На окраине русской земли, в отдаленной и забытой Сибири, на границе Киргизской степи стоит небольшой уездный город Омск с душной атмосферой канцелярии, тяжелым запахом казарм и скучной физиономией казенных зданий. В нем находится старая упраздненная крепость с осыпавшимися валами. На углу ее на память сохранилась старая каторжная казарма, обнесенная частоколом. Это бывшее когда-то военно-каторжное отделение, впоследствии арестантские роты. Здесь когда-то провел несколько лет тяжкой жизни Ф. М. Достоевский. Несколько лет назад мы видели еще и этот частокол, и дворик, и казарму, увековеченные в ‘Мертвом доме’. Эта тюрьма, находившаяся в г. Омске, ныне заменена новою военно-исправительною тюрьмою, не имеющею ничего общего с прежнею.
При посещении нашей старой катакомбы мы не могли отрешиться от воспоминаний и размышлений, чья жизнь тлела и догорала здесь, чей дух томился, скованный неволей…
Грязная казарма, закопченные стены, веявшие промозглым воздухом, арестантские нары, решетки и несколько отдельных затворенных келий для особых узников, обреченных на многие годы уединения,— вот что встречало посетителей.
Когда мы посетили отдельные камеры, кельи для особых преступников, на одном из подоконников мы едва могли разобрать сохранившуюся французскую надпись — это была надпись предсмертного стихотворения Шенье.
Эта надпись разом освещала вам психический мир неизвестного заключенного.
Человек, может быть, замечательной мыслительной силы, горячего сердца, пламенной веры в счастье человечества, человек с кипучей жаждой деятельности, с потребностью общественного дела в этих стенах умирал заживо. Здесь потухал безмолвно гений русской земли, впечатлительнейшая и нежная душа, готовая отдаться добру. Тогда-то передо мной среди этих размышлений и волнующих чувств еще резче выступила судьба Ф. М. Достоевского.
Впоследствии я сам изучил тюрьму и тюремный мир, я знал ее жестокие объятия, томительные дни, мучительные ночи. Последователь Достоевского в литературе в области исследования, собрат по духу и судьбе, я мог живее, чем кто-либо, представить себе процесс душевных волнений, мук заживо погребенного.
Остановлюсь на первых минутах неволи.
‘Сначала заключенным овладевает чувство какой-то беспомощности и безнадежности, которые вместе с внутренней истомой и тоской все более овладевают человеком, оставшимся наедине с собой. Как вы ни мужайтесь, но вы чувствуете, что равновесие духа вашего потеряно. И странные вереницы неожиданных мыслей, самая причудливая игра воображения охватывает организм, потерявший способность управлять собою. К ним приходит заключенный — сначала, может быть, бессознательно, под влиянием тихой задумчивости, но потом они охватывают его совершенно, всецело’.
Вот целые картины, точно ряд снов, проносятся перед ним. И какие это живые образы! Ваше воображение никогда не создает таких на воле.
В полумраке этой комнаты встало перед вами освещенное летнее утро, только что вами виденное,— и вдруг оно связалось с каким то другим утром, когда вы были беззаботным ребенком и нам так счастливо дышалось. Что-то близкое и дорогое пронеслося. А потом рисуется недавнее прошлое, полное живых сил, полное страстных надежд на жизнь. И вдруг все это сменилось. Встает как и рамках Рембрандта, задумчивое страдальческое лицо старухи-матери, смотрящей грустно в безнадежную даль. А там воскресло недавнее прощание, чьи-то глухие рыдания, какие-то слезы, обжигающие грудь. А потом молодое лицо с влажными ресницами, последний молящий незабвенный взгляд, а потом… осталось только склонениям голова с согнутым, подкошенным торсом, скрытым лицом и бьющимся, трепещущим молодым телом.
Но зачем эти воспоминания приходят теперь! Они бесполезны. Однако вы не в силах оторваться от них и сожаление о погибшем, погибшем навсегда, все сильнее и сильнее гнетет нас.
Какая странная игр! Какие неожиданности! Давно ли вы всем этим готовы были пожертвовать, давно ли вы были тверды при этом прощанье!’
‘Давно стемнело в уединенной камере. Солнце ударило перед закатом и мутным пятном сквозь тусклое окно отразилось на печальной стене. Новый жилец лежит на жесткой кровати, он пробует забыться после мучительных дум, освежиться и запастись на завтра силами, но сон бежит от его глаз. На полу тускло горит сальная свеча, оставленная ключником, бессонные глаза блуждают по белой стене с выступившими на ней пятнами, по черной двери с окошечком, из-за которого временами появляется глаз часового. Медленно, томительно раздаются шаги его. Мучительно, неотвязчиво налегают мысли, и расстроенное воображение начинает опять неустанную работу, только работа эта получает еще более бессвязный характер, в висках стучит, и сердце усиленно бьется в этой тишине’.
‘Наступает томительная бессонница. Каждый шорох беспокоит ухо. Безмолвная ночь обратилась в ожидание — чего? — но отдаешь себе отчета. Ум бессилен, когда расшатаны нервы. Что-то шевельнулось, еще звук, и вдруг чей-то вздох — тяжелый, мучительный, потрясший неожиданностью. Опять тихо, а потом стон, какие-то всхлипывания, а потом дикий, неистовый, безумный, раздирающий крик. Затем шаги, беготня и громкий голос по коридору: ‘Полотенцев! он с ума сошел!’ Все это охватило разом холодным трепетом’.
‘Но это был только сон! Наконец, галлюцинации выпускают из своих объятий утомленную голову. Наступила минутная забывчивость, но воображение продолжает работать’.
‘Временами сон в тюрьме похож на видения горячечного. Порою самые роскошные, давно забытые пейзажи раскрывают воображение. Никогда природа не выступала в более пленительном виде со своею зеленью, таинственными рощами, голубыми поверхностями рек, пестротою цветов, никогда не чувствовалось в ней более неги, никогда цветы не смотрели такими волшебными глазами.
А вот все сменилось балом, ослепительным, блестящим. Как страстно звучит музыка! Никогда женские лица не смотрели прекраснее и приветливее. И вдруг между ними одно дорогое печальное лицо, в глазах которого столько нежной кротости, оно было прекрасней всех с этой печатью грусти, с этими глазами, полными смертельной муки. Оно исчезало. Но отдал бы все, чтобы еще раз воротить его’.
Но мы говорили только о первых минутах неволи, которые особенно жгучи и беспощадны. Кто испытал это, даже недолго, тот стал иной человек, в душе его что-то оборвалось, треснуло, потрясло весь организм, пригнуло, смололо и унесло из жизни бесследно’ {Н. Ядринцев. Мост вздохов.— ‘Неделя’, 1875, No 17 (примеч. автора).}.
Если Достоевский не всегда был отрешенным от общества, то можно сказать, что он жил уединенно духом. Та лучшая интеллигентная среда, те умственные интересы, с которыми он сжился, были далеко от него, и в сибирской тюрьме он был одинок. У него было другое сообщество, которое в первые минуты страшило его. На страницах его ‘Мертвого дома’ можно найти много следов личных затаенных мук и ощущений.
Вот как он описывает свою тюрьму.
‘Острог наш стоял на краю крепости, у самого крепостного вала. Случалось, посмотришь сквозь щели забора на свет божий: не увидишь ли хоть что-нибудь? — и только и увидишь, что краешек неба да высокий земляной вал, поросший бурьяном, а взад и вперед по валу, день и ночь, расхаживают часовые, и тут же подумаешь, что пройдут целые годы, а ты точно так же пойдешь смотреть сквозь щели забора и увидишь тот же вал, таких же часовых и тот же маленький краешек неба, не того неба, которое над острогом, а другого, далекого, вольного неба… За этими воротами был светлый, вольный мир, жили люди, как и все. Но по сю сторону ограды о том мире представляли себе, как о какой-то несбыточной сказке. Тут был свой, особый мир, ни на что не похожий, тут были свои, особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо Мертвый дом, жизнь, как нигде и люди особенные. Вот этот особенный уголок я и принимаюсь описывать’.
‘Помню первое мое утро в казарме. В кордегардии у острожных ворот барабан пробил зорю, и минут через десять караульный унтер-офицер начал отпирать казармы. Стали просыпаться. При тусклом свете, от шестериковой сальной свечи, подымались арестанты, дрожа от холода, с своих нар. Большая часть была молчалива и угрюма со сна. Они зевали, потягивались и морщили свои клейменые лбы. Иные крестились, другие уже начинали вздорить. Духота была страшная. Свежий зимний воздух ворвался в дверь, как только ее отворили, и клубами пара понесся по казарме. У ведер с водой столпились арестанты, они по очереди брали ковш, набирали в рот воды и умывали себе руки и лицо изо рта. Вода заготовлялась с вечера парашником. Во всякой казарме по положению был один арестант, выбранный артелью, для прислуги в казарме. Он назывался парашником и не ходил на работу. Его занятие состояло в наблюдении за чистотой казармы, в мытье и скоблении нар и полов, в переносе и выносе ночного ушата и доставлении свежей воды в два ведра — утром для умывании, а днем для питья’.
Далее приводим следующие описания тюремных дней Достоевского.
‘Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где и запирали на всю ночь. Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму. Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю теперь, как я выжил в ней десять лет. На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось в одной нашей комнате человек тридцать в народу. Зимой запирали рано, часа четыре надо было ждать, пока все засыпали. А до того — шум, гам, хохот, ругательства, звук цепей, чад и копоть, бритые головы, клейменые лица, лоскутные платья, все — обруганное, ошельмованное… да, живуч человек! Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение’ {Ф. М. Достоевский. Мертвый дом. Изд. 1865, с. 10, 11, 33 (примеч. Н. Ядринцева). См.: Полн. собр. соч., т. 4. Л., ‘Наука’, 1972, с. 9, 10, 22.}.
‘Когда вечером, по окончании послеобеденной работы, я воротился в острог, усталый и измученный, страшная тоска опять одолела меня. ‘Сколько тысяч еще таких дней впереди,— думал я,— все таких же, все одних и тех же!’ Молча, уже в сумерки, скитался я один за казармами, вдоль забора, и вдруг увидел нашего Шарика, бегущего прямо ко мне. Шарик был наша острожная собака, так, как бывают ротные, батарейные и эскадронные собаки. Она жила в остроге с незапамятных времен, никому не принадлежала, всех считала хозяевами и кормилась выбросками из кухни. Это была довольно большая собака, черная с белыми пятнами, дворняжка, не очень старая, с умными глазами и с пушистым хвостом. Никто никогда не ласкал ее, никто-то не обращал на нее никакого внимания. Еще с первого же дня я погладил ее и из рук дал ей хлеба. Когда я ее гладил, она стояла смирно, ласково смотрела на меня и в знак удовольствия тихо махала хвостом. Теперь, долго меня не видя,— меня, первого, который в несколько лет вздумал ее приласкать,— она бегала и отыскивала меня между всеми и, отыскав за казармами, с визгом пускалась мне навстречу. Уж и не знаю, что со мной сталось, но я бросился целовать ее, я обнял ее голову, она вскочила мне передними лапами на плечи и начала лизать мне лицо. ‘Так вот друг, которого мне посылает судьба!’ — подумал я, и каждый раз, когда потом, в это первое тяжелое и угрюмое время, я возвращался с работы, то прежде всего, не выходя еще никуда, я спешил за казармы, со скачущим передо мной и визжащим от радости Шариком, обхватывал его голову и целовал, целовал ее, и какое-то сладкое, а вместе с тем и мучительно горькое чувство щемило мне сердце. И помню, мне даже приятно было думать, как будто хвалясь перед собой своей же мукой, что вот на всем свете только и осталось теперь для меня одно существо, меня любящее, ко мне привязанное, мой друг, мой единственный друг — моя верная собака Шарик’ {Ф. М. Достоевский. Мертвый дом. Изд. 1865, с. 132—134 (примеч. Н. Ядринцева). См.: Полн. собр. соч., т. 4. Л., ‘Наука’, 1972, с. 77.}.
Ф. М. Достоевский свыкся под конец с каторгой. Он упоминает в своих записках, что последний год для него был даже легкий год, так он со всеми перезнакомился, так сжился. Во что это обошлось, это другой вопрос.
Но отдаваться самому себе целые годы, много лет — было невозможно. Кругом его был мир людей, несчастный мир, и он поневоле перенес свой взор на него.
Подготовленный уже ранее своим развитием и воспитанием понимать человеческое горе, воспринявший гуманные традиции, зародившиеся в русской литературе сороковых годов, он явился представителем русской литературы и русской интеллигенции в самые низшие слои общества, попранные и раздавленные жизнью. Он осветил эти пропасти светом своего таланта, внес миртовую ветвь мира, теплоту души своей и стал посредником более счастливой части общества с миром несчастных. Для человека мыслящего тюрьма, каторга должна показаться дантовым адом страдающих душ. Достоевский начал прислушиваться к несущимся здесь исповедям несчастия, и не один свирепый крик злодейства услышал здесь, но тихий стон измученной человеческой души.
В темноте ночей, на нарах, у людей, у которых не дрогнул голос перед сильнейшими физическими страданиями, он подслушивает вздох, среди напускного цинического веселья он подмечает гор, почти отчаяние.
Впечатление, полученное в тюрьме и на каторге, до того было сильно, что Достоевский никогда не забывал этого мира несчастных и всегда обращался к нему в романах, повестях и ‘Дневнике писателя’, и это были лучшие, наиболее прочувствованные страницы.
Целый мир открывается здесь для чуткого сердца, личное горе было забыто, оно было бы слишком мелко и эгоистично и тонуло в море общечеловеческого несчастья. Здесь явилась и пробудилась у него мысль явиться изобразителем этой ужасной действительности, быть единственным ходатаем-заступником среды, к которой доселе существовало только чувство презрения и отталкивающего ужаса, которая лишена была сострадания и с которой проповедовалось самое жестокое зверское обхождение.
Чтобы изменить старые, укоренившиеся воззрения, перевернуть чувство, победить ужас в обществе и вселить любовь и мир, вместо прежней ненависти, нужно было много таланта, много силы. И это достигнуто благодаря одной-единой беспристрастной картине, благодаря типам и образам, которые запечатлелись в душе художника в сибирской каторге.
Все знают, что издание ‘Записок из Мертвого дома’ совпало с переломом в русской жизни, расширило миросозерцание общества и провело новую идею в художественных образах. Это идея спасения погибающих, идея страдания, любви, идея умиротворения, которая должна была войти в кровь и дух созидающейся жизни.
Он помнил всегда своих героев. Когда я в 1876 году имел случай познакомиться с Федором Михайловичем Достоевским в Петербурге и сообщил, что я видел прежнюю его тюрьму, он, внезапно погруженный в воспоминания, спросил: ‘Ну, а где же теперь они-то, что сидели там?’ (Он разумел каторжных). Что мне было сказать? Прошло двадцать лет. Где эти люди,— понятно. Они погибли под плетьми и шпицрутенами, пропали в бегах, умерли в тюрьмах. Это был жребий прежних каторжных. ‘Да, ведь их не может существовать уже’,— спохватился Федор Михайлович. Но я понял, что он внутренне был связан с их жизнью и судьбою.
Когда в 1861 году, в лучшую эпоху оживления русского общества, Ф. М. Достоевский прочел отрывок из ‘Записок из Мертвого дома’, с ним сделалось дурно: так были живы впечатления. Да, кто раз побывал в этом мире, в этих преисподних, кто видел здесь страшные отверженные лица, тот никогда не забудет их.
Много лет спустя, среди освещенных зал, в другой счастливой, блестящей обстановке, когда будет, по-видимому, все забыто, внезапно и неожиданно выступят и встанут они, зачумленные, отверженные призраки, изможденные голодом, избитые плетьми они выступят перед вами с своих печальных колесниц, с прокрустова ложа темниц.
Это испытывали все мы, спускавшиеся в мир тюрем для изучения несчастия. Перед нами часто выходят эти грустные тени, и вызывать их мы обязаны. В ночные часы, с нервной дрожью, в бреду мы вызываем их, чтобы представить резче бездну человеческого несчастия, чтобы сказать: взгляните на этих несчастных страдание не отжило свой век на свете, последнее слово милосердия не сказано!
То, что доставляет читателю живые и сильные впечатления, что волнует его иногда, то для наблюдателя стоит массы потрясающих ощущений, а для писателя-художника, продумавшего и пережившего в душе своей эти драмы,— траты лучших духовных сил и крови. Жизнь Достоевского как художника несчастия была часто переживанием этих драм. Болезненная, исстрадавшаяся личным горем натура продолжает жить чужим горем, этот процесс отразился в последующем творчестве.
Люди, воспитавшие в себе чувство жалости и сострадания к самым последним, отверженным существам, проходят школу высшего гуманизма. Чувства эти окрашивают весь фон их жизни и переносятся на все слои общества. Недаром переносившие сами несчастие и тюрьму были лучшими друзьями бедного народа и заключенных.
Достоевский питал нежное чувство жалости к крестьянству, он уважал в нем благородную душу, видел в нем залоги будущего богатого развития. Задавленные, обиженные, угнетенные, они вызывают его симпатию, и вот эти-то чувства и приковывают к нему более всего почитателей. Когда он явился впоследствии холодным теоретиком и мистиком, проповедником самобичевания и иногда криминалистом, он все-таки не мог переубедить в том, что вкоренилось в сознание его читателей под влиянием первых его правдивых описаний и первых столкновений с народом. Среди несвойственных ему холодных рассуждений сквозит человек, вынесший страдание, прежний Достоевский.
Трудно верить, что из Пандемониума, из мира отверженной каторги можно вынести веру в человеческую личность, в ее широкое нравственное значение. А между тем в этих слоях, среди отверженных людей, также цельно сохраняется человеческая душа с ее лучшими качествами, мало того, здесь встречались иногда самые сильные и нередко самые даровитые натуры. Недаром Ф. М. Достоевский воскликнул в конце своих наблюдений: ‘Сколько в этих стенах погребено напрасно молодости! Сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уже все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего’. И действительно, кто опускался хоть раз в глубь народной жизни, кто сталкивался с непочатою массою народа где бы то ни было, тот не может не припомнить слов профессора Бергера: ‘Какая бездна жизненной силы заключается в низших слоях общества, и как в этих слоях без всякого возделывания и ухода возникают благороднейшие цветы человеческой души — доброта и любовь, а гений, ум и острота пробиваются к свету, несмотря на все препятствия!’ {‘Загадочные натуры’ Шпильгагена, с. 329 (примеч. Н. Ядринцева).}
Кто бы мог подумать, повторяю, что из этого тяжелого знакомства можно вынести веру в человеческую совесть и в будущее человеческое развитие. Но тут нет секрета: великая идея гуманизма порождает другую. При глубоком наблюдении правда жизни все ярче открывается. В этих же жестоких тюрьмах и страшных арестантских ротах приобретается убеждение, что главною силою в исправлении, в возрождении человека служит не грубое насилие, против которого только протестует человек, не жестокосердие и страх, который не на всех действует, но более могучее орудие, к которому отзывчивее человеческая натура. Это человеколюбие, любовь и милосердие!
Этим девизом проникнуто самое великое и лучшее произведение Достоевского.
Произнося в числе первых это слово, выйдя с сибирской каторги, Достоевский, проживя несколько лет еще, видел и мог убедиться, как плодотворная идея прививалась и впитывалась в сознание русского общества. Он, как Симеон-богоприимец, умирает, когда эта идея показала свою живучесть.
Он умирает в ту минуту, когда кругом в русском обществе после годов озлобления, вражды, гонений вдруг зазвучал иной голос — примирения и человеколюбия. {Время Лорис-Меликова. В эту зиму готовилось чтение о Достоевском (примеч. Н. Ядринцева).}
Великая идея гуманности опять выступила в русском обществе, здравый смысл осенил его жизнью. Чутким сердцем честные люди из русского народа ожидают лучшего, благословенного времени.
Да пронесется тихий ангел над русской землею и опустится огненный меч мести!
В такую минуту мы, наследники лучшей традиции Достоевского в литературе, считаем долгом напомнить эту великую идею, которая брала под свое покровительство всех несчастных, раскиданных по всему лицу русской земли. Мы считаем, более чем когда-нибудь своевременно произнести слова человека, испытавшего стридания: эти слова — ‘Пощады, милосердия!’.