Драматурги-паразиты во Франции, Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович, Год: 1863

Время на прочтение: 26 минут(ы)

М.Е. СалтыковЩедрин

Драматургипаразиты во Франции

Воспроизводится по изданию: М.Е. Салтыков-Щедрин. Собрание сочинений в 20 т. М.: Художественная литература, 1966. Т. 5

Les ganaches1, par Victorien Sardou.
Le fils de Giboyer, par mile Augier.

1 Ganache — буквально означает лошадиную челюсть, в просторечии и именно в том смысле, в каком употребил его официальный французский драматург, слово это означает глупца. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Пускай нам доказывают, пускай убеждают нас, что человечество не может останавливаться в своем развитии, а тем менее падать, и что в этом смысле выражение: ‘падение древнего мира’, сопоставленное выражению: ‘наступление эпохи варварства’ — есть не более как близорукий парадокс, не более как фраза, лишенная всякого значения. Мы верим этим убеждениям только отчасти, то есть в той мере, в какой они относятся до истории человечества в ее общих очертаниях, в ее конечных результатах. Тут действительно выходит так, что результаты оправдывают средства и что, на практике, как бы осуществляется пресловутое изречение доктора Панглосса: все идет к лучшему в лучшем из миров! Тут самая неурядица, самая нравственная анархия, характеризующие некоторые эпохи истории человечества, кажутся легко объяснимыми вторжением новых сил, новых жизненных элементов, которые еще не опознали себя и потому пребывают некоторое время в брожении. Да, хорошо живется человечеству… в общем фокусе! всё-то успех, всё-то движение вперед! Даже тьма, даже искажение человеческого образа, даже полнейшее нравственное рабство — и то движение вперед!
Но увы! идея ‘человечества’ едва-едва начинает проникать только в историю человечества, но и не думает еще заглядывать в самую жизнь человечества. Увы! человечество живет не общими чертами, питается не отдаленными результатами, которые когданибудь оправдают близкие страдания. Увы! оно живет даже не всею своею массой, а только осколками этой массы, роковою силою взлетающими на верх… Оно выносит на себе, оно выкупает ценою своей крови все эти замешательства, все эти нравственные анархии, которые в будущем сулят богатую жатву, все эти ‘средства’, которые, впоследствии, будут ‘оправданы результатом’…
Вот в этом-то ближайшем и незаносчивом смысле, выражение ‘владычество варварства’, следующее непосредственно за выражением ‘падение общества’, становится уж совсем не столь фальшивым, как это кажется с первого взгляда, и если несправедливо употреблять его в абсолютном значении, то весьма и весьма позволительно применять к данному моменту общественного развития.
Быть может, читателю покажется несколько странным, что мы начинаем так громко по поводу столь негромких явлений, как гг. Сарду и Ожье, однако ж слова наши вовсе не заключают в себе ни напыщенности, ни преувеличения. Если явления эти и действительно ничтожны сами по себе, то они занимательны для нас, как характеристические признаки, как порожденье известного жизненного строя, и в этом смысле чем они ничтожнее, чем беднее содержанием, тем драгоценнее для наблюдателя. Это явления, неизгладимыми и постыдными клеймами ложащиеся на целую эпоху.
Мысль человеческая, с той самой минуты, как она сознает в себе стремление обмирщиться и сделаться общим достоянием человечества, постоянно ищет преодолеть все преграды, которые представляются ей на пути к этой цели, неустанно ищет свободы. Но эта свобода достается не легко, и борьба, которая ей предшествует, проходит через многие фазисы.
Прежде всего, мысль, еще робкая и слабая, имеет дело с простым и несложным гнетом грубой силы. Тут мелодия развивается просто: с одной стороны ясное и не терпящее отговорок запрещение, вооруженное целым арсеналом карательных мер, с другой стороны — покорность и безмолвие. Как ни тяжки подобные моменты в истории мысли, но в них есть, по крайней мере, какая-то мрачная логика. Мысль преследуется гуртом, без различия оттенков ее, принимается за исходный пункт, что мысль, какова бы она ни была, заключает в себе яд. Конечно, такой взгляд на мысль безотраден, но, по крайней мере, он имеет за себя достоинство определительности. Он даже, может быть, не безвыгоден и для самой мысли, в том смысле, что вынуждает ее опознаться и окрепнуть. Мысль безмолвствует, но не умирает, во всяком случае, она не растлевается. Общество, на котором отражается тот же гнет, который царит и над мыслью, чувствует и понимает это. И, несмотря на темные извороты, к которым прибегает мысль для своего выражения, несмотря на покровы, которыми она одевает себя, чуткое ухо общества схватывает на лету недозвучавшую ноту, чуткий ум невольно подсказывает недосказанное слово…
Но как ни силен, как ни всемогущ кажется гнет грубой силы, а и он не может быть вечным. То неразнообразное внутреннее содержание, с помощью которого обеспечивалась живучесть силы, исчерпывается само собою, исчерпывается потому, что дело скоро доходит до геркулесовых столпов, дальше которых идти некуда. Гнет сам растлевается потребностью уступок, потребностью некоторой свободы, на крупицах которой он хочет поставить для себя пьедестал в новом вкусе. Этот второй период, в который вступает мысль, самый для нее пагубный, быть может, что в общем ходе вещей он и представляется прогрессом, но сам по себе, но в данный момент этот период есть период самого тяжкого, самого неистового мысленного разврата. Мысль, бывшая до тех пор силой, несмотря на слабость свою, мысль, которая до тех пор группировала около себя, во имя своего угнетения, все лучшие соки общества, мгновенно мельчает и растлевается, она становится более ясною и доступною (однако не вполне же ясною, не вполне же доступною), но вместе с тем нисходит на степень ремесла, делается орудием в руках проходимцев и выжиг, утрачивает свою чистоту и брезгливость, одним словом, становится доступною каким-то особенным соображениям, которые в просторечии именуются подкупом. Как ни горек столь быстрый переход от полного безмолвия к полному разврату, но он не необъясним. Потребность свободы слишком живая потребность, чтобы не желать воспользоваться этим даром хотя в той степени, насколько возможно это физически, а так как свобода дается только на известное расстояние и на известных условиях, то и последствия принятия подобной свободы очевидны. Тут, собственно, нет свободы мысли, а только есть снисхождение к известному оттенку мысли, есть попытка допустить именно этот, а не другой оттенок к участию в общем течении жизни. Натурально, что, однажды став на эту покатость, однажды приняв свободу не как законный дар, а как подачку, мысль спускается все ниже и ниже, следуя в этом случае единственно законам тяготения, натурально также, что она соблазняется и, вместо того чтоб иметь в виду одну истину, одну справедливость, увлекается совсем другими соображениями, вместо того чтоб анализировать явления жизни, она принимает тон исключительно дифирамбический. Поднимается общий гвалт, являются публицисты, которые знать ничего не хотят, являются беллетристы, которые знать ничего не хотят, все сыты, все накормлены, все пляшут, потому что нет ниоткуда отпора, потому что высказываться ясно может только один паразитский, сыто-ликующий унисон… Образуется даже особый какой-то слог для выражения мыслей, всё ‘позволительно думать’, да ‘смеем надеяться’, да еще ‘не знаем, смеем ли мы надеяться’, одним словом, сквозь каждое слово так и сочится: ‘мы, дескать, может быть, и врем, но, если нужно, мы будем врать и наоборот!’ А честная мысль все-таки не умирает, несмотря на свое безмолвие, она протестует своим отсутствием из общего игрища, устроенного подкупною мыслью, она подрывает унисон уже тем, что предоставляет его собственному однообразию, собственной его пошлости. Унисон видит это, он даже желал бы, чтоб ему возражали, чтобы можно было устроить нечто вроде примерного сражения, но честная мысль благоразумно от этого воздерживается и не без удовольствия усматривает, как унисон падает под тяжестью собственного бессилия.
