Знаменитая итальянская актриса Тина ди-Лоренцо играла в ‘Даме с камелиями’. Театр был переполнен публикой. В ложе Наврохиных сидело пять человек: сам Наврохин, представительный брюнет, только что начинающий приходить в солидный возраст, жена его, полная блондинка, одетая с большим вкусом, сестра Наврохиной, немолодая девушка, Маевский, хороший знакомый Наврохиных, и гувернантка их, очень молоденькая, очень худенькая и очень застенчивая.
Во время 1-го акта Наврохины перешептывались между собою и посмеивались над Арманом:
— Возлюбленный-то старенек!
— Разумеется, Маргарита могла бы найти себе помоложе…
Маевский, розовый, тщательно выбритый и весь чистенький, точно только что вымытый огуречным рассолом, разбирал вполголоса наружность примадонны, каждое движение ее, одобряя с видом знатока ‘разработку роли’.
В антракте Наврохин принес из буфета два яблока и, подавая одно жене, другое — своячнице, сострил:
— Вы говорите, в театре яблоку упасть негде, а вот я целых два принес в ложу.
Наврохина, откусывая яблоко своими блестящими крепкими зубами, заметила:
— Не правда ли Лида, — как жаль, что в антрактах нет музыки?
Маевский возразил, что он — враг оркестра в драматических театрах,и начал пространно доказывать ненужность его. Завязался спор, под который Наврохин раза два украдкой зевнул. Поднялся занавес.
По мере развития пьесы Наврохины делались все серьезнее: Михаил Сергеевич не зевал и не острил, Евгения Николаевна оставила в покое Армана, а Маевский то и дело повторял:
— Какая красота! Какая красота!
Лидия Николаевна, державшаяся, по старой институтской привычке, необыкновенно прямо, сидела все время неподвижная, как статуя, и не отрывала глаз от бинокля, а гувернантка, опершись локтями о барьер ложи, так и замерла, жадно глядя на сцену, и по ее учащенному дыханию можно было заключить, как она взволнована. В антрактах Наврохины горячо аплодировали, а Маевский восторженно кричал своим свежим тенорком: ‘браво, браво!’ Гувернантка, как только опускался занавес и освещался зрительный зал, тотчас же хваталась за либретто и, закрыв лицо локтями, казалась погруженною в чтение, но страницы зачастую что-то уж слишком долго не переворачивались, и тогда можно было заметить, как из ее глаз падали на либретто крупные слезы: она быстро смахивала их … боязливо косилась по сторонам.
— Что, Вера Ивановна, каково? — спросила ее Наврохина в последнем антракте.
— Да… — ответила гувернантка сдавленным голосом, не оборачиваясь на вопрос.
В ложу зашел Воронин, знакомый Наврохиных, господин с ипохондрическим лицом и развинченным телом.
— Здравствуйте, Егор Валентинович! — приветствовала его Наврохина. — Что, каково?
— Прекрасная актриса.
— Смотрите — все плачут!
— Ну, эти слезы скоро пересыхают, — возразил Воронин.
— Этакий брюзга! — сказала ему с досадой Наврохина, а Лидия Николаевна молча с негодование отвернулась от него и сердито зашуршав черным шелковым платьем, отсела подальше от Воронина.
В последнем акте Наврохина поминутно сморкалась в маленький платочек, обшитый кружевами, от которого распространялся в ложе запах резеды, Лидия Николаевна тоже не могла себя сдержать себя и всхлипнула. Что касается Михаила Сергеевича, то он все время морщился, как от зубной боли, внутренно сердясь на актрису за то, что она заставляет его страдать.
— Это гениально! Это художественно! Это сама жизнь! — восклицал вполголоса Маевский с таки видом, как будто вся публика ждала от него, как от оракула, этих изречений.
Вера Ивановна закусила себе чуть не до крови губу и прослушала так весь последний акт, грудь ее волновалась, узкие плечи то и дело вздрагивали. Когда занавес опустился, она повернула голову, и ее маленькие, серые, печальные глаза встретились с сияющим взглядом заплаканных глаз Наврохиной: эти красивые голубые глаза смотрели так ласково, а крошечные бриллиантовые серьги так мило сверкали в ушах, что Вера Ивановна инстинктивно придвинулась к Наврохиной, как придвигается иззябший человек к огню. Наврохина так же машинально потянулась к ней и взяла ее руку, рука была холодна и дрожала в горячих, полных руках Евгении Николаевны.
— Я думаю, вы никогда не забудете этого впечатления? — сказала Наврохина, нежно улыбаясь ей и глазами, и губами.
— О, никогда!
— Вы плакали? Я тоже не могла удержаться от слез… Ах. смотрите, сморите, — ее забросали цветами!
На сцену, действительно, летели со всех сторон цветы. Наврохин и Маевский успели уже сбежать вниз и вместе с восторженной толпой теснились к рампе. В театре стоял стон от аплодисментов и криков. Молодежь лезла на сцену. Наступая на ноги и опрокидывая кресла.
— Смотрите, как ваш супруг неистовствует, — сказал Воронин, завернувши в ложу проститься. — Михаил Сергеевич так рад, что наконец страдания на сцене кончились!.. Ведь он терпеть не может драм.
Лидия Николаевна бросила на Воронина презрительный взгляд и вышла из ложи, а Евгения Николаевна говорила:
— Ах, отстаньте вы с вашей желчью! Разве вы не видите, что все, все охвачены одним чувством? Посмотрите, что делается у рампы!
— Да. Публика в восторге, — согласился Воронин, — но особенно шумят те, которые… ничего не поняли, — как, например, мой сосед по креслу. Он в первый раз видит ‘Даму с камелиями’, не знает ни пьесы, ни итальянского языка, он только сейчас спрашивал меня: ‘в чем же тут, собственно, дело?’ — а теперь кричит так, что рискует выйти из театра без голоса. И вообще, во всем этом есть много стадного…
— Нет, вы положительно состарились, — сказала Наврохина и принялась махать платком артистке.
II.
Вернувшись из театра, Наврохины пили чай и закусывали. В столовой кипел самовар, стояли бутылки с вином и холодные блюда. Пока хозяева переодевались. Маевский и Лидия Николаевна успели поспорить об искусстве. Оба были завзятые театралы, оба перевидали много знаменитостей и даже имели от них фотографические карточки с их факсимиле, но в то же время они не сходились между собою ни в одном пункте.
— Знаете, что вы такое? — кипятилась Лидия Николаевна. — Вы верхогляд по призванию, — да-с! Вам решительно все равно: Тина ди Лоренцо, Поссарт, дрессированные собаки, Зембрих — или какая-нибудь танцовщица, опереточная певица, укротительница зверей… Вам нужно все видеть для того только, чтобы поговорить об этом. В сущности, к серьезному искусству вы совершенно равнодушны…
— Во всяком случае, не более вас! — кричал Маевский, расхаживая в возбуждении по столовой. — Вы только серьезничаете — вот и вся разница. От Поссарта в ‘Лире’ вы с ума сходите, а от комедий Шекспира, Гоголя, Островского брезгливо морщитесь! Вы — идолопоклонница — вот вы кто! Вы обожаете Поссарта, Барная, Дузе так же как в институте обожали учителя Иванова или ‘милочку Петрову’, а что касается серьезного искусства…
— А не выпить ли нам водки? — перебил его хозяин, появляясь в столовой. — Серьезное искусство — хорошая вещь, но я, знаете ли, не люблю долго парить в облаках. Ну-ка, по рюмочке!
— Ах, боже мой, уж они водку пьют! — сказала Наврохина, входя в столовую в простеньком, но кокетливом платье. — А я до сих пор не могу прийти в себя. Образ несчастной Маргариты стоит, как живой, у меня перед глазами!..
— Ты помнишь, как она умирала? — спросила Лидия Николаевна. — Ведь это сама красота!
— Ах, я так и вижу перед собой это прекрасное, измученное лицо!..
Мужчины, закусывая, разговаривали о знакомых, встреченных в театре:
— У Воронина опять желчь разлилась…
— А Шугаева-то как подвело? Говорит, от умственных занятий…
— Знаем мы эти умственные занятия!
— А Горянскую видели? Муж в клуб, а она — в театр… с своим Сержем.
— Ведь вот подите, — не стареет!..
А Лидия Николаевна, отпивая маленькими глоточками кипяток с вареньем, говорила сестре:
— Да, Женя, только тогда и живешь и чувствуешь себя человеком, когда получаешь такие впечатления. От этой будничной жизни, с ее мелочами и дрязгами, душа черствеет, принижается… Искусство делает нас добрее, чище. Умнее… а где же Вера Ивановна?
— Да, в самом деле, — где она? Неужели легла спать?
— Бывают такие счастливые натуры, которые всему предпочитают сон, — заметила не без яду Лидия Николаевна.
— Она, должно быть, очень устала, — возразила Наврохина. — Я видела, как она пошатывалась. Когда выходила из театра. Пойду, посмотрю, что она делает.
III.
Наврохина вошла в комнату гувернантки. Вера Ивановна сидела, одетая, перед свечкой, закрыв лицо руками, и не слыхала, как вошла Евгения Николаевна.
— Вера Ивановна, что с вами?
Девушка вздрогнула всем телом, встала навстречу Наврохиной — и вдруг зарыдала.
— Что вы, что вы? О чем? — испугалась Наврохина.
Она усадила веру Ивановну на диван, села с ней рядом и обняла ее за талию.
— Ну же, душечка, полно!.. Что такое случилось? Неужели драма так расстроила вас?.. Не принести ли вам капель?
Вера Ивановна, захватив в рот кончик носового платка, чтобы заглушить рыдания, давилась от слез и вся тряслась…
— Ах, бог мой, скажите же, что с вами? — произнесла Наврохина, страшно обеспокоенная, потом встала, заперла дверь и опять подсела к гувернантке. — Вы больны?
Вера Ивановна вместо ответа судорожно рвала на себе часовой шнурок, точно он душил ее…
— Ну, успокойтесь же, голубушка, бога ради: вы меня терзаете!.. У вас какое-нибудь горе случилось?.. Ну, овладейте собой и поведайте мне это горе. Ну же, право, — какая вы… Так нельзя.
— Вы… — начала было Вера Ивановна, но спазмы перехватили ей голос.
— Говорите же… может быть, я сумею помочь вам? Ведь вы знаете, что я принимаю в вас искреннее участие.
— Вы у меня одна, одна… — с усилием выговорила Вера Ивановна. — У меня, кроме вас, никого нет… Если не к вам, то больше не к кому…
— Бедная! — прошептала Наврохина, привлекая к себе Веру Ивановну.
— Я боялась вас, потому что ведь я мало знаю вас… я вас всех боюсь. Но сегодня в театре я видела ваше лицо… У вас было такое лицо… я узнала, что вы — добрая. Вы пожалеете… вы поймете… Я видела, как вы плакали…
Ее бессвязная речь оборвалась. Наврохина ждала. Вера Ивановна ломала себе пальцы…
— Ах, если бы вы знали, как я несчастна, как я несчастна! — простонала девушка. — Я и всегда была такая… У меня никогда не было радости… а главное — чужая. Чужая для всех!
— Но для нас… для меня вы — не чужая. И моя девочка любит вас… и все мы к вам за эти месяцы так привыкли… вы у нас свой человек.
