Достоевского постоянно упрекали в антисемитизме. При жизни он получал письма, в которых с горечью и недоумением безвестные корреспонденты спрашивали автора ‘Дневника писателя’ о причинах его непримиримой ненависти к еврейству. После смерти его имя не перестают упоминать в связи с каждым новым взрывом националистической вражды. Последний ритуальный процесс в Киеве вызвал в печати новые укоры его памяти, а в судебных прениях — новые ссылки на его авторитет. Вспомнили, что Алеша Карамазов, монах и любимый герой Достоевского, уклончиво отговорился незнанием на категорический вопрос своей собеседницы — ‘правда ли, что жиды па пасху детей крадут и режут’. А в самом разгаре процессуальной борьбы представитель государственного обвинения решился бросить своим противникам в качестве последнего довода великое имя национального гения. С прокурорской трибуны прозвучали слова: ‘Достоевский предсказывал, что евреи погубят Россию’ [Стенографический отчет по делу Бейлиса, III, 234. — прим. авт.].
Всякий, изучавший Достоевского, знает, что этих слов он никогда не произносил в своих писаниях. Ни в полных собраниях его сочинений, ни в письмах, ни в записных книжках, ни в доступных изучению рукописях Достоевского их невозможно найти. Нет их и в многочисленных воспоминаниях о покойном писателе его друзей и случайных собеседников. И конечно, только его прочно установившаяся репутация ‘колоссального консерватора’ могла допустить это официальное приписывание ему тех тяжких и ответственных слов, которые он никогда не произносил.
Отсутствие их в писаниях Достоевского подтверждается и тем, что уже за четыре года до смерти он категорически опровергнул всякие обвинения его в антисемитизме.
‘Всего удивительнее мне то, как это и откуда я попал в ненавистники еврея, как народа и нации… Когда и чем заявил я ненависть к еврею? Так как в сердце моем этой ненависти не было никогда, и те из евреев, которые знакомы со мной и были в сношениях со мной, это знают, то я с самого начала и прежде всякого слова с себя это обвинение снимаю раз навсегда’.
Но эти укоризненные вопросы настолько задели его, что он не перестает возвращаться к их опровержению.
‘Не хочу нести на себе такое тяжелое обвинение’, — пишет он в ‘Дневнике писателя’ по поводу полученного им нового укора. ‘Нет, — спешит он опровергнуть заявление в несомненности своего антисемитизма, — против этой очевидности я восстану, да и самый факт оспариваю. Напротив, я именно говорю и пишу, что все, что требует гуманность и справедливость, все, что требует человечность и христианский закон, — все это должно быть сделано для евреев…’
И в своих письмах он так же энергично протестует против этих обвинений. ‘Я вовсе не враг евреев и никогда им не был’, — пишет он одному из своих корреспондентов.
Быть может, во всех этих заявлениях Достоевский несколько преувеличил отсутствие у себя в сердце всякой неприязни к еврейству. Приверженец славянофильской философии или точнее — русского мессианизма, оставивший злейшие памфлеты на немцев, французов и даже на поляков и болгар, Достоевский, несмотря на все свои заявления, не исключал евреев из круга этих неугодных ему народов. Отрицать огулом всякие антисемитские тенденции в Достоевском было бы, несомненно, искажением истины. Но при всей обоснованности этих обвинений Достоевский все же, несомненно, имел право протестовать против них.
Двойственное и многообразное, как многие раздумья Достоевского, его отношение к еврейству нельзя исчерпать одной категорической формулой. И здесь, как во всех его идейных течениях, вражда боролась с сочувствием, и разрушительная ненависть сдерживалась неожиданными приступами сострадательного внимания. Как Рихард Вагнер, с которым у Достоевского столько общего, он был антисемитом, но, как этот апологет христианского искусства, он останавливался в нерешительности перед последними выводами своей философии.
Как публицист охранительного толка, он должен был относиться отрицательно к скитальческому народу, ищущему волею судеб приюта в безграничных равнинах его родины. Но скрытые стихии его гения незаметно побеждали предвзятые тенденции его публицистики.
Как журналист и человек своей эпохи, как полемист с западниками и партийный деятель, как редактор ‘Гражданина’ и воинствующий памфлетист — во всем этом повседневном и случайном Достоевский, несомненно, проявлял себя антисемитом. Но в глубине и на вершинах своего творчества, там, где отпадало все наносное и выступало абсолютное, он изменял своим журнальным программам и публицистическим тенденциям. Достоевский как художник и мыслитель в мелькающих обрывках своих страниц неожиданно обнаруживает глубокое влечение к сложной сущности библейского духа.
II
Но и публицистика его далеко не сплошь была враждебна еврейству. Это сказалось уже в раннюю эпоху его редакторской деятельности, в самом начале 60-х годов.
Позиция, занятая журналом Достоевского и поднявшаяся по национальному вопросу полемика представляется, несомненно, значительной для его тогдашних воззрений.
Это любопытный эпизод из истории русской журналистики.
В разгаре реформ, 27 ноября 1861 г., был издан закон, предоставивший гражданские права евреям, имеющим дипломы на ученые степени доктора, магистра или кандидата. Русские журналы встретили с единодушным сочувствием эту новую меру, родственную всему духу тогдашних преобразований.
Но один голос прозвучал диссонансом. Газета ‘День’ поместила передовую статью, в которой проводила взгляд, что новый закон нельзя понимать без ограничения. После этого вступления следовал открытый поход на евреев, которые, по словам газеты, ‘совершенно отрицают христианское учение, христианский идеал и кодекс нравственности’ и проч. В заключение приводилось соображение, которым охранительный публицист пытался в корне парализовать возможность допущения евреев к службе по всем ведомствам. ‘Нельзя же предположить, — заключал он, — чтобы обер-прокурором синода мог сделаться еврей’.
Журнал Достоевского в ряду других периодических изданий, горячо запротестовавших против статьи ‘Дня’, ответил на его выпад энергичной отповедью.
‘И ничего более точного, более определенного не мог привести ревнитель христианской веры? — спрашивает ‘Время’ Достоевского по поводу аргументации ‘Дня’. — И не обманывает он себя и других звоном фраз? Что же после этого евреи? Верно, не люди, а дикие звери, опасные для порядка нравственного и всего частного, общественного и государственного быта… Жалкие друзья, которые вредят христианству более, чем его враги!’
И, касаясь по существу доводов приведенной статьи, журнал Достоевского продолжает:
‘Если бы в иудействе было что-нибудь вредное для христианства, то для христианского общества охранение от этого вреда, очевидно, может заключаться только в его вере. ‘День’ ищет другой охраны: он желал бы видеть ее в законе, ему стоит сделать еще шаг — и он будет искать ее в огне и мече… Учение мира, любви и согласия должно бы возбуждать другие мысли и другие речи’.
Этим полемика не закончилась. В одном из следующих номеров ‘Дня’ появилась статья некоего Александрова с данными из Талмуда, которые будто бы должны были послужить сильным доводом против гражданственности евреев. Статья эта начиналась знаменательными словами:
‘Единогласно поднявшиеся со всех сторон, печатно и устно, возражение на статью ‘Дня’ об евреях заставляют обратить на нее особое внимание…’ Считая вернейшим средством поразить своих противников обращением к первоисточникам, автор статьи берется за толкование Талмуда.
В ответ на эту богословскую публицистику журнал Достоевского помещает подробное возражение под заглавием: ‘Ответ г. Александрову по поводу его набегов на Талмуд’. Большая статья в печатный лист по пунктам опровергает все комментарии газетного теолога.
Редакция ‘Времени’ поместила и сопроводительное письмо автора этого возражения, Петра Лакуба, в котором он отмечает благородную позицию, занятую журналом Достоевского в поднявшейся полемике.
Гораздо позже, уже под конец жизни, Достоевскому пришлось вторично высказаться по тому же вопросу. Со времени защиты еврейского равноправия на страницах своего первого журнала он успел написать ‘Бесы’, редактировать в течение целого года ‘Гражданин’, выпустить несколько годовых экземпляров ‘Дневника писателя’. Его публицистическая программа обнаружилась во всей своей отчетливости. Но, несмотря на это, Достоевский решился и теперь держаться своей позиции начала 60-х годов и по-прежнему отстаивать равноправие евреев.
‘Несмотря на все соображения, мною выставленные, — пишет он в ‘Дневнике писателя’ за 1877 г., — я окончательно стою, однако, за совершенное расширение прав евреев в формальном законодательстве и, если возможно только, и за полнейшее равенство прав с коренным населением’.
И на обычные возражения о необходимости считаться с протестами самого русского народа против уравнения с ним в правах еврейства Достоевский по личному опыту опровергает эти доводы.
‘Нет в нашем простонародьи предвзятой, априорной, тупой, религиозной какой-нибудь ненависти к еврею. Весь народ наш смотрит на еврея, повторяю это, без всякой предвзятой ненависти. Я пятьдесят лет видел это. Мне даже случалось жить в массе народа, в одних казармах, спать на одних нарах. Там было несколько евреев, и никто не презирал их, никто не исключал их, не гнал их’.
Он заканчивает свою статью категорическим заявлением:
‘Да рассеется все это скорее, и да сойдемся мы единым духом в полном братстве на взаимную помощь и на великое дело служения земле нашей, государству и отечеству нашему. Да смягчатся взаимные обвинения, да исчезнет всегдашняя экзальтация этих обвинений, мешающая ясному пониманию вещей. А за русский народ поручиться можно: о, он примет еврея в самое полное братство с собою, несмотря на различие в вере и с совершенным уважением к историческому факту этого различия’.
Но, несмотря на все эти благожелательные заявления, Достоевскому в конце 70-х годов уже трудно скрыть свое отрицательное отношение к еврейству. Свои примирительные тезисы он сопровождает целым рядом оговорок и отступлений. Гуманные тенденции публицистики парализуются конечными выводами.
В статье ‘Дневника писателя’ о еврейском вопросе немало страниц откровенного антисемитизма со всеми традиционными аргументами националистической прессы. Тут и указания на ‘вековечный золотой промысел’, на отчужденность еврейства от других национальностей, на всеобщую ненависть к ‘еврею-процентщику’, на эксплуатацию беззащитного народа. В своей записной книжке он повторяет все обычные доводы антисемитизма. По его словам, Бисмарки, Биконсфильды, французская республика и Гамбетта — все это мираж перед истинным владыкой Европы — ‘жидом и его банком’.
В своей аргументации Достоевский нигде не поднимается над обычными ходячими доводами националистической прессы. Антисемитизм его носит не философский, а чисто газетный характер. Он нигде не возвышается до синтезов Чемберлена или Вейнингера и почти всюду остается на уровне фельетонных выпадов Дрюммонов и Мещерских. Его обычная тяга к глубинам духа здесь решительно изменяет ему, и на всем протяжении своего журнального очерка о евреях он ни разу не пытается пристально вглядеться в их историю, этическую философию или расовую психологию.
III
Эти враждебные тенденции своей публицистики Достоевский проявлял и в своем художественном творчестве. Та исконная неприязнь к еврейству, которая прорывается сквозь все примирительные заявления ‘Дневника писателя’, чувствуется и на некоторых фигурах его художественной галереи. Искажение линий портрета до карикатурных изломов и сгущение красок до образного памфлета — вот обычные и невольные приемы Достоевского при изображении представителей чужих наций.
В ‘Записках из Мертвого дома’ Достоевский зачертил образ своего товарища по каторге, Исая Фомича Бумштейна. Он это сделал без особенного озлобления, местами даже с оттенком добродушного юмора, но все же с явной тенденцией в сторону карикатуры.
Это сказывается уже на внешнем очерке арестанта: ‘Исай Фомич, наш жидок, был как две капли воды похож на общипанного цыпленка. Это был человек уже немолодой, лет около пятидесяти, маленький ростом и слабосильный, хитренький и в то же самое время решительно глупый. Он был дерзок и заносчив и в то же время ужасно труслив. Весь он был в каких-то морщинах, и на лбу и на щеках его были клейма, положенные ему на эшафоте. Он хранил у себя рецепт мази, вытравляющей эти позорящие знаки. ‘Не то нельзя будет зениться, — сказал он мне однажды, — а я непременно хочу зениться».
В тех же карикатурных тонах намечена и внутренняя характеристика этого каторжника-еврея.
‘В нем была самая комическая смесь наивности, глупости, хитрости, дерзости, простодушия, робости, хвастливости и нахальства’, — тщательно собирает Достоевский все нравственные черты, способные наложить позорящие клейма и на душу этого ошельмованного арестанта.
Это был шут казармы. ‘Исай Фомич очевидно служил всем для развлечения и всегдашней потехи’, — отмечает Достоевский.
Шутки арестантов над евреем представляются ему до такой степени дружелюбными и ласковыми, что он решается даже в одном месте отметить, что каторжные вовсе не смеялись над Исаем Фомичем.
К чему же сводились их безобидные шутки? Когда еврей впервые появился в остроге и взмостился на нары, не смея ни на кого поднять глаза от страха, вокруг раздался смех и осторожные шуточки, имевшие в виду происхождение новоприбывшего.
— Эй, жид, приколочу! Эй, жид, хватишь кнута!.. Христа продал… и проч.
Для острожных обитателей все это было наиболее естественной формой обращения с жидом. Может ли пасть хоть тень осуждения на этих клейменных преступников, если присутствовавший при этих сценах великий писатель и страстный проповедник человеколюбия считал, что еврея ‘никто не обижал’?
Да и можно ли обидеть словом домашнее животное? Достоевский с поражающей искренностью сводит каторжного еврея на степень бессловесного существа, стоящего совершенно вне возможности обид, оскорблений, требований самолюбия и протестов возмущенного чувства собственного достоинства. Он с полным сочувствием и даже с известным оттенком похвалы отмечает, что еврея дразнили ‘вовсе не из злобы, а так, для забавы: точно так же, как забавляются с собачкой, попугаем, учеными зверьками и пр.’
Но, приводя это соображение, Достоевский забывает, что со своими домашними животными каторжники обращались гораздо лучше, чем с Исаем Фомичем, и ни общий любимец Гнедко, ни увитый гирляндами козел Васька никогда не слыхали той оскорбительной брани, которая градом сыпалась на голову острожного еврея.
Общий шут представлялся и самому Достоевскому комической фигурой. В каждом жесте и слове своего каторжного приятеля он склонен видеть паясничество или невольный повод для смеха. Даже субботние обряды еврея вызывают в нем скептическую усмешку.
Это описание еврейской молитвы в ‘Записках из Мертвого дома’ принимает совершенно неожиданный для Достоевского насмешливый характер. Он не скрывает, что чужой обряд смешил его, и не перестает описывать его в ироническом тоне, как забавную буффонаду.
‘Он с педантской и выделанною важностью накрывал в уголку свой крошечный столик, развертывал книгу, зажигал две свечки и, бормоча какие-то сокровенные слова, начинал облачаться в свою ризу (рижу, как он выговаривал)… На обе руки он навязывал наручники, а на голове, на самом лбу, прикреплял перевязкой какой-то деревянный ящичек, так что, казалось, изо лба Исая Фомича выходил какой-то смешной рог. Затем начиналась молитва. Читал он ее нараспев, кричал, отплевывался, оборачивался кругом, делал дикие и смешные жесты…’ При неожиданном появлении майора Исай Фомич начал, по словам Достоевского, ‘еще больше кричать и кривляться’…
В ‘Записках из Мертвого дома’, в этой мрачнейшей из мрачных книг мирового творчества, это — единственная страница, где слышится смех ее автора…
IV
Но художественный гений писателя выше его предвзятых намерений, и, несмотря на явную тягу Достоевского к карикатуре, его творческая стихия и общечеловеческий дух спасают его образ от шаржа и раскрывают в нем глубокий и трогательный смысл.
В беглом описании чувствуются вечно трагические черты судеб гонимого племени. Каторжный еврей, несомненно, невинно осужденный. Достоевский, так подробно описывающий во всех случаях преступное прошлое своих каторжных товарищей, ограничивается здесь кратким указанием: ‘пришел он по обвинению в убийстве’. Не ‘за убийство’, не ‘за грабеж’, как категорически отмечается в других случаях, а только по обвинению в убийстве, очевидно, недоказанном, по подозрению и оговору. Если принять во внимание, что Достоевский в другом месте указывает: ‘еврей был незлобив, как курица’, если сопоставить с этим обвинением его всегдашнюю робость, беззащитность, забитость и покорность, если вспомнить, наконец, его физическое тщедушие, — это подозрение в убийстве само собою будет опровергнуто всем обликом этого каторжника, очевидно, не более заслужившего двенадцатилетний острог, чем Достоевский свой смертный приговор.
И вот этот невинно осужденный, подвергнутый до острога наказанию плетьми и позорящему клеймению, попавший в отдаленную Сибирь в двухсотенную ватагу преступников, сохраняет всю свою поистине героическую незлобивость и одинаково заслуживает любовь всех каторжников и дружбу великого ненавистника его расы — Достоевского.
На оскорбительные издевательства он отвечает своим примирительным ‘нехай буде такочки’ или какой-то бессловесной песнью, имеющей для него значение священного гимна. Неудивительно, что при этой безграничной кротости он обезоруживает всех окружающих. ‘Его действительно все как будто даже любили и никто не обижал’, — с удивлением отмечает Достоевский. ‘Он у нас один, не троньте Исая Фомича’, — говорят арестанты.
И, вопреки позднейшим указаниям Достоевского на органическую отчужденность евреев от прочих народов, на их брезгливое отделение от всего остального человечества, Исай Фомич проявлял широкую общительность в этой чуждой ему толпе. Даже на расспросы Достоевского о его молитвах и песнях он с особенной охотой подробно и вдохновенно рассказывал ему о заветах и преданиях своей истории.
Каторжный тут, быть может, помимо желания своего автора, вызывает в читателях ‘Мертвого дома’ глубокое сочувствие. Мы видим этого тщедушного, хилого, почти старого человечка, заброшенного без вины в каторжный ад Сибири, где в толпе преступников, полных брани и презрения к его национальности, он благоговейно и открыто хранит заветы своих предков. Не пугаясь своего одиночества в этой чужой и суровой толпе, он в острожной казарме остается верен своему внутреннему исповеданию.
Появление грозы всей каторги — плац-майора — и даже брошенное им в лицо молящегося ‘дурак’ не нарушает его сосредоточенности. И когда Достоевский описывает ‘кривляния’ молящегося, когда он отмечает его переходы от одного настроения к другому — ‘то вдруг закроет руками голову и начинает читать навзрыд, рыдания усиливаются, и он в изнеможении и чуть не с воем склоняет на книгу свою голову, увенчанную ковчегом’, — иронические намерения автора исчезают перед величественной и грустной правдой описанного факта.
Мы знаем, что Исай Фомич в такие мгновения не ‘нарочно рисовался и щеголял своими обрядами’, как понял это Достоевский. Вековая скорбь народа, которой и он должен был быть случайным и незаметным носителем, невольно приняв и на свои хилые плечи частицу общего бремени беспричинных гонений, поднимала его грудь такими выстраданными рыданиями, что его скорбь в этом великом одиночестве сибирских равнин исключала всякую возможность рисовки или позы.
И, несмотря на все свое ироническое отношение к своему случайному герою, автор ‘Мертвого дома’ не может побороть своей скрытой симпатии к нему. Главы ‘Записок’ об Исае Фомиче — невольная апология еврейства. Иронический тон рассказа местами прерывается нотками ласкового юмора, и великий сердцевед должен отказаться от своей карикатуры, чтобы отметить глубокие общечеловеческие черты в своем комическом объекте.
Быть может, отголоски этих острожных бесед с евреем слышатся и в позднейших страницах Достоевского. Автор ‘Дневника писателя’ по поводу текущих газетных тем вспоминает отношение каторжников к еврею. И вот в публицистике Достоевского, как и в ‘Записках из Мертвого дома’, сквозь все враждебные уклоны статьи начинают звучать слова невольного сочувствия.
Без всякой иронии, в совершенно серьезном тоне Достоевский отмечает, что ‘окончательное слово человечества об этом великом племени еще впереди’. И с глубоким сочувствием он продолжает изображать его связующие силы.
‘Тут не одно самосохранение стоит главной причиной, а некая идея, движущая и влекущая, нечто такое мировое и глубокое, о чем, может быть, человечество еще не в силах произнесть своего последнего слова’.
И здесь раскрываются причины невольного влечения Достоевского к ‘народу-книжнику’.
С ранней поры до своих последних страниц Достоевский не переставал с глубочайшим вниманием всматриваться в каждую попытку разрешения проблемы всемирного единения. В молодости философия романтизма и учение утопического социализма привлекали его своими универсальными заданиями. Впоследствии библейская проповедь всемирного братства и окончательного объединения человечества ответила тем же запросам его духа. В многовековой философии иудаизма ему раскрывались пути к исходу его тоски по конечному соединению племен и наций в один великий ‘общечеловеческий’ союз.
V
Для понимания иудаизма у Достоевского было в руках верное средство. Библия оставалась одной из его любимейших книг от детства до самой смерти. Это, конечно, не прошло бесследно для его мышления. В Библии остро поставлены те основные идеи о судьбах человечества и смысле жизни, которые стали центральными в философии Достоевского. Мысль пророков о необходимой справедливости в здешнем мире и первый негодующий запрос о человеческом страдании в книге Иова, великое возмущение всеми нарушениями человеческой правды и тяга к тому полному расцвету жизни, который воплощен в патриархальных легендах Библии — всем этим книга Бытия, Экклезиаст и Псалмы близки творчеству Достоевского. Недаром в своей последней книге он дал проникновенную характеристику Ветхого завета, признав его как бы вечным изваянием мира и человека.
История знакомства Достоевского с Библией представляет крупный интерес в обзоре его книжных увлечений. Замечательно, что первой его книгой, по которой в семье Достоевских учили читать всех детей, были ‘Сто четыре священных истории Ветхого и Нового завета’, иллюстрированные старинными литографиями, изображающими сотворение мира, потоп и проч. Экземпляр этой старенькой книги, случайно разысканный Достоевским в конце 70-х годов, хранился у него как святыня, и в своем последнем романе он посвятил этой детской антологии несколько благоговейных строк.
Краткое изложение Библии в ‘Братьях Карамазовых’ отмечает наиболее поразившие Достоевского замыслы и образы Библии. Он говорит об Аврааме и Сарре, об Исааке и Ревекке и о том, как Иаков пошел к Лавану. Он восхищается ‘трогательной и умилительной повестью о прекрасной Эсфири и надменной Вастии’ и ‘чудным сказанием о пророке Ионе во чреве китове’… В первых же строках этого краткого изложения Библии упоминается одна из глав, наиболее поразивших его: это рассказ о богоборчестве Иакова. В своем поучении Зосима даже сливает два места Библии: рассказ о сне Иакова по пути к Лавану (Бытие, XXIX, 11-12) и о его ночной борьбе с неведомым ангелом. Он усиливает трагизм этого загадочного места о богоборчестве Израиля тревогой и ужасом другой библейской страницы (Бытие, XXXIII, 24-32).
Идея победоносной борьбы человека с Богом должна была глубоко поразить Достоевского, и не случайно упоминание этой библейской страницы в самой богоборческой книге новейшей литературы, сосредоточившей сильнейшие антирелигиозные аргументы в поэме и замыслах Ивана Карамазова.
Но еще характернее толкование Достоевского о ‘сновидце и пророке великом’ Иосифе, где простое библейское изложение предательства братьев разрастается в сложную психологию совместной любви и мучительства в сердце египетского царедворца.
Но из всей Библии сильнейшее впечатление на Достоевского оказала книга Иова — этот первый в истории человеческой мысли бунт против неба из-за безмерности человеческого страдания. Помимо чисто идейных отголосков этой библейской книги в философии Ивана Карамазова в романе имеется и страница непосредственного объяснения ее. Это изложение и истолкование книги Иова в ‘Братьях Карамазовых’ при всей своей краткости может считаться одним из глубочайших комментариев к библейской поэме. Все возражения, все атеистическое беспокойство, все сомнения совести, протестующей во имя высшей справедливости против безмерных страданий прокаженного праведника, отозвавшись родной болью в сердце Достоевского, опровергаются им всем тяжелым опытом его собственной многострадальной жизни.
Он формулирует первый неизбежный вопрос гуманистического скептицизма о страданиях неповинного Иова.
‘Как это мог Господь отдать любимого из святых своих на потеху диаволу, отнять от него детей, поразить его самого болезнью и язвами так, что черепком счищал с себя гной своих ран, и для чего: чтобы только похвалиться перед сатаной: вот что, дескать, может вытерпеть святой мой ради меня. И можно ли принять заключение Библии: ‘Проходят опять многие годы и вот у него уже новые дети, другие, и любит он их…’ Да как мог бы он, казалось, возлюбить этих новых, когда тех, прежних, нет, когда тех лишился?..’
И в ответ на это глубокое сомнение следует замечательнейшее истолкование книги Иова, по которому чувствуется, что смысл ее никогда не переставал приковывать внимание и возбуждать раздумья Достоевского. Это — комментарий, над которым автор его думал и мучился всю свою жизнь, с трудом осиливая темные загадки текста и постепенно просветляя их недоступный смысл каждым новым пережитым страданием.
Достоевскому-теоретику отвечает облеченный великим житейским опытом автор ‘Карамазовых’. Неутешный над гробом своей первой жены и своей первой девочки, готовый принять крестную муку для воскрешения своей дочери и впоследствии нашедший спокойное счастие в новой семье, с другой женой и другими детьми, он знает по опыту великую мудрость жизни, необъяснимую никакой логикой земного, эвклидовского ума.
‘Но можно, можно: старое горе великой тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость’.
Вот великий жизненный закон, провозглашенный Библией в книге Иова и раскрывший свой смысл Достоевскому после всех пережитых им страданий. Недаром в своей последней книге он признается, что и в старости не может ‘читать эту пресвятую повесть без слез — столько в ней великого, тайного и невообразимого’. В своем предсмертном романе он признается, что библейская поэма вызывает в нем такое же смятение, как и тогда, когда ‘детской восьмилетней грудкой своей’ он взволнованно дышал, внимая церковному чтению. Идея о неповинном страдании, поразившая восьмилетнего мальчика, мучила его в продолжение всей его жизни, пока, наконец, накануне смерти не прорвалась взрывом богоборческих протестов его последнего романа.
В ней — источник глубочайшего проникновения Достоевского в сущность иудаизма. Книга Иова, быть может, высшее выражение семитического гения, вечно озабоченного тайнами мировой неправды и задачами общечеловеческой справедливости. Этот бунт измученного праведника против жестоких законов мироздания является одной из основных тем библейской мудрости, одинаково поднимающей рыдания Иеремии и пророков, возмущение псалмов и трагическое разочарование Экклезиаста. Это — характернейший для иудаистической настроенности протест святой человечности против безжалостных путей Провидения, сближающей вплотную грани безверия и религиозности. Возмущения прокаженного страдальца остаются до конца молитвенной жалобой на те глубокие несовершенства мироздания, которые отказывается принять просветленная совесть земного мудреца. Как во всей метафизике еврейства, здесь Бог и человек стоят лицом к лицу равноправными борцами для великого духовного поединка. И до конца борьбы они сохраняют это соотношение сил и остаются равными по могуществу замысла и величию нравственной задачи.
И арбитраж человеческой совести склонен видеть победителя этого древнейшего и вечного ратоборства не в небесах, а на гноище прокаженного. В первом философском диспуте о судьбах человечества последнее слово остается за невинно осужденным, и непорочный муж из земли Уц выходит из своего спора с Богом исстрадавшимся, но правым, как Иаков из борьбы с ангелом вышел хромым, но победоносным.
Эти героические богоборцы Библии глубоко поразили мысль Достоевского. Основною темой его творчества от Макара Девушкина до Ивана Карамазова остаются эти вариации на мировую философию книги Иова. Библейское разрешение исторической проблемы в миссии всемирного духовного братства и в пропаганде земной справедливости оказалось глубоко созвучным с основными замыслами Достоевского.
Антисемитизм нашего писателя смягчался несомненной родственностью его типа мышления с библейским духом. Прямолинейный до фанатизма, гневный до анафем, разрушительный и карающий, грандиозный в своих отчаяниях и надеждах, этот тип мышления исконно чужд и эллинистическому, и евангельскому духу. Он ближе всего к той вечно взволнованной стихии, которая взмывает негодующие стоны пророков, возмущения псалмов, отчаяния Экклезиаста и богохульные молитвы Иова.
Это уважение к этической мысли еврейства при неприязни к создавшему ее народу не должно поражать нас в Достоевском. Совмещение философского семитофильства с практическим антисемитизмом было уделом многих мыслителей. Так, Хомяков мог вдохновляться Библией для великолепного стихотворного переложения псалмов и вдохновенной передачи заветов Исайи в прекраснейших образцах русского ямба: (‘Израиль, ты мне строишь храмы…’ и пр.). Он мог признавать Давида прообразом и великим идеалом духовного борца:
Певец-пастух на подвиг ратный
Не брал ни тяжкого меча,
Ни шлема, ни брони булатной,
Ни лат с Саулова плеча.
Но, духом Божьим осененный,
Он в поле брал кремень простой —
И падал враг иноплеменный,
Сверкая и гремя броней.
И ты — когда на битву с ложью
Восстанет правда дум святых —
Не налагай на правду Божью
Гнилую тягость лат земных…
(А. C. Хомяков. ‘Давид’ (1841))
Но это не мешало ему писать такие строфы, как ‘Мы — род избранный’, полные осуждений, укоров и неприязни к ‘детям Сиона’.
Достоевский был таким же представителем этого теоретического антисемитизма, исконно чуждого всех глубоких основ подлинной философской критики. Но чисто публицистическая тенденция не могла прочно утвердиться в его воззрениях, и недаром он сам опровергает обычные упреки указанием на своих многочисленных друзей-евреев. Даже на каторге, где Достоевский вообще держался особняком, и к некоторым иноверцам, как, например, к полякам, относился с резкой неприязнью, — он, по его собственным словам, был в большой дружбе с Исаем Фомичем Бумштейном.
Это было первым подлинным сближением Достоевского с евреем. Оно не прошло даром. В своих беседах с острожным товарищем Достоевский нашел неожиданное подкрепление тем своим бессознательным влечениям к библейской мудрости, которые зародились в нем еще в детстве. Он оживил художественные образы и как бы конкретизировал идеи древней книги, наблюдая своего загнанного товарища, вслушиваясь в его рассказы и священные песни.
Бедный польский еврей, сосланный в конце 40-х годов в Омский острог, бессознательно оказал великую услугу своему народу. Своими незлобными репликами на насмешки каторжников, своими рыданиями об утраченном Иерусалиме, наконец, и непосредственными рассказами Достоевскому о надеждах и заветах своих предков он невольно укрепил в душе своего собеседника зревшее в ней семя бессознательного сочувствия к его народу.
И когда впоследствии редактор ‘Гражданина’ и автор ‘Дневника писателя’ открывал в своих статьях обычные враждебные походы националистической публицистики, он, может быть, невольно вспоминал жалкую фигурку своего каторжного товарища, крепкого своей действенной кротостью и моральной силой. И тогда в антисемитской статье Достоевского начинали неожиданно звучать ноты глубокого уважения к тому ‘великому народу’, который принес человечеству идею всемирного братства и не в силах жить, отказавшись от нее.
———————————————————————
Первое издание: Исповедьодногоеврея / ЛеонидГроссман. — М.—Л.: Френкель, 1924. — 182 с., 20 см.