Достоевский и роман-трагедия, Иванов Вячеслав Иванович, Год: 1911
Время на прочтение: 47 минут(ы)
Вяч.Иванов. Достоевский и роман-трагедия
—————————————————————
Вяч. Иванов. Собрание сочинений, т.4 Брюссель, 1987, сс. 401 — 444
OCR: TextShare <http://textshare.da.ru>
В круглых скобках () номер примечаний автора, помещённых после текста.
—————————————————————
Содержание
I. Принцип формы
II. Принцип миросозерцания
Экскурс: Основной миф в романе ‘Бесы’
ДОСТОЕВСКИЙ И РОМАН-ТРАГЕДИЯ (1)
Достоевский кажется мне наиболее живым из всех от нас ушедших вождей и
богатырей духа. Сходят со сцены люди, которые были властителями наших дум,
или только отходят вглубь с переднего плана сцены, — и мы уже знаем, как
определилось их историческое место, какое десятилетие нашей быстро текущей
жизни, какое устремление нашей беспокойно ищущей, нашей мятущейся мысли они
выразили и воплотили. Так, Чехов кажется нам поэтом сумерек дореволюционной
поры. Немногие как бы изъяты в нашем сознании из этой ближайшей исторической
обусловленности: так возвышается над потоком времени Лев Толстой. Но часто
это значит только, что некий живой порыв завершился и откристаллизовался в
непреложную ценность, — а между нами и этим новым, зажегшимся на краю неба,
маяком легло еще большее отдаление, чем промеж нами и тем, кто накануне шел
впереди и предводил нас до последнего поворота дороги. Те, что исполнили
работу вчерашнего дня истории, в некотором смысле ближе переживаемой жизни,
чем незыблемые светочи, намечающие путь к верховным целям. Толстой,
художник, уже только радует нас с высот надвременного Парнаса, прозрачной и
далекой обители нестареющих Муз. Еще недавно мы были потрясены уходом
Толстого из его дома и из нашего общего дома, этою торжественною и заветною
разлукою на пороге сего мира и неведомого иного, безусловного и
безжизненного, в нашем смысле, мира, которому давно уже принадлежал он. В
нашей памяти остался лик совершившейся личности и, вместе с последним живым
заветом: ‘не могу молчать’, некое единственное слово, слово уже не от сего
мира, о неведомом Боге и, быть может, также неведомом добре, и о цели и
ценности безусловной.
Тридцать лет тому назад умер Достоевский, а образы его искусства, эти
живые призраки, которыми он населил нашу среду, ни на пядь не отстают от
нас, не хотят удалиться в светлые обители Муз и стать предметом нашего
отчужденного и безвольного созерцания. Беспокойными скитальцами они стучатся
в наши дома в темные и в белые ночи, узнаются на улицах в сомнительных
пятнах петербургского тумана и располагаются беседовать с нами в часы
бессонницы в нашем собственном подполье. Достоевский зажег на краю горизонта
самые отдаленные маяки, почти невероятные по силе неземного блеска,
кажущиеся уже не маяками земли, а звездами неба, — а сам не отошел от нас,
остается неотступно с нами и, направляя их лучи в наше сердце, жжет нас
прикосновениями раскаленного железа. Каждой судороге нашего сердца он
отвечает: ‘знаю, и дальше, и больше знаю’, каждому взгляду поманившего нас
водоворота, позвавшей нас бездны он отзывается пением головокружительных
флейт глубины. И вечно стоит перед нами, с испытующим и неразгаданным
взором, неразгаданный сам, а нас разгадавший, -сумрачный и зоркий вожатый в
душевном лабиринте нашем, -вожатый и соглядатай.
Он жив среди нас, потому что от него или через него все, чем мы живем,
— и наш свет, и наше подполье. Он великий зачинатель и предопределитель
нашей культурной сложности. До него все в русской жизни, в русской мысли
было просто. Он сделал сложными нашу душу, нашу веру, наше искусство,
создал, — как ‘Тернер создал лондонские туманы’, — т.е. открыл, выявил,
облек в форму осуществления — начинавшуюся и еще не осознанную сложность
нашу, поставил будущему вопросы, которых до него никто не ставил, и нашептал
ответы на еще не понятые вопросы. Он как бы переместил планетную систему: он
принес нам, еще не пережившим того откровения личности, какое изживал Запад
уже в течение столетий, — одно из последних и окончательных откровений о
ней, дотоле неведомое миру.
До него личность у нас чувствовала себя в укладе жизни и в ее быте или
в противоречии с этим укладом и бытом, будь то единичный спор и поединок,
как у Алеко и Печориных, или бунт скопом и выступление целой фаланги, как у
наших поборников общественной правды и гражданской свободы. Но мы не знали
ни человека из подполья, ни сверхчеловеков, вроде Раскольникова и Кириллова,
представителей идеалистического индивидуализма, центральных солнц вселенной
на чердаках и задних дворах Петербурга, личностей-полюсов, вокруг которых
движется не только весь отрицающий их строй жизни, но и весь отрицаемый ими
мир — и в беседах с которыми по их уединенным логовищам столь многому
научился новоявленный Заратустра.
Мы не знали, что в этих сердцах-берлогах довольно места, чтобы служить
полем битвы между Богом и дьяволом, или что слияние с народом и оторванность
от него суть определения нашей воли-веры, а не общественного сознания и
исторической участи. Мы не знали, что проблема страдания может быть
поставлена сама по себе, независимо от внешних условий, вызывающих
страдание, ни даже от различения между добром и злом, что красота имеет
Содомскую бездну, что вера и неверие не два различных объяснения мира, или
два различных руководительства в жизни, но два разноприродных бытия.
Достоевский был змий, открывший познание путей отъединенной, самодовлеющей
личности и путей личности, полагающей свое и вселенское бытие в Боге. Так он
сделал нас богами, знающими зло и добро, и оставил нас, свободных выбирать
то или другое, на распутье.
Чтобы так углубить и обогатить наш внутренний мир, чтобы так осложнить
жизнь, этому величайшему из Дедалов, строителей лабиринта, нужно было быть
сложнейшим и в своем роде грандиознейшим из художников. Он был зодчим
подземного лабиринта в основаниях строящегося поколениями храма, и оттого он
такой тяжелый, подземный художник, и так редко видимо бывает в его творениях
светлое лицо земли, ясное солнце над широкими полями, и только вечные звезды
глянут порой через отверстия сводов, как те звезды, что видит Дант на
ночлеге в одной из областей Чистилища, из глубины пещеры с узким входом, о
котором говорит: ‘Немногое извне доступно было взору, но чрез то звезды я
видел и ясными, и крупными необычно’.
I. ПРИНЦИП ФОРМЫ
1.
Бросим же взгляд на работу этого Дедала. Его лабиринтом был роман или,
скорее, цикл романов, внешне не связанных прагматическою связью и не
объединенных общим заглавием, подобно составным частям эпопеи Бальзака, но
все же сросшихся между собой корнями столь неразрывно, что самые ветви их
казались сплетшимися такому, например, тонкому и прозорливому критику, каким
был покойный Иннокентий Анненский, недаром последний пытался наметить как бы
схематический чертеж, определяющий психологическую и чуть ли не
биографическую связь между отдельными лицами единого многочастного действа,
изображенного Достоевским, — лицами-символами, в которых, как в фокусах,
вспыхивали идеи-силы, чье взаимодействие и борьбу являл нам этот поэт вечной
эпопеи о войне Бога и дьявола в человеческих сердцах. Ибо в новую эпоху
всемирной литературы, как это было уже высказано философами, роман сделался
основною, всеобъемлющею и всепоглощающею формою в художестве слова, формою,
особливо свойственною переживаемой нами поре и наиболее приближающею наше
творчество одиноких и своеобразных художников к типу всенародного искусства.
Правда, современный роман, даже у его величайших представителей, не
может быть признан делом искусства всенародного, хотя бы он стал достоянием
и всего народа, потому что он есть творение единоличного творца, принесшего
миру свою весть, а не пересказавшего только сладкоречивыми устами, на
которые, как это было по легенде с отроком Пиндаром, положили свой мед
божественные пчелы, — то, что уже просилось на уста у всех и, по существу,
давно было ведомо и желанно всем. Наш роман большого стиля, обнимающий всю
народную жизнь и подобный оку народа, загоревшемуся в единоличной душе, но
наведенному на весь народ, чтобы последний мог обозреть себя самого и себя
осознать, — такой роман я назвал бы, — применяя термин, предложенный рано
умершим и даровитейшим французским критиком Геннекеном, — романом
демотическим (от слова демос-народ). И тем не менее, этот демотический, а не
всенародный роман, этот роман не большого, гомеровского или дантовского,
искусства, а того среднего, которое сам Достоевский, говоря о товарищеской
плеяде писателей-прозаиков, как он сам, Толстой, Тургенев, Гончаров,
Писемский, Григорович, в отличие от ‘поэтов’, как Пушкин и Гоголь, означал
скромным и неблагозвучным именем ‘беллетристики’, — тем не менее, говорю я,
этот роман среднего, демотического искусства возвышается в созданиях, прежде
всего, самого Достоевского до высот мирового, вселенского эпоса и
пророчественного самоопределения народной души.
Как могло это случиться с милетскою сказкой, которая, в конце развития
античной словесности, дала, правда, не только идиллию о Дафнисе и Хлое, но
уже и ‘Золотого Осла’, чтобы в течение средних веков, оторвавшись от
низменной действительности, предаться изображению исключительно легендарного
и символического мира, отделив от себя в узкий, рядом текущий ручеек все
мелочно бытовое и анекдотически или сатирически забавное? Случилось это
потому, что со времени Боккачио и его ‘Фиаметты’ росток романа принял
прививку могущественной идейной и волевой энергии — глубокореволюционный яд
индивидуализма. Личность в средние века не ощущала себя иначе, как в
иерархии соборного соподчинения общему укладу, долженствовавшему отражать
иерархическую гармонию мира божественного, в эпоху Возрождения она
оторвалась от этого небесно-земного согласия, почувствовала себя одинокою и
в этом надменном одиночестве своеначальною и самоцельною. Соборный состав
как бы распылился, сначала в сознании передовых людей, наиболее смелых и
мятежных, хотя еще и не измеривших до конца всех последствий и всей глубины
самочинного утверждения автономной личности, впоследствии же распылился он и
в исторических судьбах народов, что было ознаменовано в 1789 г.
провозглашением прав человека.
Напрасно ‘рыцарь печального образа’ делает героическую попытку
восстановить старую рыцарскую цельность миросозерцания и жизнеустроения: сам
мир восстает, с одобрения Сервантеса, против личности, выступившей под
знаменем вселенской идеи, и поборник ветхой соборности оказывается на самом
деле только индивидуалистом, одиноким провозгласителем ‘неразделенного
порыва’, — тот, кто посвятил свою жизнь служению не во имя свое, обличается,
как самозванный и непрошенный спаситель мира во имя свое, трагическое
обращается в комическое, и пафос разрешается в юмор. Роман делается с тех
пор знаменосцем и герольдом индивидуализма, в нем личность разрабатывает
свое внутреннее содержание, открывает Мексики и Перу в своем душевном мире,
приучается сознавать и оценивать неизмеримость своего микрокосма. В романе
учится она свободно мыслить и чувствовать, ‘мечтать и заблуждаться’,
философствовать жизнью и жить философией, строить утопии несбыточного бытия,
неосуществимой, но вожделенной гражданственности, прежде же всего учится
любить, в любовном переживании познает она самое себя в бесконечной гамме
притекающих со дня на день новых восприятий жизни, новых чувствований, новых
способностей к добру и злу. Роман становится референдумом личности,
предъявляющей жизни свои новые запросы, и вместе подземною шахтою, где кипит
работа рудокопов интимнейшей сферы духа, откуда постоянно высылаются на
землю новые находки, новые дары сокровенных от внешнего мира недр. Сама
пестрота приключений служит орудием обеспечения за личностью внешнего
простора для ее действенного самоутверждения, а изображение быта орудием
сознания, а через то и преодоления быта. Роман является или глашатаем
индивидуалистического беззакония, поскольку ставит своим предметом борьбу
личности с упроченным строем жизни и ее наличными нормами, или выражением
диктуемого запросами личности нового творчества норм, лабораторией всяческих
переоценок и законопроектов, предназначенных частично или всецело
усовершенствовать и перестроить жизнь.
Таким роман дожил через несколько веков новой истории и до наших дней,
всегда оставаясь верным зеркалом индивидуализма, определившего собою с эпохи
Возрождения новую европейскую культуру, и, конечно, ему не суждено, как это
еще недавно предсказывали лжепророки самонадеянной критики, эти
птицегадатели, гадающие о будущем по полету вдруг пролетевшей стаи птиц или
по аппетиту кур, клюющих или отвергающих насыпанное зерно, — конечно, не
суждено ему, роману, измельчать и раздробиться в органически не оформленные
и поэтически невместительные рассказы и новеллы, как плугу не суждено
уступить свое место поверхностно царапающей землю сохе, но роман будет жить
до той поры, пока созреет в народном духе единственно способная и достойная
сменить его форма-соперница — царица-Трагедия, уже высылающая в мир первых
вестников своего торжественного пришествия.
2.
Перечитывая Достоевского, ясно узнаешь литературные предпочтения и
сродства, изначала вдохнувшие в него мечту о жизни идеально желанной и
любовь к утопическим перспективам на горизонте повествования: это Жан-Жак
Руссо и Шиллер. Что-то заветное было подслушано Достоевским у этих двух
гениев: не то, чтобы он усвоил себе всецело их идеал, но часть их энтузиазма
и еще более их мировосприятия он глубоко принял в свою душу и претворил в
своем сложном и самобытном составе. Внушения, воспринятые от Руссо,
предрасположили ум юноши и к первым социалистическим учениям, он осудил
потом последние, как попытки устроиться на земле без Бога, но первоначальных
впечатлений от Руссо забыть не мог, не мог забыть грезы о естественном рае
близких к природе и от природы добрых людей, золотой грезы, которая еще
напоминает о себе — и тем настойчивее, чем гуще застилают ясный лик
неискаженной жизни больные городские туманы — и в ‘Сне смешного человека’, и
в ‘Идиоте’, и даже, как ни странно сказать, в некоторых писаниях старца
Зосимы.
Чтоб из низости душою Мог подняться человек, С древней матерью Землею
Он вступил в союз навек.
Эти строки из Шиллера наш художник повторяет с любовью. Шиллеров
дифирамбический восторг, его ‘поцелуй всему миру’ во имя живого Отца ‘над
звездами’, — та вселенская радость о Земле и Боге, которая нудит Дмитрия
Карамазова воспеть гимн, и именно словами Шиллера, — все это было, в
многоголосом оркестре творчества Достоевского, непрестанно звучавшею арфой
мистического призыва: ‘sursum corda’. Из чего видно, что мы утверждаем,
собственно, не присутствие подлинной стихии Руссо и Шиллера в созданиях
Достоевского, а своеобразное и вполне самостоятельное претворение в них этой
стихии. Можно догадываться, что и из сочинений Жорж-Санд Достоевский,
назвавший ее ‘предчувственницей более счастливого будущего’, учился — чему?
— мы бы сказали: больше всего ‘идейности’ в композиции романов, их
философической и общественной обостренности, всему, что сближает их, в самом
задании, с типом романа-теоремы.