Вера Ивановна стиснула руку Наврохиной своими влажными от слез руками и заговорила прерывисто, задыхаясь, путаясь от волнения…
Она рассказала Наврохиной тяжелую повесть своей жизни. Эти повести так часто происходят в действительности и так часто встречаются в литературе, что уже не привлекают к себе особенного внимания. ‘Обыкновенная история’ — говорят, натолкнувшись на такую повесть в жизни. ‘Слишком затрепано!’ — говорят, встретив нечто подобное в литературе… Вера Ивановна, круглая сирота, кончив курс в сиротском институте, тотчас же поступила на место гувернантки. Начались мытарства… Она была напугана с детства, вечно помнила, что она сирота, что ей не за кого уцепиться и не у кого искать защиты, и потому была безответна. Переменив несколько мест, она попала, наконец, в семью тамбовского землевладельца. Весной приехал туда на каникулы сын-студент. От нечего делать или потому, что гувернантка чем-нибудь понравилась ему, но он тотчас же не теряя времени, принялся ухаживать за нею. Вера Ивановна, не видавшая ни от кого ласки, привязалась к нему после первого его ласкового слова, а вскоре уже любила его без оглядки. Овладев ее душой, он так же легко овладел и ее телом. Он называл ее наедине своей невестой, строил планы будущей совместной жизни, но однажды ночью был застигнут отцом в комнате гувернантки. А утром скрылся из родительского дома, оставив Вере Ивановне письмо. В письме он бранил себя за бесхарактерность, проклинал судьбу и жестокосердие людей, но адреса своего не оставил. Гувернантку обвинили в развратном поведении и с позором выгнали. Ей посчастливилось найти место в том же уезде, но через неделю до новых патронов дошли из самых достоверных источников слухи о безнравственности гувернантки: она опять потерла место, получив при этом новый ряд оскорблений. Страшное время пережила она, скитаясь без места, с разбитым здоровьем и сердцем. Она поняла, что ‘жених’ ее принадлежал к числу людей, которые отнюдь не хотят делать низостей — и всегда их делают, поняла также и то, что ей предстоит быть матерью…
Наврохина слушала признания гувернантки, и целы рой ощущений волновал ее. Сначала, как это ни странно, она ощутила где-то глубоко внутри себя смутное чувство удовольствие при мысли, что с ней, Наврохиной, ничего подобного не случалось и впредь не случится, но это ощущение было мимолетно, почти неуловимо, и тотчас же сменилось замешательством: ‘Как же теперь быть?.. Все это так неожиданно… такие осложнения… Как в подобных случаях поступают?’ Но сейчас же вслед за этим ее охватило жадное любопытство, и она забросала Веру Ивановну вопросами: неужели она любит его до сих пор? И за что она его полюбила? И как могла она так неосторожно… поступить?
Но Вера Ивановна не отвечала, она сидела в изнеможении, понурив голову и тяжело дыша. Признание не облегчило ее… Наврохина исподтишка смерила ее внимательным взглядом и заметила, что ее талия, в самом деле, неестественно полна, потом перевела взгляд на ее лицо: ей бросились в глаза припухшие от слез щеки и покрасневший кончик носа… ‘Неужели и я бываю так же некрасива, когда плачу?’ — промелькнуло у нее в голове, но она отогнала эту мысль и старалась думать о том, как несчастна, в самом деле, эта Вера Ивановна: ‘Бедная, ее никто не любит!.. Ее даже красивой назвать нельзя. Ее просто обманули. Конечно, он не был влюблен в нее’.
И она смотрела на вздрагивавшее перед нею истощенное тело с тем состраданием, которое обиднее всякого равнодушия. Она жалела гувернантку, как жалеют жалкое от рождения существо, какого-нибудь физического урода или калеку. Вера Ивановна не была уродом, но по наружности принадлежала к тем незаметным существам, которые могут прожить среди людей целые годы, не возбуждая ни в ком особенного интереса, и уйти из жизни так же незаметно: ‘Что это Веры Ивановны давно не видно?’ — ‘Да ведь она умерла’. — ‘А!.. Скажите!’
— Это ужасно, ужасно! — машинально повторяла Наврохина, желая выразить Вере Ивановне сочувствие к ее горю, — а сама в то же время не могла отделаться от раздражающей ее мысли: ‘Как это она в таком положении не постеснялась идти в гувернантки к моей Соне?’ — в сердце ее уже начала вырастать вражда к Вере Ивановне, но она старалась подавить ее. Чувствуя, что сейчас надо думать и говорить не об этом. А о чем-то другом…
— зачес так отчаиваться? — сказала она, поглаживая тихонько Веру Ивановну по спине, чтобы успокоить ее, — и вдруг, совершенно неожиданно для себя самой, прибавила:
— Но как вы решились, при таких… обстоятельствах, взять место гувернантки?.. Я не упрекаю вас, — нет, нет! Не думайте этого… я это так сказала.
Вера Ивановна при этом вопросе согнулась как-то беспомощно и прошептала:
— Я совсем не ожидала этого.
— Какая наивность! — заметила Наврохина, будучи не в силах удержаться от улыбки.
— Мне некуда было деваться… Я дошла до крайности… — шептала Вера Ивановна, нагибаясь все ниже и ниже. — У меня куска хлеба не было… Заложила все, что могла…
Из столовой донесся шум голосов.
— ‘Ах, ведь меня ждут там!’ — подумала Наврохина и вдруг вся наполнилась беспокойством. ‘Что же однако делать? Как нам быть с нею? Вот положение!’
— Вы никому не скажите об том? Никому? — встрепенулась Вера Ивановна.
— Ах, разве я не понимаю!
— Ради бога, не говорите!
Она схватила с умоляющим видом руку Наврохиной и прошептала:
— Мне умереть хочется.
— Полноте, полноте, — что вы!
— Не хватает больше силы… За что обрушивается на меня все, все?.. За что они забросали меня грязью? Что я им сделала? Неужели же я… хуже всякого червя?.. А что ждет моего ребенка: одна мука!.. Господи, какая тоска…
Она вдруг оборвалась, хотела заглянуть в глаза Наврохиной, но они беспокойно блуждали по комнате, и она никак не могла уловить их взгляда. Тогда вдруг по щекам и губам гувернантки пробежали судороги, как будто она неожиданно увидала перед собой вместо родного лица — противную гримасу. ‘Зачем я говорю все это?.. Зачем я рассказала ей? Ведь она для меня — чужая… Теперь все кончено!’ И ей живо представилась мать Наврохиной, высокая, благообразная старуха, с вечным вязаньем в костлявых руках и неумолимым сознанием долга в лице. Этой благообразной старухи, перед которой она почему-то чувствовала себя особенно виноватой, гувернантка боялась, как привидения.
— Ради всего святого, не говорите Елизавете Григорьевне… умоляю! — прошептала Вера Ивановна, и в глазах ее появилось выражение ребенка, которого собираются бить. — Я боюсь. Боюсь… Я помню, как все меня оскорбляли. Вы не выдадите меня?
— Сейчас, — откликнулась Наврохина. — Мы еще поговорим с вами, Вера Ивановна. Не надо падать духом… А теперь мне нужно пойти проститься. Главное — вы успокойтесь немножко. Право. Вам бы принять валерьяновых… Я пришлю сейчас.
И она, зачем-то осторожно ступая на цыпочках, вышла из комнаты.
IV.
Маевский и Лидия Николаевна одевались в передней. Лидия Николаевна не жила с сестрой: по ее словам, она ‘не выносила зрелища семейного благополучия’…
— Что там такое? — спросила она.
— У нее просто разыгрались нервы: слишком сильное впечатление от спектакля.
Но глаза Евгении Николаевны бегали при этом так двусмысленно, а в лице было такое неестественное оживление, что Маевский и Лидия Николаевна переглянулись.
Проводив гостей. Муж, неистово зевая, ушел спать, а Наврохина достала из своей аптечки пузырек с валерьянкой и, приняв зачем-то таинственный вид, велела горничной отнести его Вере Ивановне. Затем она, поколебавшись с минуту, направилась к спальне матери, тихонько отворила дверь и заглянула. Елизавета Григорьевна сидела, полураздетая, у лампы и пришивала что-то к детской шляпке.
При взгляде на строгое лицо матери, Наврохиной снова овладела нерешительность. ‘Ведь я обещала никому не говорить’, — пронеслось у нее в голове. — ‘Ну. Так что же? Я и не скажу ничего маме’, — мысленно возразила она себе: ‘я так только поговорю… вообще. А с другой стороны, имею ли я право скрыть это от матери и мужа?.. Конечно, конечно, имею, — потому что это — чужая тайна, и притом я обещала этой несчастной… Я просто обязана сохранить секрет…
Но в таком случае, как же Соня? Ведь надо же принять меры: дело слишком важное, целый скандал. Я, как мать, обязана… Это — мой долг. Наконец ведь мы не людоеды: не съедим же ее!’ Но тут она вспомнила жалкое лицо Веры Ивановны и почувствовала внутри какую-то неловкость… ‘Нет, я не скажу маме, — я только намекну ей: надо же посоветоваться, как все это устроить получше, поделикатнее’…
С этой мыслью она вошла в спальню.
— Что тебе, мой друг? — спросила Елизавета Григорьевна, посмотрев из-под очков на дочь.
— Ты еще не легла, мама? До сих пор?
— Если позволительно засиживаться так долго с гостями, то еще позволительнее засиживаться за работой, — сказала наставительным тоном старуха.
Елизавета Григорьевна смотрела на свои обязанности матери и бабушки, как на миссию, и нередко ради этой миссии просиживала до утра за никому не нужной работой, но зато она получала право быть образчиком матери и бабушки и носить на своем лице выражение того зловещего спокойствия, которое в глазах иных нервных людей страшнее всякой угрозы…
— Я поставлена в затруднительное положение… — начала Наврохина. Присаживаясь к ногам матери, и тут же мысленно прибавила: ‘Конечно, я ничего не скажу маме’.
— Что случилось? — спросила Елизавета Григорьевна, неторопливо снимая очки.
— Я хорошенько не знаю, как надо держать себя в известных случаях. Вот и пришла посоветоваться с тобой…
— И хорошо сделала, мой друг. Я слушаю тебя.
— Тебе, мама, вероятно, приходилось натыкаться в жизни на такие происшествия…
— Вероятно, мой друг… я слушаю.
— Например, если в семье, где есть дети, с кем-нибудь из людей, стоящих близко к ним… ну, например, с нянькой, бонной, гувернанткой…
— Ну?
— Случится, по выражению простонародья, ‘грех’…
— Ну?
— Предположим, с гувернанткой это случилось…
— С Верой Ивановной?
Наврохина смутилась…
— Нет, я так, вообще говорю… Я не про нее.
Елизавета Григорьевна надела очки и пристально посмотрела на дочь, должно быть, лицо дочери было в эту минуту очень красноречиво, потому что старуха встала с самым решительным видом и сказала:
— Я понимаю тебя. С Верой Ивановной случилось то, после чего нельзя оставаться в доме?
— Я говорила не про нее. А вообще… Я не хотела говорить… Кто же виноват, если ты сама догадалась?.. — говорила Наврохина, глядя с замешательством на строго вопросительное лицо матери. — Не рассказывай, по крайней мере, об этом Мишелю.
— Бог мой, как это мне самой в голову не пришло! — воскликнула Елизавета Григорьевна. — Да ведь довольно посмотреть на одну ее фигуру!.. Бедная, бедная девочка!
— Ну, положим, мама, она далеко не девочка…
— Что ты, мой друг, с ума сошла? Я говорю не о ней. А о Соне. Ведь Сонечке уже десятый год, кругом прислуга, которая уж, верно, заметила… Того гляди, нашепчут ребенку разных глупостей… или будут, не стесняясь говорить при Соне… Ах, боже мой! Давно у нее это?
И она принялась расспрашивать по пунктам Евгению Николаевну. Наврохин давно храпел у себя в спальной, а дамы все шептались…
V.
Утром Евгения Николаевна, свежая после хорошего сна и ванны, вошла в кабинет к мужу, неся в руках газету. Наврохин, одетый во фрак, торопливо укладывал бумаги в портфель, готовясь ехать в суд.
— Видел ты описание вчерашнего спектакля в газетах? — спросила Евгения Николаевна, здороваясь с мужем, и стала читать ему рецензию, которую Наврохин слушал вполуха: ‘Вчерашнее представление ‘Дамы с камелиями’ было сплошным торжеством’… ‘Зрители, растроганные до глубины души, плакали!..’ ‘Артистку засыпали цветами…’ ‘Был поднесен адрес…’ ‘Спектакль представлял беспрерывный ряд оваций’…
— Овации овациями, — сказал Наврохин, роясь в письменном столе, — вот, что нам делать с гувернанткой-то?
— Как, — ты уже знаешь? — изумилась Наврохина. — Мама не должна была говорить тебе… Притом она уж чересчур строго относится к этим вещам… А ты как думаешь? Твое мнение?
— Мое мнение такое, что мне надо спешить в суд. Делай, как знаешь.
— Конечно, оставаться ей у нас в таком положении неудобно… но только у меня просто не хватит духу сказать ей об этом!
— Ну, а у меня. Матушка, времени нет, — с досадой возразил Наврохин и засуетился больше прежнего. — Ты уж сама устраивайся с ней, а я в эти дела не вмешиваюсь.
— Но послушай, Мишель…
— Опоздал! — воскликнул он, взглянув на часы, схватил портфель под мышку и выбежал из кабинета.
Вера Ивановна столкнулась с ним в столовой. По тому беглому взгляду, которым окинул ее с ног до головы Наврохин, она догадалась, что он уже все знает. Тогда она бросилась к себе в комнату и с лихорадочной поспешностью принялась укладывать свои вещи, комкая, как попало, белье, беспрестанно забывая о том, что она только что сделать и, замирая от страху, когда слышала чьи-нибудь шаги… Ей бросилась в глаза тетрадка французских переводов Сони, и она вспомнила, что Соня в это утро в первый раз не пришла с ней поздороваться…
Но вот все с грехом пополам уложено: остается уехать. При одной мысли, что надо выйти к Наврохиным, встретиться с Елизаветой Григорьевной, говорить с ней, пройти мимо горничной и няньки, — кровь приливала ей к сердцу, и у нее не хватало сил переступить порог своей комнаты. Ей казалось, что уже все знают об ее стыде: и горничная, и нянька, и швейцар внизу, и все ждут ее появления, чтобы унизить ее оскорбительным любопытством. Наконец, она решилась и, перекрестившись машинально маленькими крестиком, вышла из комнаты.
Войдя в столовую, она увидела издали Наврохину, которая, заметив ее, торопливо скрылась в кабинете мужа. Вера Ивановна постояла и пошла в гостиную. ‘Поскорей бы уж!’ — со стоном думала она… Дверь отворилась, и вошла Елизавета Григорьевна. Вера Ивановна через неплотно закрытую дверь успела рассмотреть Соню, которая сидела в бабушкиной комнате с книгой в руках. Елизавета Григорьевна поторопилась притворить дверь и произнесла, как всегда, нараспев:
— Bonjour!
— Bonjour, — ответила Вера Ивановна дрожащим голосом, чувствуя, что у нее подгибаются ноги.
Елизавета Григорьевна стояла перед ней с поднятой головой и молча смотрела на нее… Вера Ивановна поняла.
— Я пришла сказать… я должна покинуть ваш дом.
Старуха подняла брови.
— Да?
— Есть уважительные причины…
— Да?
Старуха молча вынесла деньги, молча вручила их Вере Ивановне и так же молча кивнула ей головой…
Вера Ивановна уехала.
—————————————————-
Источник текста: Николай Тимковский. ‘Повести и рассказы’. Книга II, 1901 г.