Достоевский и Европа, Гроссман Леонид Петрович, Год: 1915

Время на прочтение: 45 минут(ы)

Леонид Гроссман.
Достоевский и Европа

О грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем западе, стране святых чудес…
Хомяков

I.

В эпоху своих путешествий по Европе Достоевский совмещал в себе легендарный образ русского странника с новейшим типом литератора-туриста. В его паломничестве по святым местам западной культуры одинаково сказались влечения к реликвиям вечного и острый интерес ко всем достопримечательностям современности. Выставки и театры, суды и парламенты, курзалы и кафэ привлекали его не меньше музеев и библиотек, соборов, базилик и пантеонов. Выше всего ценя в блужданиях по чужим краям поэзию бездомной жизни и просветленность кочующей души, он не перестает накоплять в своей записной книжке бытовые материалы дорожных наблюдений. Примыкая всей своей тоской славянского скитальца к старинной паломнической традиции игумена Даниила или инока Парфения, он являет у нас тип странствующего литератора на манер Стендаля или Мериме: с посохом и котомкой русского странника за плечами он торопливо заносит на поля своего гида Рейхарда путевые заметки для журнальных статей.
Он прекрасно изучил Европу. Он посетил в ней столицы, курорты и тихие культурные центры. Он жил в Париже, Риме, Лондоне, Вене, Берлине, Праге, Копенгагене, он останавливался во Флоренции, Генуе, Венеции, Милане, Неаполе, Турине, Ливорно, Дрездене, Кельне, Женеве, он знает Триест, Люцерн, Висбаден, Веве, Монтрэ, Баден-Баден, Эмс. Интересуясь преимущественно европейскими городами, он не остается равнодушным и к тому, что называет сам ‘чудесами природы’. Он любуется берегами Рейна, предпринимает поездку по Фирвальдштетскому озеру, вспоминает в Петербурге солнечные ущелья Таунуса, на севере Европы мечтает об Альпах и равнинах Италии, а во Флоренции, в летнем саду Boboli восхищается цветущими кущами декабрьских роз.
Но гораздо сильнее привлекают его ‘святые камни’ европейских городов. По пути он жадно улавливает в памятниках, зданиях и музейных витринах отголоски всех эпох европейского прошлого. Античность в развалинах Форума и Колизея, средневековье в готике Кельна и Парижа, Ренессанс в храме св. Петра, Флорентийской Баптистерии и знаменитом соборе Maria del Fiore, искусство всех времен в Уффициях и Палаццо Питти, в Лувре и Дрезденской галерее, — все это не перестает привлекать и волновать его.
Но при всем их богатстве эти неподвижные следы истории не заслоняют перед ним всех зыбких отражений текущей жизни. Останки эпох в мраморе, граните и красках не могут понизить его острейшего интереса к приносящимся токам современности в толпах парижских бульваров или лондонской всемирной выставки. Скитаясь по странам и городам, он одинаково посещает романские часовни Тосканы и танцевальные залы Гай-Маркета, феодальные башни Шильонского замка и игорные казино баденских курортов. Пестрые цифры разграфленных табло рулеток волнуют его не меньше темных полотен старых мастеров, и быт европейского отеля он описывает с такой же живостью личных впечатлений, как и ландшафты дрезденского Цвингера.
Но лучше всего он изучил в Европе людей. За табльдотами итальянских гостиниц, в дрезденских и флорентийских читальнях, перед балюстрадами всяких Кренхенов и Кессельбрунненов, в парижском Caf&eacute, Anglais или павильонах всемирной выставки, в ресторанах, вагонах и театрах — он всюду внимательно следит за своими соседями или пристально наблюдает проходящую толпу. Немецкие профессора и лондонские рабочие, англиканские священники и католические миссионеры, баденские крупье и швейцарские кельнеры, парижские гиды и английские туристы, наконец, любопытнейший экземпляр человеческой породы — французский буржуа Второй империи, — ко всему этому Достоевский присматривался и прислушивался с величайшим вниманием. Европейцы всех типов и всех категорий были знакомы ему. Он изучает французского адвоката по Жюлю Фавру, он узнает русского эмигранта в своих лондонских посещениях — Герцена и женевских встречах с Огаревым, он знакомится с европейским писателем и дипломатом в лице Мельхиора де Вогюэ.
Достоевский был в Европе в интереснейший момент ее новейшей истории. Он находился в нескольких часах от Эмса в те роковые июльские дни 1870 года, когда Вильгельм отказал в аудиенции Бенедетти, пацифист Тьер был освистан в палате депутатов, и Бисмарк намечал эпохи международных кровопролитий знаменитым сокращением королевской депеши. Он был в Дрездене и в те трагические дни, когда саксонская и прусская армии соединились под Седаном и Гамбетта крикнул среди возмущенных воплей Национального собрания: ‘Людовик Бонапарт перестал царствовать во Франции!’ Он прожил в Германии весь период франко-прусской войны, читал неожиданно появившиеся на всех стенах плакаты: ‘Der Krieg ist erklaert!’ [Война объявлена! нем.] и через год присутствовал при торжественной встрече возвращающихся из Франции войск. Он успел за это время лично слышать от немецких профессоров требования разрушения Парижа и в рукописях читал отрывочный дневник действующей армии — письма немецких солдат об ужасах кампании. Он из центра Саксонии услышал знаменитый ответ Жюля Фавра Бисмарку, полные ненависти и отчаяния слова, которые через семь лет он вспомнил в ‘Бесах’, как лейтмотив для своей фантастической марсельезы:
— Pas un pouce de notre terrain, pas une pierre de nos forteresses!
[Ни дюйма нашей земли, ни камня наших крепостей — фр.]
Европа, несомненно, была одним из сильнейших впечатлений этой души, столь богатой сильными ощущениями. И, как все поражавшие Достоевского явления, она предстала перед ним в аспекте грандиозной и мучительной проблемы. В своих попытках разрешить эту великую загадку он написал целую книгу о Европе, рассеянную по его романам, газетным обзорам и журнальным статьям.
Эта книга — некролог целого мира. Это — странное надгробное слово, в котором проповедник воздает благоговейную дань восхищения героической душе усопшего, его исканиям, томлениям, достижениям и подвигам. Но среди своей хвалебной проповеди он внезапно замечает, что от мощей святого исходит трупный запах, и в смертельной тоске он с проклятиями отворачивает голову от его истлевающих останков. Как Алеша Карамазов, почуявший тленный дух от гроба своего наставника, он без оглядки бежит от него и где-то в стороне от людей, в одиноком ужасе, горькими слезами оплакивает смерть своего великого учителя и крушение своей юной веры в его святость.
Эти горестные раздумия отстаиваются в философские тезисы, из этой тоски вырастает книга Достоевского о Европе.

II.

Раскроем ее страницы. Нас прежде всего охватит их глубокая печаль по угасшей душе великого западного мира. История увлечения Достоевского Европой и последующего разочарования в ней являет один из знаменательнейших случаев той типичной для людей его поколения духовной эволюции, которую принято называть у нас крушением религиозной веры в утопический Запад.
Тяга Достоевского к Европе возникла необыкновенно рано. По его собственному рассказу, уже на рубеже младенчества и детства, еще не умея читать, он с восторгом и ужасом вслушивался по ночам, как родители его читали на сон грядущий увлекательные романы Анны Ретклиф. Это момент возникновения его первых влечении к тому далекому и таинственному миру Удольфских замков и торжественных рыцарей, который предстал перед ним заманчивым видением в часы его детских бессонниц, в тесной квартирке Мариинской больницы для бедных.
Впоследствии, в школьные годы, Достоевский проводит целые ночи в лихорадке над повестями Жорж Занд, бредит Шиллером, умиляется униженными и юродивыми Диккенса, благоговеет перед вселенскими образами Бальзака. Наконец, в первые годы самостоятельной жизни к его услугам оказывается вся библиотека Петрашевского: Фурье и Консидеран, Вольтер и Руссо, Ламменэ и Конт, Штирнер и Маркс. Целая плеяда европейских философов, поэтов и экономистов отрывочно и беспорядочно проходит перед ним в рефератах и спорах кружка русских фурьеристов. В сумбуре доктрин и утопий, теорий и фантазий, гипотез и систем два слова Загораются перед ним неожиданным заревом и глубокими ранами выжигаются в его сердце. Им никогда не суждено будет окончательно зарубцеваться, и до своих последних страниц Достоевский не перестанет болеть, томиться и вдохновляться ими. Эти два слова — всеобщее счастье.
Мечта французских утопистов, пленившая Достоевского в 40-е годы, эволюционировала с ростом его идей. С годами она затмевалась другими его умственными увлечениями, преображалась в совершенно новое учение, окрашивалась в тона его религиозно-национальной философии и из примитивной плоскости материального благополучия переносилась в сферу его заветных идей о грядущем духовном единении человечества. В этом виде она появляется в его последних писаниях, как бы свидетельствуя, что через все катастрофы своей личной жизни Достоевский пронес эту раннюю веру в возможность всемирного братства до своих предсмертных страниц.
‘Золотой век, — пишет он в одной из своих последних книг, — мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть’.
Но в молодости идейная жизнь Достоевского прошла всецело под знаком этого туманного лозунга. Далекий мир, зародивший его формулу, предстал перед автором ‘Бедных людей’, как священная колыбель новой религии человечества, а духовные соблазны всех апостолов этого утопического будущего начали догматически врастать в его создающееся мировоззрение. Даже в своем показании следственной комиссии по делу Петрашевского он не перестает восхищаться фурьеризмом, который ‘очаровывает душу своею изящностью, обольщает сердце любовью к человечеству, удивляет ум своею стройностью’. С таким чистосердечием исповедуется неофит Достоевский в конфессионале николаевской жандармерии.
Эту веру он понес на эшафот и в Сибирь. Он уходил на каторгу, отказываясь понимать логику той загадочной человеческой комедии, где возможны незаметные герои, добровольно лишающие себя прав на счастье, музыкальные гении, прозябающие в крепостных оркестрах, и смертные приговоры за чтение писем Белинского. Но все это он готов был признать случайными эпизодами в торжественном ходе мировых судеб, раз на свете есть страна, где готовится всеобщее счастье.
Через десять лет он вернулся из Сибири с тем же убеждением, быть может, только углубленным каторжным опытом. Он знал теперь, что есть на свете сладострастники, которые режут детей, и шпицрутены, превращающие в гной и кровь человеческие спины. Но все эти впечатления он героически вытерпел, продолжая по-юношески верить, что где-то медленно зреет, но пышно зацветает то великое, могучее, прекрасное и желанное, что зовется всеобщим счастьем.
В Сибири, как и в 40-е годы, Достоевский чувствует всю несоизмеримость России и Европы. Он из Семипалатинска, в письме к Майкову, выражает свою полную солидарность с идеей заключительных строк Клермонтского собора о том, что Европу и назначение ее окончит Россия.
Но Запад не перестает представляться Достоевскому страною сказочных достижений. ‘Почему Европа, — спрашивает он накануне своей первой заграничной поездки, — имеет на нас, кто бы вы ни были, такое сильное, волшебное, призывное впечатление?.. Ведь все, решительно все, что есть в нас развития, науки, искусства, гражданственности, человечности, все, все ведь оттуда, из той же страны святых чудес… Неужели же кто-нибудь из нас мог устоять против этого влияния, призыва, давления?’
И Достоевский пользуется первой же возможностью, чтобы вырваться в эту обетованную страну. Вернувшись из Сибири, он погружается в лихорадку всяких литературных работ и предприятий, переиздает свои старые повести, готовит новые романы, редактирует журнал, пишет статьи. Только через два года ему удается вырваться из этой беспрерывной работы, и вот 8 июня 1862 года, с мучительно отрадным сердцебиением, он подъезжает, наконец, к Эйдкунену.

III.

Это — крупная дата в истории его души. Она отмечает начало крушения одного из самых глубоких и долголетних верований Достоевского. Русский смертник и каторжник, на пороге страны святых чудес забывающий боль воспоминаний о своих кандалах и саване приговоренного, в ожидании великого зрелища белых одежд и пальмовых ветвей, — какой это трогательный и грустный образ!
Разочарование было глубоким и непоправимым. Ему удалось увидеть Европу с птичьего полета, как землю обетованную, с горы, и за два месяца своего первого путешествия он собрал целую коллекцию тех синтетических, панорамных и перспективных впечатлений, о которых он мечтал еще в русском вагоне.
Зарубежное Эльдорадо обмануло все его ожидания. Он увидел в Лондоне рядом с кристальным дворцом всемирной выставки полуголое, дикое и голодное население Уайтчапеля. Он наблюдал по соседству с промышленными храмами Сити полумиллионные толпы рабочих, угрюмо справляющих свой безрадостный шабаш. Он видел в праздничных толпах Гай-Маркета матерей, приводящих на промысел своих малолетних дочерей, чахоточных красавиц над бокалами джина и шестилетних девочек в грязных лохмотьях с выражением безвыходного отчаяния на лице.
Но еще тягостнее было то, что развернулось перед ним на континенте. Во что превратились заветы 89 года в обществе, ими созданном? Вместо свободы — образцовая организация сыска и шпионства, вместо равенства — жадное стремление накопить максимум денег и завести как можно больше вещей, вместо братства — начало особняка, усиленного самосохранения, себялюбивой замкнутости. А по ту сторону Рейна такое же всеобщее накопление гульденов добродетельным трудом и бесчеловечными жертвами, в упорном стремлении породить через пять поколений многомиллионного Гоппе и Ко. Облик европейского мещанства середины столетия предстал перед ним в таких размерах, что болотное довольство немецких и французских буржуа показалось ему еще ужаснее лондонского отчаяния и мрачности.
Эти впечатления укрепились в нем в последующие годы. Он узнал, как женевские филантропы, обратив преступника на путь истины, спокойно отправили его на эшафот. Он видел, как ‘самая ученая и просвещенная из всех наций бросилась на другую, столь же ученую и просвещенную, и, воспользовавшись случаем, загрызла ее, как дикий зверь, выпила ее кровь, выжала из нее соки в виде миллиардов дани и отрубила у ней целый бок в виде двух самых лучших провинций’. Он видел, как коммунары с нескольких концов подожгли Париж, и ему померещилось даже, что ‘эстетическая идея в новом человечестве помутилась’. Он видел, наконец, по его собственному рассказу, как ‘вся Европа, по крайней мере, первейшие представители ее, все разом отвертываются от миллионов несчастных существ — христиан, человеков, братьев своих, гибнущих, опозоренных, и ждут, ждут с надеждою, с нетерпением, когда передавят их всех, как гадов, как клопов, и когда умолкнут, наконец, все эти отчаянные призывные вопли спасти их, вопли, Европе досаждающие, ее тревожащие’.
Неудивительно, что он пишет из Германии своим русским корреспондентам: ‘Если б вы знали, какое кровное отвращение до ненависти возбудила во мне к себе Европа!..’
Но уже первое путешествие Достоевского окончательно искоренило его веру в Запад. Следующие поездки за границу он предпринимает без всяких иллюзий и ожиданий. Глубокая безнадежность, полное омертвение чувств над раскрытой могилой — вот европейские впечатления его последующих скитаний.
— ‘Тогда особенно слышался над Европой как бы звон похоронного колокола, — рассказывает он устами Версилова о своем самом длительном пребывании на Западе. — Да, они только что сожгли тогда Тюильри… Там была брань и логика, там француз всего только был французом, а немец — всего только немцем, и это с наибольшим напряжением, чем во всю их историю, стало быть, никогда француз не повредил столько Франции, а немец своей Германии, как в то именно время. Тогда во всей Европе не было ни одного европейца. Только я один, между всеми петролейщиками, мог сказать им в глаза, что их Тюильри — ошибка’…
И на вопрос своего собеседника: ‘Что же, Европа воскресила ли вас тогда?’ Версилов-Достоевский убежденно отвечает:
— ‘Воскресила ли меня Европа? Но я сам тогда ехал ее хоронит‘.
К концу жизни он спокойно произносит эти слова. Но в эпоху своей первой поездки гнет впечатлений от мертвого тела Европы показался ему невыносимым. Достоевскому почудилось, что почва уходит из-под его ног, что мир срывается с петель и предопределенный в книгах великий и страшный конец начинает осуществляться. На него повеяло Апокалипсисом.
Из-за кристального дворца всемирной выставки, из-за башен Нотр-Дам и Кельна, из-за куполов, крестов и шпилей ему померещилось видение несущегося всадника, гигантского и неумолимого, Четвертого Всадника Откровения Иоаннова, Всадника на Бледном Коне.

IV.

Однажды, рассказывает Вогюэ, Достоевский сидел с ним в Париже, на террасе Английского кафэ. Вид толпы и огней сообщил ему странное возбуждение. Он оживился, разговорился и начал беспорядочно бросать негодующие фразы о Европе, о Франции, о Париже.
— Появится среди ночи, — вещал он французскому критику, — появится среди ночи пророк в Caf&eacute, Anglais и напишет на стене три пламенных слова. Они послужат сигналом гибели старого мира, Париж рухнет в крови и пожарах со всем, что составляет теперь его гордость, со всеми его театрами и кофейнями!..
По свидетельству удивленного Вогюэ, их невинное кафэ представлялось пророчествующему писателю каким-то сердцем нового Содома. Обычный вечерний вид парижских улиц внушил Достоевскому такое безграничное возмущение, что неожиданный огонь его библейского гнева напомнил французскому критику образ пророка Ионы, громящего Ниневию.
Таким остается Достоевский и во всех своих писаниях о Европе. В сатирических очерках Времени о своей заграничной поездке Достоевский так же неожиданно, как и на террасе Английского кафэ, преображается из литератора-туриста в бичующего пророка. Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, воочию совершающееся, — вот какие определения попадаются в его заграничных заметках. Обоготворение Ваала, вопли к престолу Всевышнего: ‘доколе, Господи!’ — язычество, потоп и Вавилонская башня — вот обычная терминология его путевых фельетонов.
Замечательно, что именно в Европе, в эпоху своего долголетнего отсутствия из России, Достоевский прочитывает эти строки:
Четвертую печать он снял, и мне
Четвертое животное сказало:
‘Иди и виждь’! И я взглянул: конь бледен,
На оном всадник — Смерть. И целый ад
За нею шел. Ей власть была дана
Над четвертью земли, чтоб умерщвлять
Людей мечом, и голодом, и мором,
И всякими зверьми земными…
Солнце,
Что вретище, потускло. И луна
Кровавой стала. Звезды с небеси
Посыпались, как сорванные ветром,
Незрелые плоды со смоковницы,
И небо скрылось, овившиея, как свиток,
С великим шумом…
Се грядет день страшный,
День гнева и суда! Кто устоит?
Это тот Майковский перевод четвертой главы Апокалипсиса, которым Достоевский восхищается в своих женевских письмах. И до последних страниц он не перестает применять видений Иоанна Богослова к жизни современной Европы. Ожидание близкого конца, ощущение надвигающейся катастрофы, предчувствие гибели целого мира — всем этим ‘Дневник писателя’ и ‘Зимние заметки’ заставляют вспомнить пророчества с Патмоса.
И в своей публицистике этот новый предвестник народных агоний глухо предсказывает, что скоро лик Запада изменится, что Европу ждут огромные перевороты, такие, что ум людей отказывается верить в них, считая осуществление их фантастическим. Но часто он громогласно вещает, что ‘в Европе все подкопано и, может быть, завтра же рухнет бесследно навеки веков, а взамен наступит нечто неслыханно новое, ни на что прежнее не похожее’. В журнальной полемике он открыто бросал в лицо своим противникам: ‘Она накануне падения, ваша Европа, повсеместного, общего и ужасного… Все рухнет в один миг и бесследно’.
И вот тут-то проблема Европы предстала пред ним во всей своей остроте. Неужели это чудовище было творцом тех преображающих мир замыслов, которыми долгие годы мучился и жил Достоевский? Неужели из гигантских челюстей этой звероподобной пасти прозвучали те святые слова, за которые он шел на эшафот и томился на каторге?
Вопрос ставился с неумолимостью приговора. Интерес психологической проблемы отступал пред острой тревогой за смысл пережитых страданий. Достоевский знает, что от разгадки зависит оправдание или осуждение его 40-летней жизни. Он должен определить теперь, стоило ли гнать детский сон, чтобы лихорадить над романами Ретклиф, забрасывать чертежи и дифференциалы ради Шиллера и Бальзака, оставлять Миннушек, Кларушек и Марианн, чтобы плакать над страницами Жорж Занд и восхищаться ‘чарующим’ Фурье в камере Петропавловской крепости.
Неудивительно, что он жадно вглядывается в знаки этого трагического ребуса и по-своему разгадывает его.
Европа в процессе умирания. Великая творческая душа ее уже оставила тело, но оно еще продолжает шевелиться и двигаться, как змея с раздавленной головой. Все величие Запада — в святыне духа, навеки угасшего в нем, весь ужас современности—в созерцания его разлагающегося тела. Преклонимся же перед светлой памятью его прекрасного прошлого, но бежим от зачумленного настоящего!
Это устраняло загадку, но далеко не разрешало ее. Достоевский почувствовал сам, что допустил ошибку в своих выкладках, и внешне разрешенная проблема продолжала интриговать и мучить его. Он не заметил, что и в Европе осталась горсть людей, которая не хуже его видела безобразие ее новой эпохи и с не меньшей горестью оплакивала плоские обманы текущей действительности над вековыми надеждами и ожиданиями.
Этот затаенный ужас западного мира перед собственным обликом Достоевский не почувствовал в своих скитаниях. Он не расслышал плача старой Европы над разбитыми иллюзиями прежних столетий и под погребальный звон своей публицистики начал хоронить воображаемого покойника, не замечая, что его расширенное скорбью сердце продолжало по-прежнему взволнованно биться.
Это ощущение смерти европейского духа во всех гробах,-и склепах мещанской культуры, это апокалиптическое чувство конца дало основной тон всей книге Достоевского о Европе.

V.

Но как палачи приговоренных королей благоговейно преклоняли колени, прежде чем занести топор над головою жертвы, Достоевский перед окончательным осуждением Запада отдает ему последние почести.
‘— Я хочу в Европу съездить, Алеша… и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, — в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более. И не от отчаяния буду плакать, а лишь просто потому, что буду счастлив пролитыми слезами моими. Собственным умилением упьюсь ‘.
Таков вывод его долголетних раздумий о Европе. Западный мир — кладбище, но все великие имена его прошлой истории высечены на плитах его гробниц. К ним Достоевский относится с прежним благоговением, на их урны он не перестает плести венки.
Кто же эти дорогие покойники?
Это все кумиры его ранних чтений. Это прежде всего великие поэты Ренессанса и его непосредственные предтечи: Шекспир, которого он благоговейно поминает в ‘Бесах’ за его бессмертную хронику ‘Генриха Четвертого’ и перед которым он преклоняется на своих последних страницах за ‘неисследимую глубину’ его мировых типов человека арийского племени, Данте, именем которого Иван Карамазов определяет высокую художественную ценность русских народных легенд, Сервантес, вдохновляющий его на создание русского ‘рыцаря бедного’, князя Мышкина, тем бессмертным философским романом, который Достоевский считает величайшей и самой грустной из книг, созданных человеческим гением.
Это затем великие писатели семнадцатого столетия. Это Паскаль, которого Достоевский читал уже в инженерном училище, вспоминает в ‘Бесах’ и в тоне которого написано знаменитое заключение пушкинской речи. Это французские трагики, восхищавшие его в молодости. Правда, теперь он их находит иногда немного ‘парфюмированными’, но все же Расин — ‘великий поэт, хотим или не хотим мы этого с вами, мистер Астлей!’
Это, наконец, мировые классики восемнадцатого века. Перечитанные им за границей Вольтер и Дидро углубляют скептическую струю его последних произведений и подготовляют в его религиозной философии горючий материал для взрывов карамазовского бунта. Рядом с ними ‘великий Гёте’, Достоевский зачитывается его ‘Торквато Тассо’ до запоминания наизусть длиннейших монологов трагедии, он пишет в ‘Дневнике писателя’ целую главу о предсмертной молитве Вертера и под знаком ‘Фауста’ вырабатывает план ‘Братьев Карамазовых’.
Но еще сильнее власть над ним Шиллера. Это главный источник его юношеской экзальтации, это поэт, которым Достоевский положительно бредит в школьные годы. Впоследствии, за свои слишком беззаветные восторги, автор ‘Записок из подполья’, никому не прощавший своей любви, мстит творцу ‘благородного пламенного Дон Карлоса’ язвительной иронией, своих Свидригайловых и подпольных философов. В их устах имя Шиллера приобретает характер оскорбительной клички, которую они охотно бросают, как дурацкий колпак, в лицо каждого энтузиаста и мечтателя. Но в своем последнем романе он снова благоговейно обнажает голову перед именем поэта, ставшего у нас почти национальным. Устами Дмитрия Карамазова, страстно декламирующего ‘Гимн радости’, Достоевский словно хочет искупить грех своего несправедливого отступничества. В своем предсмертном произведении он словно торопится воздать прощальную хвалу тому поэту, который ‘в душу русскую всосался, клеймо в ней оставил, почти период в истории нашего развития обозначил’…
И когда в текущей журналистике раздается отрицательный отзыв о Шиллере, Достоевский в сотрудничестве со Страховым дает негодующий отклик. В ответ на замечание газеты Век: ‘мы не очень высоко ставим Шиллера’, редакция Времени анонимно помещает полемическую ‘Заметку на одну газетную строчку‘ с пушкинским эпиграфом:
Поговорим о бурных днях Кавказа,
О Шиллере, о славе, о любви.
Вот как журнал Достоевского отпарировал удар, нанесенный величию творца Дон Карлоса:
Век заговорил о Шиллере по поводу издания г. Гербеля. Это издание должно было привести ему на память, что Шиллер принадлежит к главным любимцам нашей молодой литературы и нашей читающей публики, что без этого и издание Гербеля было бы невозможно. Но, очевидно, на эту любовь наших читающих и пишущих людей к Шиллеру, любовь, идущую от Жуковского и продолжающуюся до наших дней, Век смотрит неблагосклонно.
Между тем, если на литературу смотреть с уважением, то дело явится совсем в другом свете. Мы должны особенно ценит Шиллера, потому что ему было дано не только быт великим всемирным поэтом, но, сверх того, быть нашим поэтом. Поэзия Шиллера доступнее сердцу, чем поэзия Гёте и Байрона, и в этом его заслуга, от этого ему многим обязана и русская литература.
Вообще многие поэты и романисты Запада являются перед судом нашей критики в каком-то двусмысленном свете. Не говоря уже о Шиллере, вспомним, напр., Бальзака, Виктора Гюго, Фредерика Сулье, Сю и многих других, о которых наша критика, начиная с сороковых годов, отзывалась чрезвычайно свысока. Перед ними был виноват отчасти Белинский. Они не приходились под мерку нашей слишком уж реальной критики того времени. Если сам Байрон избежал жестокого приговора, то этим он обязан, во-первых, Пушкину, а во-вторых, протесту, который вырывался из каждого стиха его. А то и его бы мы развенчали. Он-то уж никак не подходил под мерку’ [‘Нечто о Шиллере. Время, 1861 г., II, Крит. обозр., стр. 13. Заметка эта принадлежит Страхову, но последний абзац (‘Вообще многие поэты’… и пр.) приписан к ней Достоевским. Она перепечатана в ‘Критических статьях’ Страхова (т. II, стр. 251) с указанием на авторство Достоевского.].
Байрона Достоевский относит к героическому периоду творчества Европы, как и других своих ближайших предшественников в лице Гоффмана или Вальтер-Скотта. Уже к концу жизни он признает байронизм великим, святым и необходимым явлением в жизни европейского человечества. К тому же славному прошлому он относит и все поколение своих старших современников, частью закончивших к 70-м годам свою деятельность, как Бальзак и Диккенс, или все еще здравствующих, как Жорж Занд и Гюго. Их он относит целиком, со всеми последними произведениями, к угасшей творческой душе Запада.
Он и в эту эпоху преклоняется перед ‘великим христианином’ Диккенсом, он по-прежнему чтит создателей нового французского романа. Путешествуя по Европе, он с увлечением прочитывает ‘великую вещь’ — Несчастных Гюго. В флорентинской читальне русских газет он случайно находит собрания сочинений Бальзака и Жорж Занд. И вот весь интерес к политической современности и текущей литературной работе забыт над старыми романами великого духовидца Человеческой Комедии и ‘ясновидящей предчувственницы’ будущего всеобщего счастья.

VI.

В обширной книжной культуре Достоевского европейским писателям от Данте до Бальзака принадлежит не менее крупная роль, чем всем великим именам его родной литературы.
Но чтениями не ограничивалось отношение Достоевского к европейскому творчеству. Прошлое западного искусства во всех его проявлениях никогда не переставало привлекать и волновать его.
Он знает и любит европейскую живопись. Он бродил по музеям, соборам и часовням, внимательно всматриваясь в картины, иконы, витражи и фрески. Он наметил себе любимые шедевры в этих светлых галереях и полутемных притворах и научился прекрасно разбираться в старинных школах.
Столько разъезжавший по Германии, столько бродивший по немецким музеям, Достоевский не чувствует влечения к темному, больному и жестокому миру ранней германской живописи: его влечет к себе просветленность жизни в творчестве великих итальянцев. В Дрезденской галерее он проходит мимо всех образцов жуткой живописи немецкого Возрождения, чтоб всецело отдаться светлым ощущениям иного искусства. Спаситель не привлекает его на картинах Кранаха и Гольбейна, где Он изображен с зияющими ранами, глубокими стигматами, весь покрытый кровавым потом, с плетью и розгами в руках. Ему кажется, что от подобных изображений Христа ‘у иного еще может вера пропасть’, и образ мертвого и разлагающегося Спасителя на картине Гольбейна он помещает в одной из самых мрачных зал убийцы Рогожина.
Все точные изображения мучений святых, которых колесуют или сжигают на кострах, все эти раздробленные члены, раскрытые язвы, искаженные лица, скорченные дикими судорогами тела распятых разбойников и святых вызывают в нем явное отвращение. Он любуется образом Христа на полотнах Тициана или Корреджио, где Богочеловек выступает, как в легенде Ивана Карамазова, благостным, светлым и мирным. Недаром келья старца Зосимы увешана гравюрами с великих итальянских мастеров. Достоевский постоянно искал в европейском искусстве гармонических начал живописи Возрождения.
От каторги и подполья, от черных каналов Петербурга, от темного погреба, где корчится в обманных судорогах забрызганный отцовской кровью эпилептик Смердяков, от всех этих жутких и мучительных видений он постоянно рвется в какой-то ‘свете- тихий’ ясного, улыбающегося и примиряющего творчества. Он приходит в восторг от солнечных видений Клода Лорэна, этого Рафаэля ландшафтной живописи, и устами своего Версилова восхищается его картиной ‘Акис и Галатея’, где уголок греческого архипелага с цветущим побережьем, голубыми ласковыми волнами и закатными лучами представляется ему светлым воспоминанием о колыбели европейского человечества.
И как его любимый ‘Рыцарь бедный’, которого так охотно вспоминают его герои, он ощущает какую-то вечную тоску по Мадонне. Культ Богоматери был ему близок и понятен. Он любил повторять народные речения о Богородице — ‘скорой заступнице, кроткой молельнице’… Знаменательным штрихом он отмечает в гостиной Версиловых, рядом с киотом старинных фамильных образов, ‘превосходную большую гравюру дрезденской Мадонны’. Он старательно собирает у себя снимки с изображения Святой Девы Рафаэля, Мурильо, Корреджио, устами Мышкина сравнивает лица тихих и задумчивых девушек с образом кроткой гольбейновой Мадонны и привозит с собою из-за границы в Петербург громадных размеров копию Сикстинской Богоматери, которая постоянно висит в его рабочем кабинете. х)
С ненавистным католичеством Достоевский неизменно примирялся во всех великих созданиях романского искусства — в живописи и скульптуре, в архитектуре и музыке [О степени его интереса к старой европейской живописи можно судить по следующему его свидетельству: ‘Лет десять назад я приехал в Дрезден и на другой же день, выйдя из отеля, прямо отправился в картинную галерею‘].
Готика восхищает его до того, что он готов стать на колени перед Кельнским собором. Осматривая св. Петра, он чувствует холод по спине. Знаменитая campanile флорентинского собора приводит его в восторг. А лепная porta Ghiberti в Баптистерии с барельефами на евангельские сюжеты, та самая дверь, которую Микель Анджело признал достойной украшать врата рая, так восхищает Достоевского, что он мечтает накопить денег, чтобы купить фотографию этих дверей в натуральную величину.
Так же относится он и к старой европейской музыке. Много посещавший в молодости концерты и оперу, Достоевский значительно углубил свою природную музыкальность. Это чувствуется в таких отрывочных страницах его музыкальных впечатлений, как страстное пение Вельчанинова, фантастическая оратория Тришатова, скрипичный концерт знаменитого виртуоза С—ца, ночная импровизация Ефимова или гениальная фортепианная ‘штучка’ Лямшина на тему ‘Франко-прусская война’.
Наряду с русскими композиторами, с Глинкой и Серовым, которых Достоевский особенно любил, он умел ценить и старых европейских мастеров. Как все люди его поколения, он любил Мейербера [Замечательно, что Мейербером восхищался и один из первых наших вагнерианцев, близкий друг и сотрудник Достоевского, Аполлон Григорьев: ‘Мейербера и Мендельсона, как вы знаете, я страстно люблю, — пишет он из Флоренции. — В Пальяно ревут и орут ‘Гугенотов’ и все жидовски-сатанинское, что есть в музыке великого маэстро, выступает так рельефно, что сердце бьется и жилы на висках напрягаются. Меня пятый раз бьет лихорадка—от четвертого до конца пятого… Это вещь ужасная, с ее фанатиками, с ее любовью на краю бездны, с ее венчанием под ножами и ружейным огнем’ (Эпоха, 1865 г., II, 157)]. Моцарт и Бетховен оставались всегда предметами его особенного поклонения, и любимой музыкальной вещью его была бетховенская Sonate path&eacute,tique. Он обнаруживает редкую критическую впечатлительность и смелость выралсепия, говоря в одной из ранних своих повестей, что музыка Роберта Дьявола кладбищем пахнет. Он даже знает старинные мотивы католических месс и с увлечением вспоминает Страделлу, имея в виду, вероятно, его самую популярную вещь — Oratorio di San Giovanni Battista, которая, по преданию, отсрочила трагическую смерть венецианскаго композитора и где именно раздаются те молитвенные, наивные, ‘в высшей степени средневековые’ полуречитативы, о которых говорит Тришатов.
Такова универсальность знакомства Достоевского с европейским творчеством в его прошлом. Литература и, отчасти, философия, живопись и скульптура, музыка и архитектура, в их прекраснейших образцах, были ему знакомы. Его обширные чтения и долголетние скитания, при исключительной впечатлительности, широко приобщили его к западной культуре. Он понимал, что во многом обязан ей ростом собственной души, и не переставал благоговейно склоняться перед этими далекими и близкими своими учителями.
Вот почему он любил говорить, что ‘для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли’, вот почему он называл Европу своим ‘вторым отечеством’, ‘второю матерью нашей’ и утверждал, что ‘народы Европы и не знают, как они нам дороги’.
Но эти прекрасные слова никогда не относятся Достоевским к европейской современности. Их истинный смысл и назначение — служить смягчающими оговорками к его беспощадной критике современной Европы. Любовью к прошлому он хочет искупить свою глубокую неприязнь к настоящему. Христианский публицист, он после приступов вражды и отрицания, понимая, что любви к живому в нем нет и быть не может, призывает всю нежность своих воспоминаний о былом, которое не перестает восхищать, умилять и трогать его.
Он был несомненно глубоко искренним, когда говорил, что ‘у нас, русских, две родины: наша Русь и Европа, даже в том случае, если мы называемся славянофилами’. В этом глубоком определении, конечно, звучат нотки автобиографического лиризма. Европу Божественной Комедии, Гамлета и Фауста, итальянских мадонн, готических соборов и бетховенских симфоний — всю эту ‘страну святых чудес’ — Достоевский глубоко знает, высоко ценит и любит с обычной страстностью всех своих поклонений и отречений.
И какие неумирающие формулы он находит для выражения этой благоговейной памяти и ретроспективной любви! — ‘Европа — но ведь это страшная и святая вещь, Европа! О, знаете ли вы, господа, как дорога нам, мечтателям-славянофилам, по вашему — ненавистникам Европы — эта самая Европа, эта ‘страна святых чудес?’ Знаете ли вы, как дороги нам эти ‘чудеса’ и как любим и чтим мы великие имена, населяющие ее, и все великое и прекрасное, совершенное ими? Знаете ли, до каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной нам страны?..’
Так, воздвигнув огромный могильный холм над целым миром, Достоевский преклоняет колени, обнажает голову и сквозь слезы искренней скорби говорит нам о величии и святости усопшего.

VII.

Но если б в его власти было воскресить мертвеца, он не произнес бы своего ‘Талифа Куми’! Отталкивающий облик современной Европы вытравил в нем всякое желание видеть ее возрождение. И Достоевский безусловно принимает гипотезу об окончательной духовной смерти Запада.
Отсюда любопытнейшее явление в истории его мысли. Европейское творчество зрелой эпохи его жизни остается для него почти сплошь неведомою областью. Принятая им гипотеза о внутренней гибели Европы освобождает его от необходимости читать ее новые книги, слушать ее оперы и симфонии, всматриваться в создания живописи и архитектуры этой посмертной поры.
Казалось бы, его занятия обязывали его к совершенно иному отношению. Редактор и главный сотрудник двух распространенных журналов и столичного еженедельника, создатель своеобразнейшего явления русской журналистики — единоличного периодического издания, в котором он пытался дать философскую оценку крупнейшим явлениям современности, Достоевский фатально должен был в выборе своих журнальных тем наталкиваться на крупнейшие явления западного творчества.
Не переставая совмещать в эту эпоху свой обычный труд романиста с постоянной работой литературного и художественного критика, публициста и политического обозревателя, он касается в своих статьях самых разнообразных областей. Литература в ее прошлом и настоящем (Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Белинский, Тургенев, Некрасов, Толстой, Лесков, Островский), современная живопись (Репин, Семирадский, Ге, Куинджи, Маковский, Перов), внутренняя жизнь России (судебные процессы, пьянство, женский вопрос, отношения к евреям и полякам), внешняя политика и даже духовное прошлое Европы (Гете, Жорж-Занд), — все это в большинстве случаев глубоко захвачено в журнальной работе Достоевского.
Но, словно утратив под конец жизни основную потребность каждого мыслителя жадно улавливать и впивать в себя все духовные токи современности, он неизменно обходит в своих статьях одну только область — текущее европейское творчество.
В литературной деятельности Достоевского это поразительная черта. Как раз в эпоху его усиленной журнальной работы несколько поколений его современников, рассеянные но студиям, библиотекам, кельям и рабочим кабинетам Европы, совместными ударами выковывают творческие замыслы, во многом созвучные его собственным заветным раздумиям. Что доносится к нему от этого богатого духовного оживления Европы в третью четверть прошлого столетия?
Много ли знает он о Флобере, об этом необыкновенно родном и близком своем современнике, который прожил тяжелое существование эпилептика и литературного мученика в вечных усилиях пробить в тяжелых пластах повседневного брешь к потустороннему? Много ли знает он о Ренане, об этом тоскующем мистике без веры, близком ему и своим благоговением перед святостью самой благоуханной из легенд человечества и своим ужасом перед грядущим Калибаном торжествующих масс? Что знает он об Ибсене, который в это время уже официально признан национальным поэтом и в качестве автора Бранда и Пера Гюнта усиленно переводится и комментируется журнальными глоссаторами Германии? В европейских читальнях Достоевский внимательно просматривает иностранные и русские газеты, но литературная эпоха последних книг Бодлэра и Карлейля и первых работ Гюисманса и Ницше остается вне его кругозора.
И таково его отношение не только к литературно-философскому творчеству Европы. Поклонник Моцарта и Бетховена, следит ли он за музыкальными событиями европейской современности? Много ли знает он о Рихарде Вагнере, имя которого к этому времени уже гремит с небывалой силой по всей Европе? Доходят ли до создателя русского Парсифаля, в лице князя Мышкина, пророчества долголетнего цюрихского изгнанника о грядущем искуплении человечества вселенским страданием, о конечном торжестве великой кротости, ведущей к высшей мудрости, о единственном источнике спасения мира в облике и слове Христа?
Что знает, наконец, этот внимательный посетитель европейских музеев и любовный созерцатель новейшей русской живописи о пластическом искусстве современной Европы? Эпоха странствий Достоевского — это пора возникновения, расцвета и решительных битв народившегося импрессионизма. В салоне 1865 года знаменитой ‘Олимпии’ Манэ грозит гибель от тростей возмущенных посетителей, и Зола выступает в защиту новой школы рядом возмущенных статей, бичующих буржуа Второй империи не хуже всей серии Ругон-Макаров. В 70-е годы движение разрастается. Появляются художники, которые всей сущностью своего искусства как бы воспроизводят в живописи творческие приемы Достоевского [Сближение Достоевского с импрессионистами стало обычным явлением в новейшей художественной критике. Сравнивая творческие приемы Сезанна и Достоевского, Мейер-Греффе отмечает их общую способность творить новые символы из отрывочных ходов мысли или из контрастов красочных пятен. Он признает их общей творческой атмосферой страсть, но не как средство прежних художников слова и кисти, а как самоцель, раскрывающую сущность нового героизма и повой мистики]. Но что знает о Манэ или Сезанне этот внимательный и остроумный критик Репина, Ге и Куинджи?
Что вообще привлекло, взволновало или вдохновило Достоевского в богатой творческой жизни Европы его эпохи, как волновали его в ранней юности все великие утопии и фантазии европейских мечтателей о грядущем человеческом счастье — все ‘святые чудеса’ Шиллеров, Руссо, Диккенсов и Жорж Занд?
Из современного европейского творчества ему известны только самые громкие и бросающиеся в глаза явления. Но и о них он говорит между прочим и мимоходом, с той типической манерой торопящегося журналиста, который между делом, отдаленно и приблизительно, говорит о явлении, поверхностно и случайно знакомом ему. В лучшем случае мы находим у него беглые упоминания какого-нибудь имени или заглавия. Ни на одном творческом явлении современного Запада он не останавливается с тем вниманием, какое уделяет старшему поколению в лице Жорж Занд, или всей плеяде своих русских современников.
Баланс его сведений в этой области сводится к немногим данным. Из созданий Флобера он знает ‘Мадам Бовари’, — книга, которую читает накануне смерти Настасия Филипповна, вероятно, по переводу Тургенева, он знаком и с ‘Юлианом Милостивым’, которого, по-видимому, вспоминает Иван Карамазов в своей знаменитой беседе.
Но на Флобера ему настойчиво указывал целый ряд обстоятельств. Помимо тургеневских переводов и громкого процесса, вызванного знаменитым романом, Достоевский в своем собственном журнале прочел знаменательный отзыв о нем. В переводной статье о последнем литературном движении во Франции говорится о Флобере: ‘В своем романе ‘Мадам Бовари’ он достиг высшей степени наблюдательности, простоты и сдержанности стиля, действительности самой животрепещущей, самой бесстыдной, самой поразительной’ [Время, 1862 г., март, стр. 182].
Из книг Ренана он мимоходом упоминает только его главную работу. Знал ли он ‘Святого Павла’, ‘Апостолов’, ‘Антихриста’, — книги, которые могли бы дать такую обильную пищу его религиозной фантазии и, может быть, ввели бы в более строгое русло водоворот его мыслей о Боге, Христе, католицизме, православии? Мы не имеем данных для точного ответа на этот вопрос, но во всех писаниях Достоевского мы не находим обратных указаний, и несомненным знаком отрицания может считаться молчание этого впечатлительного журналиста с его страстным темпераментом борца и глашатая, разрушителя и провозвестника.
Этот краткий список дополняют упоминания имен или заглавий отдельных произведений Штрауса, Зола, Дюма-сына, Мериме. Наконец, мы нашли у Достоевского фразу о ‘полной глубоких задач музыке Вагнера’. Но это единственное упоминание имени немецкого композитора в анонимной редакционной заметке не может, конечно, служить доказательством знакомства Достоевского с творцом музыкальной драмы. Эта фраза, очевидно, навеяна целиком той корреспонденцией из Германии, к которой заметка Достоевского служит послесловием. В корреспонденции подробно излагается университетский курс в Гейдельберге, посвященный музыке будущего в связи с творчеством Рихарда Вагнера, и даже приводятся сведения о взаимной симпатии Бисмарка и знаменитого композитора. Этих сведений было, конечно, вполне достаточно для каждого редактора начала 70-х годов, чтобы признать на веру музыку Вагнера ‘полной глубоких задач’.
Таково отношение Достоевского к европейскому творчеству двух последних десятилетий его жизни. Он почти целиком просмотрел всю замечательную эпоху, когда появились Бранд и Пер Гюнт, Саламбо, Сентиментальное воспитание и Искушение св. Антония, Мейстерзингеры и Кольцо Нибелунгов, св. Павел и Антихрист, Рождение Трагедии и Человеческое, слишком человеческое. Все эти памятные даты европейской мысли для Достоевского прошли незамеченными.
Это тем удивительнее, что его ближайшие сотрудники и идейные единомышленники внимательно следят за умственной жизнью Запада. Страхов помещает в журналах Достоевского переводы из Ренана, Тэна, Милля, Куно-Фишера, Серов приводит ‘гениальные слова’ Рихарда Вагнера из его ‘Kunstwerk der Zukunft’ о перерождении симфонии и слиянии всех искусств в музыкальной драме, Аполлон Григорьев признает Ренана ‘глубоким и самостоятельнейшим мыслителем’, Гражданин говорит о Теофиле Готье, как об одном из умнейших людей Франции’, и, наконец, Серов, Аполлон Григорьев и анонимные авторы Гражданина пишут о Карлейле. В журналах Достоевского мы находим в оригинальных исследованиях, переводных статьях или выдержках обстоятельные сведения о ‘Старой и новой вере’ Штрауса, о толковании Куно-Фишера к учению Спинозы о Боге, о философии бессознательного у Гартмана, о защите войны у Прудона, об исторических теориях Гервинуса и ‘Ведьме’ Мишле, о Сент-Беве и Огюсте Конте, о Гейне и Леконт де Лилле [Время, 1862 г., кн. 3, 7, 1863 г., кн. 2, Эпоха, 1864 г., кн. 5, 6, 7, 8, 12, Гражданин, 1873 г., стр. 30, 895, 1148, 1181].
И только в писаниях самого Достоевского мы не находим отзвуков на все эти голоса. В его журнальных и газетных статьях, среди рассуждений о восточном вопросе и Анне Карениной, о речах Спасовича и молитвах великого Гете, о ‘Бурлаках’ Репина и ‘Псаломщиках’ Маковского, об орлеанистах, бонапартистах, иезуитах, спиритах и штунде, мы почти ни слова не находим о современном европейском творчестве.
По ‘Дневнику писателя’ можно было бы предположить, что в Европе вымерло все поколение поэтов, философов, художников, музыкантов и остались в ней одни только маршалы Мак-Магоны и лорды Биконсфильды. О них Достоевский пишет подробно и многословно, угрожая и негодуя, оспаривая и возмущаясь. Воюя с дипломатами и генералами, он свергает режимы, восстановляет династии, раскрывает заговоры, предостерегает и казнит. Он оставил любопытные страницы мистической публицистики, в которой обычный газетный материал толкуется в библейском тоне и темы передовиц вздернуты до ювеналовского пафоса.
По вместе с этими курьезами старой журналистики Достоевский сообщил нам и глубокое сожаление о том, что он прошел равнодушно мимо стольких ростков вечного, не уловил всех глубоких созвучий народившихся европейских идей с его собственными заветными верованиями, не расслышал Вагнера, не заметил Ибсена и не раскрыл вместо своей любимой ‘Ind&eacute,pendance Belge’ новых книг старика Флобера или юноши Ницше.

VIII.

Но обычная острота его наблюдений помогла ему глубоко заглянуть в сущность национальных характеров Европы. В русской художественной литературе Достоевский дал серию интереснейших очерков народной психологии, не ограничиваясь, как Толстой, сравнительной параллелью духовных типов России и Франции.
В одном из своих самых художественных произведений, в ‘романе’, или, вернее, повести ‘Игрок’, Достоевский как бы устроил смотр главным национальностям Запада за игорным столом европейского курорта. Дополнением к этим страницам ‘Игрока’ являются ‘Зимние заметки о летних впечатлениях’, с их остроумнейшим ‘опытом о буржуа’, — заметки, в которых Страхов усматривает некоторое влияние Герцена, — затем все главы ‘Дневника писателя’ о Европе и, наконец, разбросанные по его романам и письмам отдельные замечания и характеристики.
С особенной полнотой Достоевский останавливается на изображении главных национальных типов — Франции, Германии и Англии.
Его мнение о национальном характере немцев пережило интереснейшую эволюцию. От резких осуждений и сатирических выпадов он пришел под конец своей жизни к самым сочувственным и хвалебным оценкам этого ‘особого народа* .
В первые свои поездки Достоевский целиком относит Германию к общему телу Европы. Служение Ваалу, охваченное нелепой идилличностью, представляется ему такой же исчерпывающей сущностью немецкого буржуа, как и его французского собрата. Устами своего ‘Игрока’ он набрасывает сатирический очерк ‘немецкого способа накопления честным трудом’. За курортным табльдотом русский скиталец и безпечный расточитель высмеивает немецкую систему упорного и преемственного собирания гульденов для получения через пять поколений тех многомиллионных Гоппе и Ко, которые считают себя в праве ‘весь мир судить и виновных, т.-е. чуть-чуть на них не похожих, тотчас же казнить’. Эта полушутливая застольная характеристика идиллической алчности и сентиментального бессердечия бюргерских нравов относится к остроумнейшим памфлетическим страницам Достоевского.
Пережив в Германии 1870 год, он значительно углубил этот во многом пророческий очерк. С самого начала франко-прусской войны он отмечает свое глубокое разочарование в немцах. ‘О германских делах сами знаете, что думать, — пишет он из Дрездена Майкову, — более лжи и коварства нельзя себе и представить. Мечом хотят восстановить Наполеона, ожидая в нем раба вековечного и в потомстве, а ему гарантируя за это династию’. По мере развития военных действий его возмущение не перестает нарастать. Когда в культурной обстановке немецкой читальни влиятельный ученый кричит в его присутствии ‘Paris muss bombardiert werden’ [Достоевский не называет имени профессора, произнесшего эту фразу, но восклицание это стало в 1870 г. распространенным лозунгом среди немецких ученых, Проф. Иегер (Jager), например, заявил: ‘Нравственность засчитает новую победу, когда Париж будет разрушен’. См. Faguet ‘Le pacifisme’, р. 147], Достоевский приходит в ужас от этого обращения к идее меча, крови и насилия ‘после такого духа, после такой науки’. Он говорит о ‘капральской грубости’, успевшей захватить в Германии область духовных явлений:
‘…Господи, какие у нас предрассудки насчет Европы! Ну, разве не младенец тот русский (а ведь почти все), который верит, что пруссак победил школой? Это похабно даже: хороша школа, которая грабит и мучает, как Аттилова орда! (Да не больше ли?)’.
Даже через несколько лет, окончательно примирившись с Германией, Достоевский не может забыть этих впечатлений. В ‘Дневнике писателя’ он вспоминает, с какой заносчивостью обращалась летом 1871 г., в момент возвращения саксонских войск из Франции, дрезденская толпа с представителями русской колонии. Весь угрожающий топ, казалось, говорил: ‘вот мы покончили с французами, а теперь примемся и за вас’… И в ‘Бесах’ он резюмирует в двух строках тогдашнее настроение немцев: ‘Слышатся сиплые звуки, чувствуется безмерно выпитое пиво, бешенство самохвальства, требования миллиардов, тонких сигар, шампанского и заложников’. Так через три года Достоевский вспоминает свои впечатления от Франкфуртского мира.
Но в общем семидесятые годы — эпоха постепенного примирения Достоевского с Германией и даже, несомненно, преклонения перед ней. Отчасти под влиянием политических соображений Достоевский меняет сущность своих национальных характеристик. Англия, еще недавно пользовавшаяся его симпатиями, все чаще получает упреки и щелчки, Германия из мертвого народа, из Гоппе и Кo превращается в ‘великий, гордый и особый народ’, в нацию, которая ‘даже слишком многим может похвалиться, даже в сравнении с какими бы то ни было нациями’. От прежних памфлетов он переходит теперь к явной идеализации. Недавние насмешки ‘игрока’ над рабочей кабалой целых семей, обретающихся во власти ‘фатеров’, сменяются теперь глубоким уважением перед германской ‘победой над трупом’. Немецкая прислуга, немецкие почтамтские чиновники, немецкие кондуктора и даже девушки у целебных источников — все это ставится в образец и в порицание отечественным порядкам. ‘Нет, у нас так не работают…’ ‘Ну, кто из наших чиновников так сделает?..’ — вот неожиданные в устах Достоевского выводы из сравнительных характеристик России и Германии.
Замечательно, что Гражданин эпохи редакции Достоевского отличается теми же германофильскими тенденциями, что и ‘Дневник писателя’. Они сказываются прежде всего в целом ряде мелких заметок [Таковы, например, в различных отделах Гражданина заметки: ‘Полиция и народное образование в Берлине, Вене и С.-Петербурге’, ‘Часовой и наследник престола’ и пр. В одной из передовиц император Вильгельм I характеризуется, как огромная историческая личность, как ‘человек, опирающий свои действия на твердые нравственные начала и высокие идеи христианства и патриотизма’. ‘Нам, русским, которые вечно всем недовольны, — говорится в другой статье, — можно поучиться у нынешних немцев умению уважать существующее и понимать его смысл’ (Гражданин, 1873 г., 2, 3, 16 — 16, 39 стр. 49, 82, 1055)]. И когда один из сотрудников Гражданина выступил с критикой Германии, Достоевский счел нужным оговорить его корреспонденцию обстоятельной редакционной заметкой, разросшейся в целую статью.
Эта забытая страничка Достоевского, затерянная в столбцах старой газеты, представляет для нас особый интерес. Это самое подробное изложение его позднейшего мнения о немцах и почти единственный отрывок его, в котором вскользь и по поводу чужого мнения он говорит в положительном тоне о современном европейском творчестве. Это, наконец, единственная страница Достоевского, упоминающая имена Шопенгауэра и Рихарда Вагнера.

IX.

Анонимная, как почти все редакционные заявления Достоевского, заметка эта появилась по следующему поводу. Корреспондент Гражданина из Галле, подписавший свою статью Inn., описывает семестр в гейдельбергском университете, где читали такие знаменитости, как Вундт, Блюнчли, Куно Фишер, Трейчке. Он обстоятельно излагает курсы Куно Фишера о философии Канта и о Фаусте Гете, Трейчке — по истории политических учений и о французской революции, курс молодого приват-доцента Ноля о музыкальной драме и о Вагнере, лекции Вундта по антропологии и Блюнчли по международному праву.
По этой корреспонденции чувствуется тот безграничный национальный подъем, который охватил Германию после 1870 г., не оставив в стороне и ее университетские круги. В этом отношении особенно знаменательны, конечно, выступления Трейчке. Автор корреспонденции отмечает, что знаменитый глухой профессор, которого скорее следует признать официозным публицистом, откомандированным на кафедру, чем ученым, посвящает целые лекции прославлению прусского государства. В своем курсе о французской революции ему удалось высказаться по всем главным пунктам своего мировоззрения, он восхвалял реформацию, освободительные войны Пруссии, признал гениальность Наполеона, осудил дело французской революции, назвал Робеспьера фанатической посредственностью и, наконец, высказал свою глубокую ненависть к соседним народам. ‘Мы ненавидим французов (‘Wir hassen die Franzosen’), как наших заклятых врагов’, — таково было заключение одной из его лекций, в которой он все же признавал прежние услуги Франции человечеству.
Но никаких смягчений он не допускал по адресу славян. ‘Ненависть же к нашим восточным соседям, этим сарматским дикарям (‘jene sarmatische Wilden’), не умеряется никаким чувством симпатии или уважения’, и затем уже для этих бедных соседей не употребляется иных наименований, как ‘sarmatisches Thier’, ‘slavischer Koth’, ‘sarmatischer Schmutz’ etc’.
Национальной гордостью, хотя и в менее острой степени проникнут и весь курс молодого доцента Ноля: ‘Очерк исторического развития музыкальной драмы’. По словам корреспондента Гражданина, этот горячий поклонник Рихарда Вагнера поставил в связь возрождение немецкого музыкального искусства в новой форме ‘музыки будущаго’ с политическим возрождением германского народа под эгидой бисмарко-прусской империи. Он уверял слушателей, что ‘Вагнер содействовал последнему не менее самого канцлера, при чем, в виде анекдота, передавалось о взаимном сочувствии этих обоих воз- родителей’. Наконец, ‘Вагнер оказался и выразителем якобы тоже вносимого теперь в мир немцами принципа истинной демократии11, благодаря одинаковой расценке мест в строящемся для ‘Нибелунгов’ байрейтском театре.
В выводах своих впечатлений о пребывании в одном из лучших германских университетов автор подчеркивает тот ‘узкий национализм’, невольно нарушающий спокойный и беспристрастный ход научного изложения, который сказывается и в лекциях, и в книгах новых немецких ученых. ‘Результатом последнего обстоятельства, — заканчивает корреспондент, — является утрата того чисто-гуманического духа в немецкой университетской науке, который именно и заставлял ее всегда оставаться на высоте широких общечеловеческих идеалов и, преимущественно благодаря этому ее свойству, приобрел ей всюду, и по справедливости, глубокое уважение и любовь, побуждавшия из всех стран любознательную молодежь сходиться в университеты старой Германии’.
По словам автора корреспонденции, лучшие среди немцев начали сознавать необходимость поднять ‘несомненно падающую немецкую науку’ возвращением к этому утраченному общечеловеческому началу.
Эту явно отрицательную оценку современной Германии Достоевский решил смягчить редакционной оговоркой. Корреспонденция из Галле о немецких университетах появилась с следующей заметкой [Вот какия соображения убеждают нас в принадлежности этой анонимной заметки перу Достоевского. Почти все редакционные заявления Гражданина за 1873 г., по своему топу и слогу, не оставляют сомнений в том, что они написаны его ответственным редактором. Таким образом, эти непосредственные обращения редакции к читателям почти всегда брал на себя Достоевский. В приведенной заметке имеются также типичные для его языка обороты, подтверждающие наше предположение, таковы, например, следующие выражения: ‘восторженное состояние оплодотворит многие души’, ‘