Добрейший Кузьма Демьяныч остановил меня энергичным жестом.
— Называйте меня, — сказал он, — во-первых, Косьмой, а, во-вторых, Дамиановичем. Да и жену мою, уж кстати, называйте, пожалуйста, Иулией Стефановной, а не просто Юлией Степановной. И еще прошу вас, имейте в виду, что здесь, в Одессе, мой старший сын уже не Иван, а Иоанн. Тут, знаете ли, не Петербург. Тут свои обычаи. Говорят, здешний градоправитель за пользование незаконно-присвоенным именем и отчеством подвергает строгому взысканию. Так я уж и решил, чтобы именоваться мне и всей семье точно, как в метрическом свидетельстве указано. А то еще попадешь, не зная, в беду.
— Позвольте, — сказал я, — добрейший Кузь… Косьма Дамианович. Куда вы бежите? Побеседуем. Как Ю…., т. е. Иулия Стефановна поживает?
Кузьма Демьяныч замахал руками.
— Помилуйте! — воскликнул он. — Есть тут время беседовать! Я сейчас бегу к граверу дверную доску свою переделывать, а то у меня на ней Кузьма проклятый выгравирован. А потом надо карточки новые визитные заказать и конверты. Вчера все в печке пожег. Не дай, Бог, думаю, попадется здешнему градоправителю карточка моя с Кузьмой. Сейчас меня под суд. Поди доказывай потом, что я без всякого дурного намерения и далее не выставлял своей кандидатуры в Думу. Попадешь в такую историю… Уж извините… Вы зайдите к Иуличке… она страсть убивается.
Кузьма, т. е. Косьма Дамианович быстро пожал мне руку и затрусил вперед по Ришельевской, а я отправился к почтеннейшей Юлии Степановне.
— Слышали? — встретила меня любезная старушка. — Какая беда над нами стряслась. Жили-жили в Петербурге — никакого горя не знали, а приехали в Одессу — пожалуйте!
— Вздор! — сказал я. — Ведь ваш муж в Государственную Думу не баллотируется: кому же какое дело, что он себя Кузьмой называл?
Старушка покачала головой.
— Не говорите, батюшка, — сказала она. — Здешнему начальству до всего дело. Ведь, вот, написали же рапорт на Бродского? Мой-то Косьма Дамианыч уж так испугался, уж так испугался. Ну их, говорит, совсем! Пошел визитные карточки свои в печке жечь, а меня посадил на иоаннушкином белье метки спарывать. ‘Старая ты, говорить, дура! Разве сын у тебя Иван? На кой ты черт везде метку ‘И’ наставила? Чтобы погубить, говорить, своего родного сына? Чтобы дать начальству, в случае чего, вещественное доказательство, что твой сын незаконное имя себе присвоил? Сейчас же, говорит, спори, старая, незаконное это восьмеричное ‘И’ и вышей законное десятеричное. Вот сижу, спарываю. И белья-то, как на грех, у Иоаннушки много.
— А где же Полина Кузьминишна? — сказал я. — Она бы вам помогла.
— И-и, батюшка, — сказала старушка. — Ума не приложу, что и делать-то с девкой. Совсем рехнулась, не ест, не пьет, только плачет.
— Да отчего? — удивился я.
— Как отчего? Называлась девушка до 20-ти лет по-благородному Полиной, а теперь, пожалуйте, Пелагеей называться, словно бы кухарке какой. Девушке обидно. Она у нас девушка воспитанная — и по-французски, и по-немецки, и музыке обучалась. Каково ей из Полины-то вдруг в Пелагеи? Опять же у нее жених. Хочет отказываться. Я, говорить, к Полине сватался, а Пелагею, говорит, может быть, я вовсе и не желаю. Я, говорит, сам из благородного звания. На почте служит.
Из соседней комнаты раздался отчаянный вопль.
— Не хочу Пелагеей быть! — кричала девушка. — Лучше я руки на себя наложу, чем Пелагеей называться стану. Пускай на меня генерал рапорт подает, пускай меня вешает — не буду я Пелагеей…
Ужасно тяжелое и глупое положение — быть свидетелем чужого горя. Я незаметно взял шляпу и вышел вон.
Отчаянные вопли бедной Полины преследовали меня до самой улицы.