Тогда наступает третий период развития мысли…
При настоящем положении дел во Франции, слово (отныне мы будем употреблять это выражение) именно находится во втором моменте своего пути к полному освобождению. Там есть и наемные публицисты, и наемные беллетристы, недоставало наемных драматургов — явились и они. Откуда идет этот систематический подкуп лучших, умственных сил народа, кто виноват в нем, отдельные ли лица, имеющие возможность задавать тон обществу, или самое общество — об этом мы рассуждать не станем, тем более что мы, пожалуй, не прочь свалить вину и на общество. Дело в том, что растление дошло до крайних пределов и что Франция, которая всегда казалась каким-то недостижимым идеалом всякого рода порываний и благородств, внезапно упала в этом отношении на самую низшую ступень.
Какое-то нравственное и умственное каплунство тяготеет над страною, каплунство, выражающееся то в томных и заискивающих, то в злобных и остервенелых дифирамбах полному, безапелляционному довольству существующими формами жизни. Или цикл тревог истощился? невольно спрашивает себя изумленный зритель этого озлобленного торжества, или уже и искать больше нечего?
Чувство каплунского удовлетворения проникло все классы общества, все возрасты. Даже молодежь, которая всего менее способна удовлетворяться, даже и та подписала свое удовольствие не только без борьбы, но даже и без возражения. Так, по крайней мере, свидетельствует об этом Прево-Парадоль, он уверяет, что не только в общей массе молодежи не замечается никакого стремления к политическим интересам (то есть к свободе), но даже и в меньшинствах (то есть отдельных кружках) ее.
‘Тем с большим удивлением и грустью, — говорит он, — мы видим, что политический индифферентизм овладел даже разумным и трудящимся меньшинством нашего молодого поколения, и думаем, что ни одна из существующих во Франции партий не будет достаточно близорука, чтобы радоваться этому явлению. Мы знаем молодых ученых, которые хвалятся именно тем, что они только ученые, молодых литераторов, которые ни о чем другом не думают, кроме как о литературе, молодых философов, которые, закрывая глаза и затыкая уши, с самодовольством говорят, что они не хотят ничего знать, ни об чем заботиться. Никто не думает о том, что наука и искусство нисколько не теряют от того, что любят и занимаются интересами страны. Отчуждаясь от них, избранники молодого поколения ставят сами себя на один уровень с толпою, добровольно осуждая себя на неведение того, о чем некогда красноречивый голос говорил, как о великих судьбах человечества, они делаются достойными того нравственного падения, в котором находятся, они достойны того, что честные люди считают их погрязнувшими в бездну разврата и невежества. При этом общем индифферентизме лучшие люди смешиваются с худшими, всем чудится, что Франция породила нечто чудовищное: выкинула из утробы своей каких-то иностранцев. Некоторые из них пришли к нам, чтобы научиться, большая часть — чтобы забыться в вихре материальных наслаждений, всех так и хочется спросить, откуда они пришли и в какой части света находится их отчизна?’
Читая эти проникнутые законной горечью строки, читатель с некоторым изумлением спрашивает себя: ужели в самом деле время политических интересов миновалось? ужели французы в самом деле до такой степени счастливы, что могут спокойно предаваться спокойному труду? Ужели возможны и там какие-то безличные Вертяевы {Герой новой комедии г. Устрялова ‘Слово и дело’, о которой говорится в особой статье. (Прим. М. Е. Салтыкова.)}, всласть твердящие о труде скромном, о труде неслышном?
Нет, это только самообольщение, нет, это сон. Конечно, везде могут найтись люди, которые охотно смеются над интересами политическими, и смеются не просто по страсти к зубоскальству, а во имя других, более плодотворных интересов, которые будто бы затмеваются политическими, однако ж здесь забывается одно весьма важное условие, а именно, что разработка политических интересов приготовляет почву для тех ‘других’, о которых так много заботятся. Здесь, очевидно, забывается то, что, отклоняя политические интересы, мы вместе с тем отдаляем и ‘другие’. Ясно, что тут есть ошибка, ошибка, быть может, непреднамеренная, но все-таки ошибка.
Эта ошибка тем горчее, что гораздо больше выищется людей, которые воспользуются ею для целей совершенно особенных, воспользуются с полным сознанием, что это ошибка. Франция, в этом случае, может служить живым и поучительным примером. Если молодое французское поколение обманывается, если разочарованное полувековыми волнениями и страданиями, не принесшими никакого непосредственного плода, оно искренно пришло к убеждению, что политические интересы бесплодны в самой своей сущности, то с другой стороны находятся тысячи выжиг и проходимцев, которые отнюдь в этом не уверены, но пользуются всякого рода недоумениями, всякого рода упадком энергии совсем для иных целей.
Как бы то ни было, но факт существует, и непризнание его тем менее возможно, что он имеет сзади себя целый арсенал орудий, которые могут без больших издержек убедить сомневающихся. Нива парламентских прений, нива журнальной прессы захламощена легионами различных chevaliers d’industrie {аферистов (дословно: рыцарей индустрии).}, поочередно бывавших и легитимистами, и орлеанистами, и республиканцами, Вероны, Ла-Герроньеры, Лимейраки и Грангилльо, в расписанных золотом ризах, являются перед публикой и с неслыханным нахальством кричат цыц на тех, кто смеет в чем-либо сомневаться или быть чем-либо недовольным. Доктрина доктора Панглосса возводится на степень официальной, каждый год, в одно и то же время, в одних и тех же выражениях повторяется уверение, что господствующий порядок, вызвавший из щелей всех этих Грангилльо, есть порядок переходный, нечто вроде временного кошмара, необходимого для того, чтобы ‘увенчать здание’, но годы идут, сменяя друг друга обычной чредой, а здание не увенчивается, Лимейраки озлобляются всё больше и больше, а кошмар делается чем-то вроде хронической болезни, которая до тех пор не оставит организма, пока не разрушит его окончательно.
Нельзя, однако ж, не сознаться, что положение французского официального публициста очень трудное и очень скользкое. Он постоянно должен раздражаться по поводу чужой мысли, чужого вожделения, отдавши внаймы посильное свое дарование, он обязывается по поводу чужого интереса курлыкать с таким же озлоблением, как бы интерес был его собственный. Он может и умиляться и огорчаться, может надеяться и обманываться в своих надеждах, по, проявляя разнообразные чувства, он прежде всего обязывается не забывать, что чувства сии не более как колеса хитро придуманной машины, которые начинают действовать только тогда, когда заводятся постороннею рукой. Покуда ему позволяют жить — он живет и заявляет о своем существовании самою беспутною, самою наглою болтовнею, но вдруг, среди бесстыдных вакханалий слова, раздается голос: Грангилльо, умри! — и Грангилльо умирает безотговорочно, хоть он и жив. Конечно, это дает ему возможность, под предлогом угнетения его самостоятельности, требовать известного вознаграждения за свое притворство, но и самое это вознаграждение, думаем мы, не может выкупить всех неприятностей, сопряженных с званием наемного публициста.
Ибо не надо ошибаться: несмотря на то что появление подобных публицистов оправдывается вполне нравственным настроением самого общества, это последнее все-таки презирает их. Оно смотрит на них, как на лакеев, которые ни в каком случае, ни в каких обстоятельствах, никогда и нигде противодействия оказать не могут, оно видит в них слепые орудия для исполнения какой бы то ни было воли, для достижения каких бы то ни было целей. Если господствующее направление изменится — изменится и их направление, в том не может быть ни малейшего сомнения. Об этом их никто не спрашивает, этим никто и не интересуется. Одним словом, облако общественного презрения постоянно идет по пятам за этими живыми сосудами насущных истин и неблаговидных сделок с торжествующею силою.
Но кроме того, что наемный французский публицист обязывается раздражаться чужою мыслью и в награду за это пользоваться презрением даже тех, которые его с этою целью нанимают, есть и еще одно не малое неудобство в его положении: он постоянно находится под страхом не угадать действительной мысли своего нанимателя, под страхом выказать или излишнее усердие, или излишнюю осторожность. Случается это весьма просто. Паразит-публицист не всегда имеет дело с фактами уже совершившимися, если бы обязанность его состояла именно в этом одном, то она была бы легка и проста: пой повальные дифирамбы всему и всем — и дело с концом, но в том-то и трудность, что в некоторых случаях он должен, так сказать, прозревать, он должен раздражаться и дифирамбировать на счет будущего. Это происходит отчасти от того, что совершившихся фактов, достойных общего внимания, иногда в данную минуту не бывает, отчасти же потому, что читатель желает иметь сведения не об одних частных фактах, но и о целом строе, о всей системе, которая способна породить подобные факты. Вот тут-то обыкновенно и обсекаются наемные публицисты, увлеченные отдельным каким-нибудь фактом, они начинают выводить из него всевозможные узоры, начинают завихриваться в полетах своей собственной фантазии, выводить заключения, обещать и надеяться. Объясним это примером.
Положим, что французское правительство сочло возможным уничтожить какой-нибудь тягостный для народа налог, натурально, наемный публицист приходит от этого в умиление. Он начинает свою речь свысока, он говорит, что существование налога, о котором идет речь, равно как и других налогов, имеющих подобный же характер, показывает младенческое состояние финансовой системы, что правительство видит всю их несправедливость, и потому позволительно надеяться, что на будущее время, при выборе финансовых способов, будет обращено внимание на большую и большую их равномерность. Одним словом, дается издалека понять, что задание, о котором так часто во всеуслышание объявлялось, недалеко от увенчания. Министр финансов читает эту униженно-дифирамбическо-политико-экономическую галиматью и не верит глазам своим. Он только что выработал с своей стороны проект об увеличении другого подобного же налога! да и уничтожая первый налог, он отнюдь не думал об увенчании здания, но просто сделал лишь уступку слишком настоятельно выразившемуся общественному мнению! И вдруг этот вынужденный акт его деятельности связывают с какою-то системой, — и в какую минуту? в ту самую минуту, когда для него это всего менее желательно! и кто связывает? Грангилльо, тот самый Грангилльо, который в понятии всей образованной публики слывет за вдохновенного свыше!
Натурально, Грангилльо призывают и дают ему реприманд, натурально также, что министр не унывает и, несмотря на надежды, возбужденные наемной газетой, приводит в исполнение свое новое предположение. Грангилльо, с своей стороны, тоже не унывает, он надеется, что читатель, ежедневно забрасываемый грязью его дифирамбов, уже забыл, что было писано в газете несколько номеров тому назад, и начинает петь дифирамб новой мере с тем же умилением, с каким он накануне предсказывал невозможность ее.
Говорят, будто Грангилльо поступает таким образом не из корыстных каких-либо видов, а просто из усердия, а также потому, что хочет доказать читающему люду, что он протей. Но это невероятно, ибо всякому очень понятно, что нельзя играть целую жизнь какой-то неслыханный политический водевиль с переодеванием, не возбудив к себе полного и самого беспощадного презрения. А подобного рода положения даром не принимаются.
Итак, с одной стороны, бесконечное самоуничижение, сопровождаемое общественным презрением, с другой стороны, страх переусердствовать или недоусердствовать — вот две мучительные альтернативы, между которыми наемный публицист обязывается вести утлую ладью свою. Но уничижение наемника возвышается иногда до героизма, когда он, в выгодах своего нанимателя, считает долгом высказать ему несколько горьких истин. Разумеется, это такого рода истины, которые приятны нанимателю, но в сочувствии к которым ему, до поры до времени, совестно сознаться. Иногда наниматель желал бы предпринять какое-нибудь лихое дело, но почему-то колеблется, что ему всеми внутренностями хочется учинить это дело, — в том не может быть сомнения, но он еще боится, он опасливо осматривается по сторонам, чутко к чему-то прислушивается и все ждет, не будет ли откуда-нибудь приятного насилия, опираясь на которое можно было бы сказать: ‘Я не хотел этого, но меня заставили так поступить раздающиеся со всех сторон голоса, меня просто изнасиловали!’ Наемные публицисты в этом случае более нежели драгоценны, ибо они-то именно и представляют эти раздающиеся со всех сторон голоса, они и басами заливаются, и дискантами подвизгивают, и хотя, в сущности, все это исполняет один и тот же Грангилльо, но издали кажется, что их много.
Предположим, например, что Австрия, утомленная беспрерывными попытками Венецианской территории к освобождению из-под чужеземной власти и к слиянию с Итальянским королевством и убеждаемая общественным мнением Европы если не в законности этих попыток, то, по крайней мере, в естественности их, решается, наконец, сделать сама и добровольно то, что, быть может, когда-нибудь она вынуждена будет сделать недобровольно. Разумеется, ей жаль расстаться с одним из алмазов, украшающих корону габсбургского дома, разумеется, прежде нежели приступить к этому, она еще осматривается и прислушивается. И вот тут-то является на сцену драгоценный австрийский Грангилльо, который ни с того ни с сего начинает грубить и выказывать преданнейшую продерзость. Он доказывает, что предполагаемая мера противна не только австрийскому патриотическому чувству, но и выгодам самих венециянцев, он раскапывает историю Венеции и находит, что истинной свободы там никогда не бывало, что свобода существовала только для сильных мира, слабые же находились в постоянном угнетении, и что только австрийское владычество положило предел такому вопиющему порядку вещей, он обращается к последним событиям и усматривает, что они произошли не вследствие народного желания, но вследствие интриг и происков одной партии, он обращается к Венеции с самыми бесцеремонными ругательными выражениями, зная, что Венеция не может отвечать и не ответит ему. Он не понимает и не может понять, что бывают в жизни народов такие торжественные минуты, когда голос честного человека, хотя бы даже патриота-австрийца, обязан умолкнуть, когда ни один порядочный человек не позволит себе ни тени предосуждения в пользу той или другой стороны, а тем менее оскорблять или обвинять ту из них, которая слабее. И вот, благодаря презренному паразиту журналистики, народная распря продолжается, а австрийское правительство, само забыв, что голос паразита наемный и что подобные выражения национального консерватизма покупаются сотнями за самые малые суммы, откладывает свою решимость далее и далее и медлит сделать то, что могло бы в данную минуту сделать с полным сохранением своего достоинства и что когда-нибудь сделает без сохранения достоинства.
Очевидно, что такого рода паразиты суть самые опасные враги страны и правительства и что кажущиеся их услуги тем более ничтожны, что они шиты белыми нитками, что смысл их понятен всем и каждому и что отвращение, которое они поселяют, ни для кого не тайна.
Паразит всегда на стороне сильного против слабого, угнетателя против угнетенного, богатого против бедного. Это одно уже характеризует достаточно его деятельность и рисует его личность.
Недавно нам случилось прочесть в одной русской газете следующую оценку деятельности политических изгнанников.
Отчуждение от своего отечества есть одно из величайших несчастий для человека, — говорит неизвестный автор. Что придумает изгнанник-иностранец (дело идет об иностранцах-изгнанниках) сказать о свободе, когда уже на нее потрачено столько красноречия, умознаний? Он станет осмеивать и проклинать тех, которых считает угнетателями своей страны, но это уже сделано до него другими, на других языках, понятных его соотечественникам, и сделано лучше, с жаром негодования, с бо&#65533,льшим блеском таланта (почему же с бо&#65533,льшим? будто у изгнанника не может быть и таланта?). Он коснется общественного быта, учреждений, укажет на раны отечества, предложит врачевание их, но обличителей и докторов являлось уже и до него в неимоверном числе, людей с специальными знаниями, с долголетним изучением предмета, с любовью к нему, с терпением, мужеством, ясною мыслью (непонятно, почему всего этого нельзя предположить у изгнанника?).
За что он ни хватится, все было уже в человеческих руках, везде вспаханное поле, в каждое подземелье проник какой-нибудь луч света с родного или чужого неба. Несчастие не послужит ему заслугой, изгнание не вменится ему в преимущество, свободная речь не причислится к мудрости.
Как простой солдат, он должен вступить в битву с армией соперников и если грудь его не вынесет напора страшной силы, то, изгнанник он или нет, дома или на чужбине, ветер разнесет его слова, гробовое равнодушие будет ему ответом.
Несмотря на кудреватую напыщенность этих слов, мысль, положенную в основание их, нельзя не признать правильною.
При известных обстоятельствах действительно может быть плодотворною только практическая деятельность, которая недоступна политическому изгнаннику. Совсем не потому не может он проявить своей деятельности во всей ее силе, чтоб у него было менее таланта, или чтоб мысль его была не ясна, а просто потому, что он оторван от родной почвы, что эта последняя составляет организм живой, непрестанно изменяющийся и развивающийся, и что человек, не присутствующий при этих изменениях и развитии, не находящийся в самой средине их, не может усвоить их себе органически. Но еще с большею основательностью можно применить слова неизвестного публициста к публицисту-паразиту. Этот последний — тот же политический изгнанник, хотя живет и дома. Обязанный быть чуждым развивающейся жизни и даже нередко идти вразрез новым требованиям, ею выработанным, он положительно уравнивает сам себя политическому изгнаннику, он чужой между своих, он мертвец между живых и, сверх всего этого, покрыт еще вонючею слизью презрения, которая, как своего рода броня несокрушимая, защищает его от слишком чувствительных прикосновений. Про него с гораздо большим основанием можно сказать, что ‘ветер разнесет его слова, гробовое равнодушие послужит ему ответом’…
Но довольно о публицистах-паразитах. Это явление отвратительное и горькое, но оно все-таки еще ничтожно, по своей нравственной сущности, в сравнении с тем, которое представляют паразиты-художники.
Как ни презренно и горько паразитство в области публицистики и памфлета, все же его чем-нибудь можно объяснить себе и помимо гаденьких и мелочных побуждений личности. Таким образом, в виде облегчающего обстоятельства можно выставить вперед, что публицист сделался сам жертвою неустойчивости и крайнего колебания современного общественного и политического положения, что это колебание может хоть кого вовлечь в ошибку и заблуждение, что, раз ставши на ошибочную точку, публицист невольно делается жертвою волны, уносящей его все вперед и вперед по тому же ложному направлению, а там примешается оскорбленное самолюбие, а там желание поставить на своем, и так далее, без конца. Конечно, все это не составляет еще оправдания, тем не менее в глазах людей снисходительных может служить к облегчению вины. В самом деле, политическая сфера, при настоящем положении вещей, совсем не то, что сфера нравственная. Если в последней встречается некоторая запутанность в определении понятий самых существенных (как, напр., понятия о преступности действия, о зловредности или благотворности участия страсти в человеческих действиях и т. п.), то, во всяком случае, тут гарантируется полная свобода во взгляде на известный жизненный акт, принадлежащий к нравственной сфере. Это и понятно, вопросы, возникающие из этой сферы, не таковы, чтобы требовали разрешения немедленного и запутывались ежеминутно всплывающими наверх мелочами жизни, это вопросы вечные, к которым можно относиться спокойно и которые от разности взглядов не затемняются, но разъясняются, не проигрывают, а выигрывают. Напротив того, вопросы политической сферы требуют разрешения немедленного, почти ежедневного, представляют работу до того мелочную и сбивчивую, что в ней мудрено опознаться. Не только те, которые систематически и злостно посвятили себя дифирамбическому служению известным интересам, хотя бы то было и во вред стране, но и те, которые действительно посвящают себя исключительному служению стране, могут впадать в непроизвольные грубые ошибки. Все это делает преступление паразитов-художников гораздо более тяжким, нежели преступление паразитов-публицистов. Все это делает также, что число первых, даже в тех обществах, где политический разврат дошел до крайних своих пределов, всегда ничтожно сравнительно с числом последних. Кроме того, что паразитство само по себе противно чистому нравственному принципу, оно противно еще и потому, что фаталистически осуждено преследовать доброе, если оно угнетено, и защищать злое, если оно торжествует.
Но французы ухитрились-таки внести паразитство и в сферу искусства. Оно явилось туда не в виде сатиры, бичующей общественные или людские пороки, не в виде плача над гибнущим обществом, не в виде крика в пользу угнетенного и забытого добра, но в виде безусловного дифирамба грубой силе, в виде оскорбления, брошенного не могущим защищаться побежденным.
Явились два комедиянта: гг. Ожье и Сарду, которые не постыдились отнестись к побежденным политическим партиям с наглостью, тем более неслыханною, что она ничем не подкрепляется, которые, позабыв всякий этикет, не нашли ничего другого сказать по поводу побежденных, кроме голословного и площадного ругательства. Для достижения этой цели они выбрали форму наиболее удобную: форму комедии. В сочинении, где на первом плане стоит чистая мысль, надо было бы доказывать, надо было бы сравнивать, в комедии — достаточно нацепить известное количество смешных и нелепых качеств на одно лицо и известное количество добродетелей на другое, и подвиг совершен. Авторам нет надобности до того, что в их произведении нет ни малейшей тени жизненной правды, что лица, ими изображаемые, на каждом шагу противоречат самим себе, им нет дела до того, что их комедии, кроме фантасмагорической их нелепости, представляют еще и весьма гадкий поступок, им даже и до того нет дела, согласен ли этот поступок с их собственными мыслями и убеждениями. Идол, которому они кланяются, находится не внутри их, но в той развратной толпе наемных или обезумевших от торжества клакёров, которые неизменно следуют за всяким успехом и которые своим прикосновением делают омерзительным всякое дело.
Мы не станем рассказывать содержание обеих комедий (в настоящее время они уже даются в Петербурге на Михайловском театре), но заявляем об них, как о факте. Парижская публика бегает смотреть на них толпами и не знает, которой отдать преимущество, но ведь не надо забывать, что та же публика бегала некогда смотреть на Фредерика Леметра в ‘Chiffonier de Paris’ и не знала, как превознесть г-жу Рашель, когда она произносила знаменитую марсельезу.
Но мы не можем оставить без внимания нескольких строк, написанных г. Прево-Парадолем по поводу комедии г. Ожье: Le fils de Giboyer, как потому, что строки эти замечательно сильны, так и потому, что они показывают, до какой степени дошла распущенность политического смысла во Франции, что даже гистрионы, подобные гг. Сарду и Ожье, могут внушать серьезные опасения.
Хотя никто не думает смотреть серьезно на политические убеждения г-на Ожье, мы, с своей стороны, без труда верим, что он демократ, правда, что демократизм ему ничего не стоит, что он демократ настолько, насколько это дозволяется прихотью минуты, но мы допускаем, что он имеет искреннее отвращение к легитимистской партии в том смысле, как он ее понимает, к старым порядкам в том виде, как он их себе представляет, и к католической партии, той самой католической партии, которую он некогда изучал и ненавидел в газете Univers {Г-н Ожье был сотрудником клерикальной газеты ‘Univers’. (Прим. М. Е. Салтыкова.)}. Эти невинные чувства, соединенные с искушением воспользоваться представляющимся случаем попасть в тон сегодняшней действительности, заставили его написать свою пиесу. Живя во времена полнейшего владычества демократии (допустим и это), но удаленный от различных оттенков либеральной оппозиции, он не мог предвидеть, и, конечно, не предвидел, какое действие должна была произвести его комедия. Ввиду того волнения, которое она производит, удивление и огорчение автора должны быть искренни, и с нашей стороны было бы несправедливо не принять их в соображение при суждении об нем. Будем откровенны: могли ли мы сами предвидеть, что почувствуем себя до такой степени уязвленными? Знали ли мы, что мы (то есть все политические оттенки, оскорбленные комедией г. Ожье) до такой степени солидарны друг другу? Сознавали ли мы вполне то сближение, которое десять лет слишком ясных уроков и слишком сильных испытаний произвели не между массами приверженцев (увы!), но между избранниками различных либеральных мнений? А так как наши личные впечатления должны быть мерилом в этом случае, то я невольно обращаюсь к самому себе с вопросом, знал ли я, прежде нежели испытал это на самом деле, что удар, направленный в правую сторону от меня, будет для меня столько же чувствителен, как и удар, направленный налево, что он будет столько же чувствителен, как и удар, направленный против меня самого?
Тому назад десять лет слово ‘легитимист’ заставило бы меня улыбнуться: ныне я знаю, благодаря г. Ожье, что это слово, сделавшееся упреком, содержит в себе воспоминание о первом опыте либерального правительства, которым пользовалась Франция. Точно так же месяц тому назад, благодаря г. Сарду, я узнал, что тщетны будут старания сделать в глазах моих смешным республиканца, как ни велики были усилия сделать из него что-то вроде бывшего повытчика (greffier) революционного трибунала, слово ‘республика’ не будило во мне воспоминаний о беспорядке и эшафоте, но пробуждало память о людях добра, которые, будучи облечены, на другой день после непредвиденного падения Июльской монархии, доверием Франции, оставили ей свободу управлять самой собою и которые ни на минуту не остановились на мысли о насилии даже в то время, когда во главе государства было поставлено лицо, которое своим именем и своим прошедшим, казалось, было призвано лишь для того, чтобы разрушить их дело и их самих рассеять в изгнание или в безвестность. Вот уроки, которые дает нам театр, когда он направляет свои удары на нас или вокруг нас, вот что он открывает нам об нас самих. Не следует быть неблагодарными тем, которые, сами того не зная, оказывают нам подобные услуги… даже если бы эти услуги скрывали за собой намерение и не совсем похвального свойства.
С этим нельзя не согласиться вполне. Каково бы ни было основное различие партий угнетенных, как бы резко ни отличались они друг от друга со стороны внутреннего содержания, но одинаковость их отношений к насилию должна служить для них звеном соединения. После, когда насилие будет упразднено, они могут сосчитаться между собою, но ввиду общей опасности, одинаково грозящей всему, что заражено искренностью убеждений, старым обидам и чувству политической щепетильности не должно быть места. Все партии, признающие необходимость сильного и искреннего убеждения, как основной принцип всякой уважающей себя доктрины, должны подать друг другу руку не для того, чтобы выработать какой-то бессмысленный политический эклектизм, но для того, чтобы поразить общего врага. С этой стороны взгляд Прево-Парадоля очень замечателен, и мы совершенно верим, что он, человек орлеанистской партии, мог быть возмущен до глубины души тем безнаказанным плеванием, которое позволяет себе шайка паразитов, относительно легитимистов и республиканцев. Но, признаемся, мы не понимаем, каким образом он мог дойти до тех упреков, которые он делает г. Ожье на последующих страницах своей статьи. Дело идет о том, что люде, на которых нападает этот жалкий драматург, не могут отвечать ему.
Мы не сомневаемся, — говорит Прево-Парадоль, — что г. Ожье искренно убежден, что ему можно отвечать. Он, вместе со многими, вовлечен в этом случае в заблуждение тщетным звоном человеческого слова и думает, что у всех язык развязан, потому что всяк говорит громко и даже кричит. Но если он вдумается в то, что говорится кругом него, он, конечно, почувствует, что волна бесполезных слов тогда только течет свободно, когда не прямо ударяется в вопрос, но обходит его стороною. Защищайтесь, но защищайтесь мягко, нападайте, но не указывайте на слабые стороны вашего противника, конечно, вы ни к чему не придете, но таковы неизменные границы, в которых дозволено процветать вашей свободе защиты… Какая возможность, например, победоносно доказать, что автор, обвиняя легитимистов в абсолютизме, делает ошибку и несправедливость? Доказательства теснятся под пером моим, а я должен выбирать из них те, которые наиболее слабы…
В наших глазах эти опасения, эти жалобы кажутся преувеличенными. Мы задаем себе вопрос, стоит ли г. Ожье, чтобы обороняться от него? и спокойно отвечаем: нет, он не стоит того. Все эти паразиты-публицисты, паразиты-драматурги заключают в самих себе будущую казнь свою. Это тля, которая не должна обращать на себя ничьего честного внимания: взойдет солнце, прогонит серые тени… вместе с светом, без возражений и без следа, исчезнет сама собою и тля…

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые — в журнале ‘Современник’, 1863, No 1—2, отд. II, стр. 63—80 (ценз. разр. — 5 февраля). Без подписи.
Принадлежность статьи Салтыкову установлена В. Е. Евгеньевым-Максимовым на основании документов конторы ‘Современника’ (см. В. Е. Евгеньев-Максимов. В тисках реакции, М. —Л. 1926, стр. 133, см. также ‘Литературное наследство’, т. 13—14, стр. 64, т. 53—54, стр. 258). Рукопись не сохранилась. Печатается по тексту журнала.
Внешним образом статья посвящена критике драматургов-апологетов Второй империи во Франции и вместе с тем обличению буржуазного общества, породившего насильственный режим Наполеона III. По существу, однако, Салтыков ни на минуту не упускает из виду политическую и общественную реакцию, восторжествовавшую в России в 1862—1863 гг. после краха революционной ситуации.
Слова ‘Франция, в этом случае, может служить живым и поучительным примером’ и намекают на то, что во всей статье проводится эзоповская аналогия между бонапартистской Францией и реакцией в России.
Развернутое определение понятий ‘паразиты’, ‘паразитство’ Салтыков дал в ‘Признаках времени’, в частности в очерке ‘Сила событий’. ‘Паразитство’, как общественное явление, писатель связывает с торжеством реакции и с ложным патриотизмом, являющимся прикрытием для беззастенчивой эксплуатации масс и всевозможных форм ограбления отечества. В области идеологии ‘паразитство’ приводит к вытеснению подлинного искусства ‘зрелищами, возбуждающими чувственность, литературой, проповедующей низменность и пошлость, искусством, чуждающимся мысли и преследующим ее презрением и насмешкою’ (см. т. 7 наст. изд.).
Публицистическое определение ‘паразиты’ в комментируемой статье является ступенью в процессе создания обобщенных художественных образов ‘хищников’ и ‘пенкоснимателей’, в позднейших произведениях Салтыкова (‘Господа ташкентцы’, ‘Дневник провинциала в Петербурге’ и др.).
Статья содержит в себе три плана: историко-философский, актуально-политический и литературный.
В историко-философской публицистике и полемике 60-х годов нередко проводилась аналогия между положением Западной Европы после 1848 г. и состоянием Римской империи накануне ее падения. Ими пользовались Джон Стюарт Милль, Герцен (например, в книге ‘С того берега’, в статье ‘Русский народ и социализм’). Аналогия эта нередко распространялась и на Россию. Чернышевский решительно и убедительно отверг ее в статье ‘О причинах падения Рима’ (‘Современник’, 1861, No 5). В конкретных условиях 60-х годов историко-философский спор о судьбах западноевропейской культуры и образованности содержал в себе политический подтекст: славянофилы прямо утверждали, что демократия и социализм не могут спасти Европу от гибели, что демократия и социализм — форма ее предсмертной болезни и по этому одному уже неприемлемы для России. Чернышевский же доказывал, что пробуждение масс, победа демократии и социализма гарантируют европейскую и русскую культуру от гибели и вырождения.
В целом Салтыков примкнул в этом споре к Чернышевскому. И он считал, что приравнивание социального кризиса современной ему Европы к разрушению Римской империи варварами есть не более как ‘близорукий парадокс’. Однако, отвергая представление о цикличности исторического развития, по аналогии с зарождением, восхождением и крушением античного мира, Салтыков подчеркивал, ссылаясь на опыт и Франции и России, что подавление революционных сил и разгул реакции приводят к разложению общества и к упадку культуры и что в этом смысле выражения ‘владычество варварства’ и ‘падение общества’ становятся уж совсем не столь фальшивыми… и если несправедливо употреблять их в абсолютном значении, ‘то весьма и весьма позволительно применять к данному моменту общественного развития’. Это уточнение было тем более необходимо, что Салтыков сам в ‘Глуповском распутстве’ сравнивал крепостническую Россию с деградирующим Римом. По рукописным и корректурным материалам ‘Глуповского распутства’ видно, как тщательно работал Салтыков, чтобы придать аналогии истории Глупова с историей Рима ограниченный конкретно-исторический (и сатирический) характер.
Славянофилы и ‘почвенники’ использовали аналогию между гибнущим будто бы Западом и гибнущим Римом в узконационалистических целях. Противополагая ‘гниющему’ Западу ‘патриархальную’ Россию, они отрицали самую идею ‘человечества’. Белинский писал: ‘Можно не любить и родного брата, если он дурной человек, но нельзя не любить отечества, какое бы оно ни было, только надобно, чтобы эта любовь была не мертвым довольством тем, что есть, но живым желанием усовершенствования, словом, любовь к отечеству должна быть вместе и любовью к человечеству’ {В. Г. Белинский. Стихотворения М. Лермонтова. — Полн. собр. соч., т. IV, изд. АН СССР, М. 1954, стр. 489.}. Полемизируя с Белинским, Ап. Григорьев писал, что ‘в лице теоретиков <то есть в лице Белинского и его наследников Чернышевского, Добролюбова и их сторонников. -- В. К.> мы… отрицаемся от идеи национальности в пользу общей идеи, которая на языке благопристойном зовется человечеством, а на циническом, хотя в этом случае очень метком языке p&egrave,re Duchesne’я новейших времен — ‘человечиной’ {Ап. Григорьев. Стихотворения Некрасова. — ‘Время’, 1862, No 7, стр. 25.} <'P&egrave,re Duchesne новейших времен' -- Бурачек, крайний реакционер, издатель журнала 'Маяк'>. Несколько позднее Н. Я. Данилевский, бывший фурьерист и петрашевец, а затем ‘почвенник’ и славянофил, писал в своей известной работе ‘Россия и Европа’: ‘Понятие об общечеловеческом… не имеет в себе ничего реального и действительного’ <первоначально -- в 1869 г. в журнале 'Заря'. Цитирую по третьему изданию, СПб. 1888, стр. 128>. Вот это-то противопоставление нации интернациональному понятию человечества и имел в виду Салтыков, когда писал, что идея ‘человечества едва-едва начинает проникать только в историю человечества…’. Сам Салтыков вполне солидаризовался с Белинским. И для него любовь к родному народу и к родной стране была силой не разделяющей, а соединяющей народы, стремящиеся к ‘общему благу’. ‘Идея, согревающая патриотизм, — писал Салтыков, — это идея общего блага… Воспитательное значение патриотизма громадно: это школа, в которой человек развивается к восприятию идеи о человечестве’ (наст. изд., т. 7).
Поражение общественного движения 60-х годов вызвало в некоторых кругах русской общественности разочарование в политике. К тому же многие течения в утопическом социализме, и в Европе и в России, относились отрицательно к политической борьбе. После 1862 г. такие настроения стали оказывать влияние на Писарева, что в скором времени сказалось в его статьях (например, в ‘Реалистах’). Вопрос о социализме и политической борьбе стал одной из самых главных проблем русского революционного движения 60-х и 70-х годов. Отвергали политическую борьбу Бакунин и Лавров. По вопросу об отношении к политической борьбе вторая ‘Земля и воля’ раскололась на ‘Черный передел’ и ‘Народную волю’. Марксистское решение проблемы, применительно к русским спорам, впервые дано было Плехановым в брошюре, которая так и называлась ‘Социализм и политическая борьба’ (1883).
Салтыков сразу же понял огромное, можно сказать, решающее, значение проблемы, от правильного решения которой зависели судьбы революции в России. Он проявил в обстановке начавшегося разброда и растерянности величайшую твердость и теоретическую зрелость, требуя сохранения линии заточенного Чернышевского, доказывая необходимость политической борьбы для свержения самодержавия и необходимость политической свободы, как предварительного условия для борьбы за социализм: ‘Ужели в самом деле время политических интересов миновалось? — восклицал он… — Нет, это только самообольщение, нет, это сон… забывается одно весьма важное условие, а именно, что разработка политических интересов приготовляет почву для тех ‘других’ <то есть социалистических. -- В. К.>, о которых так много заботятся. Здесь, очевидно, забывается то, что, отклоняя политические интересы, мы вместе с тем отдаляем и ‘другие’.
Салтыков пропагандировал необходимость единства всех сил, враждебных самодержавию, для общего натиска против него, для того, ‘чтобы поразить общего врага’.
Предположительное рассуждение об отношении Австрии к Венеции содержит в себе эзоповское изложение взглядов Салтыкова на отношение царизма к угнетенной Польше. В январе началось польское восстание 1863 г. Салтыков воспользовался иносказанием для того, чтобы выразить свое сочувствие польскому делу.
Статья ‘Драматурги-паразиты во Франции’ содержит в себе первое выступление в поддержку восставших поляков в русской легальной печати. В майской хронике ‘Наша общественная жизнь’ (т. 6) Салтыков со страстным негодованием отмечает, что говорить по польскому вопросу могут только катковские органы, ‘Русский вестник’ и ‘Московские ведомости’, и что на уста всех инакомыслящих наложена печать насильственного молчания. И все же Салтыков в комментируемой статье и в ряде мест хроники ‘Наша общественная жизнь’ сумел выразить свое сочувственное отношение к польскому вопросу и польскому восстанию, совпадавшее с позицией Герцена (см. также в наст. томе на стр. 387—390 не пропущенную цензурой рецензию на пасквильную брошюру П. И. Мельникова ‘О русской правде и польской кривде’).
Таким образом, статья ‘Драматурги-паразиты во Франции’ вышла далеко за пределы критического обзора двух пьес ‘Les Ganaches’ Викторьена Сарду и ‘Le fils de Giboyer’ Ожье и приобрела значение программного выступления, разъясняющего политическую, социальную и культурную позицию возобновленного ‘Современника’. Однако и в оценке смысла и формы пошлой и развлекательной буржуазной драматургии Салтыков точен, лаконичен и прав. В этом отношении он не был одиноким. Его предшественником является Герцен, давший отрицательный отзыв о вырождающейся буржуазной драме в ‘Письмах из Франции и Италии’. Одновременно с Салтыковым Достоевский в ‘Зимних заметках о летних впечатлениях’ (‘Время’, 1863, февраль и март), исходя из своих собственных предпосылок, также подверг убийственному разбору пьесы тех же Сарду и Ожье, добавив еще к ним пьесы Понсара и Деланда.
Стр. 250. Пускай нам доказывают, пускай убеждают нас, что человечество не может останавливаться в своем развитии— Полемическое начало статьи имеет в виду, по-видимому, Гизо и его ‘Историю цивилизации Франции от падения Западной Римской империи’ или, точнее говоря, то изложение его взглядов на положительную роль отрицательных моментов исторического развития, которое дал Чернышевский в статье ‘О причинах падения Рима’.
все идет к лучшему в лучшем из миров! — В главе 1-й романа Вольтера ‘Кандид, или Оптимизм’, доктор Панглосс утверждал, что все целесообразно ‘в лучшем из важнейших миров’ и что ‘все к лучшему’.
Стр. 253. высказываться ясно может только один паразитский, сытоликующий унисон. — Применительно к русской печати это, в первую очередь, ‘унисон’ ‘Московских ведомостей’ Каткова и ‘Нашего времени’ Павлова, применительно к французской прессе — ‘унисон’ официальных и официозных бонапартистских изданий, в первую очередь: ‘Le Constitutionnel’, ‘Le Pays (Journal de l’Empire)’.
…’позволительно думать’, дасмеем надеяться’— намек на М. Н. Каткова, часто употреблявшего эти обороты в своих статьях, печатавшихся в ‘Московских ведомостях’, а за одно и на всю трусливую и раболепную либеральную и консервативно-либеральную русскую публицистику.
Тогда наступает третий период развития мысли— Для сравнения напомним, что Огюст Конт, философ, весьма популярный в России 60-х годов, делил историю человеческой мысли на три фазиса — теологический, метафизический и позитивный. Отсутствие характеристики ‘третьего периода’ самим Салтыковым объясняется либо цензурным вмешательством, либо умолчанием, мотивируемым оглядкой на цензуру. Судя по контексту рассуждений Салтыкова, ‘третий период’ — период развития мысли в условиях полной свободы и от гнета грубой силы, и от ‘внутреннего’ растления.
Франция, которая всегда казалась какимто недостижимым идеалом всякого рода порываний и благородств— Салтыков напоминает здесь о громадном освободительном воздействии, которое оказывали на него и на его поколение французские революции, французские утопические социалисты и передовая французская литература (ср. ‘За рубежом’, гл. IV, т. 14 наст. изд.).
Нравственное и умственное каплунство. — Термин ‘каплунство’ восходит к неопубликованной при жизни статье Салтыкова ‘Каплуны’ (1861—1862 гг. См. т. 4 наст. изд.).
Стр. 254. Вертяев — герой комедии Ф. Н. Устрялова ‘Слово и дело’. Образ Вертяева, его идеология, его общественная позиция подробно разобраны Салтыковым в статье ‘Петербургские театры’ (1) (наст. том., стр. 163—172).
Стр. 255. Вероны, ЛаГерроньеры, Лимейраки и Грангилльо — имена французских журналистов Верона, Ла-Герроньера, Лимейрака и Грангилльо употребляются как нарицательные. Для русских читателей они ассоциировались с именами М. Н. Каткова, редактора ‘Московских ведомостей’, А. Краевского, редактора-издателя газеты ‘Голос’ и др. Как и их французские собратья, Катков и Краевский меняли ‘вехи’ в зависимости от политической погоды, как и у французских издателей, газеты их субсидировались правительством. Особенно охотно Салтыков ассоциировал имя ‘вдохновленного свыше’ ‘протея’ Грангилльо с именем ‘протея’ Каткова.
Увенчать здание’. — Либералы надеялись, что реформы 60-х годов приведут к ‘увенчанию здания’ самодержавной государственности какой-нибудь умеренной конституцией — и ‘переходный период’, грозящий постоянными революционными взрывами, сменится покойным ‘органическим’ периодом постепенного буржуазного развития.
Стр. 259. Недавно нам случилось прочесть в одной русской газете следующую оценку деятельности политических изгнанников. — Политические изгнанники, о которых в цитате идет речь, это, в первую очередь, Герцен и Огарев. До 1862 г. имена обоих запрещены были к публичному упоминанию. С 1862 г. правительство разрешило реакционной и либеральной печати критиковать Герцена и Огарева поименно. Первой в легальной печати напала на Герцена, назвав его имя, катковская ‘Современная летопись’, 18 апреля 1862 г. Салтыков в комментируемом тексте полемически цитирует статью ‘Г-н Герцен и г. Огарев (Русская литература за границей)’ из ‘Нашего времени’, No 8, от 10 января 1863 г. Статья редакционная, без подписи, редактором-издателем ‘Нашего времени’ был Н. Ф. Павлов (источник цитаты установила С. Д. Гурвич). Салтыков взял под защиту Герцена и Огарева и в энергичных выражениях заклеймил публицистов-паразитов, послушно воспринявших сигнал к публичной травле ‘лондонских’ изгнанников. Вместе с тем для 60-х годов Салтыков считал уже нецелесообразным, без крайних оснований, политическую эмиграцию за границу, он полагал, что изменившиеся условия создают возможность для трудной, опасной, но все же успешной освободительной борьбы в самой России.
Стр. 260—261. понятия о преступности действия, о зловредности или благотворности участия страсти в человеческих действиях— Намеки на учения утопического социализма. Все школы утопического социализма смотрели на преступление как на следствие неправильного устройства общества и учили, что для устранения преступлений нужно прежде всего коренным образом реорганизовать основы общественного бытия. Теория благотворности правильно направленных страстей принадлежит Фурье.
Стр. 261. вопросы, возникающие из этой сферызапутывались ежеминутно всплывающими наверх мелочами жизни. — Сопоставление ‘вечных вопросов’ с ‘мелочами жизни’ имеет у Салтыкова и философское и художественно-методологическое значения. Понятие ‘мелочей жизни’ восходит к Гоголю. Впоследствии Салтыков написал цикл ‘Мелочи жизни’. Подробнее см. в книге В. Кирпотина ‘Философские и эстетические взгляды Салтыкова-Щедрина’, М. 1957, глава ‘Мелочи жизни’.
ухитрилисьтаки внести паразитство и в сферу искусства. Оно явилось тудав виде безусловного дифирамба грубой силе— В статьях ‘Московские письма’ и ‘Петербургские театры’ (1) Салтыков приводит некоторые примеры ‘паразитства’ в современной ему русской драматургии.
Стр. 262. они уже даются в Петербурге на Михайловском театре. — Премьера комедии Ожье ‘Le fils de Giboyer’ состоялась в Петербурге, в Михайловском театре, 12 января 1863 г. Комедия ‘Les Ganaches’ была представлена в первый раз в том же театре 19 января. В Михайловском театре играла французская труппа.
публика бегала некогда смотреть на Фредерика Леметра в ‘Chifonier de Paris’. — ‘Chifonier de Paris’ (‘Парижский ветошник’) — пьеса Феликса Пиа, участника революции 1848 г., впоследствии члена совета Парижской коммуны. Главную роль исполнял актер Фредерик Леметр. Спектакль пользовался огромным успехом. Анализ пьесы и игры Леметра дан Герценом в ‘Письмах из Франции и Италии’, письмо третье (А. И. Герцен, Собр соч. в тридцати томах, т. V, изд. АН СССР, М. 1955, стр. 42).
публика... не знала, как превознесть гжу Рашель, когда она произносила знаменитую Марсельезу. — Описание исполнения ‘Марсельезы’ Рашелью оставил Герцен: ‘Помните ‘Марсельезу’ Рашели… Ее песнь испугала, толпа вышла задавленная. Помните?.. Это был погребальный звон середь ликований брака, это был упрек, грозное предвещание, стон отчаяния середь надежды. ‘Марсельеза’ Рашели звала на пир крови, мести…’ (А. И. Герцен, Собр. соч. в тридцати томах, т. VI, изд. АН СССР, М. 1955, стр. 40).
Гистрион — шут, лицедей.
Стр. 263. Все партиидолжны подать друг другу руку… — См. письмо к Н. Г. Чернышевскому от 29 апреля 1862 г. и программу журнала ‘Русская правда’, в которой Салтыков писал: ‘…впоследствии времени мы сочтемся относительно основных принципов, но в настоящее время направим все усилия к тому, чтобы разработать почву и подготовить среду таким образом, чтоб в ней можно было свободно и без оговорок заявлять о дорогих нам принципах’.
Стр. 264. Мы не сомневаемся, говорит ПревоПарадоль— Цитата взята из статьи Прево-Парадоля ‘Le fils de Giboyer, par M. Emile Augier в ‘Revue de deux mondes’, 1863, I, pp. 182—183.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека