Достоевский и Оптина Пустынь, Зайцев Борис Константинович, Год: 1956

Время на прочтение: 13 минут(ы)

Борис Зайцев

Достоевский и Оптина Пустынь

К Козельску ведет широкий большак екатерининских времен, из Сухиничей в Калугу. Вековые березы, ракиты, по протоптанным тропинкам бабы-богомолки в лаптях, с палками в руках. В самом Козельске много церквей, он располагает к себе, есть в нем даже нечто древнее: остатки валов, за которыми отчаянно и безнадежно сопротивлялись жители когда-то татарам.
За рекой Жиздрой, здесь довольно полноводной, бор — начало знаменитых Брянских лесов. В бору, тут же под Козельском, пред лугами и вековым лесом монастырь Оптина Пустынь. Край мирный, светлый. Его можно очень полюбить.
Монастырь не из древних. Однако упоминается уже в XVI веке. Как нередко обители, претерпел разные судьбы: к концу XVIII века захирел, в нем осталось всего три монаха, из них один слепой. Московский митрополит Платон, объезжая епархию в начале XIX века, ‘пленился прекрасным месторасположением Оптиной’, решил восстановить ее.
Разыскал и назначил туда настоятелем смиреннейшего Авраамия, огородника Пешношского монастыря. После долгих стараний, борясь с бедностью, почти нищетою (‘не было полотенца вытереть руки за литургией’), Авраамий одолел наконец, вывел обитель из трудности, и она оказалась совсем на особом пути, отчасти единственном среди русских монастырей. Единственность эта — ‘старчество’.
Родоначальником старчества в России был Паисий Величковский, живший в Молдавии в XVIII веке. Разными путями проникло в Россию его влияние — и особо расцвело именно в Оптиной.
Старчество есть учительное установление, в духе любви и сострадания. Старец, живущий при монастыре в скиту, являлся обликом святости, укрепления, просвещения внутреннего и ободрения мирян. Монастырь и скромная келейка, в стороне от главных зданий, стоит себе на берегу Жиздры, под осенением вековых сосен, никуда не сдвигается. А вот ‘мир’ движется к ней. В келейке старец принимает ежедневно со всех концов стекающихся посетителей. (‘Издалека?’ — спрашивает бабу старец Зосима в ‘Карамазовых’. ‘За пятьсот верст отселева…’ — по тем временам не пешком ли?)
Посетители эти — больше всего страждущие, ‘чающие Христова утешения’. Или с сомнениями, или с горем, или за советом: как поступить? Старец себе уже не принадлежит. Он ихний. И принадлежит высшему. Через него идут токи света и добра, токи любви — неиссякающей. В этом его сила и слава монастыря. Не древности, не даже чудотворные иконы, не какое-либо особое подвижничество, а вот любовь и осиянность, утешение и ласка — это и есть сила, влекущая сюда. Жизнь темна, тяжела. Кто мне брат и друг? Да, но вот там, за пятьсот верст, на берегу какой-то Жиздры, есть святой человек, все поймет, все облечет любовью, светом. Утешит, подкрепит и посочувствует — о, как нуждается сердце человеческое в утешении!
Почему именно Оптина Пустынь — неизвестно, но она и оказалась излучением света в России девятнадцатого века. Удивительно и то, что, не будучи бенедиктински ученой обителью, оказалась она все же и некиим культурно-духовным центром: издавала новые переводы святоотеческой литературы, издавала рукописи старца Паисия (Величковского). Иван Киреевский, русский философ, сын той Дуни Юшковой (в замужестве Киреевской), которая в детстве называла юношу Жуковского ‘Юпитером моего сердца’, — этот Киреевский вместе с архимандритом Макарием Оптинским работал в изданиях Оптиной Пустыни. (Киреевский жил недалеко, в имении своем Долбине, где некогда написал свои шедевры Жуковский.)
Вышло вообще так, что Оптина Пустынь помимо ‘окормления’ крестьян, купцов, помещиц и мещанок явилась притяжением и для высшей русской духовной культуры. Не говоря уже о славянофилах, в ней побывали Гоголь, Достоевский, Владимир Соловьев, Леонтьев, Лев Толстой.
Гоголь в тоске просил оптинцев молиться за него. Леонтьев в старости поселился в Оптиной, годы жил, заканчивая бурно-страстную и удивительную свою жизнь, чтобы в конце принять постриг монашеский в Троице-Сергиевой Лавре. Приходил и Толстой. И раньше, и перед самой смертью… — великой гордыни, но и великих томлений старец: постучался и думал даже, что его не примут как отверженного. Низко ему поклонились, но как-то не вышло ничего.
С Достоевским же вышло.
Достоевский заканчивал свою жизнь грандиозно. С внешности будто и просто: скромная квартирка, клеенчатый диван, в ка-бинетике темновато. Смирная, обожающая жена (после скольких бурь!), дети, которых очень любил. Но в квартирке такой в Петербурге и в Старой Руссе, куда уединялся, писал и написал величайшее свое, да и в мировой литературе из величайших — ‘Братья Карамазовы’.
Начал в 1877 году. Как всегда у него, писание претерпевало изменения еще в душе, до бумаги. Роман упирался больше в детей — Алеша и дети. Сам Алеша назывался ‘идиотом’, как бы продолжение князя Мышкина. Но общее направление с самого начала было утвердительное: против бесов несокрушимая сила.
Достоевский много колебался в жизни своей. Разные вихри раздирали его. Дьявол немало состязался в его сердце с Богом — душа познала глубоко и тьму, и свет. И сомнения величайшие. Великие падения и даже дух преступности вместила. Но жизнь шла, годы накоплялись. Дьяволу становилось нелегко. ‘Братья Карамазовы’ — уже последняя, безнадежная его борьба и поражение. Он низвергнут. Юный Алеша, как некогда пастушок Давид, окончательно побеждает Голиафа. Давид сразил камнем пращи. Алеша, в которого зрелый и окрепший Достоевский вложил светлую часть своей души, сражает Голиафа обликом своим, и за обликом этим воздымается смиренный русский монастырь со старцем Зосимой.
Встреча Достоевского с Оптиной давно назревала, незаметно и в тиши. Для замысла ‘Карамазовых’ нужен был некий адамант, или светлый ангел, с которым легко и не страшно: поможет! Достоевский давно уже склонялся в эту сторону. ‘Русский инок’ произрастал в его душе — последние годы сильнее, но надо было как бы прикоснуться или приобщиться тому таинственному миру, который привлекал уже, но еще не совсем ясно.
Все вышло само собой и, разумеется, не случайно. Весной 78-го года Достоевский почти начал писать ‘Братьев Карамазовых’. В его апрельском ‘Письме к московским студентам’ сквозит тема романа.
Но вот в мае все обрывается. Заболевает трехлетний сын Федора Михайловича Алеша — любимый его сын. ‘У него сделались судороги, наутро он проснулся здоровый, попросил свои игрушки в кроватку, поиграл минуту и вдруг снова упал в судорогах’.
Так записала Анна Григорьевна. Наследственность, эпилептический припадок! ‘Федор Михайлович пошел проводить доктора, вернулся страшно бледный и стал на колени около дивана, на который мы положили малютку. Я тоже стала на колени, рядом с мужем…Каково же было мое отчаяние, когда вдруг дыхание младенца прекратилось и наступила смерть. (Доктор-то сказал отцу, что это уже агония.) Федор Михайлович поцеловал младенца, три раза его перекрестил и навзрыд заплакал. Я тоже рыдала’.
Можно представить себе, что это было для Достоевских. Любимый сын — и эпилепсия. Кого люблю, того и погубил. За что? За что младенцу не вкусить жизни, за что мне крест? Со времен Иова все то же и все то же, и никто не может разрешить.
Анна Григорьевна знала мужа: Любовь, женское преданное сердце подсказало ей решение: ‘Я упросила Владимира Сергеевича Соловьева, посещавшего нас в эти дни нашей скорби, уговорить Федора Михайловича поехать с ним в Оптину Пустынь, куда Соловьев собирался ехать этим летом’.
Она не знала, конечно, какой дар приносит нашей литературе.
20 июня Достоевский уехал в Москву. Оттуда, вместе с Соловьевым, в Оптину.

* * *

Время это было — особенный расцвет Оптиной: связано со старчеством о. иеросхимонаха Амвросия, самого знаменитого из оптинских старцев.
Человек это был явно необыкновенный. Необычайность его и в том состояла, что он будто был и обычный. В молодости преподаватель Липецкого Духовного училища, просто себе учитель, нрава живого, веселого. Иногда грустил и задумывался — с кем этого не бывает, особенно в молодости? Но в общем как вес. И вот этот ‘обычный’, гуляя однажды в лесу близ Липецка и подойдя к ручью, в журчании его вдруг явственно услышал: ‘Хвалите Бога, любите Бога’.
Насчет монашества он решил не сразу, в конце концов попал в Оптину и себя нашел. Получилось так: перенеся тяжкую болезнь, уже лет тридцати, о. Амвросий навсегда остался слабым физически, но удивительно радостным, светлым и нежным душевно. ‘Монаху полезно болеть’, — говорил он. В немощи его — сила. Эта сила — любовь и свет. Их нельзя скрыть. Они сами выходят, сладостно облекают приходящих.
Оттого и толпится у него народ в приемной скитского домика, в зальце с иконами, портретами архиереев, с цветником за окном. Оттого получал он до шестидесяти писем в день, с четырех утра отвечал сам на некоторые, на другие давал указания, как ответить.
Позже выходил, благословлял, беседовал, давал советы. Все принимал и всех. Особенно сострадал грешникам.
Наставлял, как изживать горе, но мог научить и как ‘кормить индюшек господских’ — баба со слезами просила: ‘Все дохнут!’ Ему говорили: ‘Батюшка, напрасно теряете с ней время!’ — ‘Да ведь в этих индюшках вся ее жизнь’.
Кроткими, прекрасными глазами читал он в душе и не об одних индюшках. Человека видел насквозь, многое предсказывал. Говорили, что иногда читал письма, не вскрывая их, и диктовал ответы. Дар прозорливости был у него велик, жизнеописание изобилует им.
К нему в Оптину и попал Достоевский в июне 78-го года. Пробыл в монастыре двое суток, все видел, все запомнил — об этом говорят и описания монастыря в ‘Братьях Карамазовых’.
‘С тогдашним знаменитым старцем о. Амвросием, — пишет Анна Григорьевна, — Федор Михайлович виделся три раза: раз в толпе, при народе, и два раза наедине’.
Вот где уж кровная, неизбывная связь ‘Братьев Карамазовых’ с Оптиной Пустынью, старца Зосимы романа со старцем Амвросием: связь в страдании и утолении его.
Вторая книга романа окончена в октябре 1878 года, через три месяца по возвращении из Оптиной. В главе ‘Верующие бабы’ описан прием посетителей у старца Зосимы.
‘— О чем плачешь-то?
— Сыночка жаль, батюшка, трехлеточек был, без двух только месяцев и три бы годика ему. По сыночку мучусь, отец, по сыночку. Последний сыночек оставался, четверо было у нас с Никитушкой, да не стоят у нас детишки, не стоят, желанный, не стоят… Последнего схоронила и забыть его не могу. Вот точно он тут передо мной стоит, не отходит. Душу мне иссушил. Посмотрю на его бельишечко, на рубашоночку аль сапожки и взвою. Разложу, что после него осталось, всякую вещь его, смотрю и вою…’
Старец утешает ее сначала тем, что младенец теперь ‘пред Престолом Господним, и радуется, и веселится, и о тебе Бога молит. А потому и ты не плачь, но радуйся’.
Но она ‘глубоко вздохнула’. Ей нужен он сейчас, здесь, земное утешение ей нужно. Земное — так чувствовал и сам Достоевский. Она продолжает:
‘— Только бы минуточку едину повидать, послыхать его, как он играет на дворе, придет, бывало, крикнет своим голосочком: ‘Мамка, где ты?’ Только бы услыхать-то мне, как он по комнате своими ножками пройдет разик, ножками-то своими тук-тук, да так часто, часто… Да нет его, батюшка, нет, и не услышу его никогда…’
Так говорит баба в ‘Братьях Карамазовых’, жена извозчика Никитушки, и из-под печатных букв выступает кровь сердца Федора Михайловича Достоевского.
Тогда старец Зосима продолжает так:
‘— Это древняя ‘Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться, потому что их нет’, и такой вам, матерям, предел на земле положен’.
Пусть она плачет, но не забывает, что сыночек ‘есть единый из ангелов Божиих’.
‘…И надолго еще тебе сего великого материнского плача будет, но обратится он под конец тебе в тихую радость, и будут горькие слезы твои лишь слезами тихого умиления и сердечного очищения, от грехов спасающего’.
Вот это-то самое важное, горе в тихую радость, горькие слезы — в слезы тихого умиления.
Но ведь только сказать, просто сказать страждущему — мало. Вот было у старцев оптинских, — у Амвросия, наверное, и особенно, — нечто излучавшееся и помимо слова, некое радио любви, сочувствия, проникавшее без слов. Без него разве были бы живы слова?
Анна Григорьевна считала, что слова Зосимы бабе — именно то, что сказал старец Амвросий самому Достоевскому. Она мужа знала насквозь, обожала его, горе было общее, невозможно подумать, что она говорила легкомысленно.
‘— А младенчика твоего помяну за упокой, как звали-то?
— Алексеем, батюшка.
— Имя-то милое. На Алексея Человека Божия?
— Божия, батюшка, Божия, Алексея Человека Божия!’
Достоевский вернулся из Оптиной, по словам Анны Григорьевны, ‘утешенный и с вдохновением приступил к писанию романа’.

* * *

Горе не напрасно. Стоны над мальчиком Алексеем не напрасны. Встреча с Оптиной в конце жизни, в зрелости дара — более чем не напрасна: это судьба Достоевского.
Еще в ‘Идиоте’ повеяло у него духом света. Князь Мышкин излучает светло-зеленоватые лучи — лучи надежды. Но там связано это еще с безумием. В набросках к ‘Карамазовым’ Алеша именуется ‘идиотом’. Но рядом с этим тянет Достоевского и к более ровному, прочному, трезвенному свету.
В письмах из-за границы он упоминает о желании побывать в русском монастыре. Монастырь и облик инока русского с некоторых пор стали все сильнее его занимать. Для ‘Карамазовых’, при сопоставлении ‘да’ и ‘нет’, Бог и дьявол, подвижник стал необходим. На кого опереться? У кого свет неболезненный?
Все слагалось как надо: не умер бы мальчик Алеша, не был бы сражен горем отец, может быть, и не поехал бы этот отец с Соловьевым на лошадях из Калуги через убогий Перемышль в Козельск на опушку Брянских лесов, на реку Жиздру к старцу Амвросию. Или если бы и поехал, то в ином состоянии, просто как путешественник? А ведь так получилось, что внутренне между ним и бабой, женой Никитушки, разницы нет. Оттого и принял он в душу так полно и утолительно и образ монастыря, и образ старца Амвросия.
Младенец Алексей переселился в младенца бабы и далее, выше, в Алешу Карамазова. А этот Алеша теперь уже не ‘идиот’ набросков, а милый и красивый, здоровый русский юноша с нежной и глубокой душой. Его брат Иван знается с дьяволом, исполняет его роль, но и погибает в безумии. Победители — Алексей и Димитрий, один в экстазе любви, другой в экстазе неповинного страдания.
А над всем облик старца Зосимы — как свет немеркнущий. Любовь, кротость и сострадание.
Если б не встретил его Достоевский лицом к лицу, если бы дважды, наедине, как на исповеди, быть может, в слезах, как та баба, не изливал душу — не было бы таинственного заднего плана, полуневидимого, но чувствуемого, во всей части романа, посвященной старцу Зосиме.
Константин Леонтьев, барин, эстет, душа редкостной одаренности, жизнелюб и прожигатель жизни, в духе языческом, но и отравленный иным миром, кончал дни при Оптиной. О Достоевском полагал, что христианство его ‘розовое’. Сам был довольно суров. Ему бы все подсушить, ‘подморозить’. Ему и на Афоне, где бывал, нравились больше облики властные, водители с железным посохом (Иероним). Да и само православие его с железным посохом. Но тогда, пожалуй, и старец Амвросий слишком мягок? Добр, сострадателен и снисходителен? Его тоже бы подморозить?
Достоевского пленил Амвросий. Конечно, в старца Зосиму он вложил и другое. Возможно, что упреки Достоевскому за Зосиму, — если смотреть на него, как на портрет Амвросия, — отчасти правильны (‘русский инок не совсем таков, крепче и мужественнее’ — не один Леонтьев так считал). Главное, однако, остается. Зосима — христианнейший образ, в высшем смысле глубоко православный.

* * *

Шестую книгу ‘Карамазовых’ (‘Русский инок’) Достоевский написал через год, летом 79-го года, в Старой Руссе, в трудных условиях.
‘Я все время был здесь, в Руссе, в невыносимо тяжелом состоянии духа. Главное, здоровье мое ухудшилось… Все время писал, работал по ночам, слушая, как воет вихрь и ломает столетние деревья’. Очень Достоевский: ночь, буря, одиночество, чувство недалекого конца и чувство, что создастся великое, надо успеть его закончить — жить оставалось полтора года.
‘Сам считаю, что и одной десятой не удалось того выразить, что хотел. Смотрю, однако, на эту книгу шестую, как на кульминационную точку романа’.
Точка высокая, но еще выше — заключительная глава седьмой книги (‘Кана Галилейская’) — вся книга седьмая названа ‘Алеша’. Она и ведет к победе. Она и две следующие, 8-я и 9-я, кончены к январю 1880 года — последнего в жизни Достоевского.
‘Кана Галилейская’ сеть некое видение Алеши. По роману он послушник старца Зосимы, обожающий его. Но должен потом идти в мир, в монастыре не остается — в мир с деятельной любовью, по завету старца. Считал Достоевский, что напишет Алешу в миру в следующем романе. Но роман этот не дано было ему написать.
Старец Зосима скончался. Ждали чуда. Но его не было, а даже коснулось тела его обычное тление (‘тлетворный дух’). В монастыре смущены. Враги старчества и завистники Зосимы (а такие были) злорадствуют. Смущен сам Алеша.
Но вот, вечером, он в келий старца, где над гробом его о. Паисий читает Евангелие. Чтение это от Иоанна, знаменитая вторая глава: ‘…И в третий день брак бысть в Кане Галилейской…’ Алеша слушает, обрывки мыслей проносятся в голове.
»И не доставшу вину, глагола Мати Иисусова к Нему: вина не имут’… — слышалось Алеше.
— Ах, да, я тут пропустил, а не хотел пропускать, я это место люблю, это Кана Галилейская, первое чудо… Ах, это чудо, это милое чудо! Не горе, а радость людскую посетил Христос…’
Видение в том, что в какую-то минуту полубодрствования полудремоты ‘…к нему подошел он, сухонький старичок, с мелкими морщинками на лице, радостный и тихо смеющийся. Гроба уже нет… Лицо все открытое, глаза сияют. Как же это, он, стало быть, тоже на пирс, тоже званный на брак в Кане Галилейской…
— Тоже, милый, тоже зван, зван и призван, — раздается над ним тихий голос. — Зачем сюда схоронился, что не видать тебя? Пойдем и ты к нам.
Голос его, голос старца Зосимы…
— Веселимся, — продолжает сухонький старичок, — пьем вино новое, вино радости новой, великой…’
‘Что-то горело в сердце Алеши, что-то наполнило его вдруг до боли, слезы восторга рвались из души его. Он простер руки, вскрикнул и проснулся’.
Теперь выходит он из келий, в темноту ночи, уже другим человеком. ‘Полная восторгом, душа его жаждала свободы, места, широты. Над ним широко, необозримо раскинулся небесный купол, полный тихих, сияющих звезд…’
Тут-то вот и пал он на землю, пал Алеша и вместе с ним Достоевский. ‘Он не знал, для чего обнимал ее… неудержимо хотелось целовать ее всю, но он целовал ее плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков. ‘Облей землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои…’ — прозвенело в душе его. О чем плакал он? О, он плакал в восторге своем об этих звездах… Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров Божиих сошлись разом в душе его и она вся трепетала, ‘соприкасаясь мирам иным’. Простить хотелось ему всех и за все, и просить прощения…
Что-то твердое и незыблемое, как этот свод небесный, сходило в душу его. Какая-то как бы идея воцарялась в уме его — и уже на всю жизнь, и на веки веков’.
Это и была та гармония, над которой всю жизнь бился и мучился Достоевский. Она сошла на его героя теперь в мистическом озарении, заливая светом все противоречия, все бездны. Она явилась в скромном монастыре, пред лицом звезд, под веянье бора оптинского, в тихую ночь незадолго до земного конца.

* * *

Из средневековья вижу лишь одну фигуру. Странник и изгнанник, пешком бредущий по тропинкам Казентина или Луниджианы, с рукописью ‘Божественной Комедии’ в мешке за спиной. На вечерней заре подходит ко вратам монастыря и стучит. Привратник высовывает голову.
— Что тебе нужно? Чего ищешь, странник?
— Мира.
Он искал также ночлега. И получил его. И позже, в монастыре Фонте Авеллана, в горах близ Урбино, написал некоторые песни ‘Рая’, уложив их потом в тот же мешок.
В России XIX века три гения явились в Оптину тоже за словом ‘мир’. Замечательно, что величайший расцвет русской литературы совпадает с расцветом старчества в Оптиной. Все приходили за утешением и наставлением. Гоголь тосковал, преклонялся к старцам в ужасе от своих грехов (собственно, в ужасе от своей особенной природы). Лев Толстой — поиски истины. Достоевский… — про него сказано уже, для чего явился. Леонтьев так и остался в Оптиной.
Великая литература, вовсе не столь неколебимая, как литература Данте, Кальдсронов, шла к гармонии и утешению на берега Жиздры, к городку Козельску.
Жизненно самый сильный след остался у Леонтьева, не гения, принявшего монашество и монахом скончавшегося.
У Толстого полная, трагическая неудача.
Встреча с Оптиной Достоевского, кроме озарения и утешения человеческого, оставила огромный след в литературе. ‘Братья Карамазовы’ получили сияющую поддержку. Можно думать, что и вообще весь малый отрезок жизни, оставшийся Достоевскому в жизни, отданный целиком ‘Карамазовым’, прошел под знаком Оптиной.
Его жизнь кончалась вместе с писанием. В ноябре 1880 года последние главы ‘Братьев Карамазовых’ были отосланы Каткову. 28 января 1881 года Достоевский скончался.
Последняя песнь ‘Рая’ написана в Равенне в 1321 году. Это был последний год жизни Данте.
21 и 24 апреля 1956

Комментарии

‘Русская мысль’. 1956. 21, 24 апр. No 889, 890. Печ. по этому изд.
Московский митрополит Платон (в миру Петр Георгиевич Левшин, 1737—1812) — выдающийся церковный деятель и проповедник, философ, богослов, историк. Автор многих трудов (собрание его ‘Поучительных слов’ вышло в начале XIX в. в 20 т.)…
…сын… Дуни Юшковой (в замужестве Киреевской)… — Авдотья Петровна Киреевская, урожденная Юшкова, во втором браке Елагина (1789—1878) — мать знаменитых славянофилов, братьев Ивана и Петра Киреевских (об И. В. Киреевском см. примеч. к очерку ‘Оптина Пустынь’),
В его апрельском ‘Письме к московским студентам’ сквозит тема романа. — Имеется в виду письмо Ф. М. Достоевского от 18 апреля 1878 г. студентам Московского университета. В нем он размышляет о необходимости поиска ‘правой дороги’. В романе ‘Братья Карамазовы’, работу над которым писатель только что начал, этим же озабочен Алеша Карамазов.
Так записала Анна Григорьевна. — Анна Григорьевна Достоевская, урожд. Сниткина (1846—1918) — жена Ф. М. Достоевского, автор книги ‘Воспоминания’ (1925, 1981), которую Зайцев далее цитирует в очерке.
…Это древняя ‘Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться, потому что их нет’… — Достоевский неточно цитирует Книгу пророка Иеремии (гл. 31, ст. 15) и Евангелие от Матфея (гл. 2, ст. 18): ‘Глас в Рамс слышен, плач и рыдание, и вопль великий, Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет’.
Ему бы все подсушить, ‘подморозить’. — Отстаивая самобытность исторического пути развития России, К. Н. Леонтьев убеждал современников в том, что ‘надо подморозить хоть немного Россию, чтобы она не гнила’ (Леонтьев К. Н. Передовые статьи Варшавского дневника 1880 года // Собр. соч. М., 1912. Т. 7. С. 124). Великий мыслитель страстно обличал (в скобках заметим: за полвека до большевистского переворота 1917 года), провидчески предостерегал и отвергал социалистический, уравнительский прогресс, усредняющий, обезличивающий человека. ‘О, ненавистное равенство! — восклицал он. — О, подлое своеобразие! О, треклятый прогресс! О, тучная, усыренная кровью, но живописная гора всемирной истории! С конца прошлого века ты мучаешься новыми родами. И из страдальческих недр твоих выползает мышь! Рождается самодовольная карикатура на прежних людей, средний рациональный европеец, в своей смешной одежде, неизобразимой даже в идеальном зеркале искусства, с умом мелким и самообольщенным, со своей ползучей по праху земному практической благонамеренностью! Нет! Никогда еще в истории до нашего времени не видал никто такого уродливого сочетания умственной гордости перед Богом и нравственного смирения перед идеалом однородного, серого рабочего, только рабочего и безбожно-бесстрастного всечеловечества! Возможно ли любить такое человечество!? Не следует ли ненавидеть не самих людей, заблудших и глупых, а такое будущее их всеми силами даже и христианской души?! Следует! Следует! Трижды следует!’ (Там же. Плоды национальных движений на православном Востоке. Т. 6. С. 268—269).
‘И не доставшу вину, глагола Мати Иисусова к Нему: вина не имут…’ — Евангелие от Иоанна, гл. 2, ст. 3: ‘И как недоставало вина, то Матерь Иисуса говорит ему: вина нет у них’.
…это Кана Галилейская, первое чудо… — Иисус Христос в Кане совершил первое чудо: на празднестве бракосочетания в знакомом семействе он превратил воду в вино.
Странник и изгнанник… с рукописью ‘Божественной Комедии’ в мешке за спиной. — В очерке о Данте Зайцев рассказывает: ‘Быть может, если бы с 15 июня по 15 августа 1300 г. не состоял Данте приором (один из шести высших магистров республики), если бы в апреле 1301 г. не был ему поручен надзор за городскими постройками, и 14 числа не высказался он в Совете Ста против папы Бонифация VIII, то иначе повернулась бы его жизнь, может быть, его не выгнали бы из Флоренции, не бродил бы он по Италии нищим поэтом и философом, учителем поэзии и высокомерным приживальщиком. Но тогда, возможно, иной была бы и ‘Божественная Комедия’ — мы не знаем, какой именно. Ибо слишком много гнева, тоски, скорбных раздумий дало ему как раз изгнание’ (Зайцев Б. Данте и его поэма. М.: Вега, 1922. С. 19). Свой изгнаннический шедевр о странствиях человеческой души по Аду, Чистилищу и Раю Данте создавал между 1314—1321 гг.

———————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 7. Святая Русь. — М: Русская книга, 2000. 525 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека