им легион! Ха-ха-ха!
— Я не ей, им удивляюсь: как они ее делят между собою? Ха-ха-ха!
— Ха-ха-ха! Это, батюшка, периодическая дробь!
— Меня одно здесь приводит в недоумение,— говорил, встав из-за стола, Альбатросов подошедшему к нему Хлебенному,— как в подобном нравственном и физическом сумбуре, в таком-то нервном опьянении продолжает хоть механически-то кружиться это чудовищное маховое колесо: коммерсанты ворочают миллионными сделками и предприятиями, чиновники служат, администраторы движут вперед государственные планы, литераторы пишут, журналисты издают газеты… все дела в полном ходу… не достает разве только политических дел… И ведь как приглядишься, то в большинстве делаются даже мастерски — гладко, искусно, хорошо… без сучка и задоринки!
Хлебенныйулыбался и говорил:
— А Бог-то земли русской на что? Выручает-с, Батюшка! Не забывайте, Флавиан Константинович, что русский народ есть единственный, обладающий выразительною-с пословицею-с, что — ‘пьян да умен, два угодья в нем…’. Я сейчас, работая по экспертным комиссиям, присмотрелся-с. Если эксперт уж очень много рассуждает, обнаруживает большие знания по своему предмету-с и детально критикует, я его сейчас же первым делом нюхаю-с: пахнет ли от него шампанским? Верная примета-с. Потому что у нас в экспертных комиссиях если бы не немцы и евреи-с, то немое царство было бы-с. Одни они разговаривают, а русский эксперт почти всегда безмолвен, как Радамес, предавший свое отечество-с, и согласен с мнением большинства-с. Потому что в знаниях своих он никогда не уверен-с и, трезвый, обнаруживать их страшится: а вдруг, мол, навру-с? Ну, а нашампанировавшись у Зеста или в ‘Эрмитаже’,— ух, ты! Орлы-с! Откуда что берется! Так и сыпет — просто не человек, а Ефрон-Брокгаузов ‘Энциклопедический словарь’-с… Кстати-с, хотел я вас спросить: не изволили вы в качестве наблюдателя нравов обратить внимание, как много появилось сейчас в начальстве нашем людей, образованных до буквы ‘Д’?
— Нет,— удивился Альбатросов.— А что?
— И даже до слова ‘делавары’,— задумчиво говорил Хлебенный.— Жаль-с. Вы присмотритесь и прислушайтесь. Я так с интересом наблюдаю, как господа сановники расширяют свои познания от полутома к полутому-с. Когда издание дойдет до ‘ижицы’, мы будем иметь в правительстве совсем образованных людей-с… Одного намедни я пощупал: про государственный долг так и чешет-с. Ну, а по железнодорожному хозяйству еще пас, потому что при словах ‘Дороги железные’ покуда рекомендуется только ‘см. Железные дороги’, а до них еще два или три полутома… А что, Флавиан Константинович? Вы не находите, что здесь тепленько становится? Если ничего не имеете против, выйдем на палубу… погуляем, покурим…
Ночь, сырая и поседевшая от низкого надводного тумана, накрыла их черным звездным колпаком своим, и превратились они в две крошечные звездочки красного золота, рдевшие и пыхавшие сквозь темноту.
— Вы, Флавиан Константинович,— говорил Хлебенный,— как мне показалось, немножечко обиделись на меня, зачем я позволил себе заметить вам, что мало пишете-с… Действительно-с, для первого знакомства оно как будто навязчиво-с и даже хамовато… Прошу извинения-с… Но между прочим-с: когда в другой раз Бог приведет встретиться-с? А я — ежели которого человека люблю и им интересуюсь — то имею обыкновение быть с ним начистоту-с и, в этом смысле, использовать встречу до дна… Что-с?
— Из этих ваших слов я должен вывести заключение, что вы меня любите и мною интересуетесь… Очень благодарен, но — несколько неожиданно и скоропалительно. Откуда сие и за что?
— Эх, Флавиан Константинович! — с грустью возразил Хлебенный.— Вижу я из этих ваших слов, что и вы-с — как все теперешние русские писатели-с: в себя плохо верите-с и публики своей не знаете-с…
— Ну, Сила Кузьмич, вторая часть характеристики еще куда ни шла, а первая совсем никуда не годится… О себе не говорю: я действительно скептик-самомучитель и неврастеник на этой почве… Но чтобы современный писатель не верил в себя… Не наоборот ли? не слишком ли много верит? Вы оглянитесь-ка, посчитайте по пальцам — что ни имя, то совершенная уверенность в своем громадном таланте, а то, пожалуй, и в гении… Скорее, недоверчивых можно за редкость показывать, как белых волков.
— Да разве-с это значит верить в себя? — перебил Хлебенный.— Это значит лишь сознавать свою силу-с или обманывать себя насчет своей силы-с… Тут есть, ежели угодно вам меня понять, материал для веры в себя, но до самой веры еще чрезвычайно далеко-с. На мой взгляд, ее дает человеку только совершенная сознательность целесообразности-с того дела, которому он себя посвятил-с. Вера в себя тогда хороша-с, когда она вырастает из веры в свое дело-с. А у нас на Руси все больше наоборот-с: вера в дела вырастает из самонадеянности-с. И оттого наши русские дела-с в огромном большинстве-с имеют характер не столько постоянных дел, сколько случайных капризов-с. Провалилось дело — это потому, что Иван Петрович плох оказался. Имеет дело успех — это потому, что Петр Иванович молодец. Все личность-с, все на индивидуальных лотереях построено-с, а системы и психологии дела, как дела в самом существе его, у нас на Руси не то что в частных отношениях или предприятиях — даже и в государстве-то нет-с. Император Александр Павлович звал себя ‘счастливою случайностью’. Я думаю, что если бы каждый русский государственный человек проверил себя искренним анализом-с, то этот элемент случайности — здесь счастливой, там несчастной, но всегда случайности — способен привести в уныние и ужас даже самого убежденного оптимиста-с… Случай и личность, личность и случай-с, то есть, собственно-то говоря-с, случай на случай, случай в квадрате-с. И это русская жизнь-с. Личность — начало деспотизма, случай — сила анархии. И так именно мы между этими двумя радостями и колеблемся — через всю историю нашу: от кулака до кулака-с. Не в лоб, так по лбу-с. Сильная личность у нас всегда деспо-тична-с: не Петр, так Стенька Разин-с, а масса — не раб, так анархист. Жизнь русская подобна ручью-с болотистому, через который — чем бы построить мост для всеобщего прохода и проезда, время от времени смельчаки, Васьки Буслаевы этакие, охотниками прыгают: а сем-ка я пересигну? Но, пересигнув, смельчак оказывается в глупейте одиноком положении-с, так как — зачем он, собственно, сигал — причин к тому, кроме своей васькобуслаевской-с удали-с, не зна-ет-с. А свои, дружина хоробрая-с, стали-с и чешут в затылках на том берегу-с. И очень их ему жалко-с, но назад к ним прыгать тоже уже конфузно-с, да еще и хватит ли силенки, не разорвать бы штаны бархатные-с. Туда-то — Бог вынес, а оттуда — бабка надвое говорила: как шлепнешься пузищем в грязищу… срам-с!..
Он засмеялся и, помолчав, сказал:
— Если не будет нескромным вопросом, как вы, Флавиан Константинович, чувствуете себя сейчас на всероссийском торжестве нашем, среди господ гранфезеров, родителей и творцов общественных и государственных эмбрионов-с?
— Да как вам сказать? — с искренностью, даже для самого себя неожиданною, отвечал журналист.— Вмешало меня в этот водоворот, и уж не знаю, хорошо это или дурно. Скорее, дурно, потому что мнет он меня, комкает, давит своими впечатлениями, своим лихорадочным полетом, отравляет своим нервным трепетом, сушит голову, утомляет желания, сжигает фантазию…
— Следовательно-с: ‘И кой черт понес меня на эту галеру?’ — засмеялся Сила Хлебенный.
Альбатросов задумчиво согласился:
— Да, это всего чаще… А иногда, наоборот, восклицаешь с восторгом: благословен день и час, когда охота пуще неволи бросила меня в эту житейскую кунсткамеру… Потому что водоворот вдруг, словно в возмездие, выдвинет перед твоими глазами такую интересную фигуру, осветит такое сложное общественное явление, объяснит наглядным практическим примером такую запутанную теоретическую загадку…
— Что маленькие неприятности не должны мешать большому удовольствию-с,— закончил за него Хлебенный и сам же возразил: — Это все, может быть, и так, но, согласитесь, Флавиан Константинович, несколько напоминает из Льва Толстого: ‘Все аллегри да аллегри, а вдруг и выйдет что-нибудь…’ Наблюдение лотерейное, а существование бредовое, Флавиан Константинович… Жизнь — бред!.. Что силы уходит! И куда?.. Я вот сейчас по разным должностям, коими удостоен от общественного доверия-с, обязан весьма много-с, как говорится, представительствовать. Извините за выражение, но ведь черт знает что такое-с! Искренно вам говорю, что, когда в Америке кочегаром на паровозе работал, и легче было-с, и лучше себя чувствовал-с… Как будто вечный праздник, а как будто и каторга-с. И скорее, что второе-с. Физическая и нравственная усталость чудовищные-с. Я прежде удивлялся, что у нас умных государственных людей мало, а ныне уже и тому удивляюсь, что они, постоянно живя в условиях представительства, еще иногда некоторый ум сохраняют-с. Не жизнь, а циклодром какой-то-с. Канцелярия — вицмундир, из канцелярии к завтраку со знатными персонами обоего пола-с — редингот и черный галстук, от завтрака к обеду с министрами — фрак и черный галстук, от обеда — к спектаклю-gala либо на раут с иностранными гостями — фрак и белый галстук. И так-то — и сегодня, и завтра, и послезавтра, и через неделю, и через месяц: все та же канитель и в том же порядке-с! Люди устают ногами и желудком, пустеют умом и сердцем, развинчивают нервы и, наконец, просто дуреют-с. Что и натурально-с: не может не одуреть человек, кружащий изо дня в день часов по двенадцати в сутки по циклодрому-с. И что в этой канители всего тошнее и опаснее, это что при всей своей праздничной видимости она — дело-с. Говорю без всякой иронии-с, потому что дела на циклодроме представительства — действительно, простите за игру слов, обделываются между делом, и гораздо важнейшие-с, и гораздо скорее, чем в тиши кабинетов и за столами канцелярий. Там — черновики-с, а здесь — работа набело и публикация-с. Обеденными соседствами и разговорами и застольными речами-с у нас и решается и намечается вопросов даже государственной важности гораздо больше, чем бумагою-с. Помилуйте-с! Даже европейская политика существует, можно сказать, этапами — от обеда до обеда, на котором Вильгельм тост произнесет! Мне, знаете ли, вся эта обеденная политика и шампанская дипломатия ужасно напоминают наше русское простонародное сватовство-с. Покуда ряда между сватами идет трезвая, на сухую, без вина, еще кто его знает, может быть, свадьба и разладится,— ну, а уж как пропили девку, шабаш: хочешь не хочешь, а ликуй Исайя, потому что это ненарушимое — святое дело, пропили.
Он засмеялся, попыхивая папиросою.
— Да уж хоть бы пропивали-то своих девок весело,— заметил Альбатросов.— А то ведь все эти сопряженные с представительством удовольствия и развлечения прямо-таки отравляют человека тоскою несносною…
— А это именно потому-с,— подхватил Хлебенный,— что нету ни удовольствия, ни развлечения, есть маски-с — маски тех же служебных обязанностей, того же опостылевшего должностного дела… Человек в ложе в опере сидит — ан это департаментская махинация-с. На балу танцует — ан это министерский кризис. За обедом шампанское пьет — ан это дипломатическое соглашение-с… Карусель на рельсах-с!.. И прибавил лукавым голосом:
— Ужас, как эта карусель нашего брата, свежего человека, невзначай в ней закрутившегося, располагает — при некоторой доле природного юмора — к озорству-с… Чтобы, понимаете-с, нет-нет да хоть немножко обедню эту публике испортить и элемент неожиданности в нее внести… Вот как Иван Сергеевич Тургенев, говорят, от английских торжественных обедов в такое отчаяние приходил, что, дабы облегчить себя, должен был — этакий-то джентльмен-с! — вслух ругаться крепкими русскими словами-с…
— Помните Майкова? — задумчиво перебил Альбатросов.
Мне душно здесь!
Ваш мир мне тесен:
Цветов мне надобно, цветов,
Веселых лиц, веселых песен,
Шумливых споров, острых слов…
И дальше:
Недаром, с бала исчезая
И в санки быстрые садясь,
Как будто силы оправляя,
Корнет кричит: пошел в танцкласс!
— Да и не то еще закричишь, и не в танцкласс еще поедешь,— засмеялся Хлебенный.— Потому что-с, хотя человек животное общественное, но общественность его — до поры до времени-с: имеет свои пределы-с. Если натягивать ее, как скрипичную струну-с, она-с терпит, терпит, но наконец — пумм! лопается и повисает, беззвучная-с и бесполезная-с. И тогда человек, переутомленный общественностью, превращается отдыха ради из животного общественного в животное просто-с… Вот сейчас хоть бы и на выставке-с. Жаль, прямо жаль видеть и чувствовать, до чего измотался народ. Кого ни возьмите, нервы — как расстроенное фортепиано-с: играют черт знает что и черт знает как-с. А глаза? Ведь это-с не глаза, а стрелка манометра, показывающего, что паровой котел выдерживает последнюю посильную ему атмосферу. Подбросит кочегар по рассеянности либо сдуру еще утя в топку, и аминь-с: разлетится котел вдребезги сам да и вокруг себя силою взрыва и осколками что народа переувечит… Глаза медленных самоубийц… И — вот вы давеча изволили говорить насчет того, как все подобные эксцессы умудряются у нас сочетаться с деловитостью. Я вам больше того скажу-с. Наблюдением убедился-с, что в некотором роде бездна бездну призывает-с. Из крайности в крайность — какие-то нечеловеческие энергии развиваются-с. Чем нелепее, чем разгульнее слагается быт, тем более лихорадочным темпом спешит и напрягается деятельность в светлые промежутки. Люди жгут жизнь с двух концов, не щадя ни психики, ни физики, словно порешили истратить себя вконец и забыться в саморазрушении… Вон Михаила Ильича Кази выставка в буквальном смысле слова в гроб вбила-с. Этакую-то силищу-с! Этакого-то умницу-с!.. Уж именно-с: что имеем, не храним,— потерявши, плачем-с!
Он замолчал, нервно пыхтя папиросою. И вдруг из темноты нежностью и дружбою зазвучал его серьезным и теплым ставший высокий голос:
— Я, Флавиан Константинович, человек не старый, может быть, мы с вами даже ровесниками окажемся, если посчитаться годами, чего я, впрочем, должен вам сознаться, терпеть не могу-с. Поэтому набиваться в советчики, тем паче в наставники и нравоучители людям, вам подобным, мне — не по возрасту и не по чину-с. Больше того: должен я вам, чтобы вполне по всей искренности было-с, признаться, что сам я нахожусь именно на такой полосе жизни — ищу товарища и учителя, которому было бы непостыдно и для себя не обидно вручить свою волю и душу. Знаете ли-с, вроде послушания, как в скитах бывает-с. Мы ведь, Флавиан Константинович, по старой вере — вы не удивляйтесь, что я вам давеча Исайю-то помянул: это только для общедоступного примера-с. Так, может быть, это скитское стремление оттуда у меня: дедовский атавизм-с. Но как бы то ни было-с, а только мне, как, впрочем, всякому русскому человеку не лишенному смекалки и некоторых способностей, ужас до чего своя воля надоела и стала утомительна-с. Со-вершенно-с как Рустему сила его: так бы и отдал ее до поры до времени на сохранение какому-нибудь горному духу-с. Потому что для моих собственных дел и предприятий достаточно, может быть, десятой доли тех сил, которые я в себе чувствую-с. А избыток остается-с, так сказать, беспредметным и мучит, как бес, которому колдун не дает работы. И нету у меня собственного воображения — куда бы этот избыток приладить и приложить-с. То есть, иными словами, найти место и цель в природе для большей части своего ‘я’. И человека, который бы мне это место и цель указал, я — говорю вам с совершенною искренностью — рад был бы золотом осыпать… Хотя сдается мне, Флавиан Константинович, что если бы нашелся такой человек, то, пожалуй, окажется, что ему золото нужно меньше всего… да-с, меньше всего… Он задумался, потом засмеялся.
— Так как мы, купцы, привыкли все измерять денежным эквивалентом, то я вам реальным конкретным примером скажу-с… Вот-с, у меня, по моему коммерческому обороту, сейчас девять миллионов пристроено и работают на меня, а десятый волен гуляет, на боку лежит, казенным процентом питается, и решительно не на что мне его обратить…
— Ну, как это, Сила Кузьмич? — удивился и усомнился Альбатросов.— В России-то? У нас промышленность оттого и кашляет, как чахоточная, что капиталы робки…
— Эх, Флавиан Константинович,— с живостью, почти с досадою возразил Хлебенный.— Не вы бы говорили-с, не я бы слушал-с… Чиновничья песня-с!.. Что значит — капиталы робки? Это значит — дела неубедительны-с!.. Где дела убедительны, там они — магнит-с, там неподвижных капиталов не бывает-с… Нашел же я место для девяти-то миллионов, а вот для одного — тю-тю! нету! Не встречаю дела убедительного…
— Риски велики?
— И это, извините-с, опять чиновничье слово. Что риски? Волка бояться — в лес не ходить. Без риска работать — значит руки сложить да купоны стричь. Старушечье дело-с. На риски конкуренции капитал всегда готов. Но если я вижу пред собой не риск, а просто-таки бросово? Что же-с мне так и сунуть в это бросово миллион-то мой свободный — только потому, что он у меня сейчас другого приложения не находит? Ну нет, подождем,— авось над нами не каплет… А поверьте совести и опыту, Флавиан Константинович: все эти дела и предприятия, которые для нас, неподвижных капиталов, российские Кольберы, господа Вышнеградские да Витте понадумали и безучастием к которым они нас попрекают, родят именно бросово — с тем единственным и непременным последствием, что в конце концов капитал попадает под опеку господ чиновников или, что то же, ихних банков-с… Помилуйте-с, за что же-с?.. Уж если так, я лучше согласен по-старинному — исправника на своем иждивении содержать, становому платить, урядника довольствовать… По крайней мере заплатил, и прав: ты хозяин и приказываешь, а не тобою вертят, как пешкою… За свои-то деньги да чтобы над тобою чиновничишки да банкиришки ломались? Дуцочки-с… Вон — полюбуйтесь — судьба нашего подвижного-то капитала, пошедшего к ним в объятия, на удочку неубедительных дел: Савва Иванович Мамонтов… Вы обратите внимание: это человек трогательный-с, большой и изящной души человек… Он, знаете ли, сразу как-то и из двадцатого века, к которому мы идем-с, и из семнадцатого, когда там Атласовы разные Камчатку разыскивали… Ведь он, можно сказать, русский Север, со времен Ченслера заплесневелый, вторично открыл и России подарил… А его за это господа Витте с компанией господам Ротштейнам с компанией закабалили, и — как он теперь в удавке ихней крутится и вертится, вчуже жаль смотреть-с. И завершится это все, конечно, крахом-с, а может быть, и хуже-с… Нет уж, знаете ли-с, блажен муж, иже не иде на совет нечестивых. Иначе быть ему, мужу, не мужем, а лимоном-с, и выжмут лимон государственные благодетели наши до последнего сока-с и выбросят его за окно, в мусорную кучу-с. Но вы увели меня от того, что я хотел вам сказать: как я, значит, в послушники-то стремился и для души и воли ‘старца’ искал…
Он примолк и вдруг почти со страстью воскликнул:
— И стремлюсь, и ищу-с! Нужен мне такой человек — хозяин моей воли. И, быть может, он будет даже не умнее меня, но верить он должен и в себя, и в дело свое — и правду свою предо мною обнаружить и верою своею, чутьем веры, меня покорить и захватить… Если бы дано мне было встретить подобного человека, истинно говорю вам: и я, и все мое были бы его…
Альбатросов сказал, слушая шум винта за кормою и голоса водомеров, считающих четверти: шесть… шесть… шесть…
— Обыкновенно в наши дни люди вашего настроения обращаются за нравственною помощью к графу Льву Николаевичу Толстому…
Но Хлебенный возразил таким голосом, что Альбатросов, даже не видя лица его, догадался, что он сморщился.
— Что он может мне дать! Сам на себя не надеется, сам подобный же ищущий, смятенный человек… Только что силач очень… ну, оно и не так заметно. Потому что все меряется силами с встречниками: кто умнее — я или вы? Ну и, понятно, как Святогор-богатырь, кладет всех на обе лопатки… Оптический обман-с! И это, ежели вам угодно знать, было-с, и это пережито-с… А сказать то простое новое слово, которое стало бы властно над моею волею, он не может — нет у него такого слова в запасе… Да и разных мы пород-с! Лев Николаевич себя не то что в нынешнее свое опрощение, а хоть в компанию своему Акиму-золотарю определи,— все барин есть и барином останется. А меня — хоть в Белую Арапию королем посадите, я и на золотом престоле останусь в душе мужиком-с, сыном Кузьмы Силыча Хлебенного, который до смерти помнил, как его во младости за недоимку пороли, и внуком Силы Хлебенного, которого, можетбыть, папенька Льва Николаевича когда-нибудь, часом, по зубам колотил… Нет, тут я ничего для себя не ждал и не жду… Это не оттуда придет… никак не оттуда… Другая полоса нужна-с. Тут на верхи у меня надежды нет-с. Больше уповаю, что, может быть, из глубины что-нибудь всплывет. Снизу-с.
И после долгой глубокой паузы, свидетельствовавшей о большом волнении, продолжал:
— Большим кораблям большое и плавание-с, а наши лодочки маленькие-с… Смею сказать о себе, Флавиан Константинович, что я человек с некоторым чутьем на талант и то, что называется Божьей искрой в человеке… И чуть где этакий огонек затеплится, я уже непременно там в свидетелях-с и пытаю: не туг ли моя искомая судьба?.. Но, так как я купец осторожный и продешевить себя не намерен-с, то влюбчивостью не отличаюсь и с влюбленностью не спешу-с. Тем более-с что из опыта осведомился, что у нас на Руси человек чем шире распространяет свои идеалы в общей теории, тем уже у него сходится практическая цель-с. Говорят, из-за дальнего не видать ближнего. Стали превращать разговор в дело — ан, уже наоборот: из-за ближнего не видать дальнего. И, как посмотришь с вниманием вокруг, видишь, что людей, решающих вопрос о счастье человеческом общею мыслью-с, очень мало-с. А большинство тех, кого за таковых принимают-с, обыкновенно решают его даже совсем не мыслью, но своим господствующим пристрастием-с, которое и сами с искренностью принимают за мысль и обществу за мысль выдают-с. Меня, скажем, мучит вопрос о взаимоотношениях классов, а мне отвечают: дай денег на газету либо журнал. Меня томят сомнения насчет соответствия культуры с народным благосостоянием, а мне предлагают: так ты выстрой театр! Я человек не бедный и даже, смею сказать, денежный-с и на подобные опыты тратиться не желаю-с: газеты и журналы субсидировал, издательские фирмы поддерживал, театры строил и содержал, школы, читальни, библиотеки идейные основывал, больницы и лечебницы на своем иждивении имею, экскурсии и научные путешествия оплачивал, голодающих кормил-с и, ежели надо будет, опять готов — с совершенным моим удовольствием!.. Но только это все не то-с… все не то-с… Филантропией пахнет, сделкою с меньшим братом-с… И душа мертва-с… Общая цель не ясна-с… И судьбы своей я не вижу-с… Так-с, только как бы мерцает что-то — подобно вон тем огонькам на берегу сквозь туман этой волжской ночи-с… И из того, что вдали мерцает, только явственнее чувствуешь, что это-то — здесь, вокруг тебя,— не то, не то и не то!..
Он замолчал, закуривая новую папиросу заметно дрожащею рукою. Потом окрепнувшим, успокоенным голосом продолжал:
— Человека, которого я искал и ищу, я не нашел и, может быть, никогда не найду-с. Но в поисках моих я узнал множество прекраснейших людей, которые меня переработали из мизантропа в оптимиста уже тем простым фактом, что они имеются в человечестве — ив весьма значительном количестве. Не сомневайтесь, поверьте-с: в значительном! Смею сказать, что, если мне когда-либо удавалось быть полезным обществу, то это не я бывал полезен, а те, кто мне нравился-с. Потому что я в угоду человеку, который произвел на меня впечатление честного и искреннего искателя, идущего от действительности века к чему-то лучшему,— для такого человека-с я могу очень многим пожертвовать-с. Хотя бы даже и видел, что он ошибается-с, и нацелился неверно, и дороги не мастер выбирать. Просто за то помогу-с, что не в себя одного живет-с, а человека любит-с и для человека старается, облагообразить его, брата своего, хочет, вперед и вверх повести. А еще… уж очень мне жаль бывает, когда талант, созданный для хороших целей, вдруг заблудится в миражах и болотных огнях и потянут они его, раба Божия, в трясину и зыбучие пески-с… Вот как вас сейчас, Флавиан Константинович, да-с, уж извините-с за откровенность, вот как вас…
Он выждал, не возразит ли что Альбатросов, но, так как тот угрюмо молчал, прислонясь спиною к стенке рубки, Хлебенный нашел в темноте руку журналиста и, крепко, дружески ее стиснув, сказал тепло и проникновенно:
— Бегите от нас, Флавиан Константинович. Истинно вам говорю: не место вам в нашей среде. Бегите. Загубим мы вас, милый человек. Сами не заметите, как тлению нашему подчинитесь и тоже станете разлагаться — как водится, начиная с головы…
— Позвольте, однако, Сила Кузьмич,— глуховато и слегка запинаясь, отозвался из мрака Альбатросов,— кто эти ‘мы’, от имени которых вы делаете мне предостережение?
Хлебенный коротко отрубил во мраке:
— Капитал и власть.
— Да будто уж так страшно? — насильственно усмехнулся Альбатросов.
— А разве вы сами-то за себя уже не боитесь? — почти строго спросил его Хлебенный.
Альбатросов промолчал.
— Боитесь,— с убеждением сказал Хлебенный,— уже заговорило в вас чутье, смутились духом за себя. И это очень хорошо, Флавиан Константинович. Потому что иначе за будущее вашего дарования и даже за будущее вас самих я не прозакладывал бы и двугривенного-с.
— Ну, двугривенным-то Сила Хлебенный может рискнуть и на меньшие шансы,— усмехнулся Альбатросов. Сила холодно возразил:
— Нет-с, я потому и Сила Хлебенный, что даром и двугривенными не бросаюсь… Это барам да вам, интеллигентам, которые обарились, двугривенные-то — фи! А мы им цену знаем и ими не шутим-с… Обе силы, которые я назвал — власть и капитал,— сейчас заигрывают с печатью, как никогда еще не бывало на Руси. Совсем приручение бульдога-с, одетого в прочный намордник,— отзываться на ласковое слово-с и знать своего хозяина-с… Ну-с, а я хоть в некотором роде сам представитель капитала и в иных частных случаях сам подобными приручениями заняться весьма не прочь, но, в общем, мне печатного бульдога жаль-с… Пусть это наивно и сантиментально, пусть подобное мое раздвоение даже в карикатуру просится,— жаль-с! Общественно-с, как гражданину-с, как русскому человеку, жаль-с… Потому что единственно, что хоть сколько-нибудь сберегли мы, общество, в рабском паскудстве нашем, от чести и совести, по образу и подобию Божию-с, это — многострадальная-с русская печать-с… И ежели еще она теперь сдрейфит,— что же это, о Господи? Куда тогда нашему брату, грешному обывателю, глазыньки-то свои с упованием обратить? Справа Содом, слева Гоморра, кругом геенна огненная, и никакого тебе лона Авраамля! Дыра-с!
Он засмеялся зло и печально.
— А дрейфит, сильно дрейфит… Насчет подкупности и корыстности — это вздор, не верю-с… Если и бывает-с, то в такой печати-с, которая и печать-то только потому, что из типографии выходит, а не в кабаке разведенными чернилами по оберточной бумаге пишется. Эта печать нас не касается. Она по панели да портерным промышляет: не то нищие, не то жулики,— как в Москве есть словечко,— ‘стрелки’-с. Ну что они могут? С актеришки какого-нибудь за рецензию сдернуть, с домовладельца — чтобы замолчать штраф, наложенный за антисанитарное содержание двора… Курочка по зернышку клюет и тем сыта бывает… А что касается настоящих публицистических областей и сфер, это вы нас, капиталистов, спросите, часто ли случается нам уловлять русскую печать на наши удочки… У вас, журналистов, есть манера колоть друг друга подобными намеками, но ведь это лишь скверный полемический прием. Когда старика Суворина кто-то обвинял в денежной продажности, он на все прочие обличения отвечал по существу, но на это ответил с буквальною краткостью: ‘Подите вы с подобными глупостями к черту…’ И принято сие было без возражений, как самый настоящий ответ тоже по существу. Нет-с, на этот счет русский журнализм покуда еще может смотреть в глаза западным конфрерам не только смело, но и со значительным превосходством-с… Ибо, к примеру сказать, в Париже-городке бывая по иным коммерческим делам своим, я, если нуждаюсь в publicit {Паблисити (фр.).}, прямо и откровенно посылаю поверенного в газетные бюро торговаться начистоту: сколько? А у нас в подобном разе последнего репортеришку надо обдумать, как к нему подойти и всяким приличием обставить, чтобы не ‘нарваться’. Потому что не берущий человек предложений и промесов не прощает-с и, обыкновенно, мстит-с… Опять-таки по опыту знаю-с… Разве что в будущем грех этот наползет на нас, а покуда — слава Богу — ничего-с, чисто…
— В чем же, однако, мы, по-вашему, дрейфим-то, и даже сильно дрейфим, как вы выражаетесь, Сила Кузьмич? — напомнил Альбатросов.
Хлебенный вздохнул.
— По белому телу уж больно выразительно заскучали вы, господа,— да-с, по белому телу-с. Вы не подумайте, что я обвиняю-с. Что же? Оно понятно и естественно. В черном теле вы очень засиделись. Со времен Белинского сидит. И, кроме благородных самосознаний исполняемого долга, нет вам никакого уцовлетворения-с. Потому что общество у нас — кисляй, правительство — суровое. Не жизнь, а прание на рожон-с — и без малейшего поощрения-с. Ну, и дух бодр, а плоть немощна-с. Переутомились. Сильно сейчас потянуло в белое тело. Сдают-с!
— Но это почти то же, что вы сейчас сами отрицали, Сила Кузьмич!
— А, нет! а, нет! извините-с! совсем не то же-с!.. Соблазн белого тела совсем не в том, чтобы вместо черствой корки хлеба есть булку с маслом-с… А очень уж усиленно стали вам теперь напоминать-с европейскую пословицу-с, что пресса есть шестая великая держава…
— И это вам не нравится?
— С откровенностью должен вам признаться: очень не нравится. По крайней мере в нынешних обстоятельствах-с. И выгодно мне весьма-с, а не нравится.
— После всех высказанных вами взглядов немножко странно,— не без насмешки возразил Альбатросов.— Если русская пресса доросла наконец, подобно европейской, до государственного значения…
— Вот, вот! — даже как бы с радостью перебил Хлебенный.— Эти самые слова-с… Подобно европейской!.. Ах, Флавиан Константинович! Да ведь в Европе-то государственное значение к прессе снизу пришло, боевою выслугою, через третье сословие и пролетариат-с, там оно — символ революционной победы над старым режимом-с… А у нас — как раз наоборот: то, что вы принимаете за государственное значение, нисходит сейчас на прессу с правящих верхов-с — типическая русская революция сверху-с,— засмеялся он.— Я, должен вам признаться, вообще не охотник до революций сверху-с и даже освобождением крестьян не растроган в той мере, как следовало бы-с, быть может, мужицкому сыну и внуку-с. Верю истории, что все настоящие права не уступаются, а берутся и бывают взяты, а не даны-с… Ну-с, а уж та революция сверху, которая сейчас прессу оглаживает, как бульдога в наморднике, даже до неприличия прозрачна-с… Было общество. Была пресса. Был правительственный кулак. От него обществу и прессе одинаково было жутко — и с горя были они великие друзья-с. Но вот-с однажды пришли в правительство практические и неглупые люди. Увидали, что страна выросла и стоит накануне большого кризиса, так что на общественное мнение далее плевать мудрено-с, а между тем правительство в общественном мнении непопулярно-с. Ну и спохватились формировать общественное мнение в свою пользу… Чем? Ну, конечно, европейским оружием: печатью! Как? Ну, конечно, по Бонапартову способу! Оглаживай бульдога! Оглаживай! Кто не с нами, тот против нас,— поэтому намордник на бульдога надет крепчайший. А кто с нами — милости просим, пожалуйте, будьте не только певцами наших подвигов — разве мы похвал ищем и льстивой печати добиваемся? — нет, нам только ваша правда нужна! Мы вас настолько уважаем, что рады предоставить вам и честь, и часть в самых подвигах наших… Довольно вам лежать на своем гноище и ворчать по-собачьи! пожалуйте к нам в сотрудники, в наставники даже… конечно, насколько позволит намордник, от сих до сих!
Голос его приобрел злые, иронические интонации — и, когда Альбатросов хотел заговорить, он перебил со страстью:
— Сегодня Фома землю копал, завтра Фома в воеводы попал: как у Фомы голове не закружиться?.. Вы посмотрите, какой блистательный улов-с! Чуть в печати появится человек с дарованием и зубом, на него уже раскидываются мрежи: не угодно ли к нам? И совсем не так, чтобы по-старому — продавайся, дескать, чего там? не обидим, вот тебе оклад и наградные на голодные зубы! строчи, что велят! Нет, напротив: поражены, мол, справедливостью словес твоих и государственностью ума твоего — ‘давай нам смелые уроки, а мы послушаем тебя!..’. Ах, вам наша дипломатия не нравится? Великолепно-с: не угодно ли поработать самим — поправляйте и направляйте общественное мнение на истинный путь: спасибо скажем! Господин Амфитеатров! Не угодно ли вам обревизовать положение русского дела на Балканском полуострове? Обяжете! Пожалуйте! Господин Сыромятников! Не угодно ли вам прогуляться на броненосце в Персидский залив? Обяжете! Пожалуйте! Господин Ухтомский! Не угодно ли вам ехать с посольством в Китай к Ли-хун-Чангу? Обяжете! Пожалуйте! Ах, вас наша финансовая политика не удовлетворяет? Господа, да неужели вы думаете, что мы сами-то ею довольны? Но что же делать? У нас наилучшие намерения, но — не умеем: традиция губит! рутина давит! Мы в Петербурге плохо знаем Россию, и людей у нас нет. Вы — свежие люди, вы хорошо знаете Россию: пожалуйте к нам — в наши департаменты, в наши канцелярии, в наши банки, в наши предприятия… Вон Витте сейчас набил свое министерство способными людьми с бойкими перьями, у Ковалевского, у Коковцова — что ни чиновник, то либо бывший журналист, либо человек со связями в прессе… И все искренно воображают, что спасают Россию. И это еще лучшая часть из сих невинно падших…— засмеялся он.— Вы меня извините-с, я всю эту наивную публику невинно падшими зову-с…
— Да, это что еще! — заговорил он, помолчав.— Тут хоть государственный мираж людей туманит, личного аферизма нет. А будет-с и это. Потому что на людей с предпринимательской фантазией это самая лучшая узда — прицепить их, чрез удовлетворение их фантазии, к министерской победной колеснице-с. У человека в голове засела мечта возродить русское земледелие посредством усовершенствованного плуга: на! вот тебе! приобретаем твой плуг, и неужели ты после этого еще буцешь такая свинья, что не перестанешь издавать брошюры против нашей финансовой системы? Человек вообразил, что он в состоянии предсказывать погоду,— на! вот тебе! метеорологическая станция и средства для устройства опытов в широчайших размерах, но неужели после того, как мы доказали тебе, как высоко мы ценим твои идеи, ты еще не наш брат Исаакий и не воспляшешь с нами? Человек изобрел особую форму мелкого сельскохозяйственного кредита… да сделай милость! разрабатывай! все наши департаменты и архивы к твоим услугам! Но неужели ты, покуда будешь планами своими благодетельствовать России будущей, не оценишь в России настоящей величия золотой валюты и прелестей винной монополии?.. Ну и сердце сердцу весть подает: есть такое особое русское взаимопонимание-с, которое и слов не требует-с,— где-то аукнется, что-то откликнется… по душам-с… И услуг как будто никаких не требуют, и просьб особенных как будто не предъявляют — совести и профессиональным традициям как будто не то что огрызаться не из-за чего, но даже и пощекотаться нечем… А только засасывает да затягивает вас трясина эта благоволительная, затягивает да засасывает. И — в один плачевный день, когда она, трясина, скандальнейше компрометируется, вместе с нею компрометированы и вы. И повторяется трагикомическая басня об овсянке и воробьях, которая, дескать, с ними лишь летала, а пшеницы не клевала… Потому что, во-первых, этим полетам без клевания пшеницы — хоть они чаще всего именно так, в бескорыстной опрометчивости, совершаются — общественное мнение в гневе своем весьма мало верит-с. А оно гневно, очень гневно-с, потому что давно и справедливо обозлено-с. А во-вторых, весьма многие овсянки, убедившись, что семь бед — один ответ, вспоминают из Альфонса Карра-с, что la plus grande infamie c’est tre infme gratis {Самая большая гнусность бесплатно (фр.).}, и тогда, наверстывая пропущенное, уже напускаются на пшеницу пуще всякого воробья-с. И таким-то вот манером вырабатывается на Руси новый класс министерских содержанцев от печати-с и от науки-с… Ну, и со ступеньки на ступеньку-с… весьма плачевная лестница-с, внизу которой мы ввдим сейчас много имен-с, недавно еще сиявших обещаниями и надеждами совсем иного порядка-с. А теперь на них вешают-с ордена-с… ‘за неслужебные заслуги’. Формула-то? А? С выдумкою господа. Разбирай там после этакой отметки, на каком, по остроумному выражению Николая Семеновича Лескова, человек очутился иждивении-с…
Он засмеялся и бросил папиросу за борт.
— И вот-с потому-то и говорю вам, Флавиан Константинович: бросьте вы это дело — бегите и от власти, и от капитала, и от Липпе с Аланевским, и от нас с княгинею Латвиною. Жаль богатого наблюдения? Не спорю-с. Материал колоссальный-с. Но поверьте: никакое богатство наблюдения не заплатит вам за ту порчу духа, которою мы вас отравить способны. Вы видите, я — напрямик-с и себя из отравителей не исключаю-с. И в особенности-с в наше время-с. Потому что истинно вам говорю-с: надвигается на Россию грозная пора, когда власти и капиталу придется считаться с народом и трудом баш на баш. И вам, свидетелям и летописцам счетов этих предстоящих, нужно чутье чистого духа и перо в чистых руках-с… И многие, когда позовет их народ, окажутся в трагикомическом положении. Потому что — по инстинкту — прыгнут они к народу, ан сзади держит за фалды властная рука: позволь, брат Исаакий, куда же ты? вместе кашу варили — вместе будем и расхлебывать… ‘Ты нас пела — это дело, так с нами и воспляши!..’ Конечно, можно прыгнуть так, чтобы и фалды прочь,— да ведь для этого какая силища и искренность порыва нужны!.. Жалко-с! Что сейчас талантливого народу, перегубив себя через компромиссы самообманные, должно остаться для страны своей ни в сех, ни в тех… Не говорю уже о тех, которые чрез оскорбительное самолюбие и разные личные причины обозлятся и в лютой самозащите-с станут с властью против народа, с капиталом против труда-с!.. И не утешайте себя, голубчик Флавиан Константинович, самонадеянным упованием, что этого, мол, со мною быть не может. В зыбком море русской жизни столько случайностей, что безоглядно ручаться за себя — из чистокровных русских, по расплывчатости и самоснисходительности нашей — могут только люди, узкие, как щепка, которую как волна ни трепли, она все тою же щепкою останется. Ну а челноку с широким днищем в наших обстоятельствах только посматривать да посматривать вокруг себя, как бы ему на подводном камне каком-либо в щепу не разлететься… Вон как господин Брагин, нынешний петербургский маг и волшебник… Разве маленький был человек? Помню вечер в Москве в Собрании: десять тысяч глаз горькими слезами плакало, когда он читал свой рассказ из ‘Отечественных записок’… {См. ‘Восьмидесятники’.} А ныне он — с Театральной улицы на Фонтанку, с Фонтанки на Дворцовую площадь: ему в уши поют, а он перепевает — и это его публицистика. На журфиксах у него все генералы в мундирах да сановники первых пяти классов, а он — между ними — в рабочей бархатной блузе форсит, и душонка в нем от радости задыхается: вон, мол, я какой знаменитый и необходимый! Генералов в рабочей куртке принимаю — и глотают, ничего!.. И это его жизнь-с…
— Сила Кузьмич,— остановил его Альбатросов.
— Я-с?
— Ну, а о самом-то себе — уж оставим нас, грешных,— о самом-то себе что вы скажете? самому-то себе где вы место предусматриваете, когда вот придет это, вами предвидимое время, что должны будут сразиться власть с народом, а труд с капиталом?
— И между собою-с, также и между собою-с,— поправил Сила.
— Ну в борьбе власти и капитала ваше место угадать нетрудно, а вот там-то…
Сила засмеялся и сказал:
— Не искушайте-с. Что загадывать? Говорю же вам: не русский человек обстоятельства свои определяет, но обстоятельства — русского человека-с…
Потом подумал и прибавил, смеясь:
— Обыкновенно-с в подобных страшных судах-с добродетельные агнцы идут одесную-с, а порочные козлища ошую-с… У нас, кажется, будет наоборот-с. Уж такое наше чудак-отечество-с: ‘Правая, левая где сторона-с…’ Чувствую себя, грешник, конечно, более козлищем, нежели агнцем… Только, поди, ведь и агнцам-то какой-нибудь козел в стадо надобен?.. Замечено, Флавиан Константинович, учеными, что плохо пасутся агнцы вовсе без козлищ-то в качестве поводырей… Ну, и позвольте спросить, быть при агнцах козлом-поводырем — разве это не перспектива-с?

IV

Телеграммы и письма, извещавшие Анимаиду Васильевну Чернь-Озерову о том, что ее старшая ‘воспитанница’ Дина арестована и сидит в предварилке {См. ‘Закат старого века’.}, долго гонялись за этою путешественницею, несчастливо приходя в города ее местопребывания все как раз после ее оттуда отъезда. Наконец они застигли-таки ее в Палермо, когда она купалась в Монделло, в голубых волнах, катящихся по розовому дну, засыпанному мелким коралловым ломом. Была она не одна. Уже второй месяц кочевал за нею следом, неотступно, куда она, туда и он, познакомившийся с нею еще на острове Гернесе, молодой богатый испанец, торговец скотом из Аргентины: здоровенный парень, едва умеющий подписывать свою фамилию, но стройный, как тополь, с широчайшими плечами и с совершенно разбойничьим от свирепых челюстей и дикого выражения красивых, чернозвездных глаз оливковым лицом. Телеграммы очень смутили Анимаиду Васильевну. Она решила немедленно ехать в Россию, бросив и голубые волны с коралловым дном, и все радости, которые доставлял ей простодушный дон Гонзалес, не щадивший для нее ни здоровья своего, ни средств, чтобы ее развлекать и баловать. Подобными быстротечными и потом невозвратными романами Анимаида Васильевна обставляла каждое свое одинокое путешествие, вознаграждая себя за московское свое благое поведение и строгую, суровее всякой супружеской, верность тайному сожителю своему, Василию Александровичу Истуканову, главному управляющему знаменитого торгового дома Бэр и Озирис {См. ‘Девятидесятники’. Т. II.}. Возвращалась в Россию Анимаида Васильевна не только потому, что приличие и долг звали ее к дочери, попавшей в беду,— нет, она Дину в самом деле крепко любила и теперь ехала, полная тревоги и опасений, гораздо больших, чем показывали ее холодные, как горный хрусталь, глаза и нестареющее, каменное лицо, как будто палевый мрамор. И в то же время не могла не вздыхать про себя — никого, конечно, доверенностью о чувствах своих не удостаивая,— о том, что нарушилась строгая машинальность ее здоровой жизни в правильном годичном расписании. Что она в этом году недостаточно отдыхала от Москвы и была одна, недостаточно видела новых стран и людей, недостаточно обновила и закалила стройное, нервное тело свое купаньями в Атлантическом океане и Средиземном море. И — главное: недостаточно избыла женский темперамент свой и должна набросить на него московскую узду прежде, чем, как то бывало в прошлые годы, дошла до совершенного равнодушия к случайному любовнику и мужской ласке — равнодушия, которое потом помогало ей проводить осень, зиму и весну московскою Минервою в аметистовом бархате, не уязвимою стрелами страстей. Дон Гонзалес, провожая ее в далекую холодную Россию, ревел вопреки свирепости вида своего громче самого голосистого быка в своих многоголовых гуртах. Да и Анимаида Васильевна при расставании пережила новость волнений, непривычных и почти незнакомых…
‘Поздравляю,— насмешливо думала она, чуть качаемая эластическими рессорами поезда-экспресса, уносившего ее из Неаполя, где простилась она с Гонзалесом.— Отличаешься, Анимаида Васильевна… Новости… Того не доставало, чтобы влюбиться на старости лет… Еще поплакать не вздумаешь ли? Опускаешься, голубушка, бежишь навстречу старости самым роковым маршем и… даже вот глупеешь…’
Вытряхнув бедного Гонзалеса из ума и памяти, Анимаида Васильевна невеселыми думами обратилась к тем, кто ждал ее в Москве, и не столько к дочери, сколько к Истуканову. За Дину она боялась только в отношении здоровья, не простудили бы ее в каком-нибудь сыром каземате да не нажила бы она себе с перепуга какой-нибудь нервной болезни. Духом она сейчас, наверное, не страдает — напротив, взвинчена, вздернута, счастлива, приподнята задором борьбы, чувствует себя героинею, революционеркою, мученицею — ‘Софьею Перовскою без пяти минут’, как, бывало, дразнил ее Костя Ратомский… И Анимаида Васильевна невольно улыбалась внутренне, представляя себе, каких и скольких дерзостей должны были наслушаться от голубоглазой, с щечками и кудрями херувима Дины ее арестовавшие и допрашивающие жандармы…
‘Не думаю, чтобы за нею могло числиться что-либо серьезное,— не в таких кругах она вращалась… Из ее приятельниц одна Волчкова, может быть, немножко понюхала настоящей-то революции. Остальные знакомства — не заговорщики, а разговорщики: красноречивые риторы в четырех стенах, два-три фразера, две-три позерки с криком, но и с оглядкой на городового, несколько ‘статистов и статисток революции’… безобиднейшие ребята, которые играют в политику, главным образом, потому, что вышли из моды любительские спектакли… Алевтина телеграфирует, что Дину, по всей вероятности, вышлют куда-нибудь на север либо в недальние губернии Сибири. При наших средствах это еще не так страшно. Устроим. Конечно, бедной девочке придется поскучать. Но… в конце концов, школа: пора ей овладеть собою, взвесить плюсы и минусы своих природных и житейских шансов и вырабатывать характер…’
Утешив себя таким решительным выводом, Анимаида Васильевна взялась было зажелтенькую книжку нового французского романа, но строки Марселя Прево плохо ложились в ее озабоченный ум.
‘Пора вырабатывать характер… А есть ли в ней материал для характера? Она мало унаследовала от меня. Вся в отца… Воображаю, что он сейчас переживает и как переносит… Несчастный он человек. Поляки о таких говорят, что в феральный день родился… Вся в отца… А у него характера никогда не было, никогда! В Москве засмеялись бы, если бы услыхали такую аттестацию Василию Александровичу Истуканову, дельцу и умнице, которым живут и держатся Бэр и Озирис… А ведь правда… Я одна его знаю — во всем свете я одна… В нем не характер — в нем страсть господствующая сильна. Постоянство господствующей страсти его жизнью управляет, и так как это его постоянство уже до того предела дошло, что каждая минутка, каждое движение мысли насквозь им пропитаны, то и кажется, будто оно характер… А на самом-то деле не он своею страстью владеет, а страсть им… Делец потому, что денег много нужно, а денег много нужно, чтобы страсть свою осуществлять… Владело им его шелковое безумие… Владела я… Если бы кто видел этого человека с характером в квартире наших свиданий!.. Брр… Надо мою выдержку и присутствие духа, чтобы выносить его угрюмую тишину, понимать ее и — ее не бояться… Словно ночью в колодец смотришь, а в колодце-то — водяной…’
Она передернула плечами, как от холода, и задумалась над тем, что привязанность к ней Истуканова становится с года на год все более странною, в безмолвной и замкнутой бестребовательной своей страстности…
‘Тут звучит что-то неестественное, анормальное… Если еще не психоз, то — на границе психоза… Если бы я верила в медицину, а у него было бы время, его следовало бы оторвать от магазина и работы и… еще кое от чего, может быть… и повезти… со мною, конечно… ну да, непременно под моим надзором, повезти в какой-нибудь хороший санаторий… Да, ему восстановить себя надо… Человек с нарушенным равновесием функций… Скромнейший, тишайший, пристойнейший, почти целомудренный… А покажи его какому-нибудь Крафт-Эбингу, пожалуй, отрекомендует: ‘Вы этого смиренника остерегайтесь… Он у вас эротоман… и из серьезно одержимых!’
И она с хмурым лбом высчитывала, что за последние два года между нею и Истукановым почти прекратилась телесная связь, а между тем, никогда раньше, чем в эти два года, не чувствовала она более настойчиво и убежденно, что Василий Александрович только и живет, что влечением к ней, и безустанно обвивает ее мыслью и воображением, что, чем менее реальны стали их отношения, тем острее и настойчивее кричит в нем протест обиженного пола и облекается в формы странные, дикие…
‘Он уже не меня любит,— угрюмо думала Анимаида Васильевна,— он мой призрак любит… Создал себе фантастическую обстановку, в которой воображает фантастическую меня — такую, как я вообразилась ему в наши первые молодые встречи,— такую, как меня надо, и так, как бы ему хотелось… Музей из моих платьев и обуви устроил и чувствует себя в нем счастливым и дома… Везде угрюмый и чужой, а там дома и в духе… Я этих шкафов со старыми тряпками видеть не могу равнодушно, они на меня содрогание наводят: точно гробы, в которых похоронена часть меня самой… Какая — не знаю, но именно эта часть моя ему и нужна, и дорога, и наедине с нею он блаженствует, а я — остальная я,— собственно говоря, только необходимое осложнение этой любимой части… И, если сознаться откровенно, наедине со своей душой, то осложнение очень дорогое, трудное и малоблагодарное… От живой Анимаиды ему трудно, от воображаемой — легко, приятно, весело… Когда я уезжала в этот раз за границу, Василий Александрович был взволнован и опечален гораздо менее, чем обыкновенно бывал при моих прежних отлучках… И вот мне писали, что он даже не исчезал после моего отъезда, как в прежние годы… значит, выдержал разлуку без запоя… Я, конечно, очень рада за него как за человека, что наконец он хоть в старости выучивается владеть собою и не впадать в эту мужскую мерзость… Mais a donne a penser… {Это наводит на размышление (фр.).} Может быть, тут не характер стал больше, а горе разлуки стало меньше… И думаю, что это именно так… Ревнивая женщина решила бы, что это — охлаждение и что, по всей вероятности, у нее есть соперница… Я не ревнива, но соперницу вижу… И соперницу грозную, потому что это — я сама… Не та я, которая вот здесь, в купе пульманова вагона, мчится из Рима в Москву, а какая-то особая, отделенная от меня, я, которую видит, понимает и чувствует только он, Василий Александрович… Я сознаю ее присутствие и любовную власть над ним давно, очень давно. Но до сих пор мы втроем — я, вот эта, здешняя я, та, вторая, тамошняя я и Василий Александрович — умели уживаться… Ну а если мир наш нарушится? Если Василий Александрович окончательно… люди сказали бы — сойдет с ума?.. Я не скажу, потому что у него этот угол какою-то особенною повелительною линией отграничен от остальной жизни, в которой он не только разумен, но даже, быть может, слишком благоразумен… Ведь — спроси кого угодно в Москве: почтеннейший буржуа, делец, финансист, образцовый администратор крупнейшей торговой фирмы,— а иные не постесняются прибавить: жох… Какое уж тут сумасшествие!.. Но — если тот, отгороженный-то, угол приобретет настолько господствующую власть и силу, что уже не пожелает делиться Василием Александровичем даже со мною? если я окажусь лишнею? если я начну даже ‘мешать’?.. Довольно комическое и оскорбительное положение быть побежденною своим собственным призраком, сознавать, что нечто, слагающееся из мечты и разных лиловых матерчатых тряпок, сохранивших твой запах, оказывается сильнее, нужнее и приятнее, чем ты сама… А между тем это очень возможно… Приходя в ту квартиру, я все чаще и чаще начинаю чувствовать себя неловко, точно я не у себя, а в чужом доме и пришла с нехорошею целью — соблазнить и отбить мужа у хозяйки… Эта я — у той я… И с большой неудачею, потому что муж в жену влюблен и только того и ждет с вежливым нетерпением, когда уйдет назойливо-кокетливая гостья, Анимаида No 1, и останется он вдвоем со своею обожаемою Анимаидою No 2. А она — сейчас, при мне — робко расточилась в невидимость и притаилась бесчисленными атомами в моем манекене, в шкафах с моими платьями, в ящиках с моими ботинками, чулками, бельем, но, когда я уйду, материализуется как, медиумический призрак, и овладеет им, как вампир… Дошел же он в этих одиноких сеансах своих до того, что сам с собою разговаривает громко и смеется… Старушку хозяйку однажды так этим напугал, что она побежала за дворником… Я уверена, что это он с нею изволил беседовать — с Анимаидой No 2, со мною в идеале своем, с лиловым призраком своей любовной мечты, который крадется в наши отношения мне на смену… Ну и — если сменит?.. Если?.. Если между нами — в его больном мозгу — возникнет даже ненависть? Если она потребует от него совершенного торжества надо мною: либо я, либо она?.. что я буду тогда с ним делать?.. Это, конечно, будет уже сумасшествием, но как я с подобным сумасшедшим устрою дальнейшую жизнь? Этого ни один психиатр не охватит диагнозом: лечить любовника по просьбе любовницы от того, что он любовницу слишком любит, а чрезмерную любовь свою выражает тем, что самое любовницу он совсем не любит, а любит ее фантастический призрак, воображаемую тень…
‘Конечно, в нашем союзе есть нерушимая реальная связь: Дина и Зина… дочери… Их он не в призраках любит… за каждую готов положить душу свою… Отец… и хороший отец!.. Из тех, которым лучше было бы матерями быть… Но я-то, к сожалению, я-то своими руками сделала все, чтобы ослабить эту связь и превратить дочерей в призраки дочерей… У меня нет дочерей, есть ‘воспитанницы’ — Дина и Зина, внебрачные дочери мещанской девицы Марьи Пугачевой от неизвестных отцов… Одна Дина Николаевна, другая Зинаида Сергеевна — при чем тут Василий Александрович?.. Я его никогда не назвала пред ними отцом, он никогда не посмел им признаться, и, в конце концов, я не уверена даже в том, подозревают ли девочки, что он их отец… По крайней мере Дина… Зина еще слишком молода, ее закрытая, не развернувшаяся душа — для меня потемки… Но Дину я знаю и чувствую хорошо… Пусть она сейчас сидит в тюрьме ‘за народ’, я ей все-таки не поверю: она аристократка всем существом своим, всем инстинктом — наперекор воле, рассудку, образованию… В крестьянскую девицу Марью Пугачеву, обозначенную в ее метрическом свидетельстве, она не верит, а потому и не огорчается своим происхождением от этой девицы… Она убеждена, что в один прекрасный день это ее метрическое свидетельство растает, как дрянная фикция, а вместо него засияет в ее руках золотая грамота со звучным именем, громким титулом, блестящими правами в обществе, жизни и истории… Но она ищет отца — и ни за что не хочет остановиться на том, кого ей указывают очевидность и логика здравого смысла: Василий Александрович не удовлетворяет ее родословной эстетике… У нее безумная серия навязчивых идей — воистину мегаломания в этом отношении… Когда она узнала, что я в первую свою заграничную поездку познакомилась с Тургеневым и Виардо, она целый год воображала себя дочерью Тургенева и Виардо, которую они будто бы отдали мне на воспитание… И два года проносила эту мечту одиноко, замкнуто, молча, в самой себе — и никто не знал, почему она обвешивает комнату, как иконостас, тургеневскими портретами… Лишь после вышло наружу, когда мечта рухнула и она созналась мисс Аркинс, а та — мне… И, чтобы разрушить это сновидение, мне надо было доказать ей, что, когда я узнала Тургенева, ему было шестьдесят четыре года, а Виардо шестьдесят один… и что, наконец, самое знакомство-то наше продолжалось ровно две недели… И она плакала над разбитою своею мечтою, тихо, гордо плакала по ночам, уверенная, что никто ее не слышит. И мисс Аркинс была умна: не мешала ей плакать, давала выплакаться, хотя сердце ее разрывалось от жалости к этой скорби, глупенькой и поэтической, к этой самолюбивой фантазии, которой правда действительности обсекла крылья… Была она и дочерью великого князя, и принца Уэльского… И Эрнесто Росси… Вечно кого-нибудь воображает. Интересно бы знать: кого теперь?.. К матери ее интерес как-то меньше — конечно, потому, что инстинкт и привычка воспитания ей тайно говорят, что это все-таки я… Хотя Алевтина как-то раз намекала из своих с Диною разговоров, будто Дина меня ‘в матери не хочет’ — боится и оскорблена: зачем я, если мать, так долго раньше не признавалась и молчала.. Это, может быть, и так, и если так, то, может быть, она права: я могла ошибиться в своей тактике и, быть может, передержала свой материнский секрет — пропустила удобный момент открыться пред девочкою… Но каким бы волнением, какими бы горькими сценами она ни встретила мое признание, я уверена, оно не скажет ей ничего нового по существу… В страхе, гневе, оскорблении она все равно чувствует, что мать — это я, и боится во мне не Анимаиды Васильевны Чернь-Озеровой, которая почему-то — по феминистическому капризу, ради педагогических опытов — пожелала воспитать двух незаконнорожденных дочерей крестьянской девицы Марьи Пугачевой, но боится матери, сердится не на Анимаиду Васильевну, а на мать, оскорбляется не Анимаидою Васильевною, но матерью… Здесь есть реальная прицепка, за которую держится здравый смысл… Она обо мне очень высокого мнения, и меня, как матери, для ее гордости довольно… Но, когда она мечтает об отце, она истинная дочь своего отца. У нее в уме родится такой же фантастический призрак красоты, ума, изящества, власти и блеска, как Василий Александрович не удовольствовался владеть мною, вот этою, которая в самом деле я, но сочинил из меня фиалковую фею, которую он любит там — в таинственной квартире наших свиданий, в Каретном ряду, где я скоро, быть может, окажусь при фиалковой фее даже лишнею…’
В Базеле Анимаиду Васильевну ждал большой сюрприз.
В купе вошел, очевидно, заблудившийся в поезде рослый пожилой господин. Он сперва отступил было, увидев одиноко путешествующую даму, но — по второму взгляду — радостно воскликнул по-русски:
— Анимаида Васильевна! Вас ли я вижу? Какими судьбами?
Господин был Реньяк {См. ‘Девятидесятники’.}. Его белые щеки, его белые глаза, его хриповатый и слегка в нос дворянский баритон, его грузное, барски мешковатое, непринужденное, упитанное и благовоспитанное тело, упрятанное в дорожный тирольский костюм на манер охотничьего: икры в серых чулках, отвороты куртки зеленые, на войлочной мягкой шляпе сзади два рябеньких пера.
— Это, скорее, мне надо вас спросить, Владимир Павлович,— улыбнулась ему Чернь-Озерова.— Я известная цыганка, всегда кочую, а вот вы-то — москвич и домосед — откуда взялись в Швейцарии?
Расплывчато-крупичатое, сытое, солидное, барское лицо Реньяка стало как-то сразу и мрачным, и довольным.
— Да уж такие вот обстоятельства…— пробормотал он, садясь по ее приглашению.— Я вас не стесню?.. Мое купе, кажется, в этом же вагоне, но я, знаете, позабыл номер…
— И, как водится, отворяете все двери, чтобы убедиться, не тут ли вы? Обычное русское приключение… Откуда и далеко ли?
Реньяк ехал во Франкфурт-на-Майне к известному профессору — специалисту по легочным болезням с отчетом о состоянии здоровья Анны Васильевны, которая находилась в настоящее время в Давосе и очень поправилась. Так что франкфуртское светило, направившее ее в Давос, Реньяк надеется, быть может, разрешит ей перебраться на лето куда-нибудь повеселее.
— А то мы на этой заоблачной вышке умираем от скуки…
— Так Аня в Давосе?— изумилась Анимаида Васильевна.— Это превосходно… Давно пора.. Но вот не знала!.. Да, в Давосе, должно быть, тоска смертная, особенно в эту пору, когда легко больные начинают разъезжаться… Вы-то, как верный рыцарь Ани,— пошутила она,— ничего, перенесете… Но воображаю, как зевает Костя… шестьсот тысяч раз в минуту!
И остановилась, заметив, что Реньяк смотрит на нее странными глазами и густо краснеет в лице.
— Вы, Анимаида Васильевна,— произнес он принужденным голосом,— очевидно, немного известий имели из России… Разве Алевтина Андреевна не писала вам?
— Я получила только телеграммы и письмо об аресте Дины, по ним и спешу теперь в Россию…
— Долгую же дорогу предстоит вам сделать,— печально сказал Реньяк.— Я три дня тому назад имел письмо от Алевтины Андреевны. Дину Николаевну отправили в…
Он назвал небольшой городок Вологодской губернии.
— Могло быть хуже,— прибавил он в утешение, смягчая печальную весть.
Анимаида Васильевна согласно кивнула головою. Она, хотя и не воображала Дину серьезно обвиненною, все-таки ждала тоже чего-нибудь более грозного, чем вологодский городок, в котором ей однажды случилось даже побывать по случаю медвежьей охоты, устроенной для дам своих богатою компанией из московской ‘коммерческой аристократии’. А распорядительствовал ею, как величайший московский медвежатник-спортсмен, друг сердца княгини Анастасии Романовны Латвиной Алексей Никитич Алябьев.
— Но за что ее взяли-то? Чего натворила она, безумная головка? Ведь я ничего не знаю, как с луны падаю… Корреспонденция моя, очевидно, всюду со мною разминулась… Не томите, успокойте, Владимир Павлович!
Реньяк сообщил Анимаиде Васильевне, что поводом к аресту Дины была первомайская демонстрация на фабрике Антипова, где Дину взяли с красным флагом в руках. Но это лишь повод, в конце концов разрешившийся пустяками, так как жандармское дознание в Москва само выяснило, что Дина в демонстрацию попала как человек случайный, вовлеченный некою Волчковою, и никаких революционных связей и знакомств, кроме Волчковой, у нее нет. Причина же кроется в каких-то специальных сведениях департамента государственной полиции, который приписывает Дине так много значения, что остается только руками развести: откуда?! Естественно предположить ошибку, что Дину принимают за какую-то другую и переносят на нее провинности той. Но Истуканов уже ездил в Петербург хлопотать пред великим гогом и магогом нынешним по всем подобным дела Илиодором Алексеевичем Рутинцевым.
— Вы ведь, я думаю, видели — было даже в иностранных газетах,— будто старик Бараницын уходит по болезням на покой и, уходя, завещает, чтобы на его пост не назначали никого другого, кроме Илиодора Рутинцева…
— Мне казалось, что он еще молод для подобных постов,— удивилась Анимаида Васильевна.— Я его помню лицеистом, когда-то танцевали на московских вечерах… у Арсеньевых, у Ратомских, у Каролеевых…
— Из молодых, да ранний,— печально усмехнулся Реньяк.— Сейчас вообще имеется тенденция изобретательства… Так как Василий Александрович имел к Рутинцеву письмо от его брата, Авкта, то принят был довольно милостиво. Но о Дине сказано ему наотрез: благодарите Бога, что не отведает сибирских рудников… вы не знаете, за кого просите: одна из опаснейших революционерок!
— Дина?!
Реньяк склонил голову.
— Они там с ума сошли,— воскликнула Анимаида Васильевна,— или в самом деле с кем-нибудь ее смешали!
— Нет, Рутинцев дал Истуканову бесспорные доказательства, что дело идет именно о Дине Николаевне… Да еще и с нравоучениями, знаете, что современная семья и школа не умеет следить за молодежью… Вот, мол, для вас, близких, подвиги этой юной госпожи неожиданность, а наши агентурные сведения давно уже освещают каждый ее шаг…
— Не понимаю!
Анимаида Васильевна даже, не в обычай себе, резко плечами пожимала.
— Не понимаю! Уж вот именно я-то, когда в Москве, и Василий Александрович, мы действительно знаем каждый шаг Дины…
— Да, никто не понимает… Мы и к партийным людям ходы нашли через Лукавина Николая Николаевича. Там тоже только плечами пожимают. Большинству Дина даже неизвестна. Ни в какие тайны и близости она не была посвящена. Так — знали, что около Волчковой есть какая-то сочувственница, очень восторженная и очень хорошенькая собою… Так мало ли их, сочувственниц! Тем более около Волчковой, которая сама всегда горит в лихорадке революционного энтузиазма и нетерпения и, как истерическую заразу, распространяет ее вокруг себя…
— Не понимаю,— повторила Анимаида Васильевна с омраченными хрустальными глазами.
Реньяк медленно возразил:
— У Василия Александровича есть своя гипотеза на этот счет… Может быть, и не без правдоподобия…
— Именно?
— Он думает, что Диною Николаевною кто-то себя прикрывает…
— То есть?
— Да — что кто-то искусно направил на Дину Николаевну внимание, чтобы отвлечь его от себя. Она же такая приметная, яркая. Сделал из нее громоотвод, а сам и работает себе потихоньку и понемножку дельце свое, никем не подозреваемый… Его не видно, а Дина Николаевна — вот она, как вывеска. Ну и тот, кто работает, остается цел и невредим, а вывеску везут в Вологодскую губернию…
— Ну знаете,— недоверчиво улыбнулась Анимаида Васильевна.— Эти таинственные революционеры, которые точат ножи на головах молодежи и выкупают себя гибелью Панургова стада, существуют только в романах Маркевича и Крестовского да в передовых статьях ‘Московских ведомостей’…
— Я, как вам известно, небольшой охотник до господ революционеров,— холодно заметил Реньяк,— но в этом отношении готов с вами согласиться… Но Василий Александрович не о революционерах и думает. Он предполагает тут полицейский фортель. Работу каких-то милостивых государей, которые проникли в революцию с тем, чтобы ее компрометировать и срывать… Потому что, сколько я мог понять из слов Лукавина, в революционных кругах очень недовольны этою первомайскою демонстрацией, на которой взята Дина… считают ее несвоевременною, самовольною, нарушением партийной дисциплины и вообще взявшею слишком много жертв сравнительно с принесенною пользою… Тут, по мнению многих, поработали не одни революционные, но и еще чьи-то руки…
— А вы как думаете?
— Возможно…— согласился Реньяк.— Я даже больше скажу. Во Франции, при Второй империи, это была полицейская система — чистить общество от горячих голов и опасных элементов. Втравливать молодых людей в политику с тем, чтобы они себя обнаружили и дали повод собою распорядиться — вот, как теперь дала повод Дина Николаевна. Наш Петербург сейчас вообще во всем подражает Парижу во Вторую империю и политике бонапартистов. Почему же не заимствовать у них и пресловутых agents provocateurs? {Агенты-провокаторы? (фр.).} Извините, по-русски это слово не переведено… Желал бы искренно, чтобы оно никогда не нашло перевода!
— Неужели же Василий Александрович Волчкову подозревает? — медленно обдумывая, возразила Анимаида Васильевна.
Реньяк энергически потряс головою.
— Нет, как можно… Волчкова, может быть, неблагоразумна и бестолкова, но она сама жертва… Дину Николаевну — только в Вологодскую, а Волчкову повезли гораздо дальше и строже: в Тобольскую губернию… Нет, Василий Александрович лиц никаких не подозревает — он только подозревает самый факт: что идет какой-то обман на два фронта — кто-то губит маленьких революционных младенцев и обманывает ими правительство…
— Он эту свою гипотезу и Рутинцеву высказал?
Реньяк взглянул на нее с удивлением.
— Нет.
— Почему?
— Мне кажется… было бы наивно…
— Почему? — настаивала Анимаида Васильевна.
— Да потому, что если подобная штука в самом деле существует, то, конечно, не иначе как с благословения ведомства генерала Бараницына, а может быть, именно с рутинцевского же почина…
— Жаль, что Василий Александрович отправился к Рутинцеву только с рекомендательным письмом от Авкта,— задумчиво говорила Анимаида Васильевна.— Конечно, родной брат, в то же время блудный сын… el desdichado… {Блудный сын (ит.).} в семье — на положении нераскаянного грешника… какой это авторитет? Надо было хлопотать через графиню Ольгу Александровну Буй-Тур-Всеволодову. Вот эта действительно сила: держит Рутинцева в руках — что скажет, то свято… Конечно, к ней с пустыми руками не ходят, и пришлось бы поплатиться ей не малым кушем, но за то… Вы не согласны?
— Неужели вы думаете, что Василий Александрович, человек коммерческого ума и расчета, мог позабыть такой важный шанс? В первую очередь бросился к графине… Конечно, не к ней самой… где же!.. С ее факторшею, какою-то госпожою Благовещенскою или Предрассветовою, в сношения войти — и то уже сотен стоило… Но эта госпожа Благовещенская или Предрассветова, как только узнала, что дело касается ‘политической преступницы’, так даже ручками от Василия Александровича отгородилась: ‘Как? вы хлопочете за арестованную по Антиповскому делу? Нет, нет! это невозможно! Графиня не возьмется за такое ходатайство! Nenni — c’est fini! {Ну нет — это конец! (фр.).} И не думайте! и не просите! и не начинайте! Мы против этого! Мы вам не пособники, а враги!’
— Что же это? — презрительно спросила Анимаида Васильевна, чуть щуря хрустальные глаза свои.— Неужели у Ольги Буй-Тур-Всеволодовой в самом деле политические убеждения проявились? Прежде вся ее политика управлялась одним принципом: кто больше даст…
Реньяк усмехнулся.
— Нет, какие там убеждения? зачем ей?.. А секрет в том, что Антиповская демонстрация — неожиданно — также и ей, очаровательной нашей графине, пришлась солоно: сестра ее по делу этому должна была быть арестована, но вовремя сыграла, как теперь выражаются, аллегро удирато…
Анимаида Васильевна встрепенулась и зорко и светло посмотрела на него.
— Евлалия Брагина?
— Она самая. На этом революционном родстве графиню Ольгу Александровну в сферах — как Авкт Рутинцев живописует изящным своим слогом яровского лидера — подковыривали. Нет, нет да и поставит кто-нибудь лыко в строку — и строка-то окажется красная: у нашей, мол, архипатриотки и королевы двух ведомств имеется сестра-революционерка, и почему-то не берут ее: гуляет на свободе! Других берут, а ее не берут… Ну и вариации на эту тему, не весьма приятные и для графини, и для графа, и для Илиодора Рутинцева… Однажды это им — всем троим — окончательно надоело и показалось опасным. И вот, когда разразилось Антиповское дело и оказалось, что Евлалия принимала в нем участие, они решили заклать преступную сестру как искупительную жертву на алтарь своего патриотизма… Евлалия Александровна проживала под Дуботолковом, в имении у брата… Телеграфирован был в Дуботолков приказ об ее аресте… А она, не будь глупа, за час до появления властей предержащих взяла да и скрылась неизвестно куда под покровом темной ночи… Конечно, предупредил какой-нибудь добрый человек… Теперь, поди, уже за границею где-нибудь, здесь, в Швейцарии скитается…
— Очень рада за Евлалию,— заметила Анимаида Васильевна.— Мы с нею довольно остро расходимся во мнениях — особенно с тех пор, как она стала склоняться к социал-демократам. Но она прекрасная женщина и смелый человек. Я очень ее уважаю и желаю ей всякого счастья и добра…
Реньяк продолжал:
— Огонь на алтаре патриотизма пылает, а жертвы-то нет, и, где она, неизвестно… И представьте: произвело это в сферах такое скверное впечатление, что лучше было бы не затевать и самого жертвоприношения… Те самые, кто раньше подковыривал Ольгу Александровну сестрою-революционеркою, теперь стали громко говорить, что Евлалии удалось бежать только потому, что она была предупреждена из Петербурга… Никто этому, конечно, не верил и не верит, потому что все знают, что графиня Буй-Тур-Всеволодова, урожденная Оленька Ратомская, не рискнет для сестры даже кончиком своего розового ноготка. Но все о том говорили, потому что уж очень хорош был козырь: бил сразу по двум ведомствам… У Буй-Тур-Всеволодова вышла резкая сцена с женою, а Рутинцев впервые получил от старика Бараницына такую головомойку, что будто бы они даже едва не расстались… Ну и в результате все четверо со страха рассвирепели и — рвут и мечут, чтобы оправдать себя от сплетни и доказать свое патриотическое усердие… Благовещенская так и сказала Василию Александровичу: ‘Дайте скандалу улечься, чтобы перестали говорить. Забудется — за пять тысяч освободим вашу героиню. А сейчас и за сто нельзя ничего сделать… имейте терпение!’
Из дальнейших сообщений Реньяка Анимаида Васильевна узнала, что в Москве она вряд ли застанет кого-либо из своих. Василий Александрович, как только решилась судьба Дины, ускакал вперед к месту ее назначения, чтобы устроить ей жилище и обеспечить все условия привычного комфорта, какие только будут возможны. А затем он думал прямо проехать на Нижегородскую выставку — принимать от господина Ратомского заказанный ему Бэром и Озирисом павильон…
Анимаида Васильевна схватила чутким слухом, что Реньяк назвал ближайшего своего приятеля Костю Ратомского сухо и совсем не по-дружески господином Ратомским, и хрустальные глаза ее выразили некоторое удивление… Оно становилось изумлением по мере того, как Реньяк излагал ей трагикомедию внезапного плена Кости княгинею Латвиною с ее амазонками, сватовства Кости к Тане и теперь уже, вероятно, женитьбы…
— Я не из удивляющихся,— сказала она с тихою расстановкою,— но вы меня удивили, Владимир Павлович… В самом деле, я точно с луны падаю… Сколько вы все успели здесь пережить!.. И вы говорите, что при всем том Аня поправляется?
— С нею что-то странное делается,— задумчиво возразил Реньяк.— В Москве она была ужасна, в полном смысле слова ужасна. Только и жила, что обманами, которые мы с Алевтиною Андреевною фабриковали. Никогда я не думал, чтобы пришлось мне на веку моем составлять подложные телеграммы. А теперь, в течение двух недель, я только тем и занимался, что вытирал хлебом старые использованные бланки и по вычищенному писал новый текст от имени Константина Владимировича с нежностями, успокоениями, обещаниями, извинениями. Возмутительное занятие, доложу вам, Анимаида Васильевна! Не дай Бог никому к нему прибегать! Конечно, утешаешься тем, что иначе нельзя и цель оправдывает средства. Но должен сознаться, что все эти ужасные дни, когда Анна Васильевна неистовствовала, а мы ее успокаивали обманными телеграммами, я решительно не мог смотреть в глаза прелестной вашей Зинаиде Сергеевне. У нее глаза ведь на ваши очень походят, но гораздо строже ваших. Вы женщина, видели свет, имеете опыт, а опыт есть наука снисходительности: понять — простить! А у Зинаиды Сергеевны хрустальная чистота подростка с прямолинейным образом мыслей и твердыми убеждениями. Честность и правдивость — без пощады! В мир входит юным судьею… Ну и можете себе представить, каково же должен чувствовать себя под ее светлым взглядом господин, который в течение суток совершает три подлога! Да! да! Не смейтесь! По три телеграммы в день фабриковать приходилось — иначе мечется наша бедняжка, как безумная… ‘Костя! Костя! К Косте хочу! Костю мне! Умираю без него! Уехал, забыл!..’ А Остроумов твердит: ‘Спокойствие, спокойствие, если так будет дальше, то она у вас не от чахотки умрет, а от волнений своих чудовищных…’ Спокойствие! А где его взять, когда она вся стала одним комком нервов и с утра до поздней ночи вибрирует всем существом своим, как часовая пружинка: сожмется, разожмется, сожмется, разожмется… И этот плач… эти стоны… этот истерический крик… эти слезы потоками и лепет убитого оскорблением ребенка… ужасно! Я вам говорю, Анимаида Васильевна: ужасно… Эти бессонные ночи… кошмарные дни… Ах, Анимаида Васильевна! как она ненавидела нас… меня, Алевтину Андреевну, Зинаиду Сергеевну, Василия Александровича… Никому не верит, всех подозревает… Вас все звала… Мечется и кричит: ‘Если бы здесь была Анимаида, я не страдала бы, потому что знала бы правду… Вы все трусы, тряпки — такие же, как я… хуже меня!.. Вы все боитесь сказать мне правду — и убиваете меня понемножку, изо дня в день, из часа в час, потому что не смеете убить сразу… Анимаида гордая, жестокая, смелая: она не побоялась бы… Мучители вы мои! как вы не понимаете, что в том состоянии, в котором я мучаюсь, ударить человека топором по голове — значит оказать ему величайшее благодеяние?’ Остроумов торопит, говорит: ‘Вон из Москвы! как можно скорее! в Швейцарию! в Давос!’
А она — без Кости — слышать о том не хочет… И даже не позволяет уговаривать себя: впадает в истерику… обмороки… к вечеру температура тридцать девять…
И вдруг… словно кризис: все сразу кончилось… Будто нитку крутили, крутили да и оборвали!.. все! сразу!.. Слезы, истерики, метания, вой этот нечеловеческий… Словно, знаете, было землетрясение — и прошло. И местность, им встряхнутая, успокоилась, только источники в ней иссякли…
Приезжаю в одно утро — глазам не верю, ушам не верю: в спальне тихо, лежит Анна Васильевна — правда, желтая, как лимон, живая покойница, но смирно, без стона, без капризов, взгляд спокойный, глубокий, холодный… Новая! совсем новая! Она — и не она…
Я, по обыкновению, подаю ей телеграмму якобы от Кости — берет, жест тоже новый — медленный, прежде так и рвала из рук… распечатала, прочитала…
И вдруг слышу ее голос — ровный, спокойный: ‘А телеграмма-то плохо подчищена…’
Знаете ли, Анимаида Васильевна, я чуть не упал. Чувствую, что вся кровь хлынула в голову, сердце остановилось и зелено в глазах. Стыд и ужас. Стыд, что попался, как мальчишка, на жалком обмане. Ужас — за нее: что же теперь будет с нею, когда она изобличила ложь и открыла истину? Ведь про эту истину она еще вчера кричала в своих опасениях и сомнениях: ‘Лучше ударьте топором по голове…’
А она все тем же ровным голосом продолжает: ‘Очень плохо: телеграмма должна быть из Нижнего Новгорода, а вы позабыли стереть — написано, что подана в Нижнетагильске… И, видите, в тексте между ‘ангел мой будь здоровенькая люблю тебя безмерно’ белеют следы цифр каких-то… Вероятно, был какой-нибудь приказ вашему банку, Владимир Павлович, или депеша от клиента?’
Я чувствую, что — ну вот чувствую, Анимаида Васильевна,— живым ухожу в пол, ноги прорастают сквозь паркет…
А она положила телеграмму на одеяло и говорит, глядя на пальцы свои… а они худенькие-худенькие, кольца на них болтаются, как на косточках.
‘Так когда же и на ком женится Константин Владимирович?’
Анимаида Васильевна, вы знаете меня не первый год: я человек опытный, хладнокровный, не лишен воспитания и такта, не легко теряюсь… Но теперь сознавал только одно: что Анна Васильевна доведет меня до апоплексического удара и откусить язык мне гораздо легче, чем им пошевелить…
И в эту-то минуту из среды нас, молчащих и ошеломленных испугом, выступает ваша милая Зинаида Сергеевна и произносит серебристым своим голосом совершенно столько же рассудительно и в том же спокойном тоне, как заговорила с нами наша больная: ‘Константин Владимирович, милая тетя, женится на Татьяне Романовне Хромовой, но когда — нам в точности неизвестно…’
И долгое молчание…
На Анну Васильевну никто взглянуть не смеет.
И наконец она говорит… чуть лишь охрипшим голосом: ‘Благодарю, Зиночка, я так и уверена была, что именно ты мне правду скажешь…’
Затем обратилась ко мне: ‘Вы не волнуйтесь, Владимир Павлович. Я это еще вчера знала. И не подумайте, чтобы кто-нибудь мне проговорился,— не обвиняйте: виноватых нет. Разве вот вы виноваты — что телеграммами меня обманывали. Потому что, когда я заметила, что телеграммы подложные, то сейчас же догадалась… Если уж вы, Владимир Павлович Реньяк, лучший друг мой, который меня бережет, как любимого ребенка, фальсифицируете телеграммы от Кости, значит, с Костею случилось что-то такое страшное, что сообщить мне вы боитесь, значит, мое последнее здоровьишко уничтожить и силенки отнять… А что же могло случиться такого страшного — для меня страшного — с Костею? Только смерть его да что он меня бросил… Если бы умер, в газетах писали бы: он известный человек… Жив… Ну а если жив, значит, бросил… женится… Что же? Бог с ним… Я только вот беспокоилась очень: на ком?.. Ведь могла какая-нибудь совсем недостойная закрутить его… А Таня Хромова — что же? Я всегда слыхала о ней как о хорошей девушке… Значит, судьба, Владимир Павлович. Ничего не поделаешь… и сердиться не на кого… дай ей Бог! дай ей Бог!’
Замолкла… Я стою — проверяю: живой я человек или покойник… Слышу опять: ‘Что же, Владимир Павлович, если ехать в Давос, то ехать… Какие для выезда требуются формальности?.. Я желала бы — чем скорее, тем лучше…’
И с этой минуты она не произнесла о Константине Владимировиче ни одного слова больше…
Анимаида Васильевна склонила голову, одобряя.
— Это удивительно,— сказала она.— Признаюсь вам откровенно, что не ожидала от Ани подобного мужества… И если даже это жест отчаяния, то он красив…
Она остановилась, заметив в белесых глазах Реньяка отрицание.
— Вы думаете, что она с разбитым сердцем гордой смерти решила искать? — возразил он.— Я сам ожидал этого… Но непохоже, Анимаида Васильевна… Сейчас в Давосе она чрезвычайно заботится о своем здоровье… Как никогда раньше в Москве… И предписания врачей исполняет педантически, и лекарства глотает по часам, и температуру меряет аккуратно, в пище, в сне, в движении, в отдыхе стала пунктуальна, как машина… И вот — говорю вам: слава Богу, поправляется… Появился аппетит, прибавился вес… Настроение духа ровное… Нет, мои наблюдения счастливее: она не умирать хочет, а жить… Хоть поздно, да образумилась… за жизнь схватилась — и еще как цепко!..
— Если бы так было, оставалось бы только радоваться,— сказала Анимаида Васильевна,— но признаюсь вам, хотя и не хотела бы вас огорчать: когда вспомнишь ее трехлетние отношения к Ратомскому — эту молниеносную страсть, восторжествовавшую над всеми ее предрассудками, эту привязанность без границ, самозабвенную любовь и безумную ревность, трудно верится вашим надеждам, дорогой Владимир Павлович…
— Да, я не спорю, что трудно,— с грустью согласился Реньяк,— и я-то, скорее, именно вашего мнения. И сам едва верю счастливому обороту, который пред глазами моими происходит, и все боюсь, что это в один печальный день вдруг как неожиданно началось, так неожиданно и кончится какою-нибудь непредвиденною трагическою развязкою… А вместе с тем я не скрою от вас: были люди… по крайней мере был один человек… женщина, которая предвидела и предсказывала, что будет именно вот так… без трагедии, по-хорошему. ‘Скатится дело, как салазки с ледяной горы на масленице’,— повторил он, припоминая, с довольно кислою улыбкою чьи-то чужие слова.
— Кто это? — спросила Анимаида Васильевна, с удивлением отмечая его смущение.
Он помолчал и ответил как бы с досадою:
— Не очень хороший человек… Княгиня Анастасия Романовна Латвина… Она ведь всю эту интригу и состряпала… для сестрицы своей, которую зачем-то вдруг уж очень заторопилась выдавать замуж. И — простите за грубость: она и меня-то здесь ослом зеленым вырядила… Так поставила дело, что ведь я почти ей помогал… против Анны-то Васильевны! я!..
— Умная женщина,— спокойно сказала Анимаида Васильевна, когда Реньяк передал ей свои разговоры с княгинею Настею о свадебном проекте, в жертву которому принесена была Анна Зарайская и в который запутала она и самого Владимира Павловича, связав его честным словом о нейтралитете и молчании {См. ‘Девятидесятники’.}.
— Умна-то умна,— с досадою возразил Реньяк,— но только и… не хочется грубого слова о женщине сказать, а как ее иначе вкратце обозначить, не подбираю… Знаете ли, ведь после того, как она приоткрыла предо мною уголок души своей и свои намерения слегка обнаружила, я вдруг совершенно ее узником стал… Испугалась, что ли, она своей откровенности, но с того дня я был окружен ею, как каким-то волшебным кольцом… Спросите меня: зачем я ездил с нею на медвежью охоту? Зачем провожал ее в Петербург, в свите ее, которой я терпеть не могу и ею, взаимно, ненавидим? зачем скитался по ее заводам и все ожидал от нее каких-то особенных разговоров и объяснений в Тюрюкине?.. Ведь она мне передохнуть не давала все это время. Я не знаю, как это делалось, но по крайней мере с месяц после того — даю вам слово, Анимаида Васильевна,— я оставался один, только когда спал. Да и то не уверен, не следил ли кто-нибудь за мною и в это время. Целый день — не дуэт, так трио или квартет, и ни минутки для соло. Не Хвостицкая, так Венявская, не Венявская, так Марья Григорьевна, а то и сама… Пожарский, новый ее прихвостень, Авкт Рутинцев… Все — как пружины в круговом капкане каком-то: передают тебя одна другой… Может быть, и бессознательно… ведь я же ни на кого из них не имею злых подозрений и никакого права не имею иметь… Но уж механизм такой заведен, и чувствуется дирижирующая рука… И — чуть я к Косте Ратомскому или Костя ко мне — дирижерская палочка уже бросает между нами какой-нибудь тромбон или флейту, глядя по требованиям партитуры… И не к чему придраться, чтобы выскользнуть из этих пут: так — чувствуешь только, бывало, что разыгрывают тебя по нотам, а долго ли продолжится этот удивительный концерт — неизвестно… И лишь когда, так сказать, ее взяла и она уверилась в своей победе, что Константин Владимирович захлебнулся в успехе и лести и Танею совсем отуманился,— только тогда меня выпустили на свободу… Я не стыжусь вам признаться, что столько же бесцеремонно, как захватили в плен… В один прекрасный день я вдруг сразу почувствовал себя актером, который сыграл свою роль в пьесе и должен уйти со сцены за кулисы, чтобы не мешать ходу представления… Не думайте, чтобы со мною стали нелюбезны, чужды, холодны… Напротив. Никогда такой дружбы и ласки не испытывал… Но как-то это удивительно прозрачно и тонко вдруг засквозило: теперь ты, ангел мой, нисколько мне не опасен и, если тебе угодно, можешь отправляться к своей Анне Васильевне и раскрывать пред нею все наши ‘коварства и любви’. Костю у вас мы отобрали и назад вам — дудки — не отдадим. А какое это впечатление произведет на госпожу Зарайскую и как отзовется на ваших отношениях — мне все равно… Хочешь — оставайся, хочешь — уезжай… Пожалуй, даже лучше уезжай: что тебе тут понапрасну-то мотаться с кислым, напуганным лицом — этаким живым воплощением укоров совести… Ну я и не заставил просить себя — уехал…
— Очень умная женщина,— повторила Анимаида Васильевна.— Я все жду, когда ей надоест быть умною и она начнет разрушать свою жизнь глупостями…
— А разве каждой умной женщине это необходимо? — усмехнулся Реньяк.
— Да ведь, знаете,— улыбнулась и Анимаида Васильевна,— каждый выигрышный билет должен когда-нибудь выйти в тираж…
— Против этого банки страховку завели,— возразил Реньяк.
— Да, хорошо, если кто страхует…— сказала Анимаида Васильевна.— Но ведь не все…
— Я, например, знаю одну, кажется, застрахованную бронированно…— любезным намеком польстил ей Реньяк, а она не только приняла любезность, но и равнодушно возразила:
— Представьте, я знаю тоже только одну.

V

Свадьба Татьяны Романовны Хромовой и Константина Владимировича Ратомского неожиданно для всех участников оригинального предбрачного путешествия, затеянного Анастасией Романовной Латвиной, была сыграна далеко не так весело, как все ожидали по началу странствия. Главное, что пришлось ее свертеть с таким спехом, что церемониал совсем скомкался: и венчали, и пировали, точно спеша на поезд, к которому уже был первый звонок. Зависело это от посаженого отца, Валентина Петровича Аланевского. Он и в два последних дня перед свадьбою, и в самый свадебный день был сам не свой и выражением лица весьма напоминал при всем своем благообразии арестанта, который ждет не дождется задать тягу с этапа. Уже в Казани Аланевский был перехвачен какими-то телеграммами из Петербурга, расшифровав и прочитав которые, он стал туча тучею. И вдруг, попросив Анастасию Романовну дать ему минутку разговора наедине, извинился, что никак не может сопровождать ее дальше и быть посаженым отцом Танюши, ибо важнейшее служебное требование вызывает его немедленно возвратиться в Петербург… Анастасия Романовна даже изменилась в лице, что с нею редко бывало: такой был это тяжелый и оскорбительный для нее уцар.
— За что обижаете, Валентин Петрович? — произнесла она внезапно пересохшими от волнения губами.— Ведь это что же? Чистый срам.
Глаза ее стали огромными, стальными, и под их жестким напористым блеском Валентин Петрович сконфуженно опустил долу линяло-голубые очи свои.
‘Ну, и врага же я себе наживаю,— с досадою и смущением думал он.— Она мне этого до могилы не простит… Да и права: как простить?.. Но, с другой стороны, должна же она войти в мое положение! Ну что я буду делать? Разве моя вина? Служба… Я человек государственный, обязанный…’
А Латвина даже с дрожью в голосе, вдруг будто простуженном, говорила:
— Вы меня извините, Валентин Петрович, но я этому поверить не могу, чтобы вы нас покинули и поставили меня в такое затруднение… Как это можно? За что? Разве что не доглядела я как-нибудь и мы вас, не ровен час, на грех, обидели чем-нибудь либо не угодили вам… а вы сказать стесняетесь? Так вы со мною попросту, без церемонии — не с княгинею Латвиной, а с Настей Хромовой,— будьте добрым сватом, развяжите душу от тревоги!.. Скажите… прикажите…
— Помилуйте, Анастасия Романовна! Что вы! что вы!..— Валентин Петрович с совершенною искренностью даже руками на нее замахал.— Ублажен выше мер! Слишком мне хорошо у вас! Совсем избаловали меня! Слишком!
Но она стояла на своем и обиженнопела:
— Нет, уж вы не скрывайте. В службу вашу я все равно не поверю. Разве я не знаю, как вершатся дела в ваших министерствах? Когда это там бывают подобные спехи, чтобы вот вынь да положь непременно в среду, а не в четверг либо пятницу…
Но когда Аланевский после некоторого колебания объяснил причину, вызывающую его к посту, лицо Анастасии Романовны, хотя не утратило хмурости, переменило оттенок ее на более участливый и глаза несколько смягчились.
— Вот так история! — произнесла она в раздумье, качая тяжелою головою.— Действительно, это, можно сказать, история… Кто бы мог ожидать?.. Мои-то в Пурхове, Валентин Петрович, спокойны?
— Ваши спокойны, работают…
— То-то,— с самодовольством заметила Анастасия Романовна.— Моим бунтовать нет резона… Уж, кажется, поставлена мануфактура — сливочки! в Германии не стыдно показать…
Аланевский, внутренне весьма поморщившись при этой вызывающей похвальбе, нагло требующей от него, официального человека, подтвердительного отклика, счел возможным лишь оговориться уклончиво, что вообще покуда рабочая забастовка не выходит из-за городской петербургской черты. В уезде и губернии спокойно, равно как и по линии железной дороги, следовательно, Пурховская мануфактура княгини покуда вне района забастовки. В Твери, например, у Абрама Морозова сыновей тоже спокойно…
— Но если это перебросится в московский фабричный район, вы понимаете…
— Нет,— задумчиво возразила Анастасия Романовна,— этой опасности, должно быть, нету… Иначе Козырев давно телеграфировал бы мне… Он у меня не такой человек, чтобы пропустить подобное движение без внимания.
— Однако,— осторожно заметил Аланевский,— вы, Анастасия Романовна, сами только что воскликнули: ‘Кто бы мог ожидать?..’ Следовательно, на ваших фабриках и заводах движение тоже осталось пропущенным без внимания…
Анастасия Романовна отрицательно качнула головою.
— Мое замечание относится не к движению,— сухо возразила она,— а к беспечности ваших петербургских производителей и сфер, которые движение прозевали и допустили, чтобы оно вышло на улицу, да еще в этаких-то размерах!.. Вот о чем я говорю: кто бы мог ожидать?.. Мы, москвичи, рабочее движение давно предчувствуем, видим его рост и ждем, что из него будет… Вы думаете: на государственную полицию надежды возлагаем? Покорно благодарю — между рабочими и своим хозяйством стенки-то строить!.. Своя, домашняя есть. Потоньше и к хозяйскому карману ближе… Так, говорите, с Сампсониевской мануфактуры началось? — спросила она с любопытством.
— Да… и пошло, как пожар… По всему текстильному производству… Сейчас бастуют шестьдесят тысяч человек…
Озабоченные глаза Анастасии Романовны выразили деловой испуг вчуже возжалевшей, понимающей дело хозяйки.
— Шестьдесят тысяч?! Ай-ай-ай!
Она закачала головою, с трудом веря огромной цифре.
— Просто уши верить не хотят… Этакого множества никогда не бывало… никогда!
— Никогда,— подтвердил Аланевский.— Оттого мы и оказались так растеряны и не готовы, что никто не ожидал подобной массы… Ну, возможны были сотни… Пожалуй, даже тысячи… Но шестьдесят тысяч! Вообразите себе: ведь это действующая армия!
— Д-да,— медленно выговорила Анастасия Романовна, соображая,— при известном настроении есть чем Петербург встряхнуть… Что же? Бушуют?
Валентин Петрович закрыл глаза с отрицательным движением четырехугольной седоватой бородки своей.
— То-то, что нет… Полное спокойствие… Не пьют даже…
— Не пьют?! — переспросила, настолько изумилась, Анастасия Романовна.— Рабочие… Ткачи не пьют?
— Нисколько! Ведут себя благонравно, как никогда…
— Час от часу не легче! И машины целы?
— Целы.
— Светопреставление да и только! И директора не побиты?
— Здоровехоньки.
— Ну, значит, конец мира приходит,— произнесла Анастасия Романовна.— Чудеса в решете… Действительно, новенькое… вы победили меня, Валентин Петрович, сдаюсь… Переживала я рабочие бунты-то, знаю порядок… И у меня бывали по малости, а Хлебенный, соседушко мой любезный, даже не раз к себе военную силу приглашал…. Горячий был смолоду-то, теперь уходился, философию на себя напустил и мировые вопросы решает… Но прежде это бывало просто и совершалось всегда одинаковым чином. Двести человек бушуют — стекла по всей фабрике из окон вон, лавку потребительскую обязательно разграбят, в директорский дом камнями пошвыряют, особенно если директор англичанин… Иногда в чану с кубовою краскою его выкупают… И если уж очень разойдутся, то натворят убытков, озорники,— переломают машины… Двести человек неистовствуют, а остальные смотрят и одобряют либо соблюдают нейтралитет… Потом ведь порка ожидает — так не всякий на это наслаждение охотится… Но чтобы шестьдесят тысяч человек вместе — и все оставалось спокойно… странно!
— Не только странно, это страшно,— подхватил Аланевский.
— И ведь, пожалуй, не перепорешь шестьдесят-то тысяч человек, Валентин Петрович, как вы думаете? — с лукавым вызовом продолжала Анастасия Романовна.— Я не о вас, конечно, говорю,— поспешила она оговориться,— ваши передовые взгляды известны всей России. Вы не то что шестидесяти тысяч — шести человек выпороть себе не позволите… Но как же теперь Бараницын-то с Рутинцевым? телохранители-то наши? а? Не выпороть шестидесяти тысяч человек… ах, нет! никак невозможно!
— Да и не за что,— нехотя улыбнулся на ее мину Аланевский.— Разве за несвойственно хорошее поведение. Сидят по домам и читают Евангелие. Полицию принимают с такою покорною вежливостью…
— Что кулаки не сжимаются по скулам бить,— засмеялась Анастасия Романовна.— То-то, голубчики… не все Азия! Европа к нам приехала, батюшка мой, Валентин Петрович, Европа… До сих пор вы ее в нас, грешных, сверху вниз вгоняли, а теперь ей, видно, однообразие надоело — снизу пришла!.. Ну-ну! посмотрим!.. Ну-ка, правительствующая Азия, повозись с новорожденною-то нижнею русскою Европою… С социал-демократическою организацией состязаться — это вам не то что недовольна артель подрядчиком, так ее в стану десятские вздуют, от первого до последнего человека как Сидоровых коз, а подрядчик поставит на мир ведро либо два — и конец: на земле мир и в человеках благоволение, а расчет писали углем в трубе… Нет, с рабочим, который — ‘Извините, господин пристав! я ничего худого никому не делаю, а только желаю быть сам по себе и вот сижу дома, среди своей семьи, читаю Евангелие и — кто может мне в том воспрепятствовать? человек я или нет?’ — нет, с таким рабочим вы посчитаетесь, да и посчитаетесь…
— Что же, Анастасия Романовна, ‘вы’? — оборонился Аланевский.— Не одни мы… И если хотите, то сейчас покуда даже и совсем не ‘мы’… Вас это ближе касается… Забастовщики не выставляют никаких политических требований, все движение развивается на строго экономической почве… И правительству сейчас предстоит забота не о себе самом, потому что ему рабочие не угрожают, но о хозяевах, как оградить интересы капитала, и о производствах, как оградить страну от их застоя…
— Да? Ну, извините мое глупое суждение,— со смирением притихла Анастасия Романовна.— Конечно, я, баба, понимаю не много…
‘Ну, вот, значит, обозлилась, если заговорила так… повернула на бабий разум’,— с тревогою думал бедный сановник.
А княгиня Настя язвительно пела:
— Однако, если бы дело шло только о хозяевах и производствах, почему бы вам, правительству, нас, хозяев и производства, не предоставить самим себе: ограждайтесь, мол, как знаете, в свободной конкуренции между собою… Улыбнулись?
— Не очень-то, Анастасия Романовна, любит русский промышленный капитал, чтобы его судьбы и производство предоставляли ему самому. Все больше нашей помощи просит… у Государственного банка — кредитом, у администрации — городовыми и казаками…
Анастасия Романовна гордо выпрямила полный стан свой, облеченный в какой-то сталью отливающий шелк и оттого похожий на броню или кирасу.
— Мне просить помощи для собственных дел у государства не случалось,— жестко и надменно выговорила она,— а у меня, бывало, спрашивали…
Аланевский смутился, сильно осаженный.
— Я знаю это, Анастасия Романовна,— уважительно поправился он,— но исключения не опровергают общего правила…
Но она, почувствовав под ногами твердую, выгодную позицию, властно перебила:
— И Сила Хлебенный не попросит, и Морозовы, и Бугров… да что я вас статистике капитала купеческого учить буду! Сами лучше меня, бабы, знаете… Слава Богу, на всю Россию — специалист! И уж не знаю, как другие-прочие, но я, по бабьему моему разуму, кажется, за последний срам почла бы, если бы, покуда мои рабочие стоят на почве экономических требований, допустила, чтобы за меня с ними столковывалось правительство… Политика завелась? А это другое дело! Тут я молчок! Политика меня не касается, я политики не произвожу и политикою не торгую… Это ваш товар, вам за ним и блюсти… Но что касается моего капитала и как он у меня между пальцев оборачивается и с людьми ладит — это уж позвольте мне самой… По старинке, знаете… А то что такое? Почему? Когда я капитал свой государству в опеку отдавала? Конституция у нас, что ли? Хочешь на мой капитал ручку наложить — так ты мне дай и права, чтобы я могла разговаривать о том, как мне лучше… А то ни село, ни пало, я буду промышлять и рисковать, а вы мне будете по котлам носы совать да с рабочими меня ссорить? Покорно вас благодарю! Захочу поругаться — сама случай найду. И поругаюсь, и помирюсь… все сама!.. Да! Что с меня взять? Уж такая с придурью родилась… Вот вы и посмейтесь!
— Можно подумать, что вы не признаете общих правительственных мер к упорядочению и контролю промышленности,— в самом деле засмеялся Аланевский.
— А нет! — быстро отсмеялась в ответ Анастасия Романовна.— А нет! не подловите!.. Не анархистка какая-нибудь… Общие меры — это законодательство, это то, что меня с вами, правительством, связываете обязательство… Я плачу, вы защищаете… Кесарево кесареви — это я с детских лет знаю твердо… И у меня с Артемием Филипповичем — первое условие: чтобы в чем в чем другом, а в этом отношении было бы чисто — ни сучка, ни задоринки… Фабричная инспекция всюду с хозяевами чуть не дерется за косность ихнюю и протоколы составляет, а нами не нахвалится!.. Но ведь применять-то ваши общие меры к моему предприятию мое дело, от меня зависит, как и что. И уж вот, применяя-то их, еще самой не уметь распорядиться, а в ваш хомут влезать — это, вы меня извините, ваше превосходительство, я хоть и баба, но это я считаю ниже своего достоинства… Уж позвольте у себя дома-то, в четырех, мне принадлежащих стенах хозяйкой быть. Что такое? Что же это будет, если все хомут да вожжи? Какая это общественная жизнь? Должен же человек когда-нибудь и на собственной воле побегать и показать себя, каков он есть и на что способен…
— А вот как засядут и у вас рабочие по квартирам Евангелие читать…— усмехаясь, поддразнил Аланевский.
Но она отразила:
— А я к ним вашего же протеже пошлю — Лукавина Николая Николаевича… Что? Проморгали человека, ваше превосходительство? А мне он страсть хорош… И вот вам, поди, теперь тоже пригодился бы,— только уж, простите, дуцочки, не отпущу!
И, помолчав, заговорила уже другим голосом — серьезным, требовательным, полным дружеской фамильярности, с чувствуемою, однако, готовностью при первом же противоречии перейти в угрозу:
— Слушайте, Валентин Петрович. А уж этого — об отъезде вашем — вы лучше не начинайте опять, пожалуйста, не начинайте, я вас серьезно прошу. Крепко обидите, и ссориться будем…
— Дорогая Анастасия Романовна, но вы же должны понять, что я в отчаянии…
— Мне надо, чтобы вы были не в отчаянии, а в Симбирске, простите за плохой каламбур!
— Вина не моя, но служебного требования…
— Служебное требование подождет. Дело не медведь, в лес не уйдет, а и уйдет, так вернется.
— А шестьдесят тысяч рабочих тоже подождут?
— А вы уверены, что они вас ждут? — возразила Анастасия Романовна с несколько лукавым спокойствием.
Аланевский улыбнулся и сказал: — Это зло…
Анастасия Романовна дружески взяла его за руку.
— Уверяю вас, что рабочие вас не звали и им все равно, приедете вы или нет, по той простой причине, что они вас не знают и даже не подозревают, что вы имеете к ним какое-либо отношение. А тот, кто вас звал и ждет, может подождать. Право, может. Очень может!..
Аланевский руки не освободил, но возразил с некоторым неудовольствием:
— Это вы говорите…
— А вы думаете,— перехватила его речь Латвина.— Да, да, не спорьте! Я ведь вижу. И не только думаете, а знаете. Потому я и настаиваю так смело. Если бы вас вызывали для каких-нибудь определенных действий и непременных осязательных результатов, я поняла бы, что вам необходимо спешить, и, как мне ни грустно, я не посмела бы вас задерживать. Но ведь согласитесь, что своим появлением в Петербурге вы не можете сделать ровно ничего. Повлиять на хозяев вы не можете в большей мере, чем сам фон Липпе, который сейчас в Петербурге и, конечно, уже совещается и разговаривает. А с рабочими диспутировать… помилосердствуйте! Вы не студент, чтобы диспуты вести, и не полицейский, чтобы их прекращать. Если стачка хорошо организована и твердо решена, она от вас не зависит ни во времени, ни в способах действия. Вы не можете ни прекратить ее, ни продолжить…
— Я это очень хорошо знаю,— возразил Аланевский,— но там-то, Анастасия Романовна…— Он неопределенно махнул рукою вверх, знаменуя тем Петербург.— Там-то, к сожалению, уверены, что у меня есть какой-то талисман особенный и я очень много могу…
— Тем более данных за то, чтобы вам не ехать,— спокойно сказала Анастасия Романовна.
Он удивленно воззрился на нее.
— Почему?!
— Да потому, что репутацией талисманов дорожить надо,— дерзко возразила она, глядя в упор яркими серыми своими глазами в его бледные линяло-голубые глаза.
Он невольно потупился, а она с напором настаивала:
— Когда человека ждут, чтобы он совершил чудо, а он, приехав, чуда не совершает, то он теряет свое реноме чудотворца и все сопряженные с тем приятности…
И с тем же дерзким сообщническим взглядом, фамильярным движением повиснув на локте Аланевского тяжелою и нарядною свою рукою, продолжала:
— Так-то, Валентин Петрович, милый друг,— что вам для господина фон Липпе каштаны-то из огня доставать? Ничего, пусть его высокопревосходительство сам свои нежные ручки обжарит… Бывают катастрофы, когда снимать ответственность с больших панов не только непрактично, но просто грех смертный… перед собственным достоинством грех!.. Что вы за стрелочник такой, чтобы отвечать за чужие крушения? Вы только подумайте: покуда вы доберетесь до Петербурга, сколько там без вас разные милостивые государи наплетут путаницы и наделают ошибок… И все это наследство — пожалуйте получить — вам: справляйтесь с ним, как знаете!
— Совсем не ехать в Петербург я не могу же,— печально сказал Аланевский,— а чем позже приеду тем больше вырастет эта куча мусора, которую — вы справедливо говорите — надо будет принять в наследство…
Анастасия Романовна хладнокровно возразила:
— А тогда у вас останется захарьинский шанс.
— Что это еще? Не слыхал о таком…— усмехнулся Аланевский.
— То-то, что не москвич… У нас всякий мальчишка знает… От профессора Захарьина, врача нашего знаменитого… Он, когда его призывают к совершенно безнадежному больному, посмотрит — и зверь зверем набрасывается на родных и своего ассистента, зачем его поздно позвали, не предупредив, что больной уже так опасен… Если бы, мол, неделю тому назад, то я поставил бы пациента на ноги, но теперь ему никто не поможет, кроме Господа Бога… молитесь!.. Авторитетно очутиться vis-a-vis {Напротив (фр.).} такого безнадежного диагноза, что отказ от лечения никто не поставит вам в вину, а, напротив, все одобрят и почтут величайшею добросовестностью,— вот что такое у нас в Москве ‘захарьинский шанс’… Я полагаю: он и для Петербурга недурен?
Аланевский не выдержал и засмеялся:
— Боже мой, какой вы лукавый человек, Анастасия Романовна!
Она ответила ему тоже смехом, притворно обижаясь и упрекая:
— Это я-то лукавая? И не стыдно вам? Когда я пред вами вся — вот так — душа нараспашку? Разве другая стала бы при вас обнажаться подобными откровенными советами?
— Да, когда вам нужно, чтобы я остался!
Она проницательно посмотрела прямо ему в глаза и сказала:
— А вы слыхали когда-нибудь, чтобы хороший совет давался иначе, как когда советчику выгодно, чтобы его исполнили?.. Кто хорошо советует — себе советует! Поверьте! Так-то!.. Слушайте, Валентин Петрович! Совершенно серьезно. Если стачка затянется вплотную, вы успеете застать ее одинаково, поворотив что от Казани, что от Симбирска. Обещаю вам, как только Таня будет обвенчана, отпустить вас без малейшей задержки. Сбежите до Самары или Батраков, возьмете поезд, и — среда, четверг, пятница — вы в Петербурге… Только двое суток! Всего лишь двое суток! Неужели вы нам с Танею не можете подарить двух суток? Неужели мы с вами, такие хорошие друзья, поссоримся из-за пустяков?
Нет, Валентин Петрович совсем не хотел ссориться с Анастасией Романовной, но чем же извинит он свое промедление, хотя бы и лишь на двое суток, если в Петербурге оно будет поставлено ему на вид?
— Ах, никто вам ничего на ввд не поставит! Если без вас с забастовкою не уладится, то, когда бы вы ни приехали, на сколько бы ни опоздали, вас все равно встретят, как спасителя отечества…
— А если уладится?
— Совсем уладиться не может. Шестьдесят тысяч человек — слишком большая буря, чтобы так вот сразу и улеглась по мановению чьей-либо руки. Еще какие-нибудь волны и морщины застанете… И, конечно, как истинный чудотворец этой специальности, успокоите их, и разгладите, и оправдаете репутацию своего талисмана…
— Хорошо вам шутить-то,— уныло произнес Аланевский.— Вашими устами да мед пить…
Анастасия Романовна смешливо посмотрела на него. ‘Ах, и комик же ты, ваше превосходительство’,— весело думала она. И засмеялась:
— Да скажите: Настасья Латвина в Казани в каюту заперла и до Симбирска не выпускала. Сдается мне, фон Липпе вы этим не удивите… поверит!
— Не одного его, многих не удивлю,— подтвердил Аланевский, немножко веселея от дерзкой шутки.— Не одного его!.. Решительность вашего характера и поступков и у нас, в Петербурге, известна… Но серьезно-то, Анастасия Романовна? Серьезно?
— А серьезно — вот,— сказала она, хмуря лоб в деловую морщину и делая некрасивое, старое лицо, как всегда, когда она соображала большие счета или крупную интригу.— Телеграфируйте вашему фон Липпе, что ввиду переполоха, какой производит среди мануфактуристов известие о петербургской забастовке… что переполох будет, в этом вы, надеюсь, не сомневаетесь?.. Так, значит, ввиду переполоха вы, во-первых, не решаетесь немедленно проследовать через Нижний, так как подобная ваша экстра, конечно, будет замечена на ярмарке, огласится и произведет панику…
— Да это, пожалуй, и совершенная правда,— поддакнул Аланевский.
— Да, я воображаю, что сегодня к вечеру будет делаться в Нижнем, когда прилетят частные телеграммы,— согласилась Анастасия Романовна.— Печатать-то, поди, газетам будет запрещено?..
— Ну-с, а во-вторых? — поторопил ее сановник.
— А во-вторых, ввиду того, что бастуют рабочие текстильной промышленности и на почве экономических требований, вы считаете полезным переговорить о последних с нами, крупными производителями московского района.. Назовите меня, Хлебенного, Антипова… если угодно, я дам вам полный список приглашенных на Танину свадьбу… А потому пользуетесь счастливым случаем, сведшим всех нас вместе в Симбирске… Это же теперь в моде,— засмеялась она,— чтобы правительство прибегало к содействию заинтересованных общественных кругов. Фон Липпе в особенности не может ничего возразить как глава ведомства либералов… Ведь вы же с ним там в Петербурге, говорят, какую-то ‘куцую конституцию’ изобретаете, друг мой? — закончила она кокетливо-насмешливым вопросом.
Весьма может быть, что Аланевский все-таки не убедился бы доводами Анастасии Романовны, если бы одна из брошенных ею мыслей давно не точила его самого. Со дня на день он чувствовал больше и больше, больнее и больнее, что на нем в его ведомстве ‘ездят’ и езда под седлом тяжеловесного фон Липпе становится ему уже непосильною и страшно неблагодарною.
‘Она права,— мрачно думал он, оставшись один в своей каюте после того, как Анастасия Романовна его покинула, взяв с него честное слово, что он не нарушит путешествия.— Если я окажусь полезен, фон Липпе, по обыкновению, использует меня до последних сил моих, а результаты моего успеха припишет себе. Мне же заткнет рот какою-нибудь подачкою, орденом не в очередь или арендою, от которой я не в состоянии буду отказаться, потому что он сумеет преподнести мне ее в порядке моей чиновнической карьеры и все будет так любезно, деликатно, тактично, что q’est ce que vous plaignez vous, Valentin?! {Это то, что вы жалеете в себе, Валентин?! (фр.).} И в моей цепи, которою приковал меня к себе этот человек, прибавится лишь новое золотое звено, нужное мне меньше, чем вчерашний день, а обязывающее больше, чем день завтрашний. А если я приеду напрасно, то на меня взвалят, как на козла отпущения, все грехи ведомства и отправят меня с ними в пустыню, в которой растерзают меня Бараницыны, Буй-Тур-Всеволодовы, Долгоспинные и Рутинцевы… Расплачивайся-ка, друг любезный, за наш государственный-то социализм… Назвался груздем, полезай в кузов. Поместился буфером между правительством и обществом, так вот тебе и проба: час столкновения,— выдерживай, терпи… Лукавин, милая душа, говорил мне, что в радикальных кругах о нашей буферной политике пророчат, будто соки, нами, буферами, выжатые, останутся в пользу Бараницыных и Липпе, а исторический срам примем мы, Аланевские, Крестовы, Камилавкины, сочинители ‘народного чиновника’, инженеры моста от правительства к народу… Это, конечно, голос левой непримиримости, но — Анастасия Романовна правду говорит: вот сейчас я, собственно говоря, в Петербурге не нужен, а меня настойчиво зовут… Зачем? Затем, что в воздухе ведомства повисло щекотливое дело, грозящее историческим срамом, и нужен чиновник с громким именем, который бы принял на себя риск срама, высиженного десятилетиями чиновников без имен… И, помимо моих способностей, моих знаний, моего опыта, важнейшее соображение: кому же и подставляться под риск срама, как не бывшему революционеру-народнику, который служит до самых старших чинов и важнейших постов — все еще будто на искус: должен свое служебное положение оправдывать, втрое против других работая, и все еще что-то доказывать, что-то являть… стоять перед кем-то на политическом экзамене… Государство заболевает социал-демократией. Similia similibus curantur {Подобное излечивается подобным (лат.).},— значит, ну-ка, пожалуйте, Варвара, на расправу,— разверните-ка вашу аптеку, господин государственный социалист!.. Лечи, коли ты лекарь и аптекарь, да, смотри, хорошенько, чтобы эйн, цвей, дрей {Один, два, три (нем. ein, zwai, drei).} — и готово! А не то…
‘Евангелие читают… Да хорошо, как они так и протянут забастовку, читая Евангелие… А если возьмутся за камни, ломы и ружья? Если придется бросить на них войска, гнать их к станкам залпами, проливать неповинную кровь безоружных людей — потому что какое же у них оружие может быть против солдатских винтовок?.. Выкраситься в братской крови… Да ведь это же бред сумасшествия! Разве я могу? Разве я способен?.. И вдруг… Я, я, Валентин Аланевский, буду оглашен в подпольной печати, в заграничных иллюстрациях портретами, карикатурами с подписью ‘расстреливатель рабочих’… Это надо с ума сойти!.. А ведь меня будут заставлять… будут! Именно меня… И, когда я откажусь, мне бросят в глаза намеки, что, как волка ни корми, он в лес смотрит, свой своему поневоле брат, и тому подобные прелести, которыми, конечно, и завершится моя служебная карьера… Колеблющихся не терпят… Надо будет уйти… За что же я тогда в ней двадцать лет маялся и бился? Во что я жизнь-то свою уложил? Где мои силы? Где мой талант? Где мои мечты? Где мои идеалы? Где мои прекрасные планы и проекты? Где эта спасенная мною и благодарная мне родина, во имя которой я отвернулся от своей молодости, испепелил свое прошлое? сжег все, чему поклонялся, поклонился всему что сжигал? Где моя идея? Где вера в союз интеллигенции с государством? Моя надежда создавать прогресс через правительство, покуда само правительство не передосоздастся через им созданный прогресс?’
И он с печальным внутренним смехом припоминал громкую фразу, которую в первые годы своей чиновничьей карьеры любил повторять в обществе: ‘Надо окружить правительство плотной атмосферой либеральных идей, в которой оно вязло бы и путалось при каждом своем реакционном шаге…’
‘Да… да!.. Нечего сказать, окружил… Кто-то вязнет и путается, только не тот двухсотлетний медведь, что ломит напрямик по бурелому реакционными шагами… И, если я попаду в этот бурелом, под эту лапу,— ау?! Что останется от меня? Погашенный формуляр — упраздненный тайный советник в отставке, ликвидированный с приличною пенсией за то, что хотел играть на два фронта. Старый, выброшенный в тираж фрондер, которому презрительно предоставляется расточать свой бесконечный досуг, беззубо будируя на журфиксах тоже упраздненных и опальных сановников, обойденных очередною наградою и потому воображающих себя либералами… Пиши для собственного самоуслаждения проекты консервативных конституций с совещательными учреждениями и свои служебные мемуары для ‘Русской старины’… Да ведь это же гроб, Валентин Петрович, братец ты мой! Самый что ни есть плачевный кладбищенский гроб! А ведь мне пятидесяти лет нету… Неужели же кончена жизнь? Так-таки пшиком и вничью? Ах ты, Боже мой!..’
Как бы то ни было, но, когда ‘Зайчик’ побежал вниз от Казани, Валентин Петрович Аланевский был на нем и с Силою Кузьмичом Хлебенным и Флавианом Константиновичем Альбатросовым гулял по палубе, беседуя о забастовке, которая уже перестала быть секретом, так как успели получить осведомительные телеграммы от управляющих своих и княгиня Настя, и Хлебенный…
Аланевский, вытягивая вперед длинную шею и поводя четырехугольною седою бородкою, с волнением осуждал забастовку, жалуясь на то, что она врывается насилием в ряд мирных законопроектов по рабочему вопросу, приготовленных его ведомством…
— Мы воевали десять лет,— горячился он,— мы шаг за шагом отвоевывали крупинки реформ у Буй-Тур-Всеволодовых и Бараницыных, мы лежали на прокрустовом ложе самых злобных подозрений, мы, можно сказать, просеяны реакцией сквозь частое сито… И вот теперь, когда мы добились доверия у власти и забрезжила заря кое-какой возможной обновительной работы, когда нас слушают и понимают,— вдруг сюрприз: рабочие поспешили… Я вас уверяю: мы дали бы им понемногу все… все!.. включительно до восьмичасового дня… Почему нет? Мы делали опыты. Посмотрите, как великолепно шло это у Паскевича в Гомеле. При дешевизне рабочих рук в России трехсменный день не является таким тяжким начетом на производителя, как на Западе… Россия, господа, поверьте, такая особенная страна, что конституции в ней, может быть, надо дожидаться еще десятилетиями, но экономические реформы, даже более широкие, чем в конституционных государствах, могут быть проведены гораздо скорее — лишь бы правительство поняло и захотело… И я думаю, что мы… Ну, словом, что у правительства есть несколько чиновников-деятелей, которые умеют делать так, что правительство понимает и хочет… Мы дали бы все, но понемногу, конечно… не делая переворотов, не пугая власть, не возмущая охранителей новшествами, бьющими по лбу, как дубиною… langsam, aber immer voran!.. {Медленно, но всегда впереди! (нем.) Русский вариант: ‘Тише едешь — дальше будешь’.} Уверяю вас, господа, что, если бы мы имели возможность спокойно выполнить рабочую реформу по программе нашего ведомства, то в какие-нибудь пять лет русский рабочий получил бы в своем профессиональном быту тот же уровень, который успела отвоевать для своего рабочего германская социал-демократия… Но рабочие поспешили, и я не знаю, как это впредь отразится на наших трудах… Все наши враги воспользуются этою забастовкою, чтобы уверять высшие сферы, что вот, мол, уже одни слухи о реформах революционизируют рабочую массу… Вы, мол, впустили волков в овчарню, изменников, которые под видом реформ несут в страну революцию труда и ссорят правительство с капиталом… И это судьба всех наших благих начинаний. Верит общество — не верит правительство. Поверило правительство — перестало верить общество… Какая-то сизифова работа: докатил свой камень до вершины — и катастрофа: бух, он вырвался из рук и катится к подножию горы. Плетись к нему обратно и опять кати его вверх по тем же кремнистым, политым потом и кровью твоею тропам…
— Да-с, вроде сказочки про белого бычка-с,— возразил Хлебенный, щуря татарские глазки свои в мутно-зеленую даль равнинного волжского берега,— а то вот тоже детки-с у нас песенку поют-с для своего ребячьего удовольствия… И запищал высочайшим дискантом:
Стал мужик на колоду,
Бух в воду.
Уж он кис, кис,
Уж он мок, мок.
Вымок, выкис, вылез, высох —
Стал мужик на колоду,
Бух в воду,
Уж он кис…
— Ну, вы в отношении нашей бюрократической работы известный скептик и недоброжелатель,— сказал Аланевский, улыбаясь несколько принужденно, и ушел от резкого встречного ветра в свою каюту.
А Хлебенный подмигнул вслед ему лукавыми татарскими глазками и сказал Альбатросову:
— Чудесное занятие нашел себе его превосходительство. Мешает в стакане соду с кислотою-с и все упорствует: уж добьюсь, говорит, что не будешь ты шипеть!.. А кстати, Флавиан Константинович, вы изволите понимать по-немецки-с?
— Да, читаю…
Хлебенный с лукавою ухмылкою засунул руку во внутренний карман толстого и муругого пиджака своего и извлек оттуда аккуратно сложенную вчетверо газету.
— Интересное известьице-с,— говорил он,— сейчас в Казани знакомец одолжил номерок ‘Neue Freie Presse’ {‘Новая свободная пресса’ (нем.).}… Будто бы московская агитаторша эта… как, бишь, ее? Да! Волчкова госпожа-с… Кажется, вы мне говорили, что изволите знать?
— Очень знаю… Ну?
— Так вот пишут-с, будто бы она, быв после Антиповской демонстрации схвачена и отправлена в Тобольскую губернию, не доехала до места ссылки…
— Умерла?! — сожалительно вскрикнул журналист, вспоминая тощую фигурку Волчковой и плохое ее здоровье.
— Нет, зачем же-с?.. Усыпила своих жандармов в вагоне хлороформом и неведомо куда скрылась…

VI

К Никодиму Савельичу Фидеину {См. ‘Девятидесятники’, II.} хаживало много странного и подозрительного народа со всех трех ходов его квартиры в тихом переулке между Тверскою и Никитскою. Однако даже хорошо выдрессированный швейцар на парадной лестнице этого не совсем обыкновенного дома, приученный к пестрым гостям молодого, но весьма уважаемого жильца своего, был изумлен и сконфужен, когда в одни сумерки подкатила к подьезду на лихаче и спросила Фидеина пренеприличная немка — рыжая, толстая, густо раскрашенная по немолодому лицу, одетая с такою бестолковою роскошью, что фуфыря фуфырей, обвешанная брошками и цепочками и в преогромной шляпе: словом, особа профессии несомненной. Швейцар о госпоже этой и докладывать не хотел было, но она — ужасным русским языком, еще более страдавшим от невнятного произношения, точно у нее рот был кашею набит,— настаивала на том, что Никодим Савельич сам назначил ей этот час и ждет ее. Действительно, как только Фидеину было доложено, что его спрашивает госпожа Розенцвейг, он приказал просить — даже с некоторою поспешностью.
— Хороша! Нечего сказать, очень хороша! — воскликнул он, искренно смеясь, когда остался вдвоем с немкою в кабинете своем.— На что похожа, голубушка? Совершенно компрометирующий визит… Ипат совсем озадачен: какие дела могут быть у меня с подобного вида особою? Еще заподозрит, что я альфонсом стал и содержательницу себе приспособил… из ‘мамаш’, которые промышляют пансионами без древних языков…
А немка, вынув изо рта два волоцких ореха, отчего щеки ее в ту же минуту впали и лицо вытянулось и стало худым, произнесла очень ясным и красивым голосом и без малейшего иностранного акцента:
— Вы никого не ждете к себе, Никодим? Мне не придется прятаться?
— Нет. Я нарочно расположил свой вечер так, чтобы нам быть вместе без всякой помехи. Если бы вы не были в таком безобразном виде, я даже предложил бы вам остаться у меня ночевать, но умудрило же вас обработать себя в подобную непристойность…
— Что делать, Никодим? — вздохнула немка, снимая громадную, птицами усаженную шляпу свою.— Нерадостный для меня маскарад. Зато уж гарантия: никто из товарищей не то что не узнает, а и не взглянет пристально… Издали видна птица по полету. Я и в номеришках таких остановилась: кроме тайных проституток да, как теперь входит в моду новое словечко, хулиганов,— никакой другой публики… Выдаю себя за антрепренершу кафешантанную — будто приехала составлять хор для Ташкента… в трактир с музыкою.
— Да, но в старую каргу зачем было себя превращать?
— Чтобы от мужчин быть безопаснее… К молодой, того и гляди, на улице кто-нибудь привяжется — вот и история: сбывай потом подобного ловеласа, как знаешь… Из вашего брата бывают ужасно липкие… Еще в участок попадешь, а там не слепые — разберут, что гримированная.
— Из участковой опасности выручить вас, положим, недолго,— заметил Фидеин с усмешкою в светло-русые усы.
— А из огласки, которая с такою опасностью связана? — возразила она, кладя шляпу на письменный стол его.— Что вы думаете: в участках болтунов нету и сочувственники не служат? Завтра же загуляла бы по Москве молва о таинственной немке, которую взяли, подержали да и выпустили… Нет, знаете, я птичка стреляная… Береженого Бог бережет… Но если вы уверены, что мне у вас не придется скрываться, то, может быть, вы позволите мне снять все это безобразие? Уж очень противно: словно я и не я…
— Да ведь долго будет потом наводить убогую краску ланит-то?
— Ничего. Для ночи сойдет, если и кое-как, на скорую руку… Шарф и шляпа скроют.
Фидеин отворил перед немкою дверцу в свою уборную, а сам сел к письменному столу дописывать что-то, прерванное на полуслове, когда Ипат ему доложил о приходе госпожи Розенцвейг…
— Ну вот, теперь здравствуйте… можем встретиться, как человек с человеком… А в том скверном виде и здороваться с вами не хотела,— произнесла госпожа Розенцвейг, возвращаясь из уборной высокою, стройною, худенькою, закутанною в красный шелковый шарф по голым плечам. Шарф этот да цветистая юбка только и остались на ней от недавнего ее великолепия. Покинула она в уборной и рыжие волосы, и брови, и всю свою накладную полноту и пухлость, и бело-румяный искусственный цвет лица, и даже слишком округленный овал его, теперь пожелтевшего, потемневшего и сделавшегося продолговатым. И не щурясь в недавнем сладком притворном заискивании, а беспокойно и смело загорелись навстречу Фидеину темно-карие, почти черные глаза — знакомые глаза Ольги Волчковой…
Фидеин встретил девушку очень тепло и любовно. Он в самом деле рад был ее видеть. И не только потому, что она была ему как раз к этому сроку очень нужна и не опоздала, приехала вовремя, но и просто лично ей был рад, как едва ли не единственному на свете другу, в искреннюю привязанность которого он верил и пред которым сам позволял себе снимать с холодного, искусственно неподвижного лица своего утомительную маску непрерывного и разнообразного притворства…
— Что, мать-командирша? — говорил он, ласково качая зажатые в своих берейторских руках ее длинные, узкие холодные ручки.— Что? Потрудилась? Отведала казенных хлебов? Натерпелась страха?..
— Страха-то — до сих пор — не очень,— смеялась она, счастливая редкою ласкою, с краскою на щеках и стыдливо опущенными глазами.— А вот неловкости и двусмысленных положений… это действительно! Жуткие минуты бывали…
— Да, да…— снисходительно остановил ее Фидеин, выпуская руки ее и возвращаясь к столу своему.— Мы это хорошо учли и — согласитесь, Ольга,— долго вас не томили… За это можете поблагодарить меня, вышеозначенного. Я Рутинцеву прямо сказал, что вы молодецкую работу сделали и вас переутомлять дальше нельзя. Тем более что ваши нервы мне нужны… опять нужны, Ольга!
— Очень рада, я в вашем распоряжении,— сказала она, располагаясь с ногами на широком кожаном диване, вынула папиросу, закурила и приготовилась слушать, скрестив на груди худенькие нагие смуглые ручки свои.— Только предупреждаю: если предстоит опять хождение на два пути, с одинаковым надувательством и своих, и чужих, то вилять я действительно сейчас устала. Дайте отдохнуть! На тонкую и опасную интригу сейчас не способна… в самом деле, нервы могут не выдержать… испорчу дело…
— В хорошем климате скоро отдохнете,— усмехнулся Фидеин.— Я думаю послать вас именно туда, где нервы лечат…
Волчкова зорко встрепенулась.
— За границу? — с тихою тревогою спросила она. Он утвердительно кивнул головою.
— Да… А вам не нравится?
Она помолчала, куря, потом произнесла с искусственным спокойствием:
— Нет, отчего же… Конечно, я рассчитывала немножко очнуться от беличьего колеса этого, в котором вы меня вертите… пожить хоть некоторое время… человеком… с человеческими чувствами… подле вас… Но мы не хозяева самих себя… На хотенье есть терпенье… Да и что за вопрос — нравится или не нравится?.. Если надо — какие отговорки? Служу… Вам приказывать — мне исполнять…
Фидеин с удовольствием кивал своею англизированною головою в короткой белокурой стрижке в такт ее словам и, когда Волчкова замолкла, сказал с добродушием, не лишенным оттенка вежливой дружеской насмешки:
— Ну само собою разумеется… я и не сомневался в вас. Вы у нас работница, единственная в своем роде… Я это всегда говорю: наша Жанна д’Арк…
Волчкова прервала его:
— Если вы усылаете меня ненадолго, то я и в самом деле рада буду встряхнуться немножко… Все-таки разнообразие… новое небо и новых людей хоть мимоходом увижу, душу от нашей копоти освежу…
— То-то вот, Ольга, что не знаю, надолго ли,— с сожалением произнес Фидеин, покусывая светло-русый кавалерийский ус свой,— то-то вот, что не знаю… От вашей ловкости и успеха зависит, надолго ли…
И, видя, что Ольга побледнела, слыша, что она молчит, порывисто встал и пошел к ней, гипнотизируя ее своими бесцветными, застылыми глазами.
— Видите ли, Ольга, милая моя,— заговорил он, приятельски усаживаясь рядом с нею и забирая руку ее в свою,— видите ли, Оленька… Я первоначально рассчитывал пустить вас в забастовку эту петербургских… Вы, вероятно, слышали, что она — для нас — провалилась… постыднейше провалилась!.. То есть не для нас, как нас с вами,— обьяснил он сквозь зубы в ответ на удивленный взгляд Волчковой,— а для тех, кому мы с вами служим,— к счастью, здесь, а не там… для петербургских гусей… умников… Ах, Ольга! как вы меня папироскою раздражаете. Бросьте, пожалуйста! Ведь это все равно что пред голодным телячью котлету есть и причмокивать или пред запойным пьяницею водку пить и крякать…
— Да, извольте…— виновато сказала Ольга, гася папиросу.— Сказали бы раньше… Ведь иногда вы сами заставляете меня курить — уверяете, что без табаку я вас плохо понимаю….
Он встал, отошел и стоял, заложив руки в карманы брюк.
— Они там,— говорил он, хмуря белесые брови,— не поверили мне, когда я предупреждал их о силе рабочих организаций. Им революционная-то работа все еще в старом кустарном виде мерещится, заговорами да кружками пропаганды. В естественное просачивание социалистических идей, в то, что революционными микробами воздух насыщен и массы ими даже бессознательно дышат, они не верят, потому что невежественны: другой мир! не чувствуют, не понимают! Думали, что нарочно преувеличиваю, что это у меня остаток революционной мегаломании либо у страха глаза велики, а то — просто выслужиться хочу. Ослы! тетери!.. Я хочу выслужиться, да не так и не в то, что воображают господа Рутинцевы узкими своими умишками, шевелящимися за широкими лбами… Они воображали, будто повторят в несколько больших размерах — по петербургскому масштабу — и любительский спектакль нашей Антиповской демонстрации, которую вы так искусно инсценировали… Немножко энтузиастов с красными флагами, немножко нагаек, немножко залпов, немножко крепости и мест не столь и столь отдаленных… И вдруг вместо того — десятки тысяч спокойных людей ‘с миросозерцанием’, которых решительно нет предлога бить нагайками и расстреливать залпами… Труд массою лег на бок и отдыхает, государство устремляется его, лентяя, толкать носком сапога под ребро, а капитал воет к государству: не трожь! ты меня этак вконец разоришь! Сделай милость: я сам! оставь пожалуйста!.. Шестьдесят тысяч! шутка!.. Ну и победили… Поле осталось за рабочими… Производители пошли на уступки, забастовка пропорционально гаснет… Конечно, сейчас похватают много народа, чтобы законопатить им тюрьмы и разные ссыльные дыры, но это не изменит результатов. Факт остается фактом. Труд явил свою силу и капиталу, и государству — рабочие победили и знают, что они победили. Смотр революционных сил произведен. Какими это последствиями дышит, легко сообразить всякому. А для нас с вами, в частности,— вдруг круто повернул и засмеялся он,— последствие то, что так как я предвидел и предостерегал, а меня не послушали, то теперь числюсь я у Бараницына и Рутинцева — они ведь сейчас совсем сконфужены и ошарашены — в великих мудрецах, первейших знатоках движения и искреннейших доброжелателях существующего строя… так сказать, persona grata… {Лицо, пользующееся исключительным расположением, доверием… (лат.).} Пожелай я сейчас выступить открыто, к моим услугам — там у них — любой осведомительный пост после тех, которые они сами занимают… Но мы не так глупы, Оля, ангел мой! В неловких Иудах-предателях меня мир не увидит. Ни пули от товарищей, ни презрительного фыркания и повернутых ко мне спин в обществе я нисколько не желаю. Честолюбие презрения не терпит — настоящее честолюбие, которое ловит не чинишки и орденишки, не крестишки и звездишки, а настоящую власть и историческую роль. А на той дороге, по которой мы шагаем, только один пост и свободен от презрения: верхний. Что ниже — все дрянь. Мескинно! Мизерия! Бараницына ненавидят, но не презирают, а уже Рутинцев — отверженец в своей дворянской среде, хотя он и ловко выбрал роль патриотической жертвы, сверхсильно приносимой на алтарь отечества, и очень красиво эту трагикомедию играет… Нет, я так не согласен, этого не хочу! Честолюбие так уж честолюбие. Очень нам с вами нужно поправлять благоглупости каких-то Бараницыных и Рутинцевых, когда — немножко терпения — и мы сами будем управлять Россией! Что?
— Как всегда, хочу вас поправить,— отозвалась Ольга с дивана,— управлять Россией будем не мы, а будете вы… Я к этому не чувствую ни способностей, ни стремления… Да и вы тогда меня не позовете!
— Вы думаете? — спокойно спросил Фидеин, не возражая.
— Совершенно уверена,— так же спокойно подтвердила она.— Очень нужна вам будет на высоте старая изношенная сотрудница, каждый взгляд на которую будет пробуждать в вас неприятные воспоминания о днях, когда вы не были прямолинейною повелительною силою, а приходилось нам с вами прятаться, как мышам, по норкам и извиваться, как вьюнам… Нет, Никодим, дорогой друг, вы себя этим не беспокойте и мне напрасных обязательств не выдавайте. Я человек сознательный и свой предел знаю. По дворцовым паркетам мне трена не волочить. Наверх вы взойдете один, а я застряну где-нибудь на вашем пути в гору — и исчезну, спрячусь в безвестную норку одинокой частной жизни… Если…
Она нервно закусила бледные губы свои и, насильственно, притворно засмеявшись, докончила, бравируя:
— Если раньше не пришибут милые товарищи…
Фидеин слушал ее внимательно, нахмуренный.
— Это вздор,— сказал он решительно и твердо.— Смерть — вздор. Не верю. Чувствую пред собою большую и полную деятельности жизнь, кипучую, боевую, а вы, Ольга, вы в моих руках, конечно, неизменная шпага неизломная… Вы знаете мой взгляд, Ольга: я тогда власть возьму, когда нынешнему режиму полицейская диктатура необходимостью потребуется, и первое имя, которое в каждом уме правительственных сфер будет просыпаться при мысли о диктатуре: это — Никодим Фидеин… Тут будет игра на видах в спряжении глагола ‘спасать’. Пусть другие спасают, а я спасу! Ха-ха! Ну и одна честь спасателю, а другая спасителю… Не хмурьтесь и не мрачнейте! Я очень хорошо знаю, что ваше патриотическое чувство оскорбляется моим эгоистическим практицизмом, но ведь в глубине души своей вы уверены, что именно по эгоистическому практицизму-то своему я и буду великолепнейшим управителем судеб драгоценного нашего отечества… Знаете, наш брат, Наполеон, умеет быть патриотом, как никто… Нет патриотизма прочнее и действительнее того, который выгоден!.. Во всяком случае, согласитесь: не Бараницыным же с Рутинцевыми я, Никодим Фвдеин, чета!
— В это-то я верю безусловно,— подхватила Ольга,— если бы не верила, то и не повиновалась бы вам как шефу своему безусловному, и не помогала бы вам в ваших планах и проектах, хотя и нахожу, что в них вы слишком много служите себе…
— Ну да! А то, по-вашему, ‘культ’ себе сочинить и на культ работать?— угрюмо усмехнулся Фидеин.— Нет, слуга покорный… Я мошенник честный. Служу вашему культу, потому что его боги мне помогают и кажутся сильнее других… А вообще-то…
— Мы, кажется, несколько раз уговаривались с вами в подобные споры не впадать? — кротко остановила Волчкова.— Искренно ли, по расчету ли, вы человек моего культа и ему полезны. В моих глазах вы человек со всеми данными гениального администратора и для того, чтобы ваш гений озарил величием Россию, вы должны — какою бы то ни было ценою — подняться на предельную высоту, которая доступна у нас верноподданному. И для того чтобы вы на эту высоту поднялись, мне не жаль ни труда, ни крови, ни чести своей…
— Да… но пора и не в мечтах одних, а в самом деле подниматься на высоту, которую вы мне пророчите! — угрюмо возразил Фидеин, шагая по комнате.— Уже не молоденький я… Четвертый десяток сломался пополам!.. Ну-с, кукушка хвалит петуха за то, что хвалит он кукушку… Позвольте на комплименты ответить вам комплиментами. Как ни удивили нас петербургские стачечники дисциплиною своею, а я все-таки уверен: будь в распоряжении Рутинцева несколько таких зажигательных, живых брандеров, как вы, любезная моя Ольга, милым товарищам было бы много труднее сдерживать на уздечке бурного коня, которого они взнуздали. Хладнокровие рабочих не выдержало бы искушения… И я повторяю вам с покаянием, что сперва сильно соблазнялся мыслью — извините за вульгарность — утереть им, петербуржцам, носы и доказать им, что они в собственном ремесле ни уха ни рыла не смыслят: взять на себя контрагитацию между стачечниками и при вашей помощи устроить хороший кавардак со стихиями… Но, в конце концов, это мальчишество и хвастовство, которое мне дорого обошлось бы…
Он запнулся, подумал и прибавил:
— Уже тем, что на этом деле я должен был бы вконец истратить вас…
Ольга ответила ему благодарно-удивленным взглядом.
Он продолжал:
— Вы, Ольга, сейчас очень популярны в революции. Даже сами не знаете, насколько. Антиповская демонстрация вас прославила. Это была яркая глупость, очень умно сделанная. В центре и стариками она оценена по достоинству. Вы не смущайтесь, если кое от кого увидите надутое лицо и услышите строгие слова. Антиповским выступлением многие недовольны, считают его напрасным актом массовой экзальтации, учитывают, что много стоило жертв. К слову сказать, очень все почему-то Дину Чернь-Озерову жалеют!.. С чего эта девочка так уж очень в фарватер общих симпатий попала, даже и постичь не могу… А вас провозглашают безумною, отчаянною головою, которую надо сдерживать железною уздою, чтобы не погубила себя и других, но и — драгоценнейшею агитационною силою. Я наслушался немало упреков за вас,— прибавил он вскользь со сдержанною улыбкою.— Кроликов даже ругательное письмо прислал… {См. ‘Девятидесятники’ и ‘Закат старого века’.} Кстати, вы знаете, он ведь сидит, милейший наш Иван Алексеевич! Как же! Взяли мы его, друга сердечного, взяли… На Евлалии Александровне сорвались — дала тягу, признаюсь, никогда не ожидал, чтобы так была ловка! — так хоть на Кроликове отыгрались… Сидит бедный Иван Алексеевич, населяет собою Бутырки, сидит…
Ольга пожала плечами.
— Чему вы так рады, не понимаю! — небрежно заметила она.— Какая вам польза от того, что Кроликов сидит? Он давно уже не революционер. Отошел от всякого действенного участия… Так, сочувственник-совершенствователь, который не толстовец только потому, что Толстого не любит, и даже чуть ли уже не проповедник системы маленьких дел…
Фидеин перебил ее, хмурясь:
— По мне, черт с ним, какую он систему проповедует и применяет… От системы его ничего не станется… Но он умен и сообразителен, книги ему, теоретику этому, слишком много нашептали… Антиповскую демонстрацию кто ругает за безумие, кто ею восторгается, как удалым геройством, а Кроликов, крот книжный — один,— нюхом учуял. ‘А уверены ли вы,— пишет в письме своем,— что товарищ Фидеин и товарищ Волчкова со всеми другими организаторами Антиповской демонстрации не были игрушками и слепыми орудиями хитрой полицейской интриги, которой нужно было неудачное первомайское выступление, чтобы его разгромом терроризировать рабочее движение?..’ Слышите, куда метнул? Прямо в точку! Конечно, у нас все шито и крыто… Письмо его высмеяли, и оно погасло в лучах моего простодушия и благородного негодования. Но — эге! — вот ты на какие тропки ступаешь! Ну и лучше, знаете, чтобы подобные хитроумные идеи он в четырех стенах одиночки обдумывал, чем на свободе и в общении с товарищами…
— Больной он, Кроликов…— тихо проговорила Ольга.— Опасна для него тюрьма…
— Знаете ли,— жестко возразил Фидеин,— я лучше предпочитаю, чтобы он болел, чем чтобы меня по подобным его подозрениям покойником сделали… Ну-с, так возвращаюсь к Антиповской демонстрации… Недовольство недовольством, порицания порицаниями, а эффект эффектом, и вы, может быть, сумасшедшая, но героиня… Я, конечно, постарался о том, чтобы Антиповская демонстрация, ваша ссылка и ваш побег были поярче расписаны в заграничных газетах… Словом, могу вас поздравить: вы новая революционная знаменитость…
Он засмеялся и прибавил:
— Даже слишком… Это одна из причин, по которым я отказался от мысли отправить вас на работу в Петербург…
— Из зависти? — слабо улыбнулась Волчкова.
— Почти… Потому что не замечать на работе такую громкую особу, какой вы стали, было бы слишком странно… Вас пришлось бы арестовать в первые же дни… Иначе это — что вы, дерзкая, беглая, столько накутавшая и намутившая в Москве, гуляете и пропагандируете на свободе в Петербурге — бросилось бы в глаза товарищам слишком вескими подозрениями… Пожалуй, не один Кроликов стал бы догадываться, нюхать и письма писать… Рисковать вашею ликвидацией в этом уже провалившемся, по существу, деле — повторяю вам — я не хотел и не хочу: себе дороже… Словом…
В голосе его послышалась насмешка:
— Словом, вы сейчас подобны оперному певцу, который столько прославился в своем отечестве, что дома ему больше уж нечего делать и он должен перенести свою деятельность на европейскую сцену…
— Каких спектаклей вы от меня на ней ждете? — холодно спросила Ольга.
— Не малых…— протяжно отвечал Фидеин, присаживаясь на ручку дивана.— Не маленьких, душа моя, Ольга Владимировна… весьма и весьма не маленьких… не малых-с…
Он долго молчал, обдумывая будущие слова. Потом сказал медленно, с вескою расстановкою:
— Вы, Ольга, меня считаете гением. Нет, милая, я не гений. Гении оригинальны и свое сочиняют, а я подражатель и только заимствую. Но — оставим Колумбам открывать новые континенты. Я удовольствуюсь ролью Америго Веспуччи, который подтибрил чужое открытие настолько ловко и прочно, что континент-то Колумбов на веки вечные покрылся именем Америки…
— Какого же это Колумба обобрать вы собираетесь? — недоверчиво засмеялась Волчкова.
— А ну-ка, угадайте…
— Мудрено… Что-то — глядь-поглядь — не видать у нас Колумбов-то… Разный другой человеческий товар имеется, а Колумбы не в изобилии…
— Мой Колумб,— с тою же вескостью возразил Фидеин,— еще тем других Колумбов приятнее, что покойничек… Двенадцать лет как в могилке лежит… А звали его, если желаете знать, Григорием Порфирьевичем Судейкиным…
— Вот оно что,— протянула Волчкова, открывая на него свои широкие глаза,— вот вы как… Дегаевщину затеваете?.. Ну-ну… Ну-ну… Как хотите, Никодим, а это стоит папиросы…
Фидеин задумчиво кивнул ей, разрешая курить, и сказал:
— Дегаевщина — вздор… Неправильное обобщение… Что такое Дегаев? Винтик в чужой машине… слабый, самолюбивый винтик, никогда не уверенный ни в том, зачем он крутится, ни в которую сторону он будет крутиться… Вся ошибка Судейкина была — что он Дегаева завел… Надо было самому Дегаевым стать… Судейкин и Дегаев, слитые в одном лице, вот это цельность, это победа…
— А не страшновато, Никодим Савельич? — насмешливо отозвалась Ольга, разгоняя рукою дым, чтобы он не дразнил бросившего курить Фидеина.
— А вы видали меня трусом? — угрюмо огрызнулся он, поглощенный своими мыслями.
— Вас — нет, но Колумб ваш трусил… И сильно!
— То-то, что двоить силы нельзя,— возразил Фидеин.— Мысль не верит исполнению, исполнение теряется в испуге пред мыслью. А надо и мысль, и исполнение спаять в одной воле. Тогда и трусить некого. Самих себя люди не боятся.
— Вы уверены в этом?
— Ох, пожалуйста, не таким мрачным тоном!.. Уверен, если они из жизни, а не из литературы… Я, мать моя, достоевщиною не болею. Не тот материал.
— Счастливый же вы человек!.. Я — нет…
— Боитесь себя?
Голос Фидеина зазвучал с упрекающим любопытством. Волчкова долго молчала, докуривая папиросу. Потом сказала нервно, с капризною, болезненною порывистостью: — Иногда — ужасно…
И, помолчав, договорила:
— Вам хорошо, как вы сильный и здоровый… Вон — захотели бросить курить и бросили… Физиологически мучитесь, а воля и мысль торжествуют… А я как брошу, если по мосту иду — меня в реку тянет, мимо трамвая иду — меня под вагон тянет?.. Закурю — пройдет… Как же мне себя не бояться?..
— И часто так? — больше с деловым любопытством, чем с участием, спросил Фидеин.
Волчкова пожала плечами.
— Если бы редко, не стоило бы и говорить… Гамлетовских порывов к самоуничтожению у кого не бывает?.. Не настолько часто, чтобы не могла быть работницею,— сами видите, энергии не теряю… Но находит… и иногда властно… Этого довольно… Я только к тому это говорю, что вы меня с собою не равняйте. Вы всегда делаете то, что ниже вашей силы, а мне приходится все время быть в напряжении, чтобы делать то, что страшно выше сил моих…
— Это, однако, скверно,— произнес Фидеин с задумчивостью,— это очень скверно,— повторил он,— признаюсь, я о вас был другого мнения и этого не ожидал…
Она с усилием улыбнулась:
— Не беспокойтесь… Если что поручите, не сдохну прежде, чем не исполню… Такое уж воспитание… да и натура… Солдат!
— А солдат — так и повоюйте! — с жесткою повелительностью приказал Фидеин.— Нечего распускаться-то и нюнить. И солдатства сейчас мне мало — пластунскую службу должны нести.
— Жду распоряжений,— спокойно возразила Волчкова.
— Во-первых…— Фидеин, стоя пред нею, загнул указательный палец на левой руке.— Завтра и послезавтра вы, если очень устали, можете отдыхать…
— Это не лишнее,— сказала Ольга, закуривая новую папиросу.— А то в голове не столько мысли бегут, сколько вагонные колеса стучат… И в печень что-то покалывает. Должно быть, я и сама немножко отравилась хлороформом проклятым…
Фидеин продолжал:
— Хорошо будет, если покажетесь, но лишь весьма конспиративно, двум-трем из товарищей, которые понадежнее — из преданно наивных… Вот Кранц ваш пригодится: очень хорош… {См. ‘Девятидесятники’, II.} Я вам этот колокол славы нарочно сохранил — оставил умеренно компрометированным, а столицы не лишил… Он вам, как телеграф и телефон, по всем путям раскинется: этаких господ сахаром не корми, а дай в конспирации поработать… Констатируйте бегство свое со всеми турусами на колесах… Тут мне вас не учшъ сталь: вы у нас поэт!.. Требуйте содействия. Будут предлагать фальшивку — берите, денег — тоже берите, убежище — пользуйтесь… Меня не вызывайте… показывайте большую холодность… Я напутал, я проиграл дело, я виноват во всех последствиях исхода… Видеться со мною — ничего не имеете против, но и страстного желания — тоже… Словом, пусть нас с вами насильно сведут, — засмеялся он,— и я вас сам найду… сконфуженный, виноватый… Разыграем спектакль-то… Не впервой!
— Ах, Никодим,— вздохнула Волчкова, с болезненным видом растирая ладонями виски свои,— жестокой траты сил стоят спектакли эти… Только подумаешь, что предстоит он — спектакль-то, вам желательный,— уже голова словно обручем ледяным охвачена и трещит…
Но Фидеин гвоздил, словно ее и не слышал:
— А затем продолжим имитацию бегства вашего дальше… Границу перейдете на нелегальном положении и не одна, чтобы у вас были свидетели, какой серьезной опасности вы подвергались… Потому что — предупреждаю: целую облаву на вас бросим… Даже не пожалеем немножко пороху сжечь — для легенды, что под выстрелами рубеж переходили… Эх! жалко — Евлалию Брагину пришлось раньше вас переправить… вот бы вам настоящий товарищ-то была… Ну? Что же вы на меня глядите, точно впервые видите?
— Евлалия Брагина мне товарищ? Фанатичка эта? Никодим! Вы или бредите или на нее выдумываете…
Фидеин резко засмеялся.
— И не брежу, и не выдумываю,— сказал он.— Революционный фанатизм госпожи Брагиной вне сомнений и при ней и останется. А товарищем она вам в бегстве была бы хорошим именно потому, что вообще-то она нам с вами совсем не товарищ… Если у вас за границею что-нибудь не гладко сойдет, то один уже факт, что вы, Волчкова и Брагина, вместе бежали, такой пламенный щит, что в огне его всякое подозрение и сомнение испепелятся… Но она уже пробежала, мысль о том, чтобы вас соединить, пришла мне в голову слишком поздно — это дело конченное, значит, разговаривать о нем излишне… Как наилучше имитировать ваш переход через границу, об этом мы с вами сегодня подробно подумаем, а Евлалию Брагину вы найдете в Швейцарии — и это мой вам приказ: первым долгом ее найдите… непременно!
— Вам известны обстоятельства ее бегства? — спросила Волчкова, потупившись как-то сурово, почти недружелюбно.
— Еще бы неизвестны! Подробно слышал от нее самой…
— Как? вы ее видели? — встрепенулась и насторожилась Волчкова.
Он небрежно показал рукою.
— Вот на этом самом месте, где вы изволите сидеть…
— Вот как! Не ожидала! — протянула Волчкова с ревнивыми нотами в дрогнувшем голосе, быстро передвигаясь с места, на котором сидела.
— Чего вы не ожидали? — с усмешкою переспросил Фидеин.— Что дисциплинированная партийная работница, спасаясь за границу, увидится с уполномоченным членом партии для беседы, совета и получения инструкций? Слава Богу, я не потерял еще ни значения, ни доверия в партии… И смею вас уверить: если бы эта Евлалия не была мне нужна за границею, так она бы и сейчас в Москве находилась и работала бы, потому что она вроде вас, молодчина и человек бесстрашный, что я и во враге уважаю… Так что можете успокоить ваши ревнивые подозрения. Неоткуда им быть. Вам должно быть известно, что я меньше всего бабник. Да и симпатиями синеокой Евлалии этой я, кажется, весьма не пользуюсь. Между нами стена непроницаемая льда, сквозь который никогда не сочится даже струйки теплого дружеского чувства и товарищества по душам. Одни рапорты по общему революционному делу, в котором она — только обер-офицер, а я как-никак, но, пожалуй, на вакансии генерала…
Он глумливо засмеялся и как-то ухарски, офицерски щелкнул пальцами в воздухе.
— Вот, Ольга, если бы я был мелко честолюбив, какой пропущен карьерный случай! Ведь Рутинцев и Буй-Тур-Всеволодовы от бегства Евлалии с ума сходят… она им нужна была как козырная карта в игре! Не в полицейской игре, а в той ихней, по верхам, где не Россия учитывается, а лестницы и передние высоких палат. Они там преданностью и готовностью к услугам дерутся, как палицами: у кого патриотизм толще и дюжее? Я уверен, что сейчас — если бы я предложил Рутинцеву на выбор возможность арестовать… ну, Бабушку, что ли, Волховского, Натансона, Кропоткина либо — Евлалию Брагину, этот барин выберет Евлалию. Потому что там оно — служба и административные соображения, а здесь просто своя шкура говорит. Графиня Ольга Александровна сестрою компрометирована, и надо компрометирующую сестру убрать, куда ворон костей не заносил… Сдать им ее в руки — и вот ты великий человек… на малые дела! — захохотал он.— А я подумал-подумал да и не сдал! да-с! вот и смотрите на меня вашими ревнивыми глазами! Не хочу быть великим человеком на малые дела! Себе дороже! Не сдал-с!
Он долго смеялся. Потом сразу остановился, точно ножом обрезал, и сухо сказал:
— Вы там, в Швейцарии, с нею подружиться должны.
— Мы и без того не в дурных отношениях,— так же сухо возразила Волчкова.
— Да, но этого мне мало. Надо, чтобы вы неразрывными стали. Одна душа в двух телах. Чтобы вас не отделяли друг от друга. Где она, там и вы.
— Зачем это вам? — угрюмо вырвалось у Волчковой, смотревшей теперь в пол в самом деле, согласно своей фамилии, серым сердитым волчком каким-то.
— Затем,— объяснил Фидеин,— что есть в революционной организации глубины и высоты, куда вас, мой друг, с вашею репутацией пламенного солдата не пустят, а перед нею эти двери открываются настежь… Она в революции — личным участием — моложе нас с вами, да зато, так сказать, наследственная: Борис Арсеньев… Арнольдс… Федос Бурст… вон за нею какие тени-то стоят… {См. ‘Восьмидесятники’.} С Кары и из Шлиссельбурга благословлена призраками и руками, закованными в цепи… Понимаете? И вы должны стать при ней, как Кранц при вас,— колоколом славы… шумите, раздувайте, разглашайте…
— Да зачем все-таки,— дайте понять, зачем?
Тогда он резко нагнулся к ней и быстро, порывисто, с пристальным взглядом в упор прошептал:
— В центр, голубушка Ольга Владимировна, пробираться нам надо, центр захватывать в руки свои, центр-с!..
И, также быстро выпрямившись, смотрел на нее испытующим взглядом.
— Здесь департамент полиции завоевать хотите, там — центральный комитет… не много ли будет, Никодим Савельич? — недоверчиво усмехнулась Волчкова.
Он холодно возразил:
— Да уж много ли, мало ли, а так должно быть. Чтобы одна нога здесь, другая там и обе стояли крепко, гранитно. Без того моя Колумбова идея — ничто. Не я требую, она требует. Помните: Судейкин и Дегаев в одном лице — все. Судейкин и Дегаев порознь — пшик! Два полоумных шпика, одержимых манией величия,— больше ничего…
— Хорошо,— как-то вяло, будто с усталостью сказала Волчкова, прикрывая глаза.— Я подружусь с Евлалией Брагиной и найду дорогу в центр. Только напрасно вы меня отдыхом прельщали. Это вы мне дьявольскую работу даете…
Фидеин посмотрел на нее с вниманием и с внушительным недовольством сказал:
— Знаете ли, что меня сейчас в вас удивляет?
— Неприятно? — откликнулась она.
— Если хотите, да…
— Скажите…
— Что я своею Америкою вас нисколько не удивляю… и не одушевляю… Словно это для вас не новость, а вы давно ее знали и ждали…
— Что же? Вы правы… Удивления нет… Да ведь, если хотите, и… конечно, ждала, и оно действительно не ново…
— Вы думаете? — нахмурился Фидеин.
— Расширяем только масштаб и сферу действий… ну, и риска… А разве до сих-то пор мы не тем же занимались?..
— Тем же! — передразнил он ее сурово.— Что значит — тем же?.. Разумеется, все в одной плоскости строится… Этак рассуждать, и последний филер тем же занимается, чем мы с вами…
— Да я и не отделяю,— устало сказала она.
— Вот признание! — встрепенулся он.— Мило!
Но она повторила:
— Не различаю… по концентрическим окружностям вращаемся… Только радиусы разные, а движение общее и центр один…
Фидеин долго и недружелюбно смотрел на нее с прикушенною нижнею губою, видимо, намереваясь сказать что-то жесткое, насмешливое, оскорбительное, но колеблясь, говорить ли… Но передумал, разгладил морщины на лбу, освободил прикушенную губу и заговорил голосом спокойным, деловым, небрежно-равнодушным:
— Ну-с, это уже пошло из области философии и даже с математикой… Об этом мы уж с вами когда-нибудь на досуге, за чайком… А теперь, значит, вы принципиально согласны: за границу едете, инструкции мои приемлете и выполняете их буквально со свойственным вам совершенством догадливости и дисциплины… Оченно прекрасно-с и даже, можно сказать, довольно порядочно… Значит, порешивши сей общий принципиальный вопрос, можем мы с вами теперь заняться его обсуждением и устройством во всех практических деталях…

VII

Анимаида Васильевна, как и предсказывал ей Реньяк, не нашла в Москве никого из своих. Алевтина Андреевна Бараносова жила на даче близ Кунцева у тетушек Чаевских. Зина, после того как увезли Дину Николаевну, отправилась вместе со своею воспитательницею, мисс Аркинс, в один подмосковный фабричный городок, в дружескую ей английскую семью директора крупной, принадлежащей Силе Хлебенному мануфактуры. Василий Александрович Истуканов еще не возвращался из Нижнего, но в магазине ждали его с часу на час, и действительно часа два спустя по водворении Анимаиды Васильевны в квартире ее он уже звонил по телефону, справляясь, дома ли она, а вскоре и сам подъехал… Анимаида Васильевна втайне ужаснулась, когда Истуканов вдвинул в ее кабинет громадную фигуру свою, как живой монумент, сошедший с пьедестала. До того он за это время постарел, облысел, осунулся, погас глазами, пожелтел и обвис потерявшими упругость жирными щеками…
— Вы не больны? — спросила Анимаида Васильевна в обмене первых фраз встречи с большою осторожностью, как бы мельком, так как знала, что разговоров о здоровье Истуканов не любит.
— Совершенно здоров,— ответил Василий Александрович сдержанно, с чужим, отдаляющим взглядом.
Душевное его настроение оказалось лучше внешнего вида. Он приехал из Нижнего спокойным и даже радостным. Счастливый случай помог ему на выставке еще раз встретиться с Илиодором Рутинцевым и графинею Буй-Тур-Всеволодовой и на этот раз с гораздо более удачными результатами. Вдали от Петербурга эти решители судеб осмелели, что ли, или уж очень разнежились на лоне волжской природы и обмякли от встретивших их почестей. Так что Истуканов даже без особого труда выхлопотал для Дины замену ссылки в вологодский городок простою отдачею под полицейский надзор за поручительством родственников. С тем, однако, условием, чтобы в течение двух лет жить непременно в уездном городе или деревне, не ближе семиверстного расстояния от железнодорожной станции, с воспрещением въезда в столицы, университетские города и фабричные центры. А буде понадобится Дине бывать в своем губернском городе, то не иначе как в сопровождении кого-либо из родственников-поручителей, и предварительно должна испросить разрешение от начальника губернии.
— Вот строгости! — удивилась Анимаида Васильевна.— Реньяк уже изумил меня тем серьезным взглядом, который эти господа взяли в отношении Дины. Я надеялась, что это случайность, но, оказывается, продолжается?..
— Стачками очень запуганы,— пояснил Истуканов.— Все ищут политических корней… Муха в слона растет… Ну, и гоняются за мухой с обухом… А слоны, как водится, уходят…
— Так,— задумчиво соображая, говорила Анимаида Васильевна, поглядывая, будто советуясь, на портреты знаменитостей в золоченых рамах, украшающие ее письменный стол,— конечно, это счастливая новость… Но у Дины нет таких родственников, Василий Александрович… Кому же можем мы ее поручить? кто за нее поручится?
— У меня… то есть, собственно… у ее мм… матери… есть,— с запинкою произнес Истуканов, глядя в пол с огромной и грузной своей вышины.
Анимаида Васильевна строго и недоверчиво подняла на него хрустальные свои очи.
— Что такое? — сказала она сухо, с предупреждением в голосе.— О какой вы матери? Если о крестной, то Алевтина сама сейчас висит в воздухе и не знает, что с нею дальше будет… С мужем она разошлась…
Но Истуканов, все изучая глазами узоры на ковре, однако голосом более твердым заявил, что он имел в виду не Алевтину Андреевну Бараносову, но паспортную мать Дины Николаевны, покойную крестьянскую девицу Марью Пугачеву, которая, как известно Анимаиде Васильевне, приходилась ему, Истуканову, двоюродною сестрою. У этой Марьи Пугачевой остались еще две сестры, следовательно, по паспорту они — родные тетки Дины. Одна из них, очень хорошая женщина, теперь живет близ города Рюрикова, в большом селе, замужем за псаломщиком. Люди спокойные, зажиточные — он, Истуканов, поддерживает их в память Марьи Пугачевой небольшою пенсией, так что они ему весьма обязаны и рады будут сделать все возможное, чего он попросит. Псаломщик не без образования, газету получает, книжки почитывает, почти интеллигент. Живут хорошо, да и дорого ли нам для них устроить хорошую жизнь, по местным-то условиям, раз Дина Николаевна поселится у них…
— Вы меня извините, Анимаида Васильевна,— произнес он, впервые поднимая на нее серьезные глаза с тяжелым, больным взглядом и точно на одре смерти завещание диктуя,— уж тут я позволил себе сам, своею волею распорядиться… Дожидаться вашего приезда, сами извольте понять, было невозможно…
Это Анимаида Васильевна понимала очень хорошо, но слова Истуканова кольнули ее упреком, и она ответила гораздо холоднее, чем располагали ее заботы Истуканова и его больной вид:
— Вы, я вижу, очень тут осуждали меня за то, что я была в отсутствии, когда над Диною разразилась эта гроза. Но я не дельфийская пифия: катастроф предвидеть не могу. Телеграммы ваши не достигали меня, потому что я была в разъездах, а как только получила их и письмо Алевтины, я не промедлила и дня: в тот же вечер выехала из Палермо…
‘Что это? Кажется, я оправдываюсь?’ — вдруг с возмущением подумала она про себя, заметив, что Истуканов слушает ее с видом живого и как бы несколько изумленного любопытства, точно неслыханную новость, и сама ловя в своем голосе незнакомые, нерешительные звуки. И она даже слегка вспыхнула недвижным мраморным лицом своим и гордо, с вызовом договорила:
— А распорядиться в этом случае, как вам казалось удобнее, вы, конечно, имели право и отлично сделали, что распорядились… Дина столько же ваша дочь, как моя…
И, помолчав пред продолжающим изумляться Истукановым — это едва ли не впервые было, что Анимаида Васильевна признала одинаковость его прав на Дину со своими,— она властным усилием воли согнала со щек выступившую краску и в обычной палевой мраморности тонкого профиля сказала спокойно, точно спросила Василия Александровича: ‘А не поехать ли нам сегодня в театр?’
— Кстати, слушайте. Я много думала в дороге и кое-что надумала… Пришла к убеждению, что надо им наконец узнать это… Что вы скажете?
— Что… кому… узнать? — трудно выговорил, думая, что не расслышал, Василий Александрович, держа на ней тяжеловесный, одичалый взгляд.
Она нетерпеливо шевельнулась в кресле своем.
— Дине и Зине узнать, что они — наши дочери,— произнесла она, стараясь выговорить, как можно деловитее и суше.— Что я их мать, а вы их отец… вот что пора им узнать…
Он молчал, опустив глаза. Если бы он стоял не среди комнаты, лишь пальцами опущенных рук касаясь тонкой решетки на письменном столе, да не поднимались обычным ему тяжелым дыханием грудь и плечи, можно было бы принять его за покойника, вынутого из гроба после того, как пролежал в нем суток двое, нюхая ладан и слушая Псалтырь.
— Что же? — повторила Анимаида Васильевна, снизу вверх вперяя в желтое увядшее лицо его испытующий хрустальный взор свой.
Вынужденный к ответу, Василий Александрович, не поднимая глаз, промямлил скучным голосом, выходящим из едва шевелящихся губ:
— Я не могу тут иметь мнения, Анимаида Васильевна… Ваше дело… ваша воля… вам решать…
Анимаида Васильевна смотрела на него, не только совершенно изумленная, но и оскорбленная.
— Вот как! — сказала она с таким холодом в голосе и взгляде, что на этот раз, если бы видел ее Костя Ратомский, то не отказал бы ей в звании ‘русалки холодной и могучей’, достойной дать свои глаза для ‘Ледяной царицы’ {См. ‘Закат старого века’.}.— Вот как!.. Странно… Признаюсь, ждала, что вы мое предложение встретите с большею радостью…
Он ничего не ответил на это замечание, но, все стоя с опущенными глазами, спросил:
— В какой же… форме… вы думаете… это сделать?
— Мне кажется,— сухо возразила она,— прежде всякой формы надо решить вопрос по существу: надо ли?
Он мельком взглянул на нее и опять потупился.
— Да ведь вы же уже решили, что надо,— сказал он.— Я вижу и слышу, что решили… Если бы не решили, то и не заговорили бы теперь со мною об этом…
Она возразила, хмурая:
— Положим даже, что я решила… Вопрос — не весь целиком мой… Я в нем не одна… Я желаю слышать ваш голос…
Глаза их встретились, и опять взгляд Истуканова поразил Анимаиду Васильевну своею свинцовою тусклостью.
— А я, Анимаида Васильевна,— сказал он, медленно смачивая сухие губы языком,— я все-таки осмелюсь опять спросить вас о форме…
— Если вам так важно…— с холодным удивлением начала она, но он даже прервал ее, оживленный:
— Очень важно, Анимаида Васильевна. Настолько важно, что лишь в зависимости от формы, какую вам угодно будет придать вашей декларации, я могу выразить пред вами свое мнение, стоит к ней приступать или предпочтительнее будет оставить втуне…
— Я хочу знать ваше мнение,— заметила Анимаида Васильевна,— но, конечно, оно для меня необязательно… Поступлю, как рассужу и найду нужным…
— Очень хорошо понимаю и знаю… И вот именно это самое и обостряет для меня вопрос о форме-то…
— Да какая же особенная форма?— остановила она его.— Никаких специальных церемоний для того изобретать я не собираюсь. Что за комедии? Вот возвратится Зина от своих англичан, и я переговорю с нею. Хотите, в вашем присутствии, не хотите — одна. Затем, как скоро Дина переведена будет в это село под Рюриковом, о котором вы говорите, я поеду к ней и повторю мои объяснения…
— Как они еще примут…— тихо заметил Истуканов.
Анимаида Васильевна хмуро отвернулась.
— Это будет зависеть от моего такта, а их ума,— коротко сказала она.
Истуканов молчал. Анимаида Васильевна ждала.— Ну, а дальше?— спросил он вдруг, подняв голову и оживив некоторым любопытством глаза свои.
— Что же дальше?
— Как же… дальше-то жизнь наша пойдет? после признания-то вашего?
В глазах его светился и в голосе звучал вызов печальной, недоверчивой насмешки.
Анимаида Васильевна ответила с некоторым затруднением:
— Пойдет по-прежнему… Почему вы воображаете мое признание переломом каким-то?.. эрою в доме?.. Ничего не прибавится, не изменится… убавится только ненужный, слишком надолго — вы слышите, я сознаюсь в этом — затянувшийся семейный секрет, с погашением которого мы все вздохнем легче, потому что из наших отношений исчезнет последняя тень недомолвок и неискренности…
Истуканов слушал ее с большим, но как бы несколько чуждым, не в своем деле, а со стороны наблюдающим любопытством.
— Вот именно об этом я и позволил себе спросить вас,— сказал он как бы и с одобрением.— Теперь из ваших слов, следовательно, я, значит, могу заключить, что ‘воспитанниц’ больше не будет и вы признаете и объявите Зиночку и Диночку своими дочерями…
— Заключение нетрудное после того, как я битые полчаса повторяю вам это,— с небрежною чуть улыбкою бросила ему Анимаида.
Но он упрямо стоял на своем:
— А я все-таки еще раз переспрошу: признаете и объявите или только признаете?
И, так как она медлила ответом, он добавил, подчеркивая голосом:
— Согласитесь, что это разница… ведь это очень большая разница, Анимаида Васильевна!
Она с легкою морщинкою досады на гладком, как слоновая кость, лбу возразила:
— Мне кажется, суд и приговор над разницею этою мы должны предоставить им самим… Зине и Дине… Если они найдут необходимым, чтобы я, как вы выражаетесь, ‘объявила’, я ничего не имею против того и, конечно, не побоюсь ложного стыда представлять их моим знакомым как дочерей… Это тем легче, что ведь все же и без того уверены…
— Между уверенностью всех и вашим гласным признанием еще большая пропасть, Анимаида Васильевна,— вставил Истуканов.— Гораздо глубже, чем вы предполагаете… Перешагнуть ее будет не шутка.
— Тем не менее, если понадобится, я перешагну… Но понадобится ли? И Зина, и Дина, хотя характеры у них разные, воспитаны достаточно рационально для того, чтобы, имея существо отношений, не слишком усердно гнались за внешнею условностью… Во всяком случае, приучить общество видеть в них моих дочерей будет делом — опять-таки — моего такта. А они, я надеюсь, не заставят же меня публиковать в газетах, что вот, мол, я, такая-то, имею внебрачных дочерей — такую-то и такую-то от такого-то… Газеты подобных публикаций не печатают, а между объявлением факта и бравированием фактом, согласитесь, тоже есть разница…
— В газетах публиковать они вас не заставят,— спокойно сказал Истуканов,— но, убедившись, что они родные сестры по крови — по отцу и матери, они пожелают и открыто быть родными сестрами… Дина Николаевна и Зинаида Сергеевна в этом случае терпят решительный крах, Анимаида Васильевна…
Истуканов говорил то, о чем Анимаида Васильевна сама много размышляла в пути, и теперь она слушала и морщилась, с досадою сознавая его правоту.
А он продолжал:
— Понадобятся им общее отчество и одна фамилия… А то ведь сами посудите, что получается: мать — Чернь-Озерова, отец — Истуканов, а дочери одна Николаевна, а другая Сергеевна… Почему? Всеобщее недоумение!
— Если вас такие поверхностные сомнения смущают,— небрежно заметила Анимаида Васильевна,— можете быть спокойны: я уже решила просить об их усыновлении… как это глупо звучит, когда дело идет о дочерях!.. И, так как я последняя в роде, то мне, конечно, в том не откажут, а вместе с тем к ним перейдет и моя фамилия… Вас это не удовлетворяет?
— Я уже предупреждал вас, Анимаида Васильевна, что ставлю себя в стороне… ваша воля!.. Но, если вы все так просто и ясно решили и устроили, зачем вам тогда и называть меня девочкам как отца? Достаточно уже и той радости, если они узнают в вас мать… Это такое большое счастье, что — поверьте мне, Анимавда Васильевна,— в той форме, как вы все это затеяли, я вам оказываюсь совсем лишний… Что фамилия Чернь-Озеровых красивее Истукановых, соглашаюсь с вами вполне. Но тогда зачем же Истуканова и на сцену вводить в родительской роли? Будьте себе все Чернь-Озеровыми — втроем, сами по себе, а я, Василий Александрович Истуканов, останусь сам по себе… именно по-прежнему, как вы давеча изволили предложить: старый знакомый, друг дома, девочек на руках нянчил…
Говорил он так спокойно, а голос его звучал так странно, что Анимаида Васильевна, слушая, не могла решить загадку, что это — горькая ирония глубоко и хронически обиженного человека или в самом деле серьезное предложение отца, настроившегося на новое самопожертвование. И почему-то в выборе этом была ей особенно неприятна вторая возможность.
— Вы, Василий Александрович, все великодушничаете,— угрюмо вымолвила она.— Отдаю вам справедливость, что вы себя не жалеете. Но я личным опытом не большой знаток в психологии людей, обрекающих себя на заведомые страдания, а вчуже о ней судя, всегда мне слышится в ней что-то не настоящее, фальшивое. Вы меня извините. Я ведь вас не обвиняю в преднамеренной фальши. Это может выходить бессознательно… само… из условий нашего ложного положения… И, знаете ли, великодушные решения всегда обоюдоостры как-то… Я вот, собственно говоря, от предложения вашего должна прийти в восторг и преклониться пред вашим отцовским героизмом, а между тем, представьте, не чувствую к тому ни малейшего расположения… И даже зла немного… Потому что великодушие требует ответного великодушия, как у кавказцев, пешкеш за пешкеш… Ну а если у меня на пешкеш состояния недостает? Ведь великодушие-то ваше, если перевернуть его с лица наизнанку, будет обозначать в переводе на простой русский язык: к чему обходные пути? Девочки должны быть Истукановыми, а для того есть путь прямой: вы должны выйти за меня замуж и, получив мою фамилию, привенчать к ней и наших внебрачных дочерей… Так ли я говорю, Василий Александрович, или нет?
И, не дав ему ответить, продолжала:
— Но что же мне делать, Василий Александрович? Вижу хорошо, что за двадцать лет мы с вами постарели только снаружи, внешностью, а внутри, характерами и образом мыслей, остались все те же, что в первый день нашего романа… Не могу я зачеркнуть всю свою жизнь, принять рабское звание законной жены, перестать быть самою собою и превратиться в существо, которое правоспособно в жизни только за именем и головою супруга… Я двадцать лет проборолась с обществом за женскую свою самостоятельность, отстояла свое гордое одиночество от всех нападок и предрассудков… За что же я, наконец, победительница, должна капитулировать как побежденная? Сознаю свои обязанности к девочкам, но у меня есть и другие обязанности, столько же важные…
— Столько же важных обязанностей, Анимаида Васильевна, как у матери к дочерям, других не бывает,— вмешался Истуканов с живостью, почти строгою.
Анимаида Васильевна ответила с недовольною миною:
— Полагаю, что упрекнуть меня пренебрежением к обязанностям матери трудно. Воспитание и образование наших дочерей — дело моих рук…
— Кто же смел бы возразить, Анимаида Васильевна?
— И я уверена, что в России очень немного явных матерей, которые сумели поставить своих дочерей в лучшие к себе отношения, чем я, тайная мать, обеих своих… Конечно, я говорю о матерях развитых и разумных,— небрежно прибавила она,— у которых есть царь в голове, не в забвении логика и рассудок…
— Я это очень хорошо понимаю, Анимаида Васильевна,— дружелюбно и мягко возразил Истуканов,— что же может быть прекраснее и желаннее разумной матери… Хотя… извините меня: дети ужасно любят, чтобы мать их не была уж слишком разумна… И иногда… мне кажется, что иногда это даже нужно — чтобы мать умела быть неразумною…
Анимаида Васильевна ответила высокомерною улыбкою.
— В свою очередь, меня извините,— сказала она.— Глупышкою быть не могу и не хочу. И вспомните: было время, когда вы сами менее всего этого желали. Вспомните, как мы смеялись, когда вы — напротив — серьезнейше выражали свой идеал, чтобы я была ‘умнее всех на свете…’. Это было наивно, но я тогда вас понимала {См. ‘Девятидесятники’, II.}. А вот сейчас — нет. На зоологические роли и чувства не имею никакого таланта. Любить своих детей умею — кажется, доказано,— но самочьей влюбленности в своего детеныша не признаю. Дочери мои прекрасны: как же бы я не любила их? Но привязаться к куску мяса только за то, что он в тебе зародился и из тебя вышел… Боюсь, что я не нашла бы в себе любви к Дине и Зине, если бы они были безобразны, злы, идиотки… Что?
— Я хочу сказать, что почти всем матерям дети кажутся прекрасными…
— Ну, уж это — вырождение эстетического инстинкта… Но мы начали разговор не для отвлеченных рассуждений… Решение свое я вам сказала и выполню его непременно, а о форме, как вы выражаетесь, надо, конечно, подумать и подумать… Это серьезно и навек.
— Извините, Анимаида Васильевна,— остановил ее Истуканов,— позвольте спросить: в вашем отвращении к законному браку, может быть, имеет известное значение то условие, что в нашем государстве он осуществляется только чрез церковный обряд?.. Следовательно, для вас, как свободомыслящей, известное насилие над совестью в формальности, которой вы не признаете?.. Так позвольте вам напомнить, что мы ведь к Москве не прикованы… Только прикажите: я ликвидирую свои дела… Здоровье мое, кстати сказать, действительно слегка порасшаталось… ничем не болен, но как-то ослаб в последнее время, начинаю чувствовать старость… Так я говорю: вполне возможно ликвидировать свои дела и уехать за границу… А там браки совершаются в гражданском порядке, через мэрию… Так что это церковное возражение, следовательно, отпадает…
Анимаида Васильевна покачала головою.
— Во-первых, такой брак действителен только для европейских стран, в России он не будет признан,— сказала она.— А во-вторых, не все ли равно! Вопрос для меня не в том, через какой обряд получится супружеское ваше право на меня, а в том, что оно все-таки получится и какое оно по существу… Мужевластие-то, дорогой мой Василий Александрович, там у них, в Европе, пожалуй, покрепче нашего… Замужняя француженка или итальянка так скручены брачным законом, что, пожалуй, даже нашим жалким женским правам завидовать могут…
— Моего мужевластия вы вряд ли имеете основание опасаться,— тихо заметил Истуканов, потупясь и играя пальцами закинутых за спину рук.
— Не сомневаюсь в том,— спокойно возразила Анимаида Васильевна.— Да — это само собою разумеется,— не против вас я и протестую тем, что отказываюсь выйти за вас замуж, а против брачного закона, который меня порабощает… Я желаю быть в своем праве — по своему праву, а не по счастливой случайности, что мне достанется добрый и мягкий муж, который не захочет злоупотреблять рабовладельческим законом, установленным в его пользу…
— Это жаль,— серьезно и значительно произнес Истуканов,— как вам угодно, Анимаида Васильевна, а это очень, очень, очень жаль…
Она пристально посмотрела на него и чуть улыбнулась пытливою глубиною хрустальных глаз.
— А знаете ли,— сказала она с медленною расстановкою,— я немножко удивлена всем, что сейчас от вас слышу… Я, признаюсь, уже не ожидала, чтобы вы так цепко держались за мысль о нашем браке…
— Это почему же? — возразил он, насторожившись, с напряженным, выжидательным взглядом и слегка бледнея.
Она отвечала с несколько принужденною веселостью:
— В результате двух земских давностей нашего союза, мой друг… Годы должны были остудить ваш матримониальный энтузиазм… Сознайтесь, что я для вас — уже не та, которую вы когда-то полюбили? Женитьба, которую вы мне так любезно предлагаете, интересует вас теперь гораздо более ради наших девочек, чем ради меня. А между нами в последнее время уже не только нет пылкой страсти, но даже, пожалуй, тянет холодком…
Она остановилась, потому что — вдруг — увидала пред собою белую маску гипсового лица с надгробного памятника, в которой одни надувшиееся голубыми светящимися пузырями выпученные глаза были живы испугом и отчаянием да синие губы кривились и дрожали, испуская из-за себя громкий, жалкий, собачий вой:
— Это вы-то для меня не та?.. Это между нами-то тянет холодком?.. Грех вам, Анимаида Васильевна… Грех вам… Грех вам…
Она вскочила, серьезно испуганная, а он повалился в ближайшее кресло, барабаня перед собою в воздухе мерно дергающимися руками и все повторяя:
— Грех вам… грех вам…
— Ну что это?— вскрикнула Анимаида Васильевна с сильно бьющимся сердцем.— Можно ли так нервничать? Кто из нас мужчина, кто женщина? Как вам не стыдно? Подите, напейтесь воды…
Но он сидел и выл…
Ей сделалось страшно: ‘А ну как он уже сходит с ума?.. Истерический припадок… может дать начало… толчок…’
Шумя великолепным капотом своим, она быстро прошла, как мягкая ночная птица пролетала, в столовую, к шкапчику, где у нее хранилась домашняя аптека, и возвратилась с рюмкою воды, накапанной валерианом:
— Пейте… И довольно, пожалуйста… Я не могу этого видеть… Сделайте над собою усилие… Стыд… право, стыд.
Но Истуканов, проглотив лекарство, на уговоры ее качал головою и повторял:
— Этого дождаться от вас я не надеялся… нет… этого не ожидал…
Тогда она, поставив рюмку на стол, стала, хмурая, и, необычайно покраснев и даже губы покусывая, резко произнесла:
— Слушайте, Василий Александрович. Мне очень жаль, если я вам сделала больно… Но я тоже не ожидала, что вы так примете… Вы сами виноваты… Весь этот год и в особенности весною, перед моим отъездом, вы вели себя в отношении меня так странно, что я была вправе предположить…
Истуканов сделал попытку встать, но опять сел, ноги у него гнулись, голова кружилась, тошнило.
— Как вы желали и требовали, так я себя и вел…— слабо вымолвил он.
Анимаида Васильевна глядела на него, едва глазам верила и говорила, покачивая головою, со строгим лицом:
— До чего себя довел!.. А уверяет еще, что не болен!.. Где вы так отделать себя успели?.. Не могло же вас приключение Диночки так основательно разрушить?.. Тем более что — вот — все улаживается, как вы говорите… Надо подбодриться… Обдумаем, раскинем мыслями, сопоставим необходимости и возможности, выйдет какой-нибудь для всех удобный компромисс… Вы… извините за откровенность, не пили тут без меня?
Истуканов с полузакрытыми глазами отрицательно качнул головою.
— Я уже с год не пью много,— сказал он,— а с весны не брал вина в рот… Последний стакан шампанского выпил в апреле на вечеринке у Оберталя… когда он праздновал свой шпальный подряд… {‘Девятидесятники’, II.}
— Какая хронология точная! — заставила себя пошутить Анимаида Васильевна в надежде, что немножко приободрит его.
Но Василий Александрович вяло возразил:
— Потому и помню, что был последний.
— Это хорошо,— одобрила Анимаида Васильевна. А он объяснил:
— У меня от вина сердца не стает в груди, ноги пухнут и затылок делается… этакий… будто гущею налит… мягкий…
— Завтра же извольте отправиться к Остроумову,— сурово приказала она с испуганными тазами.— Если его нет в городе, то к Шервинскому. И привезите мне точнейший диагноз, в каком вы состоянии… Это Бог знает что! Судя по вашему припадку и по тому, что вы говорите, у вас сердце должно быть, как пуховая подушка. И затем, уж извините, заставлю лечиться… Из того, что я не хочу идти за вас замуж, еще совсем не следует, чтобы я желала остаться вдовою… А с подобными припадками вы сами не заметите, как отправитесь к отцам…
— Ничего, завещание у меня сделано,— успокоительно пробормотал он.
Анимаида Васильевна вздрогнула и сверкнула глазами: что это — наивность или оскорбление, отместка за давешнее? Но выдержала характер и холодно возразила:
— Это очень благоразумно с вашей стороны, но возможность вашей смерти меня интересует не только тем, кому и что вы после себя оставите…
И в движении жалости, победившей обидное подозрение, рассматривала она больного и восклицала:
— Может быть, вы правы… вам в самом деле лучше бросить дела. Уедем за границу, в Наугейм… куда велят… Это удивительно! Я вас сегодня будто впервые вижу… В какие-нибудь два месяца он ухитрился превратить себя в старика! Что же, как же вы с собою сделали? Ну говорите: что вы тут без меня делали?
Истуканов чуть усмехнулся и поднял на нее похорошевшие, голубым светом проникнутые глаза.
— Вас любил,— сказал он.
И в голосе его дрогнуло что-то значительное, точно — вот-вот — сейчас навстречу восклицаниям Анимаиды Васильевны сломится то тайное и стыдное, что тонкою стенкою отчуждения стоит между ними, прорвется правда — признание и прощение — ив правде любовь…
Но Анимаида Васильевна вспомнила все, что она передумала в вагоне о раздвоенной к ней любви Василия Александровича, и не узнала момента, когда можно было раздвоение спаять и два слить в одно. Властное и педантическое начало взяло верх над женским чутьем и приказало ей сказать учительно и сухо:
— То-то вот… все ваши шелковые шалости да лиловые игрушки!
Он глухо возразил, потупленный, не глядя:— Всякий человек вправе иметь пристрастие, которое его утешает…
— В чем? — холодно обрезала она. Он не ответил.
Анимаида Васильевна продолжала:
— Во всяком случае, я больше вам этого пристрастия не позволю. Да. Слышите, Василий Александрович? Не позволю. Это должно быть кончено — однажды и навсегда… Разговаривать с вами на эту тему я сейчас не стану, потому что вы слабы и я не хочу вас волновать. Еще опять припадок повторится. Но, когда вы будете здоровее, мы к этому разговору вернемся. И предупреждаю вас: тут я буду беспощадна и неумолима. Потому что это меня оскорбляет и унижает. Если вы меня любите, то любите как женщину, а не как фантастический призрак. Поняли?
Он молча шевельнул головою: слышу, мол, понимаю… не стоит и говорить!
Анимаида Васильевна продолжала:
— Музей этот ваш прекрасный — я требую — потрудитесь уничтожить, а квартиру сдать. Вы можете быть уверены, что я туда более ногою не ступлю, а вам без меня там бывать незачем и не следует. Это слишком вредно для вашего здоровья,— с сердитою насмешкою подчеркнула она.— И можете не смотреть на меня такими испуганными глазами… Не голову с вас снимаю, но вас же спасти хочу…
— Вы хотите лишить меня большой радости в жизни…— пробормотал Истуканов, медленно вставая. Она отвечала с гневным движением:
— Какой именно радости, Василий Александрович? Будьте любезны, назовите ее настоящими именем…
Он отвернулся неловким трусливым движением смущенного, оробелоговолка.
Анимаида Васильевна подхватила с язвительным укором:
— Теперь у нас разные красивые слова в моду входят. Псевдонимы для некрасивых вещей. Эстетическими фразами замазывают скверную правду слов, которые пишутся на заборах. Но вы немолодой человек, Василий Александрович, вам поздно и стыдно верить в подлоги эстетических фраз. Какой-нибудь мальчишка-декадент, вроде Иво Фалькенштейна {‘Девятидесятники’, I и II.}, быть может, определил бы вашу радость как подмен Альдонсы Дульцинеей. Но я вам не обиняком скажу, что радость вашу вы найдете в энциклопедическом словаре под буквой ‘о’, а в Библии — в книге Бытия, главы, простите, не помню… И я решительно отказываюсь служить источником подобных радостей — хотя бы даже только и в призраке моем… Это, может быть, не то, за что школьников секут по рукам, но не утешайте себя — очень родственное!..
Он стоял пред нею — все в том же волчьем повороте, но теперь подняв голову, и, когда Анимаида Васильевна встретила взгляд его обесцветившихся, мутных глаз, ей внутри себя стало жутю. Она почувствовала, что в этот момент он, захваченный врасплох, сам не знает, что сделает, — упадет ли к ногам ее, рыдая, как пристыженный мальчишка, и утопит в слезах раскаяния разоблаченную и прощенную вину, или, как преступник, угаданный и пойманный на месте преступления, бросится душить ее, ненавистную свидетельницу и обличительницу своего позора… И почувствовала, что жуткий выбор этот сейчас только от нее, от ее мужества и выдержки, зависит… Она смело выдержала вперенный в нее взгляд, в котором, как огненные буквы электрической вывески, вспыхивали, чередуясь, убийство и самоубийство,— и заставила страшные глаза погаснуть и опуститься…
— Пусть и так…— услыхала она хриплый шепот,— но что же, кроме этого… мне дает… любовь?
Анимаида Васильевна почувствовала себя победительницей. Опасность пролетела мимо. Она гордо выпрямилась и, продолжая смотреть в упор на сгорбленного Истуканова, произнесла, опять чеканя слова, будто диктовала условия:
— Этот упрек я принимаю. Его я, может быть, заслужила. Признаю, что мне следовало быть внимательнее к вам и не доводить вас до желания двоить меня на Альдонсу и Дульцинею. И даю вам слово, честное мое женское слово, что этого больше не будет, но и вы мне должны обещать, что не будет больше того… лилового бреда…
Она смело подошла к Истуканову, как укротительница к усмиренному зверю, и положила обе руки на плечи его.
— Дорогой мой друг,— ласково и мягко сказала она,— старый вы мой, сумасшедший вы мой Васенька!.. Поймите же вы, что я хочу, чтобы нам обоим вместе было хорошо, дружно и уютно… Я много думала и надумала… И — как хотите, верьте мне, не верьте, а пришла я к тому заключению, что я вас, моего старого чудака Васю Истуканова, люблю гораздо больше, чем не только вы почитаете, но и чем сама я воображала.. Ведь двадцать лет, Вася!.. Нам с вами не разъединяться, а соединяться надо — сковывать свои отношения крепче и крепче, чтобы жизнь уходящую вместе дожить… ведь у нас дочери… две дочери, Василий Александрович!..
— Вы мне забыть об этом велите…— тихим хриплым звуком отвечал он.
— Неправда,— спокойно возразила она.— Я только не хочу вас мужем. Но отцовства вас лишать и не хочу и не могу. И от того, что вы мой любовник, отрекаться совсем не намерена. Ни перед кем… слышите вы: ни перед кем!.. Ни вывесок, ни отречения… Почему я ненавижу идею о замужестве, я объяснила вам десятки раз. И сегодня тоже мы говорили…
— Вы стыдитесь меня,— печально и тяжело задыхаясь, твердил Истуканов,— простите, если я ошибаюсь и обвиняю вас ложно… Но мне так кажется… я годами привык так думать, что вы стыдитесь меня…
— Годами привык! — с укоризненною печалью воскликнула Анимавда Васильевна.— Не привыкать надо было, а проверить в первую же минуту, когда эта дурная мысль постучалась вам в голову… честно, прямо спросить, как человек человека… А вы вместо того замолчали, спрятались, ушли в себя на годы и годы… Воспитали привычку дурной, оскорбительной мысли… Сбежали от меня к лиловому призраку… мечту предпочли жизни!.. Эх вы! И еще хотите, чтобы я примирилась с мужевластным бытом!.. Вот какие доверчивые отношения между мужчиною и женщиною им воспитываются!.. Слушайте, Вася. Давеча я сказала вам, что желала бы, чтобы все осталось по-прежнему. Если этот прежний наш быт заставляет вас думать, что я стыжусь вас, то я нисколько не держусь за него и, за исключением законного брака, готова на всякую его перестройку. Если вам нужны, так сказать, вещественные знаки невещественных отношений — пожалуйста! Сойдемся наконец открыто, будем жить вместе… Я согласна. Вы качаете головой? Почему?
— Благодарю вас, Анимавда Васильевна,— сказал Истуканов, несколько просветлевший и более бодрым голосом.— Но этого не нужно… Я очень счастлив тем, что вы сейчас изволили выразтъ, и мне довольно ваших слов… Превращать же их в дело… нет… не нужно…
— Почему? — настойчиво повторила Анимавда Васильевна.
— Потому,— возразил Истуканов,— что это борьба и вызов обществу, а для борьбы я, Анимаида Васильевна, не гожусь…
— Да, темперамент у вас не из боевых!
— И по темпераменту,— спокойно согласился Истуканов,— а также потому, что для борьбы нужно убеждение, а во мне нет убеждения, чтобы вы, Анимавда Васильевна, были правы…
— А вы — как Андрий, сын Тараса Бульбы, ради своей прекрасной польки пойдете в мой лагерь, феминистом по любви,— засмеялась она.
Но Истуканов возразил серьезно:
— Андрий трагически кончил, Анимаида Васильевна, а себя не оправдал и делу не помог…
— И то правда… Но как же тогда?.. Думайте, я вас не тороплю, но и медлить мы не можем долго… Это должно быть решено прежде, чем я уеду к Дине: я должна говорить с нею, уже имея готовую программу…
Затрещал звонок.
— Это, наверно, Алевтина поспешила по моей телеграмме,— сказала Анимаида Васильевна, посмотрев на часы и в ответ на вопросительный взгляд Истуканова.— Так слушайте, Василий Александрович. Коротко и ясно. За исключением брачной зависимости, союз — в какой форме вам будет угодно. Пустые страхи и выдумки выбросьте из головы. Я — та же, что и была прежде. Прежде всего своя, а после того, как своя,— ваша. Я ваша, дети мои ваши, дом мой ваш, постель моя ваша. А лиловые призраки и шелковые бреды — вон! Серьезно и решительно говорю. Хочу вас уважать и не хочу делиться с собственною тенью своей любовью, мне одной принадлежащей. Вы видите: и я могу быть ревнива…— засмеялась она уже через плечо, радостно, с распростертыми объятиями спеша навстречу Алевтине Андреевне Бараносовой, которой рослую красивую фигуру она заввдела через двери входящею в соседнюю комнату…
Оттуда послышались их оживленные восклицания, смех и спешный, перебивчивый говор двух дам, долго не ведавшихся в то время, как произошли важные для обеих события.
А Василий Александрович, оставшись один в вечереющей комнате, полной отблесков розового заката прекрасного дня, долго стоял, вперив тяжелый, едва сознательный взгляд в письменный стол Анимаиды Васильевны, с которого бессловесно смотрели на него из золоченых рамок грустный Тургенев с белою прядью на лбу, косматый Рубинштейн, нахмуренный, с углами глаз, опущенными к вискам, опрятный, доброжелательный, седенький и редковолосый джентльмен Чайковский… все с любезными автографами!.. Сухая старуха с умными глазами, железными скулами, строго сжатыми губами — покойница Клавдия Алексеевна, мать Анимаиды Васильевны… И кабинетный портрет молодого человека, в бархатном черном пиджаке, обшитом тесьмой, и отложных воротничках, как носили лет пятнадцать тому назад, в начале восьмидесятых годов, худолицего под буйною гривою черных кудрей, большелобого, с красивым профилем Демона и недоброю, умною насмешкою в пронзительных глазах и луком изогнутых под небольшими усами, преступных губах…
Истуканов, сам не зная почему, потянулся к давно знакомому портрету этому и, взяв в руки, долго всматривался в давно знакомое странное лицо, которого он не любил, машинально перечитывая давно знакомую дерзкую надпись крупным, но осторожным почерком человека, думающего о том, что пишет:
Анимаиде Васильевне Чернь-Озеровой.
Qui vit sans folie n’estpas si sage qu’il crout.
La Rochefoucauld {Кто живет без страсти, тот не так мудр, как кажется. Ларошфуко (фр.).}.
От
Антона Арсеньева.

Москва, 20 сентября 1881 года *).

*) ‘Восьмидесятники’, ‘Девятидесятники’, II.
Василий Александрович долго разглядывал выцветшие буквы…
‘Жаль, не загадал… вот и утешение!’ — горько думал он.
А жуткое лицо давно умершего человека улыбалось ему с портрета насмешливо и какбудто сочувственно, точно спрашивало понимающими глазами: ‘Так как же, Василий Александрович? Лиловые призраки и шелковые бреды?’
И — отсветом зари — портрет делался красным, и буквы точно оживали и шевелились зеленея…
И вдруг Василий Александрович вспомнил безумие, в котором умер этот человек, и страшное дело, которое совершил он перед тем, как умереть… И ему почудилось, что портрет сочится кровью, все алее, все гуще, что она выступает из рамы и течет по его пальцам.
Истуканов тихо вскрикнул и уронил портрет. Он звякнул об угол стола и упал на пол, осыпав ковер разбитым стеклом.
А Василий Александрович очнулся и, спохватясь, что разбил одну из любимейших вещей Анимаиды Васильевны, бросился подбирать осколки и второпях обрезал себе палец. Кровь в самом деле побежала ручьем. Истуканов инстинктивно сунул палец в рот и окровавил себе при этом лицо и жилет.
Вошедшие дамы со страхом и изумлением смотрели, как он, стоя на коленях на ковре, закручивает палец в быстро краснеющий платок… А он на испуганный оклик Анимаиды Васильевны: ‘Что с вами?!’ — отвечал, не торопясь встать, с растерянною, нехорошею улыбкою:
— Да, вот… чудеса… уж извините… приятель покойничек… укусил…

VIII

В числе великого множества московских новостей, привезенных Анимаиде Васильевне Алевтиною Андреевной, последнею и самою сенсационною была — в связи с рассказами о браке Константина Ратомского и Татьяны Романовны Хромовой,— весть тоже свадебного содержания. Давно налаженный роман между графом Евгением Антоновичем фон Оберталем и многомиллионною невестою, купеческою дочерью Ларисою Дмитриевною Карасиковою, тою самою, которую Реньяк прозвал некогда ‘Мадонною во грехе’, а Москва — да и она сама под веселую руку — звала просто ‘Савраскою без узды’,— пришел наконец к благополучному завершению законным браком. О свадьбе этой, свершившейся как-то чрезвычайно внезапно и чуть не тайно — в глухое время года, в довольно отдаленном от Москвы поместье Карасиковой и без приглашения родных и знакомых,— ходили по Москве слухи и легенды, только что не сверхъестественные. Видеть девицу Карасикову после ее чуть не пятнадцатилетнего буйства на незамужнем положении наконец добродетельною супругою и, вероятно, в скором времени матерью семейства, продолжающею славный род графов фон Оберталей, было для московского общества так непривычно, что даже дико. А стремительный и секретный способ свадьбы эту дикость еще усугублял. Одни уверяли, что граф Оберталь заставил прекрасную Ларису выйти за него замуж чуть не под угрозою дулом револьвера. Другие, наоборот, оспаривали, что — нет, это не граф грозил револьвером, а ‘Савраска Лариса’, нарочно и хитро заманив его в свое логовище, предложила ему на выбор: либо венчаемся, либо я вас при посредстве моих служащих пребольно высеку и всему свету об этом рассказывать буду. Граф, конечно, выбрал женитьбу. Разумеется, во всех подобных московских сказаниях не было ни слова точной правды. Ну а не точная — тоже, пожалуй, как во всех московских сказаниях,— чуточная-чуточная, но была. Дело в том, что, оставшись по делам своего подряда в Петербурге и настолько ими занятый, что не мог даже сопровождать Анастасию Романовну Латвину в ее путешествии и быть на свадьбе Татьяны Романовны, граф Оберталь успел очень дружески и откровенно поговорить с Алексеем Никитичем Алябьевым, который тоже проводил лето в Петербурге, ведя какие-то таинственные переговоры с известным Леонтьевым, тогда еще не абиссинским графом, и, по-видимому, собирался принять участие в каком-то новом предприятии этого интереснейшего авантюриста… Алябьев, как человек, не очень близкий к Оберталю, но все-таки старый товарищ, откровенно дал ему понять, что он будет напрасно и безуспешно вести игру около Анастасии Романовны. Она в качестве княгини Латвиной на положении супруги, уволившей мужа в бессрочный отпуск и куда-то за тридевять земель, в тридесятое царство, лишь бы с глаз долой, чувствует себя преудобно и лучше чего нельзя. Положение это ей дает много, а не обязывает ее ни к чему. Развода брать она ни в каком случае не согласится ни для кого — просто уже потому даже, что удобный и требовательный нынешний брак ее превосходно гарантирует ее от возможности заключить в каком-нибудь новом увлечении новый брак, глупый и неудобный…
‘Ни для кого, кроме тебя’,— подумал про себя Оберталь со вздохом, поблагодарил Алябьева за откровенность и, пообдумав, окончательно выбросил этот выдохшийся брачный план из головы. В другое время он, может быть, не отказался бы так легко от такой большой возможности, не посмотрел бы даже на соперничество с Алябьевым, хотя втайне весьма его побаивался. Но он понимал, что если и предпринять эту кампанию, то она пойдет в долгую, тут штурмом ничего не поделаешь, а надо вести искусную осаду, которая, может быть, протянется не только месяцы, но и годы, а будет ли успех, все-таки бабушка надвое говорила. А между тем Оберталю мешкать было некогда. Его душили старые долги, накопленные еще в период военной службы. Да и это бы ничего, как ни громадны были суммы, которыми его теснили кредиторы. Главное: в своей новой горячке предпринимательства он сразу размахнулся так широко и жадно, словно хотел сделаться миллионером в один месяц. Предприятия его были, все без исключения, далеко не глупы и показывали практическую сметку, умевшую ловить момент, попадать в самую суть общественных надобностей и снимать пенки с действительных нужд времени и места. Но, дельные по идее, предприятия Оберталя не выдерживали практического развития и если не лопались, то шли, спотыкаясь, ковыляя и ежеминутно готовые погибнуть от худосочия, по самой простой причине: у него почти не было оборотного капитала. А находя суммы для оборота, Оберталь не успевал ими раздобыться, как их съедали колоссальные куртажи и проценты по разнообразному дисконту, в мирке которого граф Евгений Антонович уже успел получить достаточную известность в качестве новой овцы с золотым руном… В настоящее время Оберталь в подряде на шпалы для Никитской железной дороги действительно нашел золотое дно — это все дельцы признавали. Но и для того, чтобы нырнуть на дно это, нужен был большой, постоянный, не обремененный сторонними платежами, вполне свободный оборотный капитал… Граф рассчитывал сложную, но довольно правильную возможность. Невеста будущая, кто бы она ни была, должна очистить его долги. Это мгновенно освободит и возобновит ему кредиты в местах старых обязательств. Освобожденными кредитами он воспользуется, чтобы двинуть затормозившуюся постройку своего московского ресторана-монстра настолько, чтобы кредитное общество ‘Отрада домовладельца’, в котором друг и приятель его Лев Августович Гроссбух — полновластный владыка, могло выдать ему под заклад постройки полумиллионную ссуду, к которой он при помощи Гроссбуха подбирается вот уже более года…
‘Что же,— думал он,— не проходит с Настею, удовольствуемся Ларисою… Капиталов там, пожалуй, меньше, но не намного… А как женщина она даже интереснее… И моложе, и красоты писаной, и более европейская… В Настасье, как она себя ни рядит и ни окультуривает, все-таки Волга-матушка сквозит, да и не без примеси Таганки… А эта Мурильевская мадонна — женщина большого и настоящего шика… В Париже и Монте-Карло эффект производила… Mein Liebchen! Was willst du noch mehr?.. {Мой дорогой! Что ты еще желаешь?.. (нем.).} Скверно одно: репутация… Заговорят, что продался на покрытие чужих грехов… Настасья в этом отношении, конечно, была бы лучше… Ее распутство тоже притча во языцех, но она женщина, а Лариса — по паспорту девица. Большая разница, соединяешь ли свой титул с именем разведенной супруги князя Латвина или покрываешь девические приключения купеческой дочери Карасиковой… Жениться на разводке от князя Латвина — это я понимаю, но надо было сидеть в таких тисках, как Латвии чувствовал себя в Петербурге, чтобы жениться на Насте Хромовой… Да… Но это все, в конце концов, теория, а на практике-то я сейчас тоже в тисках, ничуть не более мягких, чем были латвийские… И — все-таки из всех денежных невест эта — наиболее подходящая. Да и наиболее объяснимая… Ведь так хороша, что одною красотою уже заставит молчать всякую клевету… Не то удивительно, что женился, удивительно было бы — около такой красавицы не забыть всех ее грехов за счастье назвать ее своею женою… Я думаю, что мы поладим… Характер безалаберный, сумасшедший… воспитание шалое, купеческое… Москва-матушка… Однако ведь и то надо иметь в виду, что она никогда не чувствовала себя в настоящей мужской руке… У меня не раскачается: на мундштуке поведу… Времена, когда с подобными госпожами жантильничали, слава Богу, прошли. Теперь вон даже философы учат, что, когда идешь к женщине объясняться в любви, захвати с собою хлыст’.
Хорошо обдумав предстоящую ему роль и план, так сказать, военных действий, граф Оберталь напросился погостить в деревню к Ларисе Дмитриевне, но так ловко напросился, что вышло, будто не он желал туда ехать, а она настояла, и ему, даже с неохотою и ущербом для своих дел, пришлось повиноваться ее назойливому капризу… Что касается Ларисы Дмитриевны, то новый роман быстро стал для нее вопросом — прежде всего — самолюбия. До сих пор весь ее флирт с графом Оберталем строился почти исключительно на уверенности, что граф Евгений — любовник княгини Анастасии Романовны. Уж очень соблазнительно манило желание отбить его у этой своей нежно любимой подруги, с которою ее, лет семнадцати-восемнадцати, судьба и общее положение богатейших невест Москвы связали и нежнейшею показною дружбою, и искреннейшею втайне ненавистью — особенно сильною со стороны Ларисы Дмитриевны. Ведь, несмотря на всю свою красоту, внешнее изящество и остроумие, она в скачке житейского успеха как-то всегда шла сравнительно с Анастасией Романовной, что называется на спортивном языке, ‘на полголовы’ сзади… Кроме того, сам по себе Оберталь, с его выразительною черкесской красотой, превосходными манерами и большим умением обращаться с женщинами, ей нравился. Опытная чувственность подсказывала ей, что роман с этим барином может быть пикантен, занимателен и разнообразен… Что он метит к ней в женихи, она видела очень хорошо и, в сущности, ничего не имела бы и против того, чтобы выйти за него замуж, если бы вообще хотела выходить замуж… Но к почтенному институту законного брака купеческая дочь Карасикова чувствовала такое беспредельное отвращение, что только теперь перевал за тридцать лет заставил ее серьезно задуматься о необходимости приступить наконец и к этому шагу. Она с удовольствием прожила бы без него и остальную свою жизнь, если бы не боялась старости, потери красоты и одиночества — угрюмого и грязного жребия страстной женщины, которая, пережив свою привлекательность, не в силах, однако, отказаться от мужской любви и начинает приобретать ее средствами унизительными и позорными, покупать за деньги и кончает обыкновенно жизнь свою рабою в лапах какого-нибудь проходимца-альфонса… Примеров тому Лариса Дмитриевна видела вокруг себя великое множество среди вдов, старых дев и покинутых жен из богатого купечества, начиная с собственной семьи, в которой и ее покойница-мать, и ее вдовые тетки — все без исключения — были обираемы кто актером, кто каким-нибудь смазливым адвокатиком, поверенным в делах, кто цирковым гимнастом, а одна так даже иеромонахом… И все это безобразие творилось откровенно, грязно, с чудовищными скандалами, широкою оглаской, ругней, драками, карикатурами в газетах — словом, чаша женского унижения наливалась полною, с краями и выпивалась до дна… И все они, эти злосчастные купеческие бабы-богачихи, жертвы ‘поздней любви’, погибали жалким образом. Большинство спивались, две с ума сошли, одна отравилась, о другой было подозрение, что ее отравили, третья застрелила любовника, офицерика, на двадцать три года моложе ее. Преступление было замято, сведено к самоубийству, чтобы не позорить полка, тем более что старуху тут же на месте преступления разбил паралич, от которого она две недели спустя и скончалась… Взвешивая ожидания и предвестия старости, Лариса Дмитриевна, от природы совсем не глупая, ни за что не хотела дожидаться дряхлого одиночества, которое рано или поздно должно было к ней подкрасться… А всего более пугала ее в перспективах этих та сторона, что она не могла без дрожи внутренней даже вообразить себе: а вдруг она, стареясь, ослабнет характером, станет способна раскисать и разнеживаться, а подлецы мужчинишки, разглядев, что она ‘сдала’, примутся ее обирать? Клянчить денег, подарков, брать без отдачи взаймы, примазываться к делам и предприятиям ее торгового дела, вообще наносить ущерб ее капиталу, который был хотя и меньше латвийского, а все же Москва справедливо считала его не в один миллион… Большой блеск и шик, в которых всегда являлась Лариса Дмитриевна публично — перед Москвою ли, в крымских ли, кавказских и заграничных своих вояжах, скрывали от неопытных глаз основную черту ее характера. А черта эта была такая, которую, казалось бы, просто-таки нелепо предположить в женщине, столь наглядно швыряющей деньгами, тратящей безумные суммы на туалеты и украшения, щедро покровительствующей артистам, крупно и эффектно благотворящей… Потому что черта эта была — скупость… И именно скупость, а не жадность… Страсть сохранения, а не приобретения. В этом была ее коренная разница с княгинею Настею. Та в деловом размахе не робела никаких трат, когда высчитывала, что они необходимы. Она к деньгам как деньгам, ради них самих не имела ни малейшей жалости. Рубли в ее руках были — как разбойники, бросающиеся на добычу. И — разбойники по призванию, грабящие без разбора, в согласии с пословицей, что ‘нашему вору все впору’. Мания захвата у Анастасии Романовны доходила до явлений трагикомических, а иногда просто-таки отвратительных… До того, что ее серьезно обвиняли втихомолку, будто она, не довольствуясь своими громадными операциями торгово-промышленного характера, занимается потаенным ростовщичеством по баснословным процентам через подставных лиц, между которыми на первом месте называли любимую ее камеристку Марью Григорьевну. До того, что она очень способна была истратить несколько тысяч для того, чтобы выиграть мелкий процесс, осуществлявший ее право на собственность стоимостью в сотни рублей… Вот и сейчас, выдавая замуж сестру, Анастасия Романовна широко разошлась и в приданом, и в предсвадебных тратах, и имение купила молодым, и денег отсыпала им — кажется, вдвое больше, чем было разрешено для Тани не любившим ее покойным отцом… А в то же самое время она, уже твердо зная, что Костя Ратомский не уйдет из ее рук и непременно будет ее зятем, бесцеремонно облапошивала его на каждой у него покупаемой картине и была искренно довольна, когда ей удавалось оттянуть с цены хоть сто рублей, которые в ее бюджете вряд ли значили больше, чем в бюджете Ратомского двугривенный… Анастасия Романовна неутомимо обрастала новыми и новыми делами, протягивавшими из Москвы радиус своего захвата и на Дон, и на Крым, и в Бухару, и на Печору. Лариса Дмитриевна пришла бы в священный ужас, если бы ей сказали, что хоть один рубль из ее капитала должен пойти в какое-либо новое дело, не заведенное ее родителями. Развитие старых заведенных дел — правда, поставленных стариками великолепно — она кое-как понимала, хотя и в них на всякое новшество подавалась чрезвычайно туго, с упрямством староверки, увертками и отнекиваниями дикарки, а иногда даже с горькими слезами, громкими и бесцеремонными подозрениями служащих и доверенных лиц в обмане и эксплуатации ее доверия и трогательными жалобами на свое сиротство, в котором-де всякий ее норовит надуть и обидеть… Анастасия Романовна после короткого разговора с толковым и дельным человеком, который внушал ей доверие и умел разъяснить какой-либо новый проект с действительно выгодной стороны, кончала дело в несколько слов, сейчас же посылала за нотариусом для составления контракта и, не морщась, писала многотысячные чеки,— не морщилась и потом, если иной раз тысячи эти пропадали понапрасну в неудачном опыте… Ларисе Дмитриевне директор ее мануфактуры три года не мог втолковать необходимости перейти на электрическое освещение, и она сдалась только после того, как генерал-губернаторна балу невинно спросил ее: той ли системы электричество у нее на фабриках, как у него во дворце? За любезное слово властного лица, за честь принять у себя особу из администрации или получить приглашение в высокопоставленный круг Лариса Дмитриевна готова была — хотя бы скрепя сердце — жесточайше потрошить сундуки свои и кубышки, принять чье угодно сомнительное покровительство, скакать в длинные путешествия, кланяться, льстить и унижаться… Анастасия Романовна для китайского императора с места не двинулась бы, прежде чем не учтет: сколько это принесет ей и стоит ли себя беспокоить? Не было дома в Москве, где бы роскошнее и эффектнее принимали гостей, чем у Ларисы Дмитриевны Карасиковой. Но никто никогда из посторонних не гостевал в ее дворце дальше приемных комнат среднего этажа, а настоящая-то жизнь дома между тем шла наверху, в маленьких клетушках, ютивших целое народонаселение какой-то удивительной родни и приживальства. И здесь Лариса Дмитриевна Карасикова являлась совсем не тем Зичевским демоном, каким привыкли видеть ее залы московских симфонических собраний, но — даже страшно приложить к такой красавице такое вульгарное имя! — оказывалась просто-таки бабенкою-колотовкою, Коробочкою в молодости с весьма определенными задатками состариться как раз в ту Коробочку, которой даже Чичиков вынужден был посулить черта. Тут возможен был по часам продолжавшийся визг из-за того, что в среду или пятницу подан был к каше не тот сорт постного масла, что составило на всю честную компанию перебор этак в гривенник, а то и весь пятиалтынный. И иногда из алмазных очей девицы Карасиковой проливались горькие слезы по случаю учиненной кучером Семеном растраты неведомо куда — шутка ли! — целого гарнца овса… И производилось строжайшее следствие, в котором Лариса Дмитриевна была неутомима на розыск и беспощадна на взыскание. И — уж когда она на этой линии обозлится, то тут хоть ты ей на голове кол теши: ничего не слушает, ничего не понимает, никого и ничего не жалеет… Вот должна она, стоя за добро свое, органически должна выместить на ближних своих эту бутылку масла и этот украденный гарнец овса, и, покуда не выместит, до тех пор ничем нельзя ее утешить…
Вся эта двойственность, совсем не редкая именно в московском купеческом быту, совершенно скрылась от петербургских глаз графа Оберталя. Да оно и неудивительно. Разъяснить пред ним Ларису Дмитриевну было некому. Ведь люди светского круга, которых знал граф Оберталь, знали ее тоже лишь как блестящую красавицу фею, в присутствии которой даже и в голову прийти не может нелепая мысль о Коробочке, усчитывающей гарнцы овса и ложки постного масла. Правда, Реньяк, сам москвич до мозга костей, делал скептические гримасы и саркастические замечания, когда при нем кто-нибудь уж очень воспевал идеальное существо прекрасной Ларисы. Но Реньяк — известный скептик, москвич старого дворянского пошиба, отживающий барин, который привык смотреть на новые купеческие слои свысока и с сословным предубеждением,— Реньяку на этот счет нет веры… А Анастасии Романовне давным-давно в голову впало — отделаться от Оберталя, сбыв его в мужья Ларисе Дмитриевне, и таким путем вознаградить его за потери на одной крупной биржевой афере, когда она безжалостно надула графа, от него же выпытав предварительно все нужные сведения,— так безжалостно, что даже самой потом стало совестно. В этих благодетельных целях Анастасия Романовна действовала, как самая усердная сваха, и, конечно, старалась показывать выхваляемый товар как можно более лицом, а не обнажать его изнанку…
Фатум тяготел над Оберталем. Если бы он нагрянул в деревню к Ларисе Дмитриевне всего несколькими днями раньше, то застал бы ее в полном разгаре Коробочкиной суеты, так как, приехав в деревню после долгого зимнего отсутствия, она не замедлила найти всюду чудовищные беспорядки по всем хозяйственным статьям и с утра до вечера грызлась то с управляющим, то со скотницей, то с конюхами. Испортила себе несколько фунтов крови, оплакивая невознаградимые потери этак в общей сумме рублей на пятьдесят, а людей разогнала, оштрафовала и всячески обездолила на добрую тысячу. Но, на счастье ли, на беду ли Оберталя, за несколько дней перед ним Ларису Дмитриевну посетили из Москвы другие гости, притом весьма именитые, знакомством которых она гордилась, и, таким образом, Оберталь нашел ее уже превращенною из молодой Коробочки в великолепную и очаровательную фею. А затем — они остались вдвоем на лоне природы, и роман их с места в карьер пошел к быстрой развязке. Лариса Дмитриевна, как уже говорено было, ничего не имела против того, чтобы выйти за Оберталя, хотя предпочла бы не выходить, сыграв в привычную ей ‘свободную любовь’, без обязательств. Но у Оберталя плотно сидел в голове совет, вбитый ему в ум и память Анастасией Романовной:
— Милый Евгений Антонович, держите с Ларисою ухо востро: помните, что если вы будете ее любовником, то никогда вам не бывать ее мужем…
Поэтому в деревенском tte-a-tte {Любовное свидание (фр.).} между девицею Карасиковою и графом Оберталем завязалась довольно странная любовная игра: какое-то хроническое представление трагикомедии между Иосифом Прекрасным и женою Пентефрия. Всегда без удержа чувственная, а теперь и заскучавшая в деревенском уединении, Лариса Дмитриевна буквально вешалась на шею Оберталю. А граф, вооружившись совсем уже не черкесскою, но, скорее, кенигсбергскою, что ли, выдержкою, делал вид, что совершенно ее наскоков не замечает. И, давая искусно и прозрачно понять, что в глубине души пленен ею до безумия, в то же время держал себя с бесстрастием мраморной статуи. И при каждом удобном случае усердно и настойчиво вел разговоры на ту тему, что он, потомок рыцарей фон Оберталей, усвоил вместе с их титулом и наследственное рыцарское понимание любви и отношений к женщине. Он решительно не способен к легким любовным чувствам и связям: чем больше он любит женщину, тем святее он к ней относится…
— Ну что вы врете? — оборвала его Лариса Дмитриевна.— А Настька Латвина? Что же вы с нею, молебны, что ли, служили? Воображаю!
Граф Оберталь, подготовленный к этому вопросу, отвечал с видом очень серьезным и сдержанным, что, хотя видимость и московская молва в этом случае против него, но между ним и Анастасией Романовной никогда не было иных отношений, кроме ‘чисто дружеских’ — ‘по крайней мере с моей стороны’, подчеркнул он… И хотя это не совсем удобное признание, но Лариса Дмитриевна такой хороший друг и ему, и Анастасии Романовне, что от нее не стоит хранить этот секрет: то недавнее охлаждение, которое все замечают между ним и княгинею Латвиною, вызвано именно тем условием, что он, заметив, что их отношения начинают принимать как будто окраску несколько фривольную, поспешил отойти в сторону. К этому он был обязан, во-первых, уважением к Анастасии Романовне, которую он никак не считает удобным предметом для легкой интриги, а во-вторых — она, хотя и врозь с мужем живет, все-таки княгиня Латвина, а князь Латвин — его старый друг, однополчанин, товарищ… В этих условиях граф решительно не считал возможным какое-либо сближение с его, даже не разведенной, женой… Даже если бы и была страсть… Но не было не только страсти, но и простой влюбленности… Так, вежливый салонный флирт светского человека и — может быть — легкий каприз избалованной женщины, привыкшей к безусловному поклонению и повиновению… К сожалению, Анастасия Романовна, по-видимому, не оценила мотивов, руководивших графом, потому что возымела на него скрытое неудовольствие, которое — граф с сожалением должен сказать — она даже выразила в форме мстительной и очень для него прискорбной… И тут он рассказал Ларисе Дмитриевне ту злополучную операцию, на которой Анастасия Романовна его действительно ‘нажгла’…
До сих пор Лариса Дмитриевна слушала нельзя сказать, чтобы с большим доверием. Слыхивала она на своем веку рыцарские песни-то. И почище графа трубадуры певали. Но язык цифр для нее был убедителен, а то обстоятельство, что Анастасия Романовна отомстила за любовную неудачу, стукнув несговорчивый предмет своего увлечения по карману, показалось ей и вполне естественным и вполне в характере возлюбленной подруги. С этого разговора к влечению, которое и без того уже тянуло Ларису Дмитриевну к Оберталю, прибавилось еще новое: непременно победить человека, который ‘наплевал’ на Настьку Латвину, и тем доказать Настьке Латвиной, насколько она, Лариса Карасикова, обворожительнее и увлекательнее и как напрасно она, Настька, всегда над нею возвышалась и первенствовала. Под взаимодействием этих двух влечений графу Оберталю приходилось со дня на день все больше и больше замораживать свою кенигсбергскую выдержку, потому что Лариса Дмитриевна повела на него амурную осаду — правильную, беспрерывную и беспощадную. Но человек, которому во что бы то ни стало надо добыть полмиллиона, владеет своими страстями лучше всякого пустынника на ложе из кремней и терновых колючек. Граф обнаружил выдержку сверхчеловеческую и тем более удивительную, что Лариса Дмитриевна действительно начала ему остро и требовательно нравиться как женщина и предостерегающая фраза Латвиной порою была близка к тому, чтобы потерять над ним силу и власть… В конце концов ему удалось-таки сломить московский скептицизм Ларисы Дмитриевны и убедить ее в своем отвращении к легкой любви и в непременном решении не сближаться ни с одною женщиною, если он ее уважает, кроме той, единой, любимой, которая должна стать его женою. Убедил настолько, что когда княгиня Анастасия Романовна Латвина, обвенчав в Симбирске Таню с Ратомским, возвратилась в Москву круговым путешествием через Каспий, Кавказ и Крым, то в числе первых визитов, полученных ею, был визит счастливых молодоженов — графини Ларисы Дмитриевны и графа Евгения Антоновича фон Оберталей… Нельзя сказать, чтобы граф Евгений Антонович приятно провел время в течение этого визита: обе дамы воспользовались случаем наговорить друг другу с самым ласковым видом самых отчаянных колкостей и дерзостей, после чего Лариса Дмитриевна отбыла в твердой уверенности, что наконец-то она уничтожила Настьку. А Анастасия Романовна, призвав верную свою Марью Григорьевну, хохотала над глупою злостью Ларисы и нелепым положением ее молодого супруга до тех пор, пока не доложили ей о новом госте, да таком интересном и важном, что она, оправляя на ходу прическу, мгновенно выбежала ему навстречу, радостная, с сияющими глазами, с дружелюбно протянутыми вперед обеими руками…
Гость, ожидавший ее, мускулистый, среднего роста человек, стриженный бобриком и в бородке a l’Henri Quatre {Генрих Второй (фр.).}, поражал при первом взгляде на него повелительною проницательностью острых, внимательных глаз и железною резкостью страстного рта, вооруженного сильно развитыми, хищными челюстями. В костюме и манерах господина была заметна предумышленная смесь европейского джентльменства с простецким русачеством, сквозь парижский лоск просвечивал замоскворецкий купец. Это был мануфактурист Антипов — тот самый, первомайские беспорядки на фабрике которого так перебаламутили Москву, прославили девицу Волчкову и отправили в ссылку Дину Чернь-Озерову ‘Знаменитый Антипов’ — царек городского самоуправления, ‘купец с государственным умом’, как величали его поклонники, ‘Дионисий, тиран сиракузский’, как ругали его враги.
Слегка наклонив голову к своей даме, Антипов говорил ей мягким баритоном, почти не умеряя громких, самоуверенных интонаций — интонаций умелого, привычного оратора:
— Вы, кажется, только что расстались с Ларисою Дмитриевною Карасиковою… то есть с графинею Оберталь,— поправился он.— Никак не могу привыкнуть к ее титулу. Бог знает что! Были сто лет купцы Карасиковы, почтенная заслуженная фирма, знали ее по всей России… и вдруг — графиня Оберталь! Почему графиня? Почему Оберталь? Какое отношение имеют какие-то Обертали, съевшие от голодухи последних мышей в своей лифляндской башне, к карасиковским мучным лабазам? Почему нищая фамилия Оберталей выживает с вывески этих лабазов почетное купеческое имя Карасиковых? Нелепо! Глупая мода, глупая бабья погоня за титулами…
Латвина перебила его шутливым упреком:
— Вы забываете, Петр Павлович, что я тоже титулованная.
— Вы меньше действуете мне на нервы, потому что я не знал вас до замужества, познакомился с вами уже как с княгинею Латвиною. Но — Лашка Карасикова! Лашка!! Я с нею в горелки играл, флиртировал, с братьями ее в университете вместе был, чуть не ‘ты’ ей говорил… и вдруг Лашка — не Лашка, а, ни село, ни пало, графиня, ее сиятельство!.. А одобрять, конечно, я и вас не одобряю. У вас миллионам счета нет, зачем вам титул? А ради титула вы вышли Бог знает за кого, тотчас же уволили супруга в бессрочный отпуск и, я думаю, который уже год сами не знаете, где он, что с ним… Вы не сердитесь, что я вам как бы нотацию читаю?
Латвина засмеялась.
— Нет… ведь это уж как-то принято в Москве, что вам — неизвестно по какому праву — все позволено.
Антипов продолжал:
— Тщеславие, женская страсть к побрякушкам, к громкому звуку…
— Однако согласитесь, что княгиня Латвина звучит красивее, чем Настасья Хромова.
Он возразил:
— Да ведь это звучит красивее, потому что так натолковали нам князья Латвины да графы Обертали, а мы, молодое сословие, сдуру еще поддаемся гипнозу, верим исторической мороке… капитолийских гусей.
— Послушать вас, Петр Павлович, мы с Лашею сделали чуть не msalliance {Неравный брак (фр.).}.
Глаза Антипова блеснули.
— А вы думали, что вы сделали ‘партию’? — едко сказал он.— Оказали честь себе и своему сословию? Полно вам! Вы это, не подумав, пошутили. Вы слишком умная женщина, чтобы не понимать, что далеко не заслуга примазать к историческим…— да, да, не улыбайтесь! к историческим,— потому что у них тоже своя столетняя родословная,— купеческим миллионам имя и хищную лапу какого-нибудь титулованного авантюриста. Разве можно и честно дарить миллионные состояния только за то, что тот граф, этот князь и его прадедушка сек на конюшне вашего дедушку?
— Да у меня нет исторических миллионов,— улыбалась княгиня.— Я плебейка даже в купечестве. Мой тятенька землю пахал…
— И напахал вам семь миллионов. А князь Латвин, за которого вы вышли, вероятно, семь миллионов прожил и нанялся к вам в приживальщики по званию номинального супруга. Как же не msalliance? Нет, Анастасия Романовна! Пора нашим купеческим женщинам взяться за ум и беречь свое сословное достоинство.
— Пусть мужчины покажут пример.
— Не попрекайте: показываем. Мы растем, Анастасия Романовна, не по дням, а по часам. Мы — молодое будущее России. Нам завидовать некому, не за кем гнаться: пусть нам завидуют, за нами гонятся! Какая нам нужна аристократия? Мы сами себе аристократы. Антиповы, Холодовы, Полушубкины, Карасиковы… ха! Эти ‘ваши степенства’ перевесят любое ‘ваше сиятельство’.
Анастасия Романовна слушала Антипова — мало с сочувствием, с благоговением, но все-таки лукаво возразила ему:
— А кто в третьем году сам едва не женился за границею на княжне, да еще — чуть ли не светлейшей?
Антипов гордо поднял голову.
— Так это другое дело. Не я лез в титулованные, а титулованную брал в купчихи. Да и то рад теперь, что разошлось это дело. Ну ее! Али у нас, в Замоскворечье, девичьего товару не стало?
— Вы фанатик! — рассмеялась княгиня. Улыбнулся и Антипов.
— Не одним же Оберталям гордиться своим сословием.
— Молодец же вы! — искренно воскликнула Анастасия Романовна.
— Рад стараться! — с такою же веселою искренностью отозвался Антипов.
— Счастливая будет ваша жена,— задумчиво сказала Латвина,— большой вы… хорошо иметь такого мужа.
— А кто вам велел выходить за Латвина? — полусерьезно возразил Антипов.— Будь вы свободны, я бы не задумался ни минутку: шапокляк под мышку и — предложение руки и сердца.
Анастасия Романовна внимательно посмотрела в его умные, смелые глаза и покачала головою.
— Нет, я бы за вас не пошла.
— Чувствительно благодарен! За что такая немилость?
— Не подходим мы с вами друг к другу. Или, вернее, уж слишком подходим. Точно брат и сестра. Вы — деспот, я — не из мягких. А, знаете, два медведя в одной берлоге…
Антипов перебил ее — у него вообще была властолюбивая замашка не дослушивать чужих слов, когда он предугадывал мысль собеседника и знал, что со своей стороны на нее возразить.
— А я, напротив, думаю, что, если соединить в одном труде два характера, как ваш да мой, мы, просто не знаю, чего не достигли бы…
— Построили бы башню до неба и воссели на ней богами?
— А там началось бы смешение языков,— ответил Антипов в тон шутке.— Но вы замужем, значит, не о чем и толковать. К тому же, я слышал, вы влюблены… И опять в дворянина, разбойница!
Анастасия Романовна сделала комическую ужимку.
— Уж такое попущение! — вздохнула она.
— Но на этот раз, впрочем, я не решаюсь осуждать вас: Алябьев — интересный и, кажется, порядочный человек, не чета Латвину или Оберталю… Вот что,— понизил он голос,— я хочу вас предупредить. Вы знаете мое расположение к вам… Но, чур! Чтобы мои слова были — как в могилу.
Княгиня прошептала с комическим пафосом:
— Коммерческая тайна.
Взгляд ее серых глаз сделался острым и сторожким. Между бровей легла морщинка. Она сразу постарела на десять лет, что-то мужское появилось в ней…
Антипов тоже почти шептал:
— Вы имеете деловые отношения к Оберталю? К нему, а не к ней? Вы знаете, конечно, что это большая разница…
— Имею…— протянула княгиня.
— На много заинтересованы?
— Не знаю в точности,— сфальшивила Анастасия Романовна.— Я ведь сама не вхожу в дела, все мой главный министр, Козырев Артемий Филиппович…
Антипов остановил ее с грубою откровенностью:
— Нет, вы мне очков не втирайте и вашего Артемия Филипповича не подсовывайте: я до мифов не охотник. Знаем мы, как вы сами в дела не входите. Я ведь не взаймы у вас прошу… Так — на сколько? Тысяч на двести, на триста?
— Да, в этом роде.
— Лик-ви-ди-руй-те…— медленно сказал Антипов.
В глазах Анастасии Романовны сверкнул странный, как будто радостный огонек.
— Что случилось? — спросила она с притворным испугом.
— Пока ничего, но случится… и очень скоро.
Он многозначительно прищурил один глаз.
— ‘Отрада домовладельца’… понимаете?
— Неужели ревизия? — шепнула княгиня. Антипов кивнул головою.
— И еще какая! Из Петербурга… тузовая!
— Ваша инициатива?
Он улыбнулся холодно и самодовольно.
— Да, по моему представлению. Черт знает какие злоупотребления в этой ‘Отраде’! Я не успокоюсь, пока не посажу на скамью подсудимых всю правленскую компанию… Во всяком случае, теперешним заправилам Гроссбухам и tutti quanti {Им подобные (пренебрежительно) (ит.).} — шабаш! А что значит это для афер графа Оберталя, их благоприятеля, вы соображаете?
— Еще бы! — вздохнула Анастасия Романовна.
— Потеря последнего кредита и не-со-сто-я-тель-ность… Граф лопнет, как мыльный пузырь. Он — банкрот и даже не несчастный. Пусть благодарит Бога, если его признают неосторожным, а попадется несговорчивый истец, закатает его сиятельство и в злостные…
По отъезде Антипова Анастасия Романовна распорядилась, чтобы больше никого не принимали, и немедленно вызвала из конторы своего рыжебородого управляющего, Артемия Филипповича Козырева. С мудрецом этим она долго просидела, запершись в кабинете, за обсуждением новости, которую шепнул ей великий московский человек… В катастрофе, ожидавшей графа, была для нее и смешная сторона:
— Ха-ха-ха? то-то, однако, сюрприз Лариске!.. А графа хоть и жаль — да поделом! Не суйся в воду, не спросясь броду… Туда же — подрядчик! Ну дворянское ли это дело?!
Но, когда лес рубят, то щепки летят, и Анастасия Романовна с Козыревым немедленно принялись снаряжать подводы, чтобы, когда начнется рубка Оберталева леса, очутиться на месте ее первыми и забрать щепки самые крупные, лучшие и выгодные. Собственно говоря, Анастасия Романовна могла в любую минуту задушить Оберталя теми долговыми обязательствами, которые она на нем имела. Но это был еще не совсем выжатый лимон: имелся в нем кое-какой сок, к которому Анастасия Романовна имела аппетит — обдуманный и резонный. Правда, вопрос о Дуботолковском направлении магистрали Никитской железной дороги — через совместные хлопоты Оберталя, купца Тихона Постелькина и присяжного поверенного Авкта Рутинцева и благодаря покровительству всемогущего воротилы петербургских дел по ‘внутренней безопасности’, тайного советника Илиодора Алексеевича Рутинцева — был решен окончательно в положительном смысле и, следовательно, в безусловно желательную для Анастасии Романовны сторону. Но в этом деле граф ей еще был нужен, и компрометировать его, прежде чем он не окажет все возможные от него услуги, она находила не расчетливым. Тем более что была совершенно уверена, что уж ее-то деньги за Оберталем никак не пропадут. Каких-либо других долгов мужа новая графиня Оберталь, урожденная Лариса Карасикова, можег быть, и не заплатит, а уж ее-то, Анастасии Романовны, снисхождением пользоваться не захочет: амбиция, ревность и ненависть не допустят. Поэтому вопреки предостережению Антипова Анастасия Романовна и Козырев пришли к решению — не только оставить на кредите Оберталя суммы, ранее им полученные, но и в случае надобности поддержать его небольшим кредитом еще некоторое время… Решение как будто бы чрезвычайно великодушное, но настоящий, внимательный и опытный деловик не задумался бы определить эту, ожидавшую Оберталя, поддержку тою самою, которую веревка оказывает повешенному… Козырев и Латвина подсчитали все долги Оберталя, все возможные для него источники новых кредитов и пришли к убеждению, что, как бы он ни вертелся, как бы ему ни везло, а выполнить подряд, им получаемый, для него будет чудом. Он, как гимнаст с ношею, идет по канату над пропастью, и достаточно самого малого толчка, чтобы он с каната рухнул и погиб… А что толчок будет, и жестокий,— за это ручалась ревизия, выхлопотанная Антиповым. Значит, когда акробат свалится, задача будет в том, чтобы вовремя подхватить и унаследовать его драгоценную ношу — этот его подряд, громадные выгоды которого княгиня Настя представляла себе совершенно точно и знала, что в ее привычных и практических руках он может принести прибыли, гораздо более щедрые, чем даже ожидает сам Оберталь… Раньше она не перебила подряда у Оберталя только потому, что, во-первых, граф был уж очень ей нужен для петербургских хлопот о железной дороге, уход которой от Дуботолкова на Вислоухов разорил бы принадлежавший ей Тюрюкинский завод, а во-вторых и в главных, потому, что были у нее в это время незавершенные предприятия, которые обещали выгоды еще более надежные и крупные при требовании гораздо меньших затрат… Теперь некоторые из предприятий этих уже определились настолько выгодно, что капитал освободился и требовал новой работы, нового применения. План Анастасия Романовна составила такой. Поддержать Оберталя настолько, чтобы он в исполнении своего подряда оказался от нее кругом зависимым и, следовательно, отчасти уже и теперь работал бы на нее. А когда подряд будет Оберталем исполнен в самой большой и дорогой части своей и готов к окончанию и к сдаче в казну тут-то вот через кого-нибудь из своих агентов нанести кредиту графа Евгения Антоновича такой жестокий удар, что — хочет не хочет — граф должен будет к ней же прибежать за помощью против конечного разорения и позора… Ни конечное разорение графа, ни позор его Анастасии Романовне ни на что не были нужны, и она уже заранее решила, что и выручит его, и отпустит гулять на все четыре стороны и наслаждаться пылкою любовью молодой своей супруги, но — только отберет подряд. Графу, таким образом, предоставлялось найти свое ‘золотое дно’ и заплатить все расходы, исполнить весь труд по его находке и разработке, а готовые результаты — отдать Анастасии Романовне по той цене, которую она продиктует… И это еще Анастасия Романовна в глубине души своей считала великодушием, так как — ‘ведь, ежели уж очень-то притиснут, так и даром можно взять, только за цену своих расходов’… В расходах, то есть в новых кредитах Оберталю и в соучастии его делам, Анастасия Романовна решила идти до ста тысяч рублей, то есть — если сбудутся ее планы по захвату подряда — сцапать последний всего за двадцать процентов ожидаемых от него прибылей…

IX

Брак с Ларисой Дмитриевной Карасиковой, конечно, оживил кредит графа Евгения Антоновича Оберталя, однако не слишком. Петербург поверил, что граф, женясь на миллионерке, сам стал миллионером, но Москва, которая на сей почве всякие виды видала, не очень-то поверила и ждала, не убеждаясь даже тем очевидным доказательством, что граф с большим блеском и до последней копейки расплатился со своими холостыми долгами. Ильинка и Таганка превосходно знали, что покойный родитель Ларисы Дмитриевны Карасиковой обусловил в завещании своем крупный капитал, который был предназначен Ларисе в виде приданого и только со дня ее замужества, раньше она распорядиться им никак иначе не могла. Это был, так сказать, капитал на приобретение законного мужа с треском и блеском, к которым покойный родитель Ларисы Дмитриевны питал такое же страстное влечение, как и дочка его, а хорошо изучив темперамент последней, предвидел, что приобрести мужа громкого и блестящего для нее будет дело недешевое, и, так как она скупа и над каждою копейкою трясется, то, пожалуй, на свой собственный счет она никогда и не выйдет замуж. Старик был совершенно прав, потому что — сколько бы Лариса Дмитриевна ни распевала песенок в похвалу и славу своей девичьей свободы, но ее разборчивость к женихам и упорное нежелание выйти замуж в значительной степени обусловливались также и тем, что ей и этих-то денег, ассигнованных ей на будущего мужа, вчуже до смерти жалко было. И надо было, чтобы Оберталь распалил ее пылкие страсти до совершенной уже невменяемости, чтобы она наконец преодолела эту жалость и этот страх и закрыла глаза на капитал, который пятнадцать лет хранила, подобно собаке на сене: сама не ела и другим не давала… Учитывая все это по совокупности, Ильинка и Таганка подсчитывали платежи графских долгов и с насмешкою себе на уме поговаривали:
— Покойниковы денежки плачут… Это — как быть должно, а — что будет вперед, поживем да посмотрим, а посмотрим — так и увидим…
Благодаря уплате долгов генералу Долгоспинному было легче настоять на том, чтобы граф Оберталь получил свой желанный подряд. Но его надо было обеспечить установленным залогом, сумма значительно превышала маленький личный капитал графа. Залог он внес. Убедившись в реальности подряда, Гроссбух заставил ‘Отраду домовладельца’ раскошелиться на ссуду Оберталю под пустопорожнее место его фантастического ресторана — и хотя получил граф не полмиллиона, а всего двести тридцать тысяч, да и из тех Гроссбух отщипнул изрядный процент куртажа за комиссию,— однако извернуться было можно. Но деньги становились уже нужны не для одного залога, но и для открытия работ по подряду, для задатков лесовщикам, для законтрактованных рабочих рук.
— Без двухсот тысяч рублей Оберталю не подняться с места,— говорили опытные дельцы.
Граф поклонился жене. Лариса Дмитриевна заплатила более четырехсот тысяч рублей по долгам своего жениха — личным и фамильным. Сумма достаточная, чтобы, заплатив ее, считать мужа приобретенным в собственность. И Лариса считала. Ей нравилось, что Евгений Антонович, собственно говоря, ‘золотой нищий’, что в тот день, когда он посмеет взбунтоваться против нее, ей стоит лишь уничтожить данную ему доверенность на управление ее имениями, и великолепный, всеми любимый и даже немножко уже уважаемый граф Оберталь сразу обратится в нуль. Она хорошо понимала, что даже в личных делах своих и аферах, ей не известных, граф только и живет, и дышит, что ее кредитом: верят не Оберталю, а мужу Ларисы Карасиковой.
— Профершпилится мой барин,— говорила она с досадою княгине Анастасии Романовне Латвиной,— плати потом за него…
— По закону ты не обязана,— насмешливо возражала Латвина.
— Знаю, да по Москве-то какой разговор пойдет? Ты первая такого накричишь… Без всякого закона заплатишь.
Когда граф Евгений Антонович для одного из первых своих коммерческих дебютов потерял около семнадцати тысяч рублей на участии в небольшом компанейском рафинадном заводе Черниговской губернии и попросил жену внести за него эти деньги, чтобы спасти дело, между супругами вышла резкая сцена.
— Зачем ты берешься за коммерческие дела, если не понимаешь их? — язвила Лариса Дмитриевна.
— Почему это я их не понимаю?
— Однако ты потерял семнадцать тысяч.
— Потеря временная. Теперь кризис. Не я один — все теряют. На будущий год поправимся с огромным процентом.
— Вот на будущий год и войти бы тебе в дело. А зачем же ты пошел в него, когда кризис и все теряют?
— Ах, Боже мой!
— Нечего фыркать на меня! Очень красиво: прогорел, выручай тебя из петли, да еще фыркаешь.
— Но мог ли я предвидеть и неурожай свеклы, и киевские интриги, и…
— Надо было предвидеть. Настоящий купец предвидел бы.
— С чем его и поздравляю.
— И стоит поздравить. А ты барин — барин, а не купец. И я этому очень рада. Потому что я шла замуж за барина, а не за купца. Кабы мне нужен был муж-делец, я вышла бы за кого-нибудь из Холодовых, Полудовых, Полушубниковых… Мало ли их сваталось! Но я искала мужа не для дел, а для приятной жизни. И если что не нравится мне в тебе, так это — твоя деловая жадность. Ну чем ты недоволен? Чего тебе не хватает? Неужели моего капитала мало на нас двоих? Право, стыдно, Женя. Ведь меня считают в семи миллионах — шутка ли?! Всех денег со света не ограбишь в свой карман. Да уж если грабить, так и грабить надо умеючи. А то пошел наш Федя с дубинкою на большую дорогу, да позабыл, что у дубинки два конца, и ухлопали Федю дубинкою.
И в то же самое время, когда через Москву следовал на юг полк, где до брака служил Оберталь, и граф задумал дать бывшим товарищам праздник в своей подмосковной, Лариса Дмитриевна с искренним удовольствием подарила мужу на этот случай двадцать тысяч рублей. Ее контора оплачивала аккуратнейшим образом счета ‘Яра’, ‘Стрельны’, ‘Эрмитажа’, где Оберталь давал своим друзьям и ‘нужным людям’ пиры, о которых кричала вся Москва. В одну из своих петербургских поездок Евгений Антонович вдребезги проигрался знаменитому шулеру Матутичу Лариса Дмитриевна не только не попрекнула мужа, но даже ощутила некоторую гордость:
— Вон он у меня какой! с Матутичем играет… Говорят, этому Матутичу сам принц Уэльский проиграл триста тысяч франков…
Словом, Евгений Антонович имел право и возможность тратить сколько ему угодно на joie de vivre {Радость бытия (фр.).}, в какие бы похоти ни сложила ему эту ‘прелесть жизни’ капризная, избалованная фантазия. Однажды, сидя в балете, он громко рассмеялся.
— Что ты? — удивился его сосед, Владимир Павлович Реньяк.
— Мне пришла в голову дикая мысль: что, если я возьму на содержание Мстиславлеву?
— Лариса Дмитриевна выцарапает тебе глаза.
— Ты ее не знаешь. Напротив, она будет в восторге и с удовольствием станет платить Мстиславлевой — через контору, разумеется,— по моим ордерам. Вот свяжись я с какою-нибудь кордебалетною ‘от воды’ — тогда, пожалуй, глаза действительно в опасности. А то — содержатель Мстиславлевой! шику-то, шику-то сколько!.. ‘Вы знаете Оберталя?’ — ‘Ну еще бы! это — который женат на Карасиковой и живет с Мстиславлевою… Ха-ха-ха! Parlez moi de ca!.. {Скажите мне об этом!.. (фр.).}’
Острога разошлась по Москве, достигла Ларисы Дмитриевны.
Она злилась, кусала губы и думала о муже: ‘Ну погоди ты у меня ужо!’
Теперь, когда муж пришел к ней просить денег для подряда, она вся еще кипела этим злом на него и отказала наотрез.
— Не дам.
— Почему, Лариса? Разве ты мне не веришь?
— В делах? Ни на вершок.
— Спроси кого хочешь, Лариса, есть же в купечестве люди, кому ты веришь…
— Еще бы!
— Всякий скажет тебе, что этот подряд — золотое дно…
— Тем лучше для тебя, но я денег все-таки не дам.
— Это каприз, Лариса, и злой каприз.
— Пускай каприз.
— Ты лишаешь меня возможности сделать себе состояние.
— А какая мне радость, что у тебя будет свое состояние?.. Знаем мы этих мужей при собственных капиталах, видывали!.. то-то сокровище! совсем не желаю такой радости!..
— Лариса!

* * *

— Ну как я дам вам денег, граф? — хохотала Латвина, лежа на кушетке в своем кокетливом будуаре, между тем как Оберталь тоскливо шагал из угла в угол.— Лариса и без того меня ненавидит.
— И пускай. Вам-то что? — насильственно улыбнулся Евгений Антонович.— Я знаю: хорошенькой женщине нет ничего приятнее, как если ее ненавидит другая хорошенькая женщина.
— Да ведь это — когда по ревности, граф, а тут — фи! — денежные счеты.
— А вы воображаете, что она не ревнует меня к вам?
— Ха-ха-ха!
Оберталь присел на кушетку у ног княгини.
— Если б вы знали, сколько сцен я вынес из-за вас!
— Ах, бедный!
— Она убеждена, что я ваш любовник. А если, говорит, этого нет теперь, то было раньше.
Латвина потянулась на кушетке…
— Кто старое помянет, тому глаз вон,— хладнокровно возразила она.— Мало ли что, где, когда и с кем было, да прошло и быльем поросло… Так, значит, надо дать вам денег, граф? Непременно? — ласковее спросила она.
Оберталь повеселел.
— Дайте, Настенька! — искренно попросил он, взяв Латвину за руку.
— А с какой стати, Женечка?
Она посмотрела на него лукавыми глазами.
— Уж разве в память прошлой дружбы? А?
— Ну хоть в память прошлой дружбы.
— Хорошо, будь по-вашему. Заезжайте завтра к Артемию Филипповичу.
При этом имени расцветший было граф опять увял и, состроив неприятную гримасу, поблагодарил Латвину гораздо холоднее, чем заслуживала обещанная услуга. Артемий Филиппович Козырев, главный управляющий княгини Латвиной, был ее щитом и козлом отпущения во всех щекотливых денежных операциях. Княгиня не отказывала никому, кто просил у нее взаймы, но когда заемщик являлся в латвийскую контору пред суровые очи рыжебородого Артемия Филипповича, то в девяти случаях из десяти он слышал:
— Виноват-с. Сейчас никак невозможно. Прошу повременить.
— То есть — сколько же повременить? Если час, другой — я подожду…
— Нет, вы зайдите этак недельки через три…
— Бог с вами, Артемий Филиппович, мне деньги нужны сегодня вечером!
— Немыслимая вещь-с.
— Но княгиня приказала…
— Мало ли что приказывает княгиня! Разве княгине известно наличное состояние кассы? У нас срочные платежи.
— Так не выдадите?
— Видит Бог, не могу-с.
— Я буду жаловаться княгине, что вы отказались исполнить ее прямое распоряжение.
— Сколько угодно-с. Я пред ними чист. Нет свободных денег в кассе, а на нет, милостивый государь, и суда нет.
Заемщик летел объясняться с княгинею, кипятился, кричал:
— Помилуйте, Анастасия Романовна, ведь это же Бог знает какое своеволие. Вы невозможно распустили своего Козырева, он просто смеется над вашими приказаниями.
— Голубчик,— мягко возражала Лагвина,— клянусь вам, вы ошибаетесь. Артемий Филиппович — самый исполнительный человек в мире и предан мне, как абиссинский раб. Если он не слушает моего приказа, значит, у нас действительно мало денег. Я ведь — вам известно — сущая бестолочь в этих делах, никогда не знаю, сколько там у нас… Nostro — loro, loro — nostro… {Наше — им, их — нам… (лат.).} темна вода в облацех небесных, а скука страшная. Да лучше всего позовем сюда самого Артемия Филипповича и допросим, в чем дело.
Являлся Козырев, мрачный, суровый, сверкающий огненной бородой.
— Артемий Филиппович! Бога вы не боитесь! Я прошу вас выдать господину Ельникову тысячу рублей, а вы говорите: денег нет.
— Нет, ваше сиятельство.
— Сколько же у нас в кассе?
— Не стоит и говорить, ваше сиятельство: совсем не имели получений в этом месяце.
— Прелестно!— воскликнула княгиня.— А я-то воображаю, что у меня денег куры не клюют… Слышите, monsieur Ельников?
— Слышу,— уныло отозвался заемщик.
— Но, Артемий Филиппович, я надеюсь, что по крайней мере на жизнь-то, на мои личные расходы у нас довольно денег?
— Суммы вашего сиятельства неприкосновенны.
— Так и дайте господину Ельникову из этих сумм.
— Не могу, ваше сиятельство.
— Но я приказываю.
— Не могу-с. Вам самим потребуются деньги: откуда я вам тогда их возьму? У нас каждая копейка на счету и в деле. Не могу-с. Я в счетах спутаюсь. Уж лучше вы извольте меня уволить.
Княгиня бранилась, топала ножкой — Козырев оставался тупо-неумолим. Наконец она гнала его вон и извинялась пред заемщиком:
— Простите меня, голубчик. Я поставила вас в неловкое положение. Мне ужасно совестно. Но вы сами видите: что я могу сделать? Это такой кремень, такой педант!
— Не понимаю, что за охота вам быть в рабстве за свои же деньги? — возмущался заемщик.— Ведь, взглянуть со стороны, не Козырев вам служит, а вы Козыреву. Я бы на вашем месте давно прогнал этого Артемия Филипповича.
— Ай нет! что вы говорите? Он груб и скуп, но по крайней мере знает свое дело и честный человек. У него ни одна копейка не пропадет. Я верю ему безусловно.
Впрочем, было бы и мудрено пропадать копейкам у этой несведущей и нерасчетливой княгини. Артемию Филипповичу часто приходилось получать от нее записочки в таком роде:
‘Проверяя отчет по Плавдинскому заводу, заметила просчет: не внесены в доход триста двадцать рублей за старый локомобиль, который мы продали в лом маклаку Куприянову. Как вы просмотрели такую небрежность? Пожалуйста, будьте внимательнее, а плавдинскому директору напишите, чтобы он оштрафовал бухгалтера’.
— И как, она, дьявол, помнит все эти пустяки?! Вот памятища-то! — изумлялся Козырев и с досадою, и с восторгом, он благоговел пред своею хозяйкою и подобно многим считал ее коммерческим гением.
При таких условиях понятно, что отсыл к Артемию Филипповичу не возбудил в Обертале ни особого восторга, ни радужных надежд. Однако он ошибся. Козырев принял его чуть не с распростертыми объятиями.
— Денежки готовы, граф… С утра дожидаются вашего сиятельства.
— Но мы еще не говорили об условиях…
— Помилуйте, граф! какие условия? Анастасия Романовна строжайше запретила брать с вас проценты… Напишите обыкновенный векселек — и кончено дело.
— Я очень тронут, но…
— Сосчитаемся, граф! Мы — вам услугу, а вы — нам. Вот и сейчас, сказать правду, есть к вам маленькое дельце…
‘Маленькое дельце’ состояло в том, что, давая графу двести тысяч рублей с рассрочкою на три года и без процентов, Латвина требовала, чтобы он заключил с нею контракт на поставку лесного материала с ее дачи на Десне.
Граф опешил.
— Но эти дачи — черт знает как далеко от линии.
— Где же далеко, граф? Всего шестьдесят три версты, сплавная река…
— Хорошая сплавная: две недели половодья, а потом ее куры вброд переходят! Разве я не знаю, что эти дачи не дают вам дохода именно по бездорожью? Мне придется разориться на подводы. Нет, уж лучше вы, Артемий Филиппович, возьмите с меня прямо и откровенно хороший процент.
— Строжайше запрещено княгинею.
Оберталь отправился к Анастасии Романовне, но та приняла его, кислая, расслабленная, в жесточайшей мигрени, не стала его слушать и даже уши заткнула.
— Ничего не знаю и знать не хочу. Какие-то проценты, плоты, подводы… какое мне дело? Отвяжитесь от меня, Женечка… У меня виски лопнуть хотят, а вы — с подводами!
Деньги были нужны до зарезу. Оберталь заключил контракт. Подсчитав плоды этой операции, он убедился, что Латвина отстригла от будущих барышей его подряда не менее пятнадцати процентов и что на двухстах тысячах, занятых им, по-видимому, так льготно, он теряет по тяжелому контракту тысяч до восьмидесяти.

* * *

Только вступив в подряд, Оберталь отдал себе отчет, какая чудовищная машина — дело с миллионным размахом и чаемой полумиллионной прибылью. Деньги Латвиной растаяли в подряде в два месяца. Все казенные льготы, какие могло доставить Оберталю покровительство Долгоспинного, были получены, все ссуды взяты, а подряд все разевал свою пасть, как ненасытный Молох.
Вначале, когда Оберталь только что стал во главе подряда, он не мог жаловаться на недостаток кредита. В банках, конторах, меняльных лавочках Ильинки и Кузнецкого моста считать умеют. Предприятие Оберталя было разобрано, взвешено, признано верным, а граф — временно кредитоспособным даже и сам по себе, помимо расчетов на капиталы и нежные чувства его супруги. Под будущие свои блага, хоть и не за нелегкие проценты, Евгений Антонович доставал крупные суммы. Векселя писались и переписывались, учитывались и переучитывались, чтобы платить проценты по старым долгам, делались долги новые. По Москве пошел шепот, что граф Оберталь ‘запутывается’. Кредит между тем был нужен ему с каждым днем все чаще и шире. Казалось бы, чем ближе становилось осуществление подряда и сдача его казне, тем легче должен был доставаться кредит. На самом же деле выходило совсем наоборот. В последнее время граф добывал деньги все с большим и большим трудом и на жестоких условиях. Когда и отчего утратил он кредит, он решительно не мог сообразить и терялся в догадках: даже стал подозревать здесь интригу своей самолюбивой и озленной Ларисы Дмитриевны.
А время, как нарочно, случилось тугое. С одного участка линии телеграфировали о забастовке рабочих. С другого — о разливе реки, унесшем свезенный к обработке лес. С третьего, наоборот, о небывалом обмелении обычного водного пути и, следовательно, о необходимости заменить дешевых плотовщиков дорогими возчиками. Один законтрактованный графом лесовщик умер, другой обанкротился, и вместо закупленного, готового к сдаче материала пред Оберталем очутились два спорных имущества с перепутанными претензиями наследников и кредиторов. Граф подсчитал: ему нельзя было обернуться без пятидесяти тысяч рублей. В банках и у солидного купечества он встретил либо прямые отказы, либо уклончивые ответы — лишь бы проволочить время, а денег все-таки не дать. У Латвиной в присутствии графа систематически разбаливалась голова, и стоило ему заикнуться о своих нуждах, как Анастасия Романовна начинала стонать:
— После, граф, дорогой, ради Бога, после. Я и всегда мало смыслю в этом, а сегодня совсем невменяема: адская боль…
К счастью для Оберталя, через Москву проехал ревизовать что-то где-то Алексей Борисович Долгоспинный. Сановник этот не любил задумываться. Узнав о затруднениях племянника, он даже рассмеялся.
— Eug&egrave,ne, душа моя! дело улаживается очень просто. Я выдам тебе обратно твой залог.
— Разве это возможно, дядя?
— Даже очень. На что он нам, в сущности? Что такое сам по себе залог? Формальность, юридический обряд — не больше. В процессе залога, собственно говоря, всего лишь два реальных момента: когда его вносят и когда его получают обратно. Промежуток, когда он лежит мертвым капиталом, бессмыслица, бесполезная для казны и вредная для подрядчика. У подрядчика отнята часть денег — отнят нерв его деятельности, а казна лежит на этом нерве, как собака на сене: сама не ест и другим не дает. Я, mon cher {Мой дорогой (фр.).}, на такие вещи смотрю свободно. Ты внес залог, следовательно, первый момент тобою оправдан. А от дальнейшего можно тебя и освободить: ты человек порядочный, дело твое верное, подводить старого дядю и друга под ответственность ты, надеюсь, не станешь.
— Но, дядя, залоги хранятся в казначействе. Под каким же мотивом вы потребуете к себе мои деньги?
— Я и не буду требовать. В моем распоряжении много чрезвычайных, переходных и специальных сумм. Я выдам тебе из них эквивалент твоего залога, вот и все. Я сам для себя делаю иногда такие займы у отечества, когда спешно нужны деньги и негде перехватить их из частных рук.
— Но, дядя, это же…
— Что, племянник?
— Сделка, которую… гм, как бы вам сказать… которою очень рискуешь…
— Почему? — искренне изумился сановник.
— Да представьте, что вдруг стрясется какая-нибудь беда… Пойдут проверки отчетности… Ну и трудно будет оправдать такую сделку!
Генерал презрительно скривил рот — алый и сочный, как у юноши, даром что старику стукнуло уже 65,— ударил племянника по плечу и, насмешливо глядя ему в лицо белыми выпученными глазами, со значительною расстановкою возразил:
— Я Дол-го-спин-ный-с!
Эта незаконная ссуда почти совершенно выпутала Оберталя из стиснувших было его тенет. Крупная сумма залога помогла ему настолько блистательно расплатиться по целому ряду срочных обязательств, что Ильинка и Кузнецкий мост расправили свои нахмуренные брови и взглянули на графа ласковыми очами: кажись, мол, из тебя и впрямь будет прок? А — главное для Евгения Антоновича — по Москве пошел слух, что Оберталю помог сам Долгоспинный — и помог неспроста: что Оберталь, мол, подставное лицо, а подряд за спиною племянника держит сам вельможный дядя… Что Долгоспинный, когда ему надо, не делал ни малейшей разницы между средствами собственными и управляемого им ведомства, коммерческий мир знал хорошо. Средства ведомства неистощимы — следовательно, неистощимы и средства у подряда, сданного Долгоспинным Оберталю. А делу с неистощимыми средствами — и кредит неистощимый… Оберталь поднял голову и, забыв недавние невзгоды, смотрел гордо и самоуверенно.

X

Красивая, желтая осень пестрила луг и лес. Речка Осна катилась в гнедых глинистых берегах, с правою горою и с левым заливным выгоном, уже чующая наступающие холода, светлая, как ртуть, и такая же тяжеловесная, задумчивая, готовая остановиться по первому стуку дубинки дедушки Мороза… Здесь, близ села Махарина, в мотором нашла себе приют высланная из Москвы Дина Николаевна, по паспорту незаконнорожденная дочь крестьянской девицы Марьи Пугачевой, предмет стольких беспокойств Анимаиды Васильевны Чернь-Озеровой и Василия Александровича Истуканова,— здесь Осна еще тиха и ленива, чуть лишь начинает ускорять свой плавный, вынесенный из лесного болота ход. Но ниже Махарина, верстах в пяти, путь Осне, на уклоне, загородят розово-крупичатые, зелено обомшенные валуны, и она запрыгает и забурлит по ним, шипя, седея, белея и волнуясь серебряною стремниною, дрожа в воздухе радугами в солнечный день и навесив серый туман брызг в день тусклый. А затем Осна так уж и летит вниз и вниз, так уж и несет силу свою, растущую от глотаемых справа и слева ручьев, и сама питая уползающие в глубь лесов мочажины и болота, по-здешнему рямоды. Летит лесною пустынею, летом зеленою, теперь бурою, с темными пятнами хвойных островов, все быстрее, все шумнее, стуча мельницами и лесопилками, пока не вбежит широко заболоченным устьем в огромное, верст пять-десять в окружности, озеро, составляющее часть Мариинской системы. Дика местность по Осне, худы дороги по сдавившим ее дремучим лесам-хранителям, редки селения на берегах. В крепостные времена почти все здешние земли, кроме государственных, принадлежали старому дворянскому роду Махариных, который, однако, еще до эмансипации раздробился и в чрезвычайном размножении и постоянных разделах и процессах по наследствам обеднел. Шестидесятыми и семидесятыми годами он был смыт со старых гнезд своих как бы незримою волною. Оскуделые Махарины ушли в Питер на отхожие промыслы, украшать собою министерские департаменты, а земли их по большей части скупило весьма зажиточное здесь крестьянство. Так что теперь от Махариных в Махарине сохранилось только имя. Наиболее состоятельная ветвь их окупечилась через женскую линию и теперь называется Гордыбакиными. Но в течение восьмидесятых годов и Гордыбакины тоже куда-то стаяли, и последняя из них, Антонина Никаноровна Гордыбакина, по первому браку Остапенко, звалась теперь во втором браке госпожою Зверинцевою {См. мой роман ‘Виктория Павловна’.}. Усадьба этой барыни прилегала к Махарину, и местное крестьянство по старой памяти звало Зверинцевых — ‘наши господа’. Люди были нехудые, с крестьянами ладили, поместье их считалось из лучших по уезду и даже не было обременено второю закладною. Зверинцевы, немолодые уже супруги, первые пришли к Дине Николаевне на другой же день после того, как жандармы привезли ее в Махарино и поселилась в нем девушка на попечении псаломщика и псаломщицы, так неожиданно оказавшихся ей дядею и теткою, к собственному своему и к ее великому изумлению.
Зверинцевы обласкали Дину. Это знакомство очень скрасило первые дни ее пребывания в ссылке. Тем более что, кроме Зверинцевых, у нее интеллигентных соседей не оказалось. До ближайшего села с господскою усадьбою, в которой время от времени живет, наезжая на отдых от частых отлучек, владелица, считается вниз по течению реки 22 версты. Село зовут Правослою, а владелицу усадьбы — Викторией Павловной Бурмысловой {См. мой роман ‘Виктория Павловна’.}. С тех пор, как Дина Николаевна поселилась в Махарине, она об этой госпоже слышит едва ли не каждый день — и все любопытное, жуткое, соблазнительное, волнующее. Какою-то лесною феей или чертовкою, русалкою, из Осны вынырнувшею, чтобы сделаться местною царицею Тамарою в полуразрушенном своем, заложенном и перезаложенном терему, рисует ее широко и неутомимо ползущая уездная сплетня. Кроткая, тихая, степенная псаломщица даже крестится, когда говорит о госпоже Бурмысловой, точно ее имя рот поганит и на язык черта садит. Дина воображает, что было бы, если бы в один прекрасный день Виктория Павловна вздумала приехать к ней в гости! На пятьдесят, а то и больше верст кругом нет землевладельца, чиновника, врача, учителя, которому молва людская не приписывала бы хоть какой-нибудь любовишки к правосленской чаровнице. А про многих прямо-таки говорят, как про ее любовников, прошлых или настоящих, а — кто, мол, ни в сех ни в тех, так все равно еще будут! Она негодяйка добрая и на разврат свой тароватая: никого не обвдит!.. Дамы махаринской поповки — попадья, дьяконица, учительница,— рассказывая о Виктории Павловне, даже губами белеют, глазами зеленеют и голосами по-змеиному шипят, хотя ни одна из них с нею незнакома. А самый лютый и непримиримый враг ее на Махарине, Антонина Никандровна Зверинцева, даже никогда ее не видывала. Все это очень возбуждает любопытство Дины, и крепко ей хочется как-нибудь встретиться с победительною правосленскою красавицею. Тем более что женским наговорам она не очень-то верит, а все мужчины, с которыми она познакомилась за житье свое в Махарине, словно в заговоре. При женах своих, когда они ругают Викторию Павловну, молчат, как в рот воды набрали, а когда жен нет, почти каждый оглянется осторожно и, если не мелькает близко женино платье, быстро и втихомолку скажет:
— Вы, Дина Николаевна, не извольте верить… Так говорится… зря… В неразумии женской ревности и озлобления…
А сам землевладелец махаринский, Михаил Августович Зверинцев, пятидесятилетний сивоусый и сивокудрый великан в картузе и синей поддевке (барин человичный, звали его в округе за рост его), бывалый душа-человек, с необыкновенно пестрым и даже отчаянным прошлым, но чрезвычайно уважаемый в уезде за честность и простодушие, даже испросил у Дины нечто вроде тайного сввдания. В рощу ее выманил — нарочно затем, чтобы говорить о Виктории Павловне вдали от женских ушей, а в особенности от своей дебелой и плаксивой супруги, прослывшей по губернии под выразительными кличками: ‘перина’, ‘дождевой пузырь’, едесятина’ и даже просто ‘многотысячная дура’.
— У Виктории Павловны,— таинственно озираясь, гудел Зверинцев,— я, многоуважаемая Дина Николаевна, имею честь бывать и, можно сказать, принят у нее как свой… Друзья… И смею вас честью заверить: все, что вы слышите о ней от жены моей и прочих барынь, выдумки на нее и соседские, бабьи, с позволения сказать, клеветы… Никаких развратов и безобразий я в дому ее не видывал. А что, простите на слове, любовниками ее обставляют, так это ей просто мстят за красоту ее и свободное со всеми обращение. На самом же деле я хоть икону со стены вам сниму: ничего подобного! Понятно, странно им, женщинам, и злобно: живет девушка-красавица, одинокая, небогатая, всегда вокруг нее нашего мужского сословия — рои пчелиные, а замуж не идет… Ну и венчают ее со зла то с тем, то с другим… Извините за откровенность, даже вот и я, многогрешный, подобной сплетни не миновал, хотя немолодой уже человек… Она меня — ха-ха-ха! — даже ‘дедом’ дразнит… Отсюда Антонина и свирепствует… Но Богом святым вам клянусь: ничего не было… нет… и быть не может!.. И о других в том же совершенно уверен… О всех без исключения!.. Потому что, если бы вы ее видели и знали, то сами постигли бы, какой это человек и что подобные пошлые глупости совсем ей не нужны. Если бы она к подобным вопросам легче относилась, давно княгинею была бы и миллионершею. Князь Белосвинский по ней который год пропадает-убивается… богач… блестящего рода… превосходнейший человек! Да разве он один? Из красавцев и тузов, которые вокруг нее, как богини какой-нибудь, на коленях стояли, и молили, и плакали, гвардейский эскадрон можно составить… А она — ни-ни! Друг — всем. Невеста или там любовница, что ли,— никому… Да и нашему брату тоже при ней как-то, знаете, амуры в голову не идут… Красота! Душа! Сердце настежь!.. Вот когда внутри тебя тоска гнездо свила и начинаешь на гвоздики поглядывать, который покрепче вбит, да о веревке подумывать, которая подюже свита, тут вот, действительно, Виктория Павловна — нам прибежище и сила. Тогда ее не то что, извините, на жену, на мать родную не променяешь. Потому что разговорить унывающего человека от дурных мыслей, от ненависти к людям и самому себе — нет другого подобного дарования на свете… И утешит, и обругает, и встряхнет, и рассмешит, и поплачет… ах, ты душа! солнце красное!.. Что она нашего брата выправила и на ноги поставила, скольких от запоя и всякого захолустного бесстыдства отучила… А иным — прямо-истинно вам доложу, Дина Николаевна: если бы не внимание да влияние Виктории Павловны, то и действительно болтаться бы им, горемыкам, на веревочке, зацепившись за гвоздик… И уж если вам полной откровенности угодно, то от таковых, прекраснейшая вы моя барышня, первый есмь аз!..
В том же роде, хотя и не так подробно и страстно, намекали Дине на роль Виктории Павловны в уезде и истинный характер своих к ней отношений другие местные интеллигенты, полюбопытствовавшие побывать в Махарине по слухам о проявившейся в нем интересной ссыльной барышне, а главное, по стараниям Зверинцевых, взявших Дину под свое покровительство и очень усердствовавших, чтобы ей не было скучно и одиноко.
— Ну вы такая красавица,— наивно бухнул Дине при первом же знакомстве дремучий, на Пугачева в черной колючей бороде своей похожий, помещик Келепов,— что и при Виктории Павловне не померкнете…
А неразрывный и неразлучный друг его и почти однофамилец, Шелепов, зеленокожий, длинный, тощий блондин с лицом, похожим на судачье рыльце, подхватил восторженным визгом:
— Будете светить… это верно! будете-с!..
— Господа,— засмеялась краснеющая Дина,— пощадите! Кто же подобные вещи говорит прямо в лицо.
— Э, барышня! — пробасил Келепов, тараща страшные рачьи глаза и ероша красною ручищею жесткую ежовую щетину, обраставшую щеки его.— Поживете с нами, привыкнете! Мы люди простые, едим пряники не писаные…
— Вам бы,— восторгался, дрожа кадыком на длинной шее, Шелепов,— с Викторией Павловной в живых картинах ‘День и Ночь’ изображать…
— Верно! — рыкнул Келепов.
— Потому что совершенный контраст красоты. Виктория Павловна на малороссиянку похожа. Марию, что ли, из ‘Полтавы’ напоминает или там Оксану какую-нибудь… Великолепие, знаете ли, этакое… даже как бы несколько демоническое. А вы — златокудрый ангел…
— Даже херувим! — расхохоталась Дина.— Меня так и дразнили в гимназии ‘Вербным херувимом’…
— А что же тут худого?! — возопили оба приятеля.
— А что же хорошего? Щечки розовенькие, глазки голубенькие… воск крашеный! Ненавижу! брр!
— Помилуйте! Как можно? Вы на комплименты напрашиваетесь!
Встретиться и познакомиться с Викторией Павловной Бурмысловой Дине хотелось, тем более что она слыхала эту фамилию от Анимаиды Васильевны, и, кажется, с благосклонным одобрением…
‘Феминистка, должно быть, какая-нибудь, если Анимаида Васильевна ее хвалит,— соображала Дина.— Да и по здешним рассказам… Ну это скучно… я в эту игру не играю… Волчкова и Брагина совершенно правы: феминизм — пустоцвет, с которого уже спадают лепестки… Увлекаться феминизмом в век социал-демократии — это значит вести грунтовую дорогу там, где необходим железный путь… Но, во всяком случае, фигура незаурядная по здешним местам… Странно только, если она феминистка, почему ее мужчины так любят и хвалят? Обыкновенно они до этой породы женщин не охотники… Непременно сведу знакомство… Вот только немножко обжиться… успокоиться… одной побыть и обдуматься… А то нервочки мои стали себя оказывать: гудут, бедненькие, как струны эоловой арфы под ветром… Ox, гудут, гудут, гуцут…’
Но познакомтъся с Викторией Павловной оказалось для Дины не так-то легко. Отъезд дальше пяти верст надо было заявлять местному начальству, т.е. уряднику, довольно добродушному и покладистому старику из бывших скобелевцев, так что сохранить визит в Правослу в секрете Дина не могла. А открыто и въявь поехать значило поставить прогав себя на дыбы не только все женское население Махарина, но и по всему уезду ославиться, возбуждая лютую и мстительную вражду Шелепихи, Келепихи, Зверинчихи и прочих ненавистниц. А от них зависит местное общественное мнение, а следовательно, и судьба девушки, заточенной в глухом захолустье. В Москве Дина не посмотрела бы ни на каких госпож с длинными языками. Напротив, их запретительная злость только подстрекнула бы ее к нарочному дерзкому вызову. Но тюрьма и путешествие в вологодскую ссылку и короткое пребывание в маленьком, но препротивном северном городке с нравами из ‘Мертвых душ’ и ‘Ревизора’ уже несколько пообтерли Дину от детского пушка и умудрили некоторою опытностью. Она очень хорошо понимала, что теперь — энергическими хлопотами Василия Александровича Истуканова — она поставлена в лучшие условия, на которые она может рассчитывать в течение еще очень и очень долгого времени, и в условиях этих надо удержаться, чтобы не было хуже. Потому что ведь и это лучшее все-таки было достаточно одиноко, тоскливо, бездельно и скверно. Тюрьма обширная, красивая, здоровая, сыто кормящая, но все же тюрьма — безысходная и зоркая. Тюремщики спокойны и незлы, но — тем не менее — они тюремщики. И то, что они мягки и любезны, не более как отражение мягкости и любезности, с которою покуда относится к Дине уездное общество. Но, собственно-то говоря, Дина в лесной махаринской трущобе над Осною чувствовала себя — по существу — не лучше, чем в звериной берлоге, сознавая, что только и жизни ей, покуда звери ее терпят и рассматривают с любопытством испытания и уважения. Несмотря на странное свое паспортное звание, новая невольная жительница села Махарина была встречена уездными барынями очень благосклонно. Этому больше всего способствовал предварительный приезд Василия Александровича Истуканова. Он, не жалея, сыпал деньгами в Махарине по крестьянству — для доброго соседства, а по сельской полиции — для тихого начальства, и обрыскал весь уезд с визитами дворянству и видному купечеству, сидящим на земле, чтобы уготовить Дине добрый прием и ‘на случай чего’ скорую местную заступу и убежище. Любезный и внимательный, старый торговый практик, он сопровождал визиты свои ловкими и деликатными взятками, открывая уездным хозяйкам и щеголихам широкие и долгосрочные кредиты на Бэра и Озириса. Барыни были им очарованы и заранее расположились принять Дину, как сказочную принцессу. А в народе и в самом деле пошла молва, будто в Махарине селят в наказание ссыльную княжну, которую-де псаломщику с псаломщицею велено выдавать за свою племянницу, и оттого привалило им такое богатое счастье, что вон они, бесы, даже и новый дом уже рубят… Вины, за которые ссыльная княжна заточена в Махаринскую пустыню, изобретались разнообразно и замысловато.
— Против царя пошла. Царь ей, стало быть, жениха сватал, генерала своего, а она сблажила: уперлась, что не хочу, мол, генерал-от ваш старый, ему пора о домовине думать, а не то чтобы молодую жену круг налоя водить… Ну ее, сердечную, за ослушание сейчас и того… к козе на пчельник!
— Правую веру нарушила, в церковь ходить перестала и от креста отреклась. Митрополит ее за то анафемой проклял и велел в монашки постричь, но родные взятку дали, умолили, чтобы только скрыть ее от соблазна в темные леса.
— И все неправда, людская ложь. Ничего княжна веры не нарушала, а, напротив, за правую веру страдает по примерам святых отцов. Вычитала в книгах старую правду нашу, до-Никонову, да, исполнясь духа пророческа, и стала начальство обличать и предрекать антихриста, борзо грядуща. Начальство испугалось, что от слов княжны народ мутится,— за то и услали горемычную антихристовы слуги в избушку на курьих ножках, в медвежий терем.
— Через ревность и зависть страдает. Потому — в нее иностранный принец влюбился, а ему другая невеста приготовлена, еще родовитее и богаче. Та-то из себя нехороша, а княжна — рафинад с малиной! Вот ее и припрятали, чтобы принец опамятовался, к ней козлом не бросался, настоящую свою суженую любил.
— По богаческой и боярской злобе: потому что к царице доступна была и всю правду ей докладывала, как бедный народ терпит утеснение от начальства и господ.
— За иностранную измену: у самых больших начальников секреты выведывала и неприятелю продавала.
— Она-то сама ни при чем, а родитель ейный, князь старый, правительству измену оказал и врагам отечества передался. Ну его повесили, сыновей — в Сибирь, а мать-княгиню с дочерями разослали, кого — в монастырь, кого вот к нам в медвежий угол.
— Ничего такого особого нет, а просто фамилию осрамила: от незначительного любовника забеременела — заточена против столичной молвы и шкандалу.
Вся эта пестрая смесь выдумок вилась вокруг Дины неведомо для нее самой, облепляя ее самыми неожиданными посещениями и просьбами часто совсем незнакомых и дальних крестьян, уверенных, что она сильный человек в столице и может оказать великую помощь… Приходили с межевыми спорами, с жалобами на земельную тесноту, не будет ли прирезки, с судебными делами и недовольствами по давно проигранным и безнадежным тяжбам… Дина внимательно и добросовестно выслушивала всех, но со стыдом и ужасом чувствовала, что она решительно ничего не понимает из того, что говорят ей и о чем просят ее все эти люди, что ей чужд даже самый язык их, совсем непохожий не только на тот, которым говорило ее московское общество, пишутся книжки и газеты, но даже на тот, которым объясняются на сцене герои народных пьес, виданных ею в театрах. И рабочие так тоже не говорили — те, к которым водила ее Волчкова на немноголюдные загородные сходки в Марьиной роще или под Даниловым монастырем читать ‘Ивана Гвоздя’, ‘Ткачей’, ‘Царь-голод’ и ‘Манифест’ Маркса.
— Турово примчал {Быстро приехал.},— похвалил дядя-псаломщик знакомого ямщика, который привез Дину и жандармов, спутников ее, в Махарино, сделав от ближайшей шоссейной станции 17 верст проселками в два часа.
А тот отвечал:
— Тодиль сухмен, тады глобками труни не хочу, а тово днях вез товарку в поплавень, ажио гнилами то по мокру у сю путину ступью шли… {То ли дело, как время сухое, тогда по лесным дорогам поезжай на рысях как хочешь. А вот помнишь: на днях вез я торговку, когда был дождь проливной,— ну так по глине-то да по слякоти всю дорогу ехали шагом.}
Дина слушала и думала, что — вот тебе: она, и за границу не ездя, очутилась среди чужеземного народа, не в нашем царстве, в неизвестном государстве, в народе, объясняющемся на неслыханном языке. А между тем на ближайшем столбе шоссейном значилось: ‘От Петербурга 179 верст, от Москвы 428, от г. Рюрикова 43’.
— Ох ты, липонька! желта коса, дивья краса! — ласкала Дину кроткая, веселая названая тетка, псаломщица, которая с первого же взгляда влюбилась в нее со страстью пожилой хорошей женщины, несчастной своей бездетностью и получившей наконец предмет к утешению материнского своего любвеобилия.— Ты, Динушка, не скорби, не тосни, нас, крылошан простых, не ужахайся. Мы с хозяином люди талые. Спосыкаться да ячмениться не горазды… авось приобычимся! Уж ты мне поверуй: что ни луччий участочек, твой буде! Мы тебя, люба.
Дина чувствовала беспредельную ласку голоса и мягких серых глаз, но слова приводили ее в отчаяние, а обещание ‘луччаго участочка’ смешило, как роковой житейский каламбур. И даже малые ребятишки, которых Дина брала проводниками для прогулок своих, чтобы знакомиться с местностью, ставили ее в тупик, когда уговаривали ее ‘урывать на усклон’:
— Тамотку спыхнем, барышня!
— Грамотница будешь? — спросила Дину встречная незнакомая баба.
Дина, конечно, сказала, что да, а затем баба привела к ней дочь учиться, с полтиною денег и горшком каши… Оказалось, что ‘грамотница’ значит по-местному ‘учительница’. А когда Дина спрашивала ребятишек, с нею бродивших по рощам, которые они называли лядинами, много ли у них в школе учеников, они с недоумением отвечали:
— Учеников у нас нет, одна ученица.
Потому что на их языке ученица обозначала тоже учительницу, а сами они были учни, учельщики и учельщицы и учились не в школе или училище, а в учельне.
Здесь не звали, но ‘вопили’ или даже ‘рыгали’. Покойник был ‘умран’ и ‘умирашка’. И о себе узнала Дина, что сама она байсна, токма што жаль, люто темнуха {Красавица, только жаль, слишком печальна с виду.}, что ‘на шшочках у нее лумочки’…
— Ой ли, дева, как ты на Василь Ликсандрыча сшибаешься! — смутила ее псаломщица при первом же свидании чуть не вторым словом. Дина с удивлением хотела отвечать, что, напротив, у нее с Василием Александровичем никогда никаких столкновений не выходит. Но псаломщик объяснил ей, что сшибаться ‘по-нашему’ значит быть похожими, и Дина смутилась еще больше, покраснев так густо, что действительно на ‘шшочках’ у нее белыми пятнышками обозначились две прелестные ее ‘лумочки’.
Псаломщик с псаломщицею были люди в самом деле ‘талые’, то есть покладистые, добродушные и веселые. Очень любили друг дружку и потому по целым дням в промежутках работы подсмеивались друг над дружкою. Псаломщик был побойчее жены и обыкновенно побивал ее остроумием, взятым от Писания и приправленным из ‘Биржовки’, которую он получал, изменив ‘Свету’. И тогда псаломщица, притворно сердясь, нападала на него:
— Стихни, обмыумок несчастный! Я ли те не обачу? К чему же ты меня поддергивашь? {Молчи, малоумок. Я ли тебе не угождаю? За что же ты надо мною издеваешься?}
А псаломщик, длинный и здоровый, как человек, которому суждено сто лет прожить, закрывал глаза, закидывал голову и, тряся козлиною бородкою, заливался козлиным хохотом.
Эти люди крепко полюбили Дину.
— Узор-то мой все умилятся на те {Чудак-то мой все радуется на тебя.},— говорила девушке псаломщица.
А псаломщик подмигивал:
— Вы старухе не веруйте. Лукавая старуха, даром что лесная, а люта подблаживаться.
Народ, о котором так много говорилось и читалось в столице, которому предполагалось посвятить всю жизнь, со всем ее трудом, знанием и любовью, за который Дина шла по следам Волчковой на Антиповскую демонстрацию и теперь маялась в ссыльном одиночестве, вставал пред девушкою во весь свой рост, огромный и странный. И был он совсем непохож ни на то, чему Дину учили о народе умные книжки, тонкие и толстые, и беседы умных и ученых столичных людей, ни на то, что Дине воображалось после книжек и бесед, во что материализовался тогда вызываемый ими призрак народа.
То, что городская жительница называет любовью к народу, есть, собственно говоря, высокомерно-жалостливое чувство покровительства, снисходительная готовность помощи сверху вниз. Это отношение, в большей или меньшей мере, обще всей интеллигенции городской культуры. Оно тянется тонкою нитью от доброго барина, хотя бы и крепостника, к гуманному либералу, от либерала к социал-демократу, отрицающему мужика как ‘голодного неудачника буржуя’ и зовущему его от земли на фабрику, от сохи к машине, в армию рабочего пролетариата. При всей родовой разнице городских интеллигентов у всех у них воображение — не явно, так тайно, не сознательно, так бессознательно — подчинено исторической привычке к идее ‘меньшого брата’ и роднит мужика с нищим. Дина, в городе выросшая, городом воспитанная, городом пропитанная, приехала в Махарино именно с таким чувством: готовая к самоотверженному равенству, втайне свысока, к самой участливой помощи, втайне филантропической и учительной. Мужик — стало быть — хнычет и просит, стало быть, темен, голоден, беспомощен, грязен, вшив, безграмотен, груб, дик, кругом несчастен, кругом раб. Без силы просветительной, от города идущей, ему очи роса выест, прежде чем солнце взойдет: помается-помается мужик в пустоте живота своего да и перемрет втуне…
Махарино сильно озадачило Дину. Вот уже целый месяц бродила она по околотку, приглядываясь и изучая, а того мужика, которого ждала: прирожденного нищего уже по натуре своей и исторической привычке бедовать и клянчить,— она почти не встречала, и куда он, такой классический мужик, от нее спрятался, не могла ума приложить.
— В богатую сторону, что ли, я попала? — поверяла она свое удивление Зверинцеву
Тот отвечал тоже удивлением:
— Ну вот! Какое богатство? Что вы? Так, изворачиваются…
— Земля особенно плодородная?
— У нас-то? Бог с вами! Песок да глина, хуже чего нельзя…
— Да чем же живут? Как? Ведь бедности нет. Я бедных не вижу.
— Ну как нет? Чего другого, а этого добра — сколько угодно… Только не такой он, бедняк нашей стороны, как вы ожидали, вот вы его и не видите. У вас еще глаза столичные. Наживете деревенские глаза — разглядите…
И смеялся:
— Это у столичных всегда так на первых здесь порах… Многие даже недовольны остаются, обижаются… Потому что ехал человек к народу благотворителем этаким, душа, как ворота, растворена и самые хорошие чувства в ней облаками клубятся. Распростертые объятия к народу простирают, елей и сахар благодетельного самарянина в сердце растворяют…
— Ну я ни елея, ни сахара в запасе сердца своего не имею,— холодно возражала Дина, сдвигая строптивые бровки свои.
Старый богатырь смышлено улыбнулся в усы и вежливо ответил:
— Боже сохрани, чтобы я позволил себе подобное иносказание относительно вас… А вот верстах в тридцати от нас барон фон Беренгоф в имении добровольно заточился… Благороднейший господин, гуманный, образованный, книжки хозяйственные читает, агрономии знаток. И не для себя все это, знаете, потому что у него управляющий дока, хозяйничает — во!..— Зверинцев даже кулак сжал и в воздухе им тряхнул.— Не такой человек, чтобы допустил барона разводить свои фантазии в собственном имении. Нет, барон усердствует, чтобы вчуже благотворить и народу пользу приносить… Ну так вот, он очень обижался нашими местами… И в самом деле, что же это такое? У человека сердце на сострадание раскалилось, а сострадать некому! Припас полон кошель медяков для раздачи — нищих нету! Привез полну голову дельных советов — охотников до них нету! Знают все про себя сами лучше нас и в нас ничуть не нуждаются! Оскорбительно!
Зверинцев оглушительно захохотал и потом сказал серьезно, внушительно подчеркивая слова:
— Новгородчина-с… Прадеды ушкуйниками были… Кровь-то сказывается… С Ярослава привыкли в лесу себе хоромы рубить и в хоромах жить… Поклонных голов тут не ищите: наш мужик не то что нам с вами, а Миколе Чудотворцу — вровень в глаза смотрит…
И видела Дина, что даже относительно ‘хором’ Зверинцев прав. Махарино, село в 115 дворов, красивое, холмистое, трижды прорезанное быстрою речушкою Полыменью, бурливо бросающейся в плавную Осну, произвело на Дину, когда ее только что привезли сюда усатые стражи ее, первое впечатление какого-то допетровского детинца, скученного из высоких теремов. Таких огромных, красиво и прочно слаженных изб — в два этажа, с широкими сенями, с клетями, с подклетьями Дина не видывала под Москвою. Окна высоко, рукою не достать, от земли, тесовые, а ще и железные крашеные крыши, на кровлях разные коньки, в окнах — белые занавески фестонами, герань в горшках. Подвезли Дину к старостиной избе. Выбежал рыжий сухощавый жердь-мужик с юркими, бутылочного цвета глазами, по прозвищу Молоток. Закланялся, зазвал в избу. И избы такой тоже не представляла себе Дина, и то, что увидала, не вязалось с привычною ей теоретически ‘идеей избы’. Угол занят ‘Божьим благословением’ громадных размеров в серебряной ризе, швейная машина стоит, в стороне швец кроит поддевку из тонкого сукна…
‘К кулаку я, что ли, попала?’ — удивилась тогда Дина.
Но теперь она уже давно знает, что Молоток совсем не кулак, а зауряд крестьянин, при трех лошадях и трех коровах во дворе. Таких в Махарине много. Безлошадников здесь нет вовсе. Молоток этот — старовер часовенный и принадлежит к тем, кто втайне уверен, что Дина страдает за до-Никонову правду, за правую веру. Он умен, грамотен, бывалый местный человек и крепко держит в руках огромную семью, в которой что ни рот, то и руки, ни одного напрасного едока, все работники.
— Мужик — упог! сутугий!— бранчиво хвалят его махаринцы как крепкого хозяина, который не то чтобы скуп, а пользу свою понимает, и на даровщинку от него не очень-то поживишься.
Дина Молотку понравилась.
— Будьте к нам ухожи,— благосклонно пригласил он ее при первом знакомстве таким поощрительным тоном, что Дине смешно почудилось, будто он царек некоего лесного племени, а она — путешественник, заблудившийся в его диком царстве.
Дина любит заходить в гости к Молотку, потолковать с его бабами. Из них жена Молотка умом не задалась, только силою да выносливостью лошадиной работоспособности славится на весь околоток, даром что ей уже за пятьдесят лет. Зато старшая сноха, Маремьяна, и красха, и кропотунья, и — ух, умница!
— Щека баба, с косым отгложется! — одобряет ее Молоток, что на местном наречии, к которому Дина начинает понемногу привыкать, обозначает: ‘А и прытка же баба, от беса отбранится’.
Свекровь у нее из рук глядит… Только что устав хранят, то и слывет старая Молотчиха в миру большухою, а на деле-то вся большина на руках у Маремьяны. Энергическая особа эта большая приятельница Дины.
— Хорошо у вас, Маремьяна!
— А что?
— Справно живете.
— Нравится?
— Да хоть купцам впору.
— Ну где нам до купцов! А живем — ничего! Бога хвалим, не жалуемся. Теперь что! Захудало село. Посмотрели бы вы нас до пожара.
— А давно горели?
— Пять лет назад, в Троицкую суббату.
— Только пять лет?
Динав спомнила непременных скитальцев подмосковных дачных мест, погорельцев из Тульской, Тверской, Калужской губерний, оборванных, изможденных людей с молящими речами, похожими на панихиду, с суровыми глазами, в которых застыли ужас и горе, прихлопнувшие человека на всю жизнь, и грозит и мрачно царюет беда, надевшая суму на плечи целому поколению… И опять ничего не понимала!
— Дивлюсь, что вы так скоро оправились. Помогали вам, что ли, щедро?
— Какое помогали! Никто пальцем не двинул, даже леса пожарного не получили на обстройку. Сами поднялись, своею силою. Конечно, что лес у нас дешевый.
— То-то вы так высоко строитесь!
— Нам иначе нельзя. От дедов-прадедов так. И то весною из подклетей в горницу переносимся. Бурны у нас полые воды: подтопят. Хошь не хоть, а верехи ставь. Ты не смотри, что у нас холмы. Осна подымется, а пуще Полыменка взбушует — беда. Прошлый год десять дней улицы не было, вода стояла. От пригорка к пригорку так и ездили на лодках. А супротив церкви, под косогором, низинка не просыхала до Петрова дня…
Познакомилась Дина и с бароном-неудачником, потерпевшим в этой таинственной стороне благотворительное фиаско. Еще молодой человек, желтоволосый, с плешью, бороду бреет, а усы висят унылыми палками, сразу обличающими душу смятенную и тоскующую, а глаза испуганные, сумасшедшие…
Барон показался Дине немного жалким, но приятным человеком. Немножко слишком дворянин, сказывается белая кость, чувствуется голубая кровь, но дворянин с грамотою не из дворянского банка, не из рвачей. Человек несомненно благожелательный, но — озадаченный. Почему, с какого петербургского огорчения бросило его в планы просвещать и счастливить деревню, Дина не могла точно узнать. Но что планы эти перепутались в многодумной голове барона в страшную кашу, это Дина даже при всей своей городской неопытности сразу постигла. Читал барон ужасно много, и книжки сидели в его памяти крепко, но как-то беспорядочно, точно библиотека, которую расставлял по полкам неграмотный человек. Когда же из чудовищного хаоса цитат на четырех языках выплывала на свет какая-нибудь оригинальная — как выражался Зверинцев — ‘баронова фантазия’, слушатели обыкновенно предпочитали внимать барону с опущенными глазами, так как рождал он проекты удивительные, выражая их не менее удивительным языком. Так, для первого знакомства он осчастливил Дину восторженным признанием:
— А у меня, знаете, все коза в голове!
Это должно было обозначать, что барон додумался до проекта возрождать крестьянское благосостояние посредством разведения коз, ‘положительно необходимых для каждой семьи’. Другою мечтою барона было — провести законодательным порядком ‘билль’ (он так, этим самым словом, и выразился) о безбрачии крестьянских парней, прежде чем не отбудут воинской повинности, и о сокращении деторождения в ‘недостаточно обеспеченных’ крестьянских семьях.
— Правительство должно взять на себя проверку, имеет ли жених средства прокормить будущих своих детей!
Зверинцев грохотал с раскатами:
— Барон! Да отчего бы прямо уж не требовать от мужиков пятитысячного реверса, как с офицеров, которые женятся ранее капитанского чина?
Зверинцев грохотал, а на лице барона выражалось острое страдание. Как большинство кротко-упрямых людей, трудно рождающих свои мысли, он их любил тою болезненною, опасливою любовью, которою матери любят своих заведомо ненадежных, хрупких здоровьем и хилых умом золотушных детей…
— С этим Божьим человеком, бароном, невозможно спорить,— говорил о нем Зверинцев,— у него при каждом возражении такие глаза делаются, точно ты при нем ребенка бьешь или с живой твари кожу снимаешь… А уж что несет! что он только несет!.. Дивны дела твои, Господи, но неизмерима и бездна глубокомыслия человеческого!
Младший сын Молотка столярил. Что-то он работал на барона, понравился, и барон возгорелся мечтою отправить его учиться к немцу-мастеру в Петербург. Парень бы весьма не прочь, но старый Молоток отказал наотрез:
— У нас этого не заведено.
Барон волновался и сердился, Зверинцев уговаривал, но Молоток твердил — будто в самом деле молотком приколачивал:
— Не ходим мы в Питер. Что нам Питер? Зачем?
— Помощь семье была бы. В дом ведь, а не из дому.
— Оставь… Какая помощь? Заработает много, а проживет — того больше. Да еще гнилой вернется… А ты, барин, видал, какой у нас народ? Чистый!.. В Питер идти — это, барин, значит большой ответ на себя брать. Поэтому что в Питере надо жить крепко, а то взамен, чем разжиться, выйдет одно разорение семье и здоровью. В Питере народ слабнет. Нет, не ходим мы в Питер. Не заведено.
— Что же, если не ‘заведено’?— спорил барон.— Мало ли что не заведенным остается, пока кто-нибудь умный и решительный не догадается завести… Вы, Молоток, умнее других, вот и начните!
— На добром слове спасибо, а нет, барин, увольте. Деды не ходили, отцы не ходили, как нам идти?
— Деды и отцы ваши,— возражал барон,— пахали землю тучную, здоровую, а сейчас она у вас тощая, больная. Не очень-то на бледно-желтые и светло-серые свои глины рассчитывайте. Пора вам приработков искать.
— Авось родит! Родителей кормила и нас накормит. Вы, барин, земель наших не хайте. Известно, не чернозем, а грех Бога гневить. Ежели за нашею землицею походить, как надо-быть, по-крестьянскому, она, кормилица, ничего, благодарствует, родит.
— В Питер! — посмеялся барону Зверинцев.— Чего захотел! В тридцати верстах, на железнодорожной линии, Паробков-купец стеклянный и фарфоровый заводы поставил, посмотрите, много ли у него рабочих из местных… Финнами обходится, в Питере нанимает…
— Невыгодно, значит? — удивилась Дина.
— Как невыгодно! Нет: земельники. Земли не желают оставлять. Ну и староверов много… те машин не любят…
— Мы машин не любим,— спокойно согласился Молоток.
Барон перебил, обращаясь к Зверинцеву с некоторым раздражением:
— Вы, Михаил Августович, говорите: земельники. Да уж, если они так любят землю, то хоть бы за нею-то ходили как следует… А то ведь что в девятом веке было, то и теперь: за тысячу лет земельное хозяйство шага вперед не слупило…
— А куда ему? — улыбнулся Молоток.— Мы земли не обижаем, навозим… Скотиною, слава Богу, не жалуемся… В любом дворе три лошади, а где и четыре… Коровушки…
— То-то вот: лошадушки да коровушки…— с досадою передразнил барон.— Дальше ни желания, ни воображения недостает… Недвиги! лежачие камни!
— Козы нам несподручны,— хитро улыбнулся Молоток. Барон слегка покраснел.
— Вот, как вам это нравится! — воскликнул он, обращаясь к Дине.— Разговаривайте с ними, лесными логиками! То у них отцы да деды — и ни шагу от предков. А найдешь в старине предков что-нибудь в самом деле полезное, что воскресить следует, чураются, как новшества, смеются… Разве мне эти козы сами вскочили в голову? Я их из старины же вашей вычитал, в летописях нашел… Вы поймите, Молоток: еще при царице Елизавете козье молоко в нашем краю было в гораздо большем употреблении, чем коровье. Коза по всему северу жила и была опорою крестьянского хозяйства. Даже до Устюга Великого! Приходите ко мне, Молоток, я вам покажу в старых книгах… Это потом вывелось…
— А вывелось, стало быть, не повелось,— победоносно возразил несокрушимый Молоток.
Барон только очи возвел горе: Господи, мол, Ты видишь…
— Ну хорошо,— скрепясь, заговорил он.— Коз вы не хотите, козы — новшество. Ну а против свиней вы что имеете, позвольте спросить?
Молоток улыбнулся и сказал:
— Кто про что, а барин все с рыушками…
А барон стоял перед ним и даже в груць себя колотил худыми руками:
— Кажется, уж от свиньи-то выгода несомненная: кормится отбросом и вся, от кончика ушка до копытца, идет хозяину в прямую пользу. Или вы и против этого намерены спорить?
— Зачем зря спорить,— уклонился Молоток,— не маленькие…
— Тогда позвольте: оповещал я по уезду, что желающие могут приобретать в моем питомнике породистых поросят на племя по ценам даже ниже земских? Будьте любезны, ответьте: известно вам это мое предложение?
— На миру живем… слыхали…
— Ага! Не только что по земской цене, даром я раздавал поросят хозяевам, которые казались мне надежными, что отнесутся к моему предложению серьезно и в самом деле намерены включить свиноводство в свое хозяйство…
— Ваше превосходительство,— лукаво улыбнулся Молоток,— так ведь брали же. Ужли ж не брали?
— Да, брали!— с негодованием возразил барон.— А к Рождеству всех покололи и на ветчину выкоптили… Праздник устроили на всю пятину!
И не выдержал, сам засмеялся. Засмеялся и Молоток.
— Дело-дело! Стричь народ! {На это нас взять! Разбойник — народ.} — сказал он и, махнув рукою, прибавил:— А ну их! Грязная скотина! Чуть не усмотрел — всю улицу перекопает. Сказано ей имя: рыушка — так она рыушка и есть.
— Ну, и набаловались же вы, ребята! — заметил Зверинцев.
А барон хотя промолчал, но даже ногою слегка притопнул.
— Да чего нам? Земля кормит… Какого нам рожна еще надо?
— Дело-то прибыльное.
— Так-то так, однако и ходить вокруг него надо много… Живем, слава Богу, и без рыушюв, а всех денег, братец ты мой, в один карман не огребешь!
— Полон уж, что ли, очень карман-то? — пошутил Зверинцев, щуря один глаз на Дину.
— Ну… где! — даже удивился Молоток.— А так… изворачиваемся!
И, помолчав, пояснил:
— Карман, братец ты мой, барин Михаил Августович, у нашего брата никогда не может быть полон, не с чего. А вот на что я счастлив, так это — в добрый час молвить, в худой промолчать,— работников у меня в избе много… Ребята крепкие, снохи здоровые, не ленюги… Выходит, стало быть, все себя оправдывают, даром хлеба не едят, ну и ничего, жить можно… Это, милый ты человек, в нашем быту самое первое, чтобы захребетников не было, завелись нерабочие рты — шабаш! съедят!
Дина слушала и думала про себя: ‘Вот оно — деревенское-то буржуйство!’
Но Зверинцев возражал:
— Стариков же своих кормите…
— Как не кормить? — согласился Молоток.— Стариков нельзя не кормить. Родителей кормить мы всегда согласны… Дело божеское.
— Божеское-то божеское, но — вот тебе и нерабочие рты.
— Никак нет,— возразил Молоток с таким лукавым выражением лица, что ясно было: он уже не в первый раз над вопросом этим задумывается и давно его обмыслил и решил.
— Как нет? Что же, ты деда Дормидонта в поле пошлешь, что ли, когда он слеп, глух и у него ноги больные?
— А зачем его в поле посылать? Будет с него! Находился на своем веку…— спокойно возразил Молоток.— Свое сработал. Уломался. Топере его сдолье стариковское.
И пояснил:
— Я, барин, об этом так рассуждаю. Капиталу накопить мы никак не можем, но работа наша — она те же деньги. И ежели человек, как вы топере, к примеру, взяли родителя моего, пришел, крестьянствуя, в преклонные лета, это обозначает, что он за хребтом своим работы скопил неохватно. И вся эта работа его в нас же шла, в детей да опчество. Топере смотрите. Ежели бы его работу на деньги перевести, вышла бы огромаднейшая сумма, которую, выходит, он нам отдал вроде как бы взаймы. Так я говорю али нет? А ежели я у него взял деньги взаймы, то должен я ему платить процент. Кабы деньгами взял, деньгами бы платил. А работою взяли, то и платим тем, что теперь от своей работы его, нерабочего, кормим.
Выходя от Молотка, огорченный барон споткнулся о выставленную у крыльца к починке сломанную борону, больно ушиб ногу и, раздосадованный не столько ушибом, сколько зрелищем первобытного орудия, оскорбившим его в лучших его хозяйственных чувствах, указал Дине:
— Вот, полюбуйтесь, насколько отстал народ, какое невежественное, варварское хозяйство. Вы видите, у них бороны еще с деревянными зубьями, как боронили в этих местах еще Микула Селянинович и старик Гостомысл… Стыдитесь, Молоток! Справным хозяином слывете, а не хотите завести борону с железными зубьями… Спрашиваю, что вы можете сделать такою жалкою решеткою? Одна польза, что вашею бороною боронить, что лукошко по земле волочить.
Слова барона казались Дине справедливыми, но Молоток выслушал их не только равнодушно, но даже и посмеиваясь в рыжую свою бороду: слышали, мол, и переслышали! не впервой!
И возразил:
— По нашему месту железные бороны не годятся.
— Сказки!
— Нет, барин, не сказки. Шестидесятый год крестьянствую, пора мне свою землю знать. У нас слой хорошей земли тоненький, а железная борона хватает глубоко, она нам такой земли с-под низу наковыряет, что урожай-то выйдет — колос от колоса не слыхать девичья голоса. Вон барин попробовал железную борону-то,— указал он рукою на Зверинцева.— Невелики скирды поставил…
— Это правда, барон,— подтвердил Зверинцев.— Кругом был урожай, а мы едва зерно воротили.
— Да что же доказывает единичный опыт?
Барон плечами взметнул.
— Ну… несчастье, случай, катастрофа! Если бы вы выдержали характер и повторили…
— Нет уж, покорно благодарю! Жена меня и без того за эту катастрофу четвертый год угрызает… Новаторствуй кто хочет, а я возвратился к уставу дедушки Гостомысла…
Мужик городских представлений — жалкий, скверный, постыдный — нередко попадался Дине и здесь, но нетрудно было сразу распознать, что в здешних-то понятиях это не настоящий мужик, а так, упадочник, в своем роде декадент крестьянства. И Дина видела, что к подобному мужику собственная среда не питает не то что уважения, но даже жалости, как к отщепенцам и отбросам, что ли, своим…
— Лытыри пригосподские,— презрительно говорил Молоток.— Тагалаи!
И лицо его становилось неприятно холодным и враждебным, и Дина вдруг чувствовала, как между Молотками и ею ложится незримая, отчуждающая полоса, ее же не прейдеши.
‘Вот ницшеанцы доморощенные! — с досадливым изумлением думала она.— Белокурая раса… Падающего толкни!’
А раса действительно была белокурая. Славянин-северянин сохранился здесь во всей неподдельной красоте своего типа. Богатырь-народ, с пригожими лицами, широкими плечами, русыми кудрями, воспетыми еще в былинах. Смелые глаза, вольный язык, вольный дух. Вежливы чрезвычайно, кланяются при встречах самым истовым и почтительным образом, но без всякого раболепства и подхалимства. Как-то раз случилось, что Дина, идя махаринскою улицею с супругами Зверинцевыми, заговорились между собою и за оживленною беседою не ответили на поклон встречной бабе. Та немедленно окликнула господ и заметила весьма внушительно, что, мол, этак не годится: коли мы вас почитаем, то и вы нам честь отдайте… Зверинцева оскорбилась и вспыхнула, а Дине чрезвычайно понравилось.
— Да уж это дело известное,— трунил Зверинцев,— русскую либералку сахаром не корми — дай, чтобы народ ее обругал…
— Во-первых, я не либералка,— сухо возразила Дина.
— На том извините, я ведь человек старинный, новых делений не знаю.
— А во-вторых, конечно, отрадно видеть, как в забитой среде просыпается чувство собственного достоинства…
— Просыпается? — с удивлением возразил Зверинцев.— Да оно в них никогда не спало.
— А крепостное право?— изумилась Дина.
— Его здесь где не было, а где — оно не чувствовалось по соседству помещичьих крестьян с государственными… Помните некрасовскую Вахлаччину с дедом Савелием? Ну вот они — внуки… Говорят, Некрасов своего бойца Шалашникова с генерала Махарина писал, благоверной моей прадеда, последнего владельца неразделенных махаринских палестин… Разве от забитых предков может быть этакое здоровое поколение? Тут, голубушка, Дина Николаевна, шевельните-ка крепостные-то воспоминания: не то что немцев управителей в землю закапывали — к Аракчееву ходоков посылали: отступись, не трожь, не то с ножами пойдем… Вот, жаль, маменька моей супруги, старушка Гордыбакина, не дожила до вашего приезда Она бы вам порассказала про старые годы… Еще живы в Махарине старухи, которые, бывало, при встрече звали ее просто Михайловной… И теща этим гордилась, что — вон мол, каков мне почет у крестьянства, умела, значит, ладить и честь заслужить, не то что иные соседушки…
Наблюдая отношения местного народа к господам, включая в число последних всех, кто носит немецкое платье и выражает претензию на образование, Дина не встречала ни ненависти, ни презрения, но сталкивалась кое с чем, может быть, худшим и того, и другого: с глубоким равнодушием, обусловленным твердою историческою уверенностью, что мужики сами по себе, а господа сами по себе, и нет им ни в чем общей части. И скорее светопреставление приключится, чем мужик поймет господина, а господин мужика и оба столкуются к общему благу.
Благодаря чете Зверинцевых, а также частым наездам Келеповых и Шелеповых у Дины не было недостатка в товарищах для посещения села и окрестных деревень. Но она скоро охладела к подобным прогулкам целым господским обществом, так как заметила, что они возбуждают в крестьянах интерес приблизительно одного характера с тем, как приход табора цыган или приход ученого медведя.
— Уж и не разберешь,— горевала Дина,— то ли мы, подобно библейским сынам Божиим, сходим к сынам человеческим и производим на них впечатление особых высших существ таинственного, избранного в соль земли рода, то ли сыны человеческие глазеют с теми ж чувствами, как если бы ‘по улицам слона водили, как видно, напоказ…’.
И однажды наконец некоторая бойкая бабенка преязвительно отчитала господ, праздно скитавшихся, выискивая твердые тропки в обход глубоких рыжих луж:
— Вы, господа, ходите к нам почаще. Потому ребята у нас за день набегаются, обголодают, много хлеба жрут. А как взвопишь их господ смотреть, так и хлеба не надо: буцуг с утра до вечера стоять да глазеть — только пальцы сосут. Так — без хлеба и спать на голодное брюхо лягут… А нам от того прибыток.
— Вот дерзкая дрянь! — возмутилась госпожа Келепова.
— И лицо у нее какое злое, антипатичное! — поддакнула госпожа Шелепова, рассматривая сатирическую бабу в лорнет. А та тем временем, набрав охапку соломы, шла, подоткнутая по колена, через улицу прямиком по грязи, делая вид, будто не замечает враждебного внимания, обращенного на нее нарядными барынями, и на злые взгляды их она, вольная лесная жительница, ‘чхать хотела’.
Дина тоже нашла, что лицо у бабы не из добрых и характерец, должно быть, ой-ой-ой!
— А только говорит она умно и правду.
— Помилуйте, Дина Николаевна! — заспорила недовольная Келепиха.— Что тут умного — наговорить ни за что ни про что неприятностей людям, которые не с хуцым же пришли в ее деревню…
— Положим, что и добра она от нас покуда еще не видала.
— Но и зла тоже! — подхватила Шелепиха.— Согласитесь, что и зла никакого мы не принесли ей. А ведь у нее был такой злой и подозрительный тон, будто она кровных врагов встретила…
— Чужих встретила,— задумчиво возразила Дина.— По-моему, права. Разве мы свои? Я по крайней мере не чувствую…
Мужчины стали на ее сторону.
— Да,— согласился Пугачеву подобный Келепов,— как ни верти, а оно — правда: мы, землевладельческая интеллигенция, представляем для народа некий чуждый мираж, к которому ни он не делает ни шага, ни от миража не видит действительного приближения к себе.
— Ну а в финале,— захохотал Зверинцев,— взаимное удивление по рецепту Козьмы Пруткова: ‘Друг мой, удивляйся, но не подражай!’
Конечно, не обошлось без того, чтобы не осадили Дину хворые и болящие. Как административная ссыльная, она не имела права принимать их, но, так как чуть ли не первым пришел к ней за медицинскою помощью сам господин урядник спросить средствица против ломоты в ногах, то с полицейской стороны неожиданная практика Дины обставилась благополучно. А смущало девушку то, что уж очень мало она знает о здоровом и больном человеке. Нашелся у псаломщика старинный Бок, у Зверинцевых — Флоринский. Мало, наивно, первобытно, а больные валом валят, и недуги все разнообразные, пестрые.
— Ты бы к доктору шел!
— Далеко, день потеряю.
— Ну к фельдшеру.
— Ищи его, волосатого.
— Да ведь я не знаю, что с тобой делать, чем тебя лечить. Я не медик.
— Авось поможешь!
— Да что у тебя?
— Нога лишаем пошла… Потому — места наши озерные.
Смотрит Дина ногу: Бог знает что такое! По городской медицине, с такою ногою надо в больничной койке лежать, раны сулемою промывать, перевязки два раза в день менять.
— Да как же ты с этою страстью ходишь?
— А чего мне не ходить? Добро бы болело… А то — так, только зудит да саднит…
— Тут, милый, я ничего не могу. И лекарств у меня таких нет, чтобы тебе помогли, да и страшно: сгноишь тебе ногу — в ответ пойдешь.
— Вона! — равнодушно возражает пациент, точно услышал невесть какую глупость: что выдумала барышня! В ответе быть — за мужицкую-то ногу!
Дина чувствует, что мужик ни за что не уйдет без средства, с пустыми руками, и глядит на него с отчаянием. А он глядит на нее с убежденным ожиданием, как на ведунью, которой стоит только проделать что-то — раз, два, три! — и нога исцелела…
Дина роется во Флоринском.
— Ну! — радостно восклицает она, наконец откопав в лечебнике нечто такое, что если пользы не окажет, то и вреда не принесет.— Вот что, дядя: возьми ты картофельной муки и присыпай… может быть, и присохнет.
— Какой муки?
— Картофельной.
— Картофельной муки… ишь!.. А где ж я ее возьму?
— Неужто на деревне нету?
— А на что она? Нету!
— Ну, погоди, я хозяюшке скажу, попрошу тебе отсыпать.
— На том спасибо… Так — картофельной, говоришь?
— Да, да, картофельной. Присыпай помаленьку.
— Хорошо-с, будем присыпать.
Однако не уходит, мнется у порога, теребит шапку в руках и вдруг — приступает к Дине с решительным возгласом:
— Слушай, барышня, ты мне нашатырного спирту вели дать, не пожалей.
— Зачем?
— Да в прошлом году, видишь ли ты, нога эта самая тоже у меня болела…
— Ну?
— Доктору я ее в те поры показывал…
— Ну?
— Велел он мне ее водой с нашатырным спиртом обмывать. Дюже скоро помогло. В неделю затянуло. Не зудит, не саднит.
— Так что же ты раньше-то молчал?!
— А стыдно. Думал: ты пожалеешь…
— Помилуй, что тут жалеть? На гривенник нашатырного спирта в бутыли развести — тебе на месяц достанет…
— Господь же вас, господ, знает…
— Да что же мы, господа, по-твоему, звери, что ли? Жалости лишены?
— Зачем звери? Крещеные… А как, стало быть, всякий стоит за свое добро…
В такие минуты Дина чувствовала, что ей хочется схватиться обеими руками за голову и завыть на голос от горя и оскорбления… А пациенты видели, как она меняется в лице, и со страхом думали: ‘Гневается!.. И жадна же… Господская кровь!’
Бабы приходили все больше с нервными расстройствами. Много было икотниц. Дина ждала жертв деревенской страды, но их не было, кроме молодухи, надорвавшейся на молотьбе, на которую вышла ‘с пылей’, т.е. сгоряча, не оправившись от родов, да старухи, которую лягнул в живот норовистый мерин и с тех пор у нее маточное кровотечение. Прибрела как-то баба из дальних, просит лекарствица от ломоты в груди. Вид жалкий, испитой. Дина думает: ‘Ага! вот, наконец и она —
Всевыносящего русского племени
Многострадальная мать’.
— Работаешь, что ли, через силу?
— Нет, у нас бабы мало работают… больше возле дома. В поле мужики… Так, своим болею.
— Как же у тебя началась болезнь?
— А дочка у меня потонула, третий годок шел… Перва-то сын в реке залился, шести лет был мальчик, а потом девочка — в ключе… Мне как сказали, я себя не вспомнила — свой час приступил. Ударило меня оземь, а потом я ржами-то все в поля, все в поля… Далече меня тогда поймали… Ну с той поры грудка-то все болит, ломит… Доктор давал капли, помогали, только теперь вышли все.
Понюхала Дина пузырек: валериан.
— Ну, эти капли не хитрые. Я их имею. Отолью тебе.
— Спаси тебя Христос.
И, покуда Дина увязывала пузырек, женщина задумчиво говорила:
— А люди бают, чахотка у меня…
— Ну где, какая там чахотка!
— Ай нету?
— Ты о подобных пустяках и не думай, не запугивай себя. Чахотку не лечат такими слабыми каплями, какие дал тебе доктор.
— Хорошо, кабы твоя правда была… Умирать-то ровно бы-сь и не хочется: дети еще малы… Бог весть, кому попадут! Муж-то у меня не старый еще… Помру — без хозяйки в дому ему не прожить, должен будет другую жену взять… Люты бывают к пасынкам мачехи-то… Сейчас-то мы живем больно хорошо, справно… ни в чем горя не видим, ни на что не жалуемся… Вот только бы грудь полегчала, а то — какой еще жизни?
‘Чем они довольны?’ — недоумевала Дина, слыша подобные фразы и видя, что раздаются они из уст не обеспеченной сытостью лени, а труда неустанного, воистину каторжного.
Антонина Николаевна Зверинцева в ответ только делала томное лицо и с презрением произносила:
— Почему же им не быть довольными? Живут сыто, а высших потребностей у них нет… Мужики! Чего вы от них хотите?
Но сам Зверинцев отрицательно тряс кудрями своими и повторял:
— А вот поживите с ними, отвыкнете от города, разглядите…
— Не любите вы города, Михаил Августович?
— Не люблю-с… Много кручен был жизнью по ним, городам то есть… Отравлен ими… Не люблю-с… Сверхчеловеческое учреждение… ‘Неволя душных городов’,— сказал наш Пушкин… Недаром первый город выстроил Каин, первый сверхчеловек…
Барон тоже не любил города и декламировал против него очень красноречиво.
— Город,— восклицал он,— это отказ от физического труда и соприкосновения с природою! Город — уединение человечества от всей остальной Божьей твари. Город — попытка человечества жить л ишь самим собою и лишь в самого себя. Город — та Вавилонская башня, которую люди строят, чтобы взойти по ней на небо и стать в нем богами, но не могут достроить, потому что языки их вдруг мешаются и они перестают понимать друг друга. Город — отрицание естественного равенства материального и нравственного…
— Ну мы, социал-демократы, думаем об этом иначе! — возмутилась Дина.
— Да разве вы социал-демократка?— с истинным изумлением воззрился на нее барон.— Вот не думал.
Дина, уколотая, гордо выпрямилась.
— Надеюсь,— произнесла она, надменно закинув хорошенькую головку свою.
Барон покачал головою как бы с сомнением, а потом сказал: — То-то вы тогда на Зверинцева за либералку обиделись… Ну да ничего…
— То есть как это ничего? — вспыхнула Дина.— Что значит ваше ничего?
— Деревня вас распропагандирует… Истинный русский социализм, Дина Николаевна, здесь, и отсюда предстоит судьбам его решаться, а формам будущего строя определяться…
— Можете не продолжать,— насмешливо остановила Дина.— Дальше, конечно, последует гимн общине?
Но барон устало смотрел вдаль, на красный вечерний запад, и говорил, уйдя в свои мысли, и вряд ли даже слышал возражение Дины:
— Вот я приехал провести лето в деревне, а она забрала меня и не выпускает уже третий год, и не знаю, выпустит ли когда-нибудь… И это неправда, что я ее люблю… Я ее признаю, но не люблю, власть ее ощутил и понял, но не люблю… Я городской человек, совершенно городской, я очень чувствую, что на деревенских позициях я часто бываю смешон и что деревня должна смеяться надо мною… Может быть, какой-нибудь Молоток считает меня помешанным… Мне, Дина Николаевна, до сих пор приходится ломать себя и перевоспитывать, чтобы стать здесь таким же, как все, и быть… то есть стараться быть полезным, как все… Город плетет вычуры умов, навязывает им мнимую культуру, оторванную от связи с живою природою, порабощенную отчуждением от всего, что не человек, а человека обращающую в волка для другого человека…
— Вы толстовец, барон?— насмешливо возразила Дина.— Впрочем, вопрос почти излишний… Кто же теперь из образованных людей вашего класса не толстовец? Сейчас в России все титулованные так делятся: либо крепостник, либо толстовец… иногда то и другое вместе, но середины — нет…
— Нет,— грустно сказал барон,— я не толстовец… куда мне… А на класс мой, Дина Николаевна, не нападайте: он у нас с вами общий, один…
Дина сердито засмеялась:
— К сожалению, в качестве ссыльной, находящейся под полицейским надзором, не могу ознакомить вас с моим крестьянским паспортом… Или вы тоже, как здешние крестьяне, верите, что я княжна, скрываемая начальством по каким-то там особым правительственным расчетам?
— Нет, в это я не верю,— сказал барон,— но согласитесь, Дина Николаевна, что крестьянских девиц, воспитанных англичанками и говорящих на трех европейских языках, в России не так уж много… Я тоже воспитан англичанкою, потом учился в привилегированном заведении… Обобщая нас обоих в одном классе, я именно этот класс и имел в виду.
— Воспитанных англичанками и говорящих на нескольких языках?
— Да… Что бы ни стояло в вашем паспорте, все-таки к нам вы гораздо ближе, чем к ним…
Он кивнул в сторону села, к которому они возвращались.
— Сейчас, да,— сказала Дина, подумав,— я и не отрицаю… Я сейчас в деревне — хуже, чем в темном лесу… Но — увидим!
Голос ее прозвучал угрожающе, а барон одобрительно кивнул головою. Дина продолжала:
— А разница между нами все-таки есть, барон. И, по-моему, органическая. Вы вот жалуетесь, что деревня вас захватила, но вместе и раздвоила: вы, собственно говоря, городской человек и не любите деревни, а только заставляете себя ее любить. А я люблю ее, барон. Уже люблю. Да — что там ‘уже’! Люблю с первого момента, как нога моя коснулась почвы ее, хотя, вы знаете, случилось это не при веселых обстоятельствах…
— Боюсь, что любовь эту вам трудно будет помирить с социал-демократическим кодексом,— усмехнулся барон.— Ведь по вашему-то символу веры tant pis — tant mieux… {Чем хуже, тем лучше… (фр.).}
— Ну, как вам не стыдно? — вспыхнула Дина.— Повторяете пошлости, которые ‘Московские ведомости’ высиживают…
— Виноват,— поправился барон,— я имел в виду не политическую программу, а только доктрину школы, что в настоящем моменте русская деревня умирает вместе с общиною, своею кормилицей, и страна земледельческая перерождается в страну фабричного производства и заработка. И нам о том надлежит не сетовать, но ликовать, потому что таким способом мы возносимся на высшую ступень культуры. Я не люблю деревни, но и мне обидно, когда я нахожу в ней следы этого омертвляющего процесса. И мне кажется, что сочетать восхищение к нему с любовью к деревне — это в своем роде почти объять необъятное. А вообще-то я вас очень понимаю и завидую вам в цельности, с которою вы приняли впечатление…
— А ведь знаете что, барон? — вырвалось как-то раз среди подобного разговора у Дины.— Вы ее, деревни этой, для которой работаете, просто-таки боитесь… Вы насильно заставляете себя служить силе, в добро которой не верите и, напротив, ждете от нее для себя всего скверного… Вы, извините меня за резкость, просто даете взятку будущему… Вроде — опять извиняюсь на сравнении — той старушки, которая находила благоразумным поставить свечу Георгию Победоносцу, поставить другую — на всякий случай — и змию…
— Такие остроумные расчеты не приходили мне в голову,— улыбнулся барон.— А что боюсь, может быть, вы и правы… боюсь… Знаете ли, у меня есть своя теория…
— Это ничего… Всякому барону полагается своя фантазия! — засмеялась Дина.
— Вы повторяете Зверинцева,— засмеялся и барон.— Ну фантазия… Не гонюсь за словом… И фантазия моя заключается в том, что мы замыкаем круг великой цивилизации, которая изжила свой идеал и лучившиеся из него силы и должна умереть… Европейский мир, высосав христианскую цивилизацию до кожуры, отбрасывает ее, как выжатый лимон, чтобы самодовольно схватиться за старый языческий культ первобытного эгоизма. Он — в воздухе. Им дышат политика и история, практика и теория. Страшное ницшеанское противоевангелие от Заратустры — это предельная точка перезревшей культуры, момент, когда ее охватывает самодовлеющая гордость, повелевающая строить Вавилонскую башню, когда старинный совет райского змия — ‘Eritis sicut Deus scientes bonum et malum’ {‘И будете, как Бог, знать добро и зло’ (лат.).} — представляется уже одряхлевшею наивностью. Добро и зло познаны. Мы — боги, сознательные и бессознательные. И так как мы боги, то довлеем лишь сами себе. И так как мы довлеем лишь сами себе, то нам ‘все позволено’. Какое наслаждение проявлять, даже не призадумавшись, свою силу над бессильным! Вспомните Ницше. Какое удовольствие de faire le mal pour le plaisir de la faire {Ради удовольствия (фр.).}. Какая радость в насилии. И так как нам все позволено, мы понемножку дичаем. И так как мы понемножку дичаем, то утрачиваем волю, разумную энергию, дрябнем, расшатываем свой союз, то есть свою цивилизацию. А расшатав свой союз, становимся бессильны и не нужны и требуем себе исторической смены. И вот приходят варвары, колотят нас, порабощают, схватывают из нашей отжившей цивилизации то хорошее, что успело дожить до их прихода, и с помощью зтих обломков и своих здо ровенных восприимчивых натур строят наразвалинах нашего мира новый, свой собственный…
— Из Владимира Сергеевича Соловьева,— саркастически заметила Дина.— Успокойтесь, барон. Великого переселения народов больше не будет, потому что оно совершается каждый день и одна неделя железнодорожной работы передвигает по Европе людей больше, чем Аттала мог привести на поля Каталаунской битвы.
Барон серьезно покачал головою.
— Я тоже не верю ни в орды монголов, которые потекут разрушать нашу цивилизацию, ни в антихристов, которые после того восстанут. Наши варвары придут не извне, они — внутри стран, нами обитаемых, они — с нами уже, родные нам, одноплеменные, одноязычные и даже единоверные, хотя между их христианством и нашим — пропасть.
— Ага! — засмеялась Дина.— Ну что? Кто прав? Не говорила ли я, что вы струсили аграрной революции и забегаете зайчиком вперед, чтобы столковаться с нею и выговорить себе амнистию.
А барон задумчиво проповедовал:
— Когда Тацит писал ‘Германию’, чтобы отрезвить римских ‘сверхчеловеков’, тоже вызревших в культуре своей до ницшеанства, хотя все-таки менее откровенного теоретически, чем нынешнее, он приблизительно совершал такой же подвиг, как в наши дни в России совершают народники…
— Вот вас куда тянет,— сказала Дина,— ну, знаете, c’est un jeu manqu {Это плохая игра {фр.).}.
— Голоса, вопиющие, чтобы привлечь внимание людей, одиноко стоящих на вершинах цивилизации и готовых погибнуть от своего одиночества, на громадную свежую силу сырого народного материала, с которым надо породниться, чтобы спасти себя и свой культурный строй от гнилого разрушения, ему грозящего. Вместо народничества римскому литератору улыбалось варварничество. Но римский литератор не предвидел, что в самом непродолжительном времени варвары, им воспеваемые, потянутся неудержимою грозою на Рим. Мы же очень хорошо знаем, что подобная сила, спящая мертвым сном по селам и деревушкам безграмотной Руси, мозолящая руки на ее фабриках и заводах,— наша непременная преемница. Вот вы,— улыбнулся он,— все поддразниваете меня революцией. Да нет же, я гораздо дальше вас иду. Без всяких гроз, переворотов и переселений, простым, статистически растущим наплывом снизу вверх, она, эта поддонная сила, когда мы вовсе испоганим и обессмыслим нашу цивилизацию по рецептам сверхчеловеческих идеалов, столкнет нас с ее обломков, сядет на них пановать и начнет заново свою собственную мужицкую историю, может быть, очень похожую на нашу, а может быть, и вовсе непохожую.
— И господину барону это будет очень неприятно,— заметила Дина.— И господин барон бежит вперед прытким-прытким зайчиком, чтобы неприятность эту обогнать и свести на нет… Но господин барон напрасно тратит свою рыцарскую энергию: против землетрясений буферов не существует…
— С природой сговориться нельзя,— угрюмо возразил барон,— а человек с человеком всегда могут столковаться. Папа Лев заставил же Аттилу отступить от стен обреченного гибели Рима…
— То был Лев Первый, а теперь в Ватикане сидит с обрубленными коготками Лев Тринадцатый… Вы, часом, не католик, барон?
А он, пропуская ее насмешки мимо ушей, знай твердил с огнем кроткого фанатизма в бледных глазах, ставших в самом деле несколько сумасшедшими:
— Безверный Рим спасло, что он нашел христианскую веру. Нас, мнимых, номинальных христиан, спасут те лучшие люди из нашей полуязыческой среды, которые, храня еще исконные культурные заветы христианства, идут и пойдут навстречу поддонной силе с тем христианским просвещением, которого она алчет и именно за которым поднимается наверх, из вечного мрака к солнцу вечной любви и правды.
— Ну, так, так! — воскликнула Дина.— Барон, да вы, кажется, в самом деле собираетесь под крылышко к Льву Тринадцатому? На пропаганду благословенного им христианского социализма?
— Это католическая затея,— сухо сказал барон,— а я лютеранин…
— Ну, значит, в Армию Спасения,— допекала его безжалостная Дина.
Дина скоро заметила, что крестьяне больше любят и откровеннее говорят с нею, шире распахивают душу и быт свой, когда она приходит к ним одна, без новых знакомых и друзей своих из местных господ. И много она думала, и чем больше думала, тем факты деревни становились для нее, освещаясь по-новому, яснее, а обобщить их в психологическую систему и логическую программу, напротив, становилось все труднее…
‘Рай,— думала она, переживая над Осною бодрую, погожую, желтолиственную, золотую осень.— Истинный рай. Но рай, откуда Адам и Ева уже изгнаны, и у врат стоит грозным стражем херувим с пламенным мечом, и в вихре ветра, и в шуме трепещущих дерев гудят роковые слова: ‘В поте лица твоего будешь есть хлеб твой!.. Будешь обрабатывать землю, и она родит тебе тернии и волчцы!.. В болезнях будешь родить чада!.. Смертью умрете!..’ Мы, в городах, умели заглушить это страшное проклятие, окружив его шумом и звоном самодовлеющей культуры. Так бьют барабаны, чтобы не слышны были слова преступника, взводимого на эшафот. Но ведь он все-таки говорит, насмешливый преступник, и слова его существуют уже в мире, хотя мы и заставили себя не слышать их, чтобы не смущаться ими. Мы принудили извечное проклятие надеть маску и казнить нас вежливо, медленно, под шумок’.
Но среди деревенской природы, прелестной, но строгой на ласку, богатой, но скупой, старая клятва встает во всем своем мрачном величии…
И в тревогах новых дум, пытливо блуждая от деревни к деревне, от одних обшарпанных избушек с тряпками в разбитых стеклах подслеповатых оконниц к другим, гордо сияющим резьбою по оконницам и крашеными коньками на новых тесовых крышах — и здесь и там одинаково,— Дина до галлюцинации ясно видела труд, болезнь, голод и смерть подобно всадникам Апокалипсиса, скачущим на скудные селения и поля, где рассеяны, как бессильные крупицы, порождения Адамовы, не захотевшие уйти от доли праотцев, от Адамова пота. И, видя, содрогалась… И таяло высокомерие, выращенное на Каиновой городской почве, и росло смирение человеческого братства у груди земли-кормилицы. И ясно думалось, что без братского союза человеков во имя матери-земли нет в мире ни силы, ни власти, достаточно мощной, чтобы противостоять страшному апокалиптическому наезду.
И шептали, вспоминая детство, благоговейные уста:
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя…
‘Романтизм! — насмешливо укорял рассудок.— Но в восемнадцать лет сердце не умеет чувствовать, а ум родить мысли без романтической метафоры…’
И внезапным благовестом гудело в душе вещее слово, призывая Дину к благоговейному смирению пред странным миром бессознательно мудрых невежд, здоровых больных, богатых бедняков, которым тайну презрения к смерти открыл, которых на победу страдания благословил Тот Великий, о Котором легенды народов в двадцативековой усталой мечте твердили, что Он попрал смерть смертью и пременяет зло в добро. Твердят — и все разочароваться не хотят, сквозь тернии и по скользкому льду веру несут и не хотят перестать верить…
В золоте, прозрачном золоте последним теплом льющегося солнца сияют заречные холмы, пока не кладет предела взору темно-фиолетовая даль. Тают облачка в небе… Косогор, с утра запорошенный инеем, а теперь спускающий его влагою с рыжей пашни, ожил: словно сплошь ризой одет, журчит, дрожит, зыблется бронею мелкой сверкающей струи, подумаешь, гора расплавилась и стекает в подвижную синь Осны… Тихо… Земля вздыхает. Что-то шуршит в ней, точно прорываясь к воздуху и свету… Речушка Полымень, в которой вечно играют на солнце щучки, лепечет и поет… Сопровождающий Дину в прогулках новый друг ее, огромный дворовый пес, белолобый Лыско, подставил Дине под руку свою волнистую спину, стоит, внимательно и зорко следя за чем-то невидимым по ту сторону речушки, в темной купе деревьев, что скрывает убогую часовенку, где люди молятся пред старыми иконами и черными каменными крестами, вырытыми из курганов давно забытых племен. Тихо… Земля вздыхает и кряхтит… Хрустнул сучок за спиною… Дине странно и жутко обернуться, жутко посмотреть по сторонам. Ей чудится, что там, на лесном скате, между склоненных темною хвоею сосен, она увидит высокого бледного человека в белой одежде и с золотым кружком над темно-русою головой: он смотрит кроткими очами на избы, что буреют за Осною, как взлохмаченные копны, и, подъяв пронзенную, струящую кровью руку, осеняет их издали широким-широким крестом…

XI

‘…С прискорбием убеждаюсь, что не имел счастия оправдать доверие, которого был удостоен, а потому мне остается лишь просить о милости: снять с меня обязанности, коими я был незаслуженно облечен, и передать их лицу более меня достойному…’
‘Весь Петербург’ — в департаментах, канцеляриях, в антрактах театральных спектаклей, в ресторанах — только и делал, что обсуждал и смаковал казенную фразу эту, споря, раздалась ли она устно на докладе в Царском Селе или заключала собою письменное прошение об отставке, поданное Алексеем Андреевичем Долгоспинным после очень немилостивого приема в ‘сферах’…
Липпе свалил Долгоспинного и, сев на его место, обдумывал, как ему поступить с побежденным врагом: сейчас же скушать сей политический труп или придержать его впрок — на всякий случай. Для того чтобы вообще-то скушать, старый государственный циник хорошо знал — предлогов и поводов при передаче ведомства, чуть не десять лет управлявшегося в порядке семейственном и патриархальном, найдется больше, чем надо… Пообдумал и решил — вроде того, как княгиня Латвина о графе Обертале:
‘Колодезь сей засыпать всегда успеем, а покуда в нем есть сколько-нибудь воды, плевать в него не годится’.
Долгоспинный же с ужасом размышлял о том, что теперь вполне во власти Липпе зажарить его на медленном огне не только придирок — что уж там!— но и простой поверки отчетных сумм, зиявших чудовищными прорехами. В числе последних — самым видным и болезненным бельмом стал теперь для отставного сановника возврат залога графу Оберталю. Об операции этой говорили в городе громко, и следы ее Долгоспинный должен был скрыть, во что бы то ни стало вернув деньги в казну прежде, чем раздалось зловещее слово — ‘растрата’.
Граф Оберталь метался по Москве в бесплодной погоне за деньгами уже третьи сутки. Из Петербурга летали телеграммы все нетерпеливее, все тревожнее. Алексей Андреевич, видимо, струсил и потерял уверенность в племяннике… В каждой депеше он непременно упоминал о своем преемнике и заклятом враге Липпе и о контролере Аланевском, фанатике казенных интересов и потому тоже недоброжелателе Долгоспинного. Именно его доклад и отнял пост у Алексея Андреевича. Между строками этих упоминаний Оберталь ясно читал: ‘Ты видишь, с кем мы имеем дело. Если растрата не будет пополнена, меня не пощадят. Неужели ты будешь так подл, что посадишь своего благодетеля на скамью подсудимых?’
— Неважно, очень неважно ваше положение, Евгений Антонович,— говорил Оберталю, возвратясь из Петербурга, его поверенный Бурмин,— падение Алексея Андреевича произвело панику. Я, знаете, пощупал кое-кого из петербургских банкиров…
— Ну?
— Только что не смеются в глаза: ‘Граф Оберталь? Да чего же он теперь стоит?’ А здесь как?
Граф махнул рукою.
— То же самое.
— Скверно.
— Но, Вадим Прокофьевич, я не понимаю: откуда такое недоверие? До сих пор мы оправдывали свои документы…
— Блистательно.
— Ну, положим, дядя пал, и даже не без скандала. Но дядя — одно, я — другое. Я-то за что терплю в чужом пиру похмелье?
— Есть такая пословица: ‘Лес рубят — щепки летят’.
— Подряд все же остался в моих руках. Его у меня отнять нельзя.
— Никаким манером, но — выгодная ли он теперь операция, Евгений Антонович?
— Вадим Прокофьевым, да не мы ли с вами считали вот в этом самом кабинете и досчитались до полумиллиона чистой прибыли?
— Те-те-те, батенька! Это было, да прошло. Давайте-ка считать сызнова. На операции с Латвиной вы потеряли тысяч сто? Больше? Ага! Вечная переписка векселей почти вдвое чего-нибудь вам стоила? Перевозка брусьев выросла против сметы — забыли? Нет, теперь я — даже при Алексее Андреевиче — не оценил бы вашего подряда больше, чем в двести тысяч…
— А без Алексея Андреевича?
Бурмин помолчал.
— Что же,— возразил он с расстановкою,— господа купцы, пожалуй, правы. Дело ваше — табак. Я бы за него гроша медного не дал.
— Да почему, черт возьми?
— А потому что подумайте-ка: кто и как будет теперь принимать от вас подряд? При Алексее Андреевиче вы ставили, что хотели, и хоть с гнильцой и пыльцой, ничего: казна все вытерпела бы, все сошло бы с рук. Еще, пожалуй, орден бы получили. А Липпе и Аланевский… нет, милый человек, тут не шутки-с! Они вам такую приемную комиссию назначат, что каждую шпалу перенюхает. Тут не орденом, а Сибирью пахнет-с, местами не столь отдаленными.
— У нас все, кажется, в порядке.
— Да ведь это как взглянуть. Захочет приемщик найти все в порядке — ну и найдет, и ступай, значит, господин подрядчик, в храм славы! А захочет придраться — ну и поздравляю вас вместо порядка с хаосом и окружным судом. По-вашему, у нас подряд ведется образцово. И я скажу: ничего, живет, исполняются подряды и хуже. А все-таки я, если хотите, сейчас вам укажу по крайней мере десять поводов отдать вас под суд.
— Например?
— Что далеко ходить — разве годился в обработку тот же латвинский лес?
— Да… негодяйка! Обобрала меня да еще наградила гнилью!.. Хоть бы капля совести…
— Совершенно справедливо изволите говорить: ни капельки. Этого леса не то что принять было нельзя, его прямо надо было везти к прокурору как вещественное доказательство: вот, мол, госпожа Латвина намерена заняться систематическим человекоубийством — ставит на шпалы мусор вместо леса… А мы приняли, и шпалы из латвинского леса у нас — через четыре пятая, на протяжении трехсот семидесяти верст-с.
— Это надо будет переделать! — сквозь зубы процедил граф, глядя в сторону.
— В этом-то и штука, ваше сиятельство, что теперь, с новым начальством, придется очень многое переделывать, а многое делать иначе, гораздо лучше, чем раньше. А все сие стоит денег и денег. Репутация ваша у Липпе и Аланевского такова, что, если вы не поставите самого отличного материала, к которому и придраться уже нельзя — недобросовестно будет,— они скажут: поставил дрянь. Вон вы с помощью дядюшки произвели краткосрочный заем из Государственного казначейства — правда, не предупредив о том контроля,— а Аланевский кричит на весь Питер, что Долгоспинный с племянником обокрали казну, и чуть не требует ревизии… Все зависит от взгляда на предмет. И вот-с, я полагаю, что при настоящем взгляде, то есть при Липпе и Аланевском, вы не только ничего не заработаете на подряде, но еще не потерять бы вам тысяч пятидесяти, а то и всех ста.
Почти то же самое высказали графу многие московские тузы, к кому бросился он за помощью, и откровеннее всех Артемий Филиппович Козырев.
— Значит,— горько усмехнулся Оберталь,— дело стоит так: пока я мог, если бы захотел, вести подряд мошенническим манером, вы считали меня достойным кредита, а когда я не могу его вести иначе, как на честнейшей отчетности, я не стою вашего участия? У вас есть кредит мошеннику и нет — для честного человека?
— Ну зачем такие резкие слова, такие горькие фразы, граф? Просто вам верили, пока из подряда можно было иметь выгоду, а сейчас нельзя… То есть вам нельзя, а другому — очень даже можно. Если бы вы пожелали передать подряд и правительство разрешило бы вам передачу, даже мы не отказались бы купить его у вас…
— Никогда! Ни за что!..
— Ну, граф, в таком случае, скажу вам прямо: лучше и не стучитесь к солидным фирмам — приятного для себя ничего не услышите.
— Что же, пропадать мне? — почти грозно вскрикнул Оберталь, страдальчески хмуря брови.
Козырев поглядел на его желтое осунувшееся лицо… ‘Жаль малого!’ — подумал он и уже мягче посоветовал:
— Зачем пропадать? Попытайте дисконтеров. Может быть, и добьетесь какого-нибудь толка. Потому что ведь это их прямое ремесло: торговать вексельную бумагою как самостоятельным товаром… Конечно, они обдерут вас как липку, но другого исхода я для вас не вижу…
— Что Оберталь? — спросила в тот же день Латвина своего управляющего.
— Бьется как рыба об лед… даже жаль смотреть. Теперь по дисконтерам ударился.
— Вы не знаете, к кому именно?
— Я его направил к Моргенбаху, Ракианцу, Халвопуло и Опричникову…
— Вы считаете его дело совершенно потерянным?
— То есть — как крупное дело,— конечно, оно не стоит ничего, но выбраться из него без потери, даже с порядочной прибылью очень можно.
— Даже при новом обязательстве на эти семьдесят пять тысяч, которые он ищет?
— Даже.
Анастасия Романовна закрыла глаза и считала в уме. Потом укоризненно посмотрела на Козырева.
— Какой же вы чудак, Артемий Филиппович! Зачем, в таком случае, вы послали графа к этим пьявкам? Надо было прямо направить его к Гаутонше…
Артемий Филиппович взглянул на хозяйку немножко дикими глазами.
— Но, ваше сиятельство, я не смел…
— Почему?
— Вы изволили распорядиться, чтобы графу был прекращен кредит…
— Ну да, в моей конторе. А какое мне дело до Гаутонши? Надеюсь, между мною и madame la baronne Эйс-Гаутон нет ничего общего… При чем же тут мой кредит графу? Я его закрыла, а Эйс-Гаутон может открыть, и даже, я надеюсь, наверное откроет… Ну-с, а затем — ваш доклад кончен?
— Исчерпан-с.
— Так до свидания…
Но от дверей Латвина вернула управляющего, чтобы снова приказать ему:
— Если сумеете, непременно устройте, чтобы Оберталь нашел деньги именно у Гаутонши… Прощайте.
Артемий Филиппович покрутил головою, щелкнул перстами…
— Бисмарк, а не баба!!!
Тем временем граф, напрасно побывав у Моргенбаха, Ракианца и Халвопуло, маялся, как в застенке, в темном чуланчике при меняльной лавке дисконтера Опричникова. Чудной это был старик: маленький, седенький, желтенький, опрятненький, попрыгун и непоседа, точно в его жилах текла ртуть вместо крови, глаза — изжелта-карие, без ресниц, в красной опухоли — смотрели странно, напоминая то хищную птицу, то юродивого. По купечеству Опричников слыл — немного рехнувшись, но ростовщические операции свои обделывал артистически, отличаясь памятливостью, скаредностью и жадностью поразительными. В ссудах был тяжел и прижимист, во взысканиях безжалостен, в деловом разговоре — несносен, мешая с серьезными фразами совсем полоумное шутовство.
— Хи-хи-хи! ха-ха-ха! как нам жалко петуха! — запел Опричников, едва Оберталь показался в его лавке: они были несколько знакомы по общим собраниям общества ‘Отрада домовладельца’.— Милости прошу к нашему шалашу!
Он увел Оберталя в свой ‘хозяйский’ чуланчик, усадил его к столу, под огромный, сверкающий золотою ризою и драгоценными камнями образ, и принялся отвешивать гостю частые, дурашливые поклоны, приговаривая:
— Се кланяюся ти, Евгение, понеже погублен еси безвинно.
— Что это значит? Я не понимаю,— пробормотал Оберталь, сразу сбитый с толку.
— А то и значит, что мне — хи-хи-хи, ха-ха-ха! — очень жалко петуха.
И, подсев к гостю, старик прищурил на него хитрые глаза.
— Что, брат, дядюшка-то — того? Ау, Матрешка?.. То-то! И сочинитель Сумароков когда-то писал:
Суетен будешь ты, человек,
Если забудешь краткий свой век…
Я ведь, брат, дошлый: все знаю. У меня тут друг-приятель по соседству, под воротами, букинист знакомый: все мне книжки дарит. Должен мне, ну и дарит. Процент процентом, а книжка книжкою — такое уже положение… А ты все-таки носа не вешай, отче Евгение, что вешать? Всякое бывает на свете: и трын-траву козы едят. Несостоятельным объявляешься? — неожиданно спросил он, впиваясь в Оберталя ястребиным оком.
Тот даже отшатнулся.
— Что вы! Бог с вами!
— Ну и молодчага! А то дурак ноне народ пошел, ох, дурак! Чуть в делишках трень-брень, глядь — либо из пистолетки себе неприятность окажет, либо — в несостоятельные. Вывернуть кафтан, барин, хорошо тому, у кого денег много, а у кого их нет, это, значит, из поля вон.
— Вот что, Демьян Кузьмич,— перебил Оберталь,— у меня в эти дни голова кругом идет, так что я обиняки и шутки ваши даже плохо уразумеваю… Будьте добры, поговорим серьезно. Можете?
— Я-то? Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты! Смотри, как насупился: могила Бовы Королевича и Еру слана Богатыря!
— Я к вам, конечно, за деньгами.
Старик зевнул.
— Ну, брат,— равнодушно возразил он,— ради такой новости и супиться не стоило. Зачем же к Демьяну ездят люди, как не за деньгами?
— Дадите?
— Дам. Отчего не дать? Давал кою, сказывают, люди сыты бывают.
— Мне много надо.
— Все бери!..— Опричников сунул руку в карман и вытащил горсть серебра.— Видишь? Последние: двугривенный, гривенник, четыре пятиалтынных… Все бери! Знай Демьянову ласку!
— Да будет вам дурачиться!..— нервно вскрикнул Оберталь, вставая с места.
Опричников притворился смертельно испуганным: заболтал руками и ногами, затряс головою.
— Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его! — бормотал он с хитрою улыбочкой злого идиота.
Граф оперся руками на стол и, тяжело дыша, нагнулся к старику.
— Мне семьдесят пять тысяч надо,— сказал он, глядя прямо в глаза ростовщика.
Тот замигал веками и высунул язык.
— Вот так фунт! Это, что называется, наше вам всенижайшее, ходите почаще — без вас веселее.
Граф хмуро и вызывающе смотрел на него.
— Дадите?
Опричников сорвался со стула, стал в гордую позицию, топнул ногою и завизжал пронзительным фальцетом:
Для тебя, моя душа,
Ничего не жалко:
Вот два ломаных гроша,
Вот мешок и палка!
— И вот вам, господин Анджело Мазини, десять рублей — кресла первый ряд, у барышников — четвертная. Слыхал?
— Что? Кого?
— Мазини-то, говорю, слыхал?
— Черт вас возьми совсем!
Оберталь крепко стукнул по столу кулаком. Мускулы смуглых щек его дрожали под побледневшею кожею, глаза сверкали. Опричников пристально посмотрел на него, смирненько сел на стул и переменил тон.
— У Моргенбаха был?
— Нет, не был,— солгал граф и тут же спохватился: — А, впрочем — черт! Что вам лгать-то? Все равно — наведете справку… Конечно, был.
— У Ракианца? Халвопуло?
— У всех.
— Не дали?
— Если бы дали, зачем бы мне быть у вас?
— И я не дам,— как-то даже успокоительно заключил Опричников.
Евгений Антонович тяжело вздохнул и повесил голову.
— Не потому не дам, чтобы я тебе не верил или боялся за деньги,— продолжал Опричников,— а потому: видишь, Бог-от у меня какой?
Он торжественно указал на икону и перекрестился.
— Кузьма и Дамиан — бессребреники!.. Вот и, стало быть, в такие большие дела мне соваться не резон. Вот кабы тебе тысячку, другую… А то эку махину выворотил: семьдесят пять тысяч! Да я в жизнь свою не давал такой суммы в одни руки. Раз как-то помог одному молодцу, ссудил пятнадцать тыщ, соблазнился процентом… и процент же, душенька ты моя, был! Люли-малина! Абрикосов конфет, полтора рубля фунт, ананасный ломоть на покрышку задаром! Вот какой процент. Так, веришь ли, и проценту был не рад. Просто исстрадался, пока деньги не пришли домой. Ну вот точно я свою присягу нарушил. С той поры — баста: за десяток не переваливаю, ни-ни! Пусть Моргенбахи да Халвопулы хапают, большим кораблям большое и плавание, а я человек маленький… Курочка, знаешь, по зернышку клюет, одначе сыта бывает… Стой, стой, братишка, куда ты?
Он отнял у Оберталя шапку.
— Посидим, потолкуем. Денег я тебе не дам, а добру научу. У тебя чей бланчик-то будет?
— Реньяк поставит, Бурмин — адвокат, Меховщиков…
Опричников презрительно пожевал губами.
— Не коммерческие люди.
— Откуда мне взять коммерческих? Все отступились.
— Жена не поставит?
— Отказала наотрез.
— Плохо твое дело.
Старик опять зажевал губами и вдруг с размаху ударил Оберталя по колену, так что тот даже вскрикнул от неожиданности.
— Латвинский бланк достань, братец ты мой! Вот это — деньги.
— Просил,— угрюмо возразил Оберталь.
— Ну?
— Говорит, будто она никогда не выдавала ни одного векселя, не ставила ни одного бланка и начинать не желает…
— Та-ак… Это точно. Слыхал и я про нее такую молву, слыхал. Однако что я тебе, братец ты мой, скажу…
Опричников нагнулся к самому уху Оберталя.
— Латвинские бланки я сам — вот умереть мне на этом месте,— своими глазами видел… Что почерк ее, Латвиной, не поручусь, а бланки ее.
— Но как же…
— Да вот так же. Гаутоншу знаешь?
— Понятия не имею.
— А еще делец! Есть такая госпожа Фелицата Даниловна Эйс-Гаутон: из хохлуш, а муж у нее был — она говорит — барон ирландский, а мы так скажем, машинист с чугунки, из аглицких жидов… Понимаешь?
— Пока ничего не понимаю.
— Дурашка! Эта самая Фелицатка — тоже наш брат Исаакий: деньги дает — и только под самые крупные обязательства. Хе-хе-хе! Сотельница, шельма!
Старик осклабился.
— Есть у нее еще одно занятие, постороннее… Да тебе не любопытно: у тебя жена красавица. Ну-с, так у Гаутонши этой векселей с латвинскими бланками — полна шкатулка…
— Откуда же они взялись?
— Уж это надо спросить тех, чьи векселя.
— Демьян Кузьмич! Я очень невысокого мнения о Латвиной, но в этом отношении уверен, что она меня не обманула: бланков она действительно не ставит.
— Хе-хе-хе! Я же и говорю тебе: за почерк не поручусь… Дурашка! Руки-то, чай, у всякого есть, и грамоте тоже иные не попусту обучались. Разве трудно написать на обороте векселя: ‘Княгиня Анастасия Романовна Латвина’? Это на что я прост, и то сумею.
Оберталь дико уставился на ростовщика.
— То есть… подлог?
Опричников равнодушно пожал плечами.
— Товарищи прокуроров так это дело ругают, а по-нашему, простецкому имя ему — двойное обеспечение.
— Хорошее обеспечение: фальшивый бланк!..
— Преотличное, братец. Чудак! В Сибирь-то никому не хочется. Есть меж нашего брата, купца, мастера по части выворачивания кафтанов. Так — веришь ли? — сам был свидетель: обыкновенному кредитору платит по гривеннику за рубль, а Гаутонше — мало что полным рублем, еще с надбавкою,— только отстань и не погуби!.. Потроха свои в Охотный ряд продашь, а по такому векселю заплатишь! Так-то, друг любезный!
— И часто это практикуется?
Опричников только свистнул…
Оберталь долго молчал, видимо озадаченный.
— Все это так невероятно,— сказал он,— но… вы, например, Демьян Кузьмич, решились бы дать денег под такой вексель?
Опричников зорко взглянул на графа и покачал головой.
— Я? Нет.
— Почему же дает Эйс-Гаутон?
— Дело у нее другое, крупное дело. Сказываю тебе: я — курочка, клюю по зернышку. Моего клиента тащить в суд — один срам. Эка важность: подкатил мальчишка дядину подпись на векселе в пятьсот целковых! Тут, коли попадется бойкий адвокат, пожалуй, не он, а ты подсудимым-то выйдешь. Поднял я один раз дело — сам не рад был: прокурор, брат, от обвинения отказался, защитник битых полчаса пущал на меня мораль, ровно бы не подсудимый, а я сам подделал вексель, Ринк {Товарищ председателя Московского окружного суда в восьмидесятых и в начале девяностых годов. Славился замечательными и едко-остроумными резюме.} такое заключение сказал, инда у меня уши горели, присяжные и минуты не совещались — вышли с чистым ‘не виновен’, публика в ладоши хлопает… Благодарю покорно! И денежки мои плакали, и я же оплеван… А у Гаутонши — и клиент не тот, и суммы не те. Одна штука, коли за княгиню Латвину распишется на векселе в пятьсот целковых какой-нибудь Мотька Сидоров, но совсем другая модель, коли вексель-то не на пятьсот рублей, а на семьдесят пять тысяч, да и расписался-то за княгиню Латвину не Мотька Сидоров, а, скажем, к примеру, граф Евгений Антонович Оберталь…
— Я просил бы вас выбирать примеры осторожнее,— проворчал граф.
Он погрузился в глубокую задумчивость. Опричников лукаво поглядывал на него искоса.
— Вы, кажется, сказали,— протяжно спросил граф,— что эта Эйс-Гаутон дает деньги только под латвинские бланки?
— Не ‘только’, но всего охотнее под латвинские.
— Почему это?
— Ну уж Бог весть, какие меж ними стосунки…
— Что такое?!
— А это, вишь ты, полячок один ко мне ходит, так он завсегда вместо ‘делишки’ говорит ‘стосунки’, а я у него, по юродству моему, перенял… Коли Гаутонше верить, так она с Латвиной и не знакома даже.
Оберталь встал и решительно взялся за шапку.
— Прощайте, Демьян Кузьмич. Поблагодарил бы вас, да, правду сказать, не за что…
— Ну, ничего, Бог тебя простит. Как-нибудь в другой раз поблагодаришь. Прощай, душа. Заезжай на свободе — гость будешь… Да, стой, совсем забыл!.. Может быть, дать тебе адресок?..
— Какой?..— резко спросил граф.
— Ее,— усмехнулся ростовщик,— то есть где Гаутонша жительство имеет.
Оберталь побагровел.
— Вы с ума сошли! — крикнул он и, запахнув шинель, быстрыми шагами вышел от менялы.
Опричников долго смотрел сквозь зеркальные окна лавки вслед быстрым санкам графа.
— Врешь, брат, врешь! — бормотал он, ухмыляясь.— Криком нас не надуешь… Прямо в адресный стол поехал. Разве-разве что сперва заедешь по дороге посоветоваться с Бурминым… Эй, малый!
Он нацарапал у конторки на двух листках синей бумаги кривые каракули и отдал лавочному мальчишке на посылках:
— На-кася, неси этот лоскуток к Фелицате Даниловне, а этот к Артемию Филипповичу… Да живо! чтоб одна нога — здесь, другая — там…
А граф действительно поехал к Бурмину. Адвокат знал Гаутоншу.
— Но это отвратительная женщина, граф,— предупредил он.— Беспощадная ростовщица, и, говорят, у нее на шее немало сомнительных дел. Притом она дает деньги только под самое верное обеспечение…
— Козырев обещал мне,— сказал Оберталь, глядя в землю,— уговорить Латвину поставить бланк на моем векселе…
Бурмин воззрился на него с не совсем доверчивым изумлением. Оберталь гордо выдержал взгляд.
— А, это другое дело! — возразил адвокат почтительным тоном.— Но тогда, милый друг, зачем вам эта ведьма, Гаутонша? Такую редкость, как латвинский бланк, учтут вам в любом банку al pari {По номинальной стоимости (ит.).}.

* * *

Граф Оберталь долго звонил, прежде чем дверь с медною дощечкою, обозначавшею, что тут живет Фелицата Даниловна Эйс-Гаутон, пред ним отворилась. Горничная, одетая как барышня, увидав пред собою незнакомого мужчину, смерила его удивленным взглядом.
— Фелицаты Даниловны нет дома,— сказала она с сильным немецким выговором, не впуская графа в переднюю.
— Не может быть! — воскликнул граф.— Она сама назначила мне этот час.
— Ваша фамилия?
— Граф Оберталь.
— А! Это другое дело. Велено принять.
‘Однако по-министерски…— думал граф, оправляя перед зеркалом усы и волосы.— Черт знает чем у них тут надушено? Горький миндаль какой-то… дышать нельзя… Или это от этой?’
Горничная казалась ему странною. Она не помогла снять ему шубу, смотрела холодно и надменно, точно своим приездом граф нанес ей лично оскорбление. Его удивило несоответствие почти роскошной фигуры девушки с тощим лицом ее, глазами в синем ободке и больными, обметанными розовой сыпью губами.
— Идите за мною…
Горничная повела Оберталя длинным коридором, застланным мохнатым ковром. Из боковой двери выглянула молодая растрепанная девица в расстегнутом пеньюаре и ничуть не сконфузилась, когда взгляд Оберталя встретился с ее мутным, как будто слегка пьяным взглядом.
— Wer ist der Herr, Lehnchen? {Кто этот господин, Ленхен? (нем.).} —окликнула она горничную.
— Ein Affairengast zur Frau Baronin {Гость к госпоже Баронин (нем.).}.
— Ah, Je!.. {Ах, да!.. (нем.).}
Девушка сделала дурашливую гримасу и скрылась.
‘Куда это я попал?’ — подумал изумленный Оберталь.
— Подождите здесь,— отрывисто сказала горничная, отворяя дверь в маленькую гостиную, причудливо освещенную фонариком с разноцветными стеклами.— Фелицата Даниловна сейчас выйдет.
‘Куда я попал?!’ — вторично воскликнул граф, оглядывая обстановку комнаты: неестественно выгнутые и покатые козетки и диванчики, группу трех граций на камине, а на стенах откровенных дам Жмурко и Сухоровского, в мастерских копиях — едва ли не ‘повторениях’ от руки самих художников. Откуда-то из-за стены доносились слабые отголоски многолюдного разговора, смех, стук ножей и вилок, звяк стаканов.
Появилась еще одна девица. Оберталь сразу признал ее за сестру растрепы, встреченной в коридоре. Эта, однако, была одета прилично и даже слишком изысканно для ‘у себя дома’.
— Простите, граф,— извинилась она,— тетушка заставляет вас ждать, она очень занята, минут через пять освободится…
Три женщины, которых Оберталь успел видеть в этом таинственном доме — горничная, растрепа и ее прилично одетая сестра,— имели типическое сходство между собою: у всех хриповатые, срывчатые голоса, у всех худые измятые лица на статных телах, поблекшие щеки, обметанные губы и темные подглазицы, у всех нехорошая, притворная улыбка и взгляд вместе и скрытный, и нахальный, точно они сообща хорошо спрятали какую-то гадкую, порочную тайну и смеются над теми, кто ее ищет. Барышня занимала графа с четверть часа разговором о погоде, о Фигнере в ‘Онегине’, о последнем романе Бурже… Говорила, как печатала: бойко, складно, толково. Граф терялся, с кем он имеет дело.
‘Это не то, что я сперва подумал,— соображал он и невольно покосился на нескромные картины,— но, в таком случае, что же это?’
Барышня поймала его взгляд.
— Тетушкин вкус,— рассмеялась она неестественным смехом.
Оберталь невольно подумал: ‘Не твой ли, голубушка?’
И, несмотря на свой приличный вид и приятный разговор, собеседница сделалась ему противна. Особенно раздражала его ее некрасивая привычка ежеминутно трогать языком свои больные губы, точно она дразнилась. Граф перестал смотреть на барышню, но узнавал каждый раз, как она проделывала эту штуку,— по ее произношению. Он молча удивлялся на самого себя, насколько пережитые им три тяжелых дня развинтили его нервы: ‘Если она еще раз высунет мне язык, я, кажется, обругаю ее. Дошел же я, однако, до точки: ненавижу женщину, которую впервые вижу, только за то, что у нее есть дурная манера.. Это уж что-то истерическое…’
К счастью, Фелицата Даниловна соблаговолила наконец выйти, и барышня скрылась, несказанно облегчив душу Оберталя.
Будь г-жа Эйс-Гаутон повыше ростом, она могла бы носить мужское платье без страха выдать свой пол. Перед Евгением Антоновичем сидела толстая коротенькая дама со смуглым лицом сорокалетнего провинциального актера, из драматических резонеров.
‘Кувшинное рыло!’ — вспомнил Евгений Антонович крепкое офицерское слою.
Приглядываясь к ростовщице, Оберталь приметил, что она подбривает волосы на щеках, под ушами и густо синеющие под пудрою усики.
‘Если ее не побрить день-два, у нее будет вид переодетого дезертира’,— подумал он.
— Чем могу служить вашему сиятельству? — начала Фелицата Даниловна.
Голос ее, довольно приятный по тембру, тоже походил скорее на густой тенор, чем на контральто.
‘Недурно, хоть бы извинилась, что я по ее милости торчу здесь чуть не битый час!’ — обиделся граф и сам проглотил приготовленное было извинение, что ему пришлось оторвать хозяйку от важных занятий… Он объяснил свою просьбу… Эйс-Гаутон слушала, внимательно глядя на него — точно экзаменуя — черными бесстрастными глазами.
— Так-с,— сказала она, когда, граф кончил и, в свою очередь, устремил на нее выжидательный взгляд.— Семьдесят пять тысяч рублей под простой вексель… У меня нет…
‘Отказ!’ — с замиранием сердца подумал граф… и ему захотелось даже закрыть глаза, чтобы не видеть света в момент своего приговора.
— …Нет обыкновения отказывать в деньгах, когда их спрашивают на верное дело. Ваш подряд мне известен и кажется мне верным делом. Я готова ссудить вас этою суммою.
Граф вздохнул, радостный румянец бросился ему в лицо.
— Но как же без обеспечения-то, ваше сиятельство? — продолжала Эйс-Гаутон.— Я верю вам, конечно, безусловно, вы мне прекрасно рекомендованы, но как же без обеспечения?
Чутье подсказало Оберталю, что Эйс-Гаутон расположена дать ему деньги, и он решил пойти напролом.
— Скажу вам откровенно, Фелицата Даниловна, единственное обеспечение, какое я могу предложить вам самостоятельно, это — вера в мое дело и в мою честь.
Он подчеркнул слово ‘самостоятельно’, и Фелицата Даниловна догадливо кивнула ему головою на том же слове: знаю, дескать, что хочешь сказать.
— Вы, кажется, имеете полную доверенность от вашей супруги?
Графа покоробило.
— Да,— глухо возразил он,— но доверенностью этою я не могу воспользоваться.
— Гм…
— Вам, Фелицата Даниловна, покажется, может быть, странным, но никому полная доверенность не связывает рук более крепким узлом, чем мужу богатой женщины, если он честный человек, а не аферист, задавшийся целью обобрать свою жену.
— Я понимаю это. Пожалуй, вы правы. Продолжайте.
— Я муж Ларисы Дмитриевны, урожденной Карасиковой,— горько усмехнулся Оберталь,— но не смею назвать себя самым близким к ней человеком, разумеется, я говорю лишь о деловых отношениях. Моя доверенность — фикция, красивая декорация нашего семейного счастья для людских глаз. Между мною и моею женою стоит множество соглядатаев, жадных и гадких людишек. Они ненавидят меня, потому что все они ютятся около ее капитала, надеясь что-либо сорвать, и я, женясь на Ларисе, по их мнению, украл их доли… К сожалению, Лариса Дмитриевна верит этой торгашеской шайке, то есть не ее добросовестности, но ее практическому смыслу и опыту, я же, на ее взгляд, барин, дилетант. Мне можно, пожалуй, позволить забавляться коммерческими предприятиями за свой собственный страх, но войти в мое дело — никогда, ни за что. Смею вас уверить, Фелицата Даниловна, что в обществе Ларисы Дмитриевны, деловом этом, каждый деловой шаг мой известен, разобран, осмеян, выставлен жене моей как вопиющая бессмыслица. Владея полною доверенностью, я не вправе продать лишней коровы из имения, не предупредив жены, потому что за мною следят десятки плаз, потому что на меня летят десятки гадких доносов. Если бы я запродал или заложил своевольно хоть сотню десятин ее земли, она на другой же день уничтожит доверенность. А вы сами понимаете, что вместе с тем я буду покончен: у меня не останется ни денежного, ни нравственного кредита, и я банкрот. д же сами, могу ли я воспользоваться доверенностью Ларисы Дмитриевны в выгодах своего личного дела?.. Завтра же вся Москва будет кричать чуть не о растрате…
— Чудеса,— засмеялась Эйс-Гаутон,— через золото слезы льются. Как же вам помочь? Я не придумаю…
— Быть может, вы удовлетворитесь хорошим бланком,— медленно выговорил Оберталь, чувствуя, что у него холодеют руки. Он напряг всю силу воли, чтобы говорить ровно и спокойно.
— Чьим, например?
— Я предложу вам княгиню Анастасию Романовну Латвину.
Эйс-Гаутон загадочно улыбнулась.
— Вы хороши с княгинею?
— Очень.
— Отчего же вы не возьмете денег у нее самой?
— Оттого, что она никогда не согласится взять с меня проценты, а дружеских услуг я не хочу — они обязывают.
Улыбка Фелицаты Даниловны стала еще шире, обнажая ее зубы, крупные и клыковатые…
— Это уже романтизм,— возразила она.— Впрочем, вы потомок рыцарей, вам и книги в руки…
Оберталь поклонился, с трудом переводя в улыбку судорогу которою дернуло его лицо при этих словах. Сердце его душили какие-то горячие тиски, совсем не позволявшие ему разжиматься…
— Я, разумеется, имею понятие о княгине Латвиной,— продолжала Эйс-Гаутон,— хотя и незнакома с нею. Под ее бланк я могу дать деньги.
— Условия?
— Вам нужны чистые семьдесят пять тысяч?
— Да.
— Вексель на сто, полугодовой срок.
Оберталь отшатнулся.
— Позвольте, Фелицата Даниловна, это выходит…
Он запнулся, пораженный громадностью процента. Ростовщица спокойно глядела на него, пока он считал в уме.
— Почти семьдесят годовых!
— Шестьдесят шесть и две трети,— поправила Эйс-Гаутон.
— Фелицата Даниловна, это не шутка?
— Помилуйте, граф: какие же могут быть шутки в денежной сделке?
— Шестьдесят семь процентов!
— Шестьдесят шесть и две трети, граф.
— Это ужасный, невероятный процент!
— Я не заставляю вас принимать его, ваше сиятельство,— холодно возразила Эйс-Гаутон.
— Вы уступите мне, надеюсь?
— Ни копейки. Я не торгуюсь с клиентами. Я объявляю вам мои последние условия.
— За что, главное? За что? — недоумевал Оберталь, разводя руками: он был совсем ошеломлен, с таким грабежом средь бела дня ему еще не приходилось встречаться.
— Как за что? За риск, ваше сиятельство,— выразительно подчеркнула Эйс-Гаугон.— Я даю вам семьдесят пять тысяч рублей в обмен за лоскуток бумаги, где вы и княгиня Латвина поставите свои фамилии. Вас я вижу впервые в жизни, княгиню Латвину не имею чести знать вовсе. Другая на моем месте потребовала бы от вас, чтобы княгиня сама пожаловала ко мне и на моих глазах поставила бланк.
— Бланк будет предъявлен вам, если угодно, нотариально засвидетельствованный,— сухо заметил Оберталь.
— О граф, я вовсе не к тому говорю и вовсе не нуждаюсь в нотариальном засвидетельствовании. Вексель и без него — дело крепкое. Вы подпишете документ, княгиня поставит фамилию на обороте, с меня довольно. Ее бланк будет мне интересен лишь полгода спустя, да и то если вы неаккуратно заплатите и придется беспокоить княгиню. Другие торгуют векселями, учитывают их — кому приятно? Оговорка, разговор, сплетни. А у меня по старине и простоте. Деньги из шкатулки, вексель — в шкатулку и лежит там, как покойник, покуда не придет срок выкупа… Вот за что я беру большой процент, ваше сиятельство. Угодно — рада служить, неугодно — как угодно. Поищите в другом месте. Но вряд ли найдете выгоднее.
Она встала, Оберталь растерянно взялся за шапку… Каждое слово Гаутонши жгло его, точно кипятком. ‘Бланк… риск… риск… бланк…’ — бессмысленно стучало в его голове…
— Как же, граф? Расходимся мы или сойдемся?
Граф опомнился.
— Надо сойтись,— насильственно улыбнулся он,— хотя вы жестоко меня прижимаете. Деньги нужны спешно, искать некогда.
— Когда вы желаете получить валюту?
— Если можно, завтра…
— Гм… не знаю, успею ли взять из банка… разве к вечеру?.. Хорошо-с, заезжайте в это же время. Будет готово… До свидания. Ленхен, проводи графа.
Когда Оберталь спускался с лестницы, на одном из поворотов ему встретились две женщины под густыми вуалями, граф дал им дорогу, они пробежали мимо, опустив лица в воротники ротонд. Они как будто узнали Оберталя, но не хотели быть узнанными. Графу было не до них… Он прошел, не обратив на таинственных незнакомок никакого внимания.
— Ah, que le diable m’emporte! {Ах, черт меня подери! (фр.).} — с облегчением вздохнул он, садясь в сани.— Точно из помойной ямы вырвался…
Назавтра — в условный час — он привез Гаутонше вексель и получил деньги. Пока граф прятал пачки кредиток и процентных бумаг в портфель, Фелицата Даниловна долго и внимательно читала документ и разглядывала четкую, твердую подпись княгини Латвиной. У графа вздрагивали руки, он стоял с опущенными глазами, белый как бумага, но улыбался. Наконец Эйс-Гаутон сложила документ пополам и спрятала его в ручную сумочку.
— В порядке, надеюсь? — нашел нужным пошутить Евгений Антонович.
Ростовщица молча наклонила голову.
— Отвильнуть от уплаты нельзя?
— Да,— сказала Эйс-Гаутон, неопределенно улыбаясь и с ударением на каждом слове,— по этому документу вы непременно заплатите…

* * *

Вечером следующего дня Оберталь получил новую телеграмму от дяди — ответную на телеграфированный ему утром банковый перевод…
‘Заочно обнимаю тебя и жму твою руку,— писал Долгоспинный,— благодарю тебя несчетное число раз, никогда не сомневался в твоем благородстве’.
— Никогда не сомневался в твоем благородстве!..— вслух повторил граф последнюю фразу.
Он горько засмеялся и гневным движением швырнул скомканную телеграмму в корзину под письменный стол.

ПРИМЕЧАНИЯ

Печ. по изд.: Амфитеатров А.В. Собр. соч. Т. 26. Концы и начала. Хроника 1880—1910 гг. Серия вторая. Дрогнувшая ночь: Роман. СПб.: Просвещение, б.г. Роман посвящен Савве Тимофеевичу Морозову (1862—1905), директору-распорядителю правления мануфактурной компании, крупнейшему пайщику Московского Художественного театра, председателю Нижегородского ярмарочного комитета.
С. 436. Варфоломеевская ночь — массовая резня гугенотов, учиненная католиками в ночь на 24 августа 1572 г. (день св. Варфоломея).
…от нобелевских и ротшильдовских… бумаг…— имеются в виду шведские изобретатели и промышленники, основатели нефтепромышленного предприятия в Баку братья Нобели: учредитель Нобелевских премий Альфред Бернхард (1833—1896), Людвиг (1831—1888) и его сын Эммануэль (1859—1932). Ротшильды — семья банкиров.
С. 437. Морозовы — знаменитая династия купцов и фабрикантов, активно занимавшихся благотворительностью и меценатством. Из Морозовых наиболее известны: основатель ткацких и красильных фабрик в Москве и других городах Савва Васильевич (1770—1860), видный деятель старообрядчества и благотворитель Викула Елисеевич (1829—1894) и СТ. Морозов, которому посвящен роман.
Крестовниковы — владельцы ‘Фабрично-торгового товарищества братьев Крестовниковых’, председатель правления — Григорий Александрович Крестовников (1855—1918), известный так же как политик, один из лидеров партии октябристов.
Хлудовы — династия предпринимателей. Основатели Торгового дома ‘А. и Г., Ивана Хлудова сыновья’: Алексей Иванович Хлудов (1818—1882), который был также известным коллекционером древнерусских рукописей и книг (ныне его коллекция в Историческом музее), Герасим Иванович Хлудов, коллекционер русской живописи.
С. 440. Гешефтмахер — спекулянт.
С. 442. …Каин Авеля убил…— Эпизод из Библии: Каин, в библейских преданиях старший сын Адама и Евы, убил из зависти своего брата Авеля.
С. 444. Рыцарь Тогенбург — персонаж одноименного стихотворения Ф. Шиллера, в России ставшего известным в переводе В. А. Жуковского (1818).
С. 446.ДонЖуан, донна Анна — герои оперы В.А. Моцарта ‘Дон Жуан’ (1787).
.. .принял… Альдонсу за Дульцинею Тобосскую.— В романе Сервантеса ‘Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский’ (1605, 1615)
воображение влюбленного Рыцаря Печального Образа превратило в благородную красавицу Дульсинею Тобосскую крестьянку Альдонсу Лоренсо. ‘Девка ой-ой-ой, с ней не шути…— рассказывает своему сеньору оруженосец Санчо Пансо.— А уж глотка, мать честная, а уж голосина!’ Но для рыцаря она не деревенская простушка, от зари до зари гнущая спину на скотном дворе или в поле, а — принцесса, о которой он слагает высокопарные вирши. Этот романтический пафос великого романа вдохновил русских символистов на такое же рыцарское служение Красоте.
С. 448. Островский Александр Николаевич (1823—1886) — драматург, заложивший основы национального репертуара в русском театре.
С. 449. Подколесин — герой комедии Гоголя ‘Женитьба’ (1840—1841).
С. 450. Синодик — список умерших.
С. 454. Готский альманах (‘Almanachde Gotha’) — генеалого-статистический сборник, издававшийся ежегодно с 1762 г. в Готе (Германия).
Екатерина II (1729—1796) — российская императрица с 1762 г.
Семирамида (греч. ‘горная голубка’) — в греческой мифологии жена царя Вавилона, после смерти которого много лет успешно управляла страной: выстроила ирригационные и оборонительные сооружения. Ей приписывается возведение висячих садов, ставших одним из семи чудес света.
С. 459. Макарьевская ярмарка — устраивалась в XVI—XVIII вв. в приволжском г. Макарьеве. После пожара 1817 г. перенесена в Нижний Новгород.
Александр III (1845—1894) — император России с 1881 г. Его правление вошло в историю как ‘эпоха контрреформ’ в отличие от ‘эпохи великих реформ’ его отца.
С. 461. Баранов Николай Михайлович (1837—1901) — генерал-лейтенант, сенатор. С 9 марта 1881г.— градоначальник Петербурга, через год отправлен губернатором в Архангельск, а в 1883 г.— в Нижний Новгород.
в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес...— Из стихотворения Пушкина ‘К портрету Чаадаева’ (1820). Люций Юний Брут (V в. до н.э.) — легендарный основатель Римской республики, выступивший против тирании царя Тарквиния Гордого и добившийся его изгнания. Брут был убит в поединке с сыном царя. Перикл (Периклес, ок. 490—429 до н.э.) — выдающийся афинский государственный деятель-реформатор.
С. 462. Горас Вальполь (1717—1797) — английский писатель, посмертную славу которому принесли его остроумные письма (т. 1—6, 1841, т. 1—2, 1851) и мемуары (1845—1859).
С. 463. Владимир Иванович Ковалевский (1848—1934) — тайный советник. В 1896 г. активно участвовал в подготовке Всероссийской торгово-промышленной выставки и Всероссийского торгово-промышленного съезда в Нижнем Новгороде. Инициатор издания ‘Торгово-промышленной газеты’ в 1898 г. Под его редакцией вышли работы ‘Производительные силы России’ (1896), ‘Россияв конце XIX века’ (1900), ‘Полная энциклопедия русского сельского хозяйств и соприкасающихся с ним наук’ (т. 1—12, 1900—1912). В 1900—1902 гг.— товарищ министра финансов СЮ. Витте, который характеризовал своего заместителя как ‘человека живого, очень энергичного и талантливого, человека, о котором нельзя сказать ничего, кроме хорошего’.
С. 466. Милютин Дмитрий Алексеевич (1816—1912), граф — военный министр в 1861—1881 гг. Участник преобразований Александра II, осуществивший реформу в армии, что повысило ее боеготовность. Вышел в отставку при Александре III. С 1898 г.— генерал-фельдмаршал. Автор ‘Дневника’ (т. 1—4) и ‘Воспоминаний’ (т. 1—3).
С. 467. Тимирязев Василий Иванович (1849—1919) — товарищ министра финансов в 1902—1905 гг., министр торговли и промышленности в 1905—1906 и 1909 г., вице-директор департамента торговли и мануфактур в 1906—1917 гг.
С. 469. Мамонтов Савва Иванович (1841—1918) — предприниматель, строитель железных дорог, меценат, театральный деятель, режиссер, либреттист, переводчик.
...позвонить в колокола Финляндского и Оловенникова.— Вероятно, имеются в виду публицисты Константин Иванович Якубов (1860—1900), печатавшийся под псевдонимом ‘Финляндский обыватель’, и Владимир Владимирович Оловенников (1872—1908), издававший с женой монархический орган ‘Союза русского народа’ — газету ‘Вече’ (М., 1905—1910).
С. 470. Дмитрий Васильевич Григорович (1822—1900) — прозаик. Автор повестей ‘Антон Горемыка’ (1847) и ‘Гуттаперчевый мальчик’ (1883), принесших ему известность, а также книги ‘Литературные воспоминания’ (1893). Знаток живописи и скульптуры, собравший редкостную художественную коллекцию.
С. 472. …майоликовый павильон Кузнецовых.— Имеется в виду выставочный павильон Товарищества фарфоровых и фаянсовых изделий, в котором председателем правления был Матвей Сидорович Кузнецов (1846—1911).
С. 474. Сенкевич Генрик (1846—1916) — польский прозаик.
Сократ (ок. 470—399 до н.э.) — древнегреческий философ.
С. 476. Пиквик — герой романа Чарлза Диккенса ‘Посмертные записки Пиквикского клуба’.
Алексеев Николай Александрович (1852—1893) — владелец золотоканительной фабрики, директор и казначей Русского музыкального общества, а с ноября 1885 г.— московский городской голова. Его соперниками на выборах были известный публицист И.С. Аксаков и строитель И.И. Пороховщиков. Алексеев был убит 9 марта 1893 г. мещанином B.C. Андриановым, страдавшим манией преследования (в кармане убийца оставил записку: ‘Прости, жребий пал на тебя!’). См. очерк А. Амфитеатрова об Н.А. Алексееве в т. 5 наст. изд.
С. 477. Прохоров Николай Иванович (1860—1915) — председатель правления Товарищества Прохоровской мануфактуры.
С. 479. Морозова Марфа (Мария) Федоровна (урожд. Симонова, 1830—1911) — совладелица Товарищества Никольской мануфактуры ‘Саввы Морозова сын и Ко‘. Мать С.Т. Морозова.
С. 484. Коковцов Владимир Николаевич (1853—1943), граф — в 1896—1902 гг.— товарищ министра финансов С.Ю. Витте, в 1904—1916 гг. (с перерывом в 1905—1906) — министр финансов. Член Государственного совета. В 1911—1914 гг.— председатель Совета министров. С 1918 г.— в эмиграции во Франции.
Менделеев Дмитрий Иванович (18 34—1907) — химик, ученый-энциклопедист, педагог. Открыл в 1869 г. периодический закон химических элементов. Автор более пятисот трудов.
Коновалов Александр Иванович (1875—1948) — предприниматель, член совета съездов представителей торговли и промышленности, организатор торгово-промышленной партии (1905). В марте — мае 1917 г. министр торговли и промышленности Временного правительства.
С. 485. Ходский Леонид Владимирович (1854—1918) — профессор политэкономии Петербургского университета в 1895—1918 гг., публицист, редактор кадетской газеты ‘Наша жизнь’ (1904).
С. 487. Сила Кузьмич Хлебенный — персонаж романа Амфитеатрова ‘Сумерки божков’ (см. т. 4 наст. изд.).
С. 488. Рябушинские — семья фабрикантов, банкиров, предпринимателей, издателей, коллекционеров, меценатов.
С. 488. Кузнецовы — семья предпринимателей, владельцев мануфактурных, чаеводческих, фарфоровых и фаянсовых предприятий.
Журавлевы — предприниматели, из которых более других известен Михаил Николаевич Журавлев (1840 — не ранее 1910), член правлений Товарищества Соколовской мануфактуры и ряда пароходных обществ, активно занимавшийся благотворительной деятельностью в Москве и Петербурге.
С. 491. …знаменитого московского ‘Эрмитажа’.— ‘Эрмитаж’ — 1) ресторан и гостиница на Трубной площади в Москве. 2) Сад на улице Каретный ряд, арендованный М.В. Лентовским, здесь на открытых площадках давались представления, ставились оперетты, драматические спектакли. А 26 мая 1896 г. в саду ‘Эрмитаж’ состоялся первый в Москве киносеанс.
С. 492. Расплюев — персонаж пьес А.В. Сухово-Кобылина ‘Свадьба Кречинского’ (1855) и ‘Смерть Тарелкина’ (1869).
Подхалимов, граф Твердоонто — репортер и граф, персонажи из очерковой книги М.Е. Салтыкова-Щедрина ‘За рубежом’ (1880—1881). Прототипом графа является обер-прокурор Синода Д.А. Толстой.
Лист — предприниматель, владелец торговой фирмы ‘Георгий Лист’, его настоящие имя и фамилия Александр Николаевич Найденов (1866—1920).
С. 499. Ревет ли зверь в лесу глухом…— Первая строка стихотворения Пушкина ‘Эхо’ (1831). Цитируется с неточностями. У Пушкина: ‘Родишь ты вдруг’.
С. 504. Тихон Кабанов, Кабаниха — персонажи пьесы А.Н. Островского ‘Гроза’.
С. 505. Шаляпин Федор Иванович (1873—1938) — певец, солист Московской частной русской оперы, Большого и Мариинского театров.
Лешковская Елена Константиновна (1864—1925) — артистка Малого театра.
С. 507. Кармен, Хозе, Эскамильо — персонажи оперы Ж. Визе ‘Кармен’ (1874).
С. 508. Радамес — начальник дворцовой стражи, персонаж оперы ‘Аида’ (1870) Дж. Верди.
…Ефрон-Брокгаузов ‘Энциклопедический словарь’.— Издание знаменитого ‘Энциклопедического словаря’, предложенного по инициативе С.А. Венгерова, осуществил в 1890—1907 гг. издатель Илья Абрамович Ефрон (1847—1917) в содружестве с немецкой фирмой Фридриха Брокгауза (1772—1823). Издание состояло из 82 основных и 4 дополнительных томов. Тираж достигал 75 тыс. экз.
С. 511. Васька Буслаев — новгородский богатырь, персонаж многих фольклорных произведений.
С. 513. Вильгельм I (1797—1888) — король Пруссии с 1861 г. и император Германии с 1871 г., власть при нем фактически находилась в руках канцлера Бисмарка.
Ликуй, Исайя…— ‘Исайя, ликуй!’ — литургический гимн, исполняемый во время бракосочетания. Исайя (евр. ‘спасение Господне’) — библейский пророк, которого называли божественнейшим и мудрейшим, автор Книги пророка Исайи, одной из самых поэтичных в Ветхом завете (считается пятым Евангелием). Пророк погиб мученической смертью: за обличения царского двора был перепилен деревянной пилой. Память Исайи Церковь отмечает 9 (22) мая.
С. 516. Рустем (Рустам) — герой иранского эпоса, богатырь.
С. 517. Кольбер Жан Батист (1619—1683) — французский государственный деятель, обеспечивший рост торговли и промышленности, способствовавший развитию мореходства, укрепивший налоговую систему.
С. 518. …Атласовы разные Камчатку разыскивали…— Атласов Владимир Васильевич (ок. 1661 или 1664—1711) — землепроходец, сибирский казак, совершивший в 1697—1699 гг. походы на Камчатку и собравший сведения о ее природе и населении.
...русский Север, со времен Ченслера…— Ричард Ченслер (?— 1556) — английский мореплаватель, участник экспедиции, искавшей проход Северным морским путем. В 1553 г. достиг устья Северной Двины. В 1554 г. был принят Иваном Грозным, вручившим ему грамоту на право свободной торговли с Московским государством.
Ротштейн Адольф Юльевич (1857—1904) — банкир и финансист, директор-распорядитель правления С.-Петербургского международного банка, германский подданный.
С. 522. Содом, Гоморра — в библейской мифологии два города, жители которых погрязли в распутстве и за это были сожжены огнем, ниспосланным с небес.
никакого тебе лона Авраамля! — Авраамово лоно — иносказательное выражение, обозначающее место покоя и блаженства праведников после смерти.
С. 526. Сыромятников Сергей Николаевич(1864—1934) — публицист, печатавшийся под псевдонимом Сигма.
Ухтомский Эспер Эсперович (1861—1921), князь — публицист, поэт, путешественник, с 1896 г.— редактор-издатель газеты ‘С.-Петербургские ведомости’. Автор книг ‘От калмыцкой степи до Бухары’ (1891), ‘Путешествие Наследника Цесаревича (ныне Государя Императора Николая I) на Восток в 1890—1891’.
Ли-хун-Чанг (1821—1901) — в 1896—1898 гг. министр иностранных дел Китая, в 1900 г. руководил мирными переговорами с европейскими державами.
С. 528. Карр Альфонс Жан (1808—1890) — французский писатель-сатирик.
Николай Семенович Лесков (1831—1895) — прозаик, публицист.
С. 532. Перовская Софья Львовна (1853—1881) — член исполнительного комитета ‘Народной воли’, организатор и участница убийства Александра II. Повешена.
С. 534. Крафт-Эбинг Рихард (1840—1902) — немецкий психиатр. С 1873 г.— в Австрии. Один из основоположников сексологии. Автор монографии ‘Сексуальная психопатия’ (1886), переведенной на основные европейские языки.
С. 538. Тургенев Иван Сергеевич (1818—1883) — прозаик, драматург, поэт.
Виардо Мишель Фернанда Полина (урожд. Гарсиа, 1821—1910) — французская певица и композитор, близкий друг И.С. Тургенева.
С. 539. Росси Эрнесто (1827—1896) — итальянский актер, выдающийся исполнитель ролей в трагедиях Шекспира.
С. 544. Панургово стадо — из романа французского прозаика Франсуа Рабле (1494—1553) ‘Гаргантюа и Пантагрюэль’. Бродяга Панург, чтобы отомстить своему обидчику — скотопромышленнику, выбрасывает с корабля в море одну из его овец. Однако вслед за нею последовало все стадо. Те, кто пытался их спасти, во главе с хозяином утонули. Выражение, обозначающее глупую человеческую стадность, стало нарицательным.
...существуют только в романах Маркевича и Крестовского...— Имеются в виду трилогия ‘Четверть века назад’ Б. Маркевича и дилогия ‘Кровавый пуф’ (романы ‘Панургово стадо’, ‘Две силы’) Всеволода Владимировича Крестовского (1839—1895).
С. 544. Во Франции, при Второй империи...— Время правления императора Наполеона III (с 1852 по 1870 г.), закончившееся революцией.
С. 558. …у Абрама Морозова сыновей...— Сын купца Абрама Саввича Морозова (1806—1856) — директор правления Товарищества Тверской мануфактуры Абрам Абрамович (1839—1882) и внуки, пайщики Товарищества, меценаты и коллекционеры Арсений Абрамович (1874—1908), Иван Абрамович (1871—1921), Михаил Абрамович (1870—1903).
С. 567. Захарьин Григорий Антонович (1829—1897/98) — терапевт, профессор (с 1862 г.), директор терапевтической клиники медицинского факультета Московского университета, почетный член Петербургской Академии наук.
С. 573. Прокрустово ложе — в греческой мифологии два ложа разбойника Прокруста. В маленькое он укладывал высоких, у которых отпиливал не помещавшиеся части, в большое — низкорослых, которых бил молотком, чтобы вытянуть до нужных размеров.
С. 574. Сизифова работа — тяжелая и бесплодная. По имени Сизифа, мифического царя Коринфа, которого боги приговорили вечно вкатывать в подземном царстве камень на гору и скатывать его обратно.
С. 588. Судейкин Григорий Порфирьевич (?— 1883) — полковник, сотрудник секретной полиции, одним из первых использовавший метод провокаций. Убит СюП. Дегаевым. Отец художника С.Ю. (Г.) Судейкина, представителя петербургской художественной богемы начала века, завсегдатая ‘Бродячей собаки’.
С. 589. Дегаев Сергей Петрович (1857—1921) — член ‘Народной воли’, завербованный в провокаторы Г.П. Судейкиным. Революционеры приговорили его к смерти. В обмен на жизнь согласился убить Судейкина, после чего бежал в США.
С. 593. Бабушка — вероятно, Бабушкин Иван Васильевич (1873—1906) — большевик. Один из организаторов восстания в Чите в 1905 г. Расстрелян карателями.
Волховский Феликс Вадимович (1846—1916) — революционер-народник, неоднократно судимый. В 1874 г. приговорен к ссылке, откуда бежал за границу. В 1906 г. вернулся в Россию и примкнул к эсерам.
Натансон Марк Андреевич (1850—1919) — революционер с 1860-х гг. Один из создателей террористической организации ‘Народная воля’. Неоднократно судим. В 1907—1917 гг. жил за границей, где в 1907 г. стал инициатором (привлек к этому Б.В. Савинкова) покушения на Николая II на броненосце ‘Рюрик’ в г. Глазго (Шотландия).
С. 593. Кропоткин Петр Алексеевич (1842—1921), князь — публицист, мемуарист, теоретик утопического социализма и международного анархизма, географ, геолог, историк, биолог. Автор знаменитых книг ‘Дневник’ и ‘Записки революционера’.
С. 599. Дельфийская пифия — жрица-прорицательница в храме бога Аполлона в Дельфах.
С. 613. …как подмен Альдонсы Дульцинеей.— См. примеч. к с. 446.
С. 616. Андрий, Тарас Бульба — персонажи повести Гоголя ‘Тарас Бульба’.
С. 617. Рубинштейн Антон Григорьевич (1829—1894) — композитор, пианист, основатель Русского музыкального общества (1859), с 1873 г.— директор Петербургской консерватории. Автор 15 опер, среди которых лучшая — ‘Демон’ (1871).
Чайковский Петр Ильич (1840—1893) — композитор, дирижер, педагог, музыкальный общественный деятель.
С. 622. Мурильевская мадонна — героиня картин из жизни Богоматери, созданных испанским живописцем Бартоломе Мурильо (1618—1682).
С. 642. Профершпилиться — проиграть (от нем verspielen).
С. 658. ‘Полтава’ (1828) — поэма Пушкина.
С. 659. …из бывших скобелевцев…— Из числа служивших в войсках генерала от инфантерии Михаила Дмириевича Скобелева (1843—1882).
С. 662. ‘Ткачи’ (1892) — драма о восстании в Силезии немецкого драматурга Герхарта Гауптмана(1862—1946).
‘Царь голод’ (1908) — драма прозаика и драматурга Леонида Николаевича Андреева (1871—1919).
‘Манифест’ Маркса — ‘Манифест Коммунистической партии’ (1848), написанный К. Марксом и Ф. Энгельсом. В нем были впервые изложены основные идеи марксизма.
С. 664. ‘Биржовка’ — ‘Биржевые ведомости’ (СПб., 1880—окт. 1917), газета биржи, финансов, торговли и общественной жизни, с 1905 г.— политическая, общественная и литеразурная газета.
‘Свет’ (Пб., 1882—1917) — ежедневная политическая, экономическая и литературная газета, издававшаяся в разные годы В.В. Комаровым, П.А. Монтеверди, Н.Э. Гейнце.
С. 668. …страдает за до-Никонову правду…— Речь идет о догматах старообрядческой веры. Никон (в миру Никита Минов, 1605—1681) — патриарх Московский и всея Руси с 1652 г., проведший реформы в православной Церкви, которые привели к ее расколу.
С. 673. …при царице Елизавете…— Елизавета Петровна (1709— 1761) — императрица России с 1741 г.
С. 677. Лытыри — бездельники, праздные гуляки.
Ницшеанцы — последователи учения о ‘сверхчеловеке’, изложенного в жанре философско-художественных эссе немецким философом Фридрихом Ницше (1844—1900).
С. 678. Савелий, Шалашников — крестьянин и помещик, бывший военный, персонажи из поэмы Н.А. Некрасова ‘Кому на Руси жить хорошо’ (1866—1876).
Аракчеев Алексей Андреевич (1769—1834) — государственный и военный деятель в эпоху императора Александра I, пользовался при нем неограниченной властью.
С. 680. Козьма Прутков — коллективный псевдоним, которым в 1850—1860-е гг. подписывали свои сатирические стихи, пьесы, пародии поэты А.К. Толстой и братья Жемчужниковы: Алексей Михайлович (1821—1908), Александр Михайлович (1826—1896) и Владимир Михайлович (1830—1884).
Бок Карл Эрнест (1809—1874) — немецкий анатом, автор научно-популярных книг по медицине, в том числе ‘О здоровом и больном человеке’ (17 изданий), переведенной на русский язык.
Флоринский Василий Маркович (1833—1899) — акушер и археолог, профессор военно-хирургической академии.
С. 688. …ницшеанское противоевангелие от Заратустры…— Имеется в виду книга философско-литературных эссе Ф. Ницше ‘Так говорил Заратустра’ (1883—1884). Заратустра, Заратуштра, Зороастр (между X и первой половиной VI в. до н.э.) — пророк и реформатор древнеиранской религии.
С. 689. Владимир Сергеевич Соловьев (1853—1900) — философ, поэт, богослов, публицист, оказавший огромное влияние на русскую философию и культуру Серебряного века.
Аттила (?— 453) — предводитель гуннов, совершивший опустошительные походы в Восточную Римскую империю, Галлию, Северную Италию.
С. 689. Каталаунская битва (451) — знаменитое сражение гуннов с римлянами и вестготами.
Тацит Публий Корнелий (ок. 55 — ок. 117) — римский историк. ‘Германия’ (98) — географо-этнографический трактат Тацита.
С. 690. Лев Первый Великий (?— 461) — римский папа, богослов. Автор ‘Догматического послания’ (449).
Лев Тринадцатый (1810—1903) — римский папа с 1878 г. Автор энциклики ‘Rerum no varum’ (1891), провозгласившей извечность частной собственности и классов и призвавшей отказаться от классовой борьбы.
С. 691. Армия Спасения — религиозно-общественная ассоциация, основанная в Англии в 1865 г. Уильямом Бутом (1829—?). Решала задачи спасения масс от бедности путем религиозно-воспитательной работы и филантропии.
С. 692. Всадники Апокалипсиса — Конь Белый, Конь Рыжий, Конь Вороной, Конь Бледный и их всадники, персонажи-символы библейской книги Откровение святого Иоанна Богослова (Апокалипсис), предвестники грядущих испытаний и бедствий для человечества.
С. 698. Дисконтер — участник банковской кредитной сделки.
С. 699. Бисмарк Отто Эдуард Леопольд фон Шенхаузен (1815—1898) — рейхсканцлер Германской империи в 1871—1890 гг.
С. 700. Сумароков Александр Петрович (1717—1777) — поэт, драматург, издатель первого русского литературного журнала ‘Трудолюбивая пчела’.
С. 701. Давид — царь Израильско-Иудейского государства в конце XI в.— ок. 950 гг. до н.э.
С. 702. Мазини Анджело (1844—1926) — итальянский оперный певец (тенор), с 1877 г. гастролировавший в России. Один из выдающихся представителей искусства бельканто.
С. 709. …о Фигнере в ‘Онегине’...— Партия Ленского в опере П.И. Чайковского ‘Евгений Онегин’ (1878), одна из лучших в певческом творчестве Николая Николаевича Фигнера (1857—1918), солиста с 1887 г. Мариинского театра в Петербурге.
Бурже Поль Шарль Жозеф (1852—1935) — французский писатель, произведения которого пользовались большой популярностью в России в начале XX века.
С. 710. Кувшинное рыло Иван Антонович — персонаж ‘Мертвых душ’ Гоголя.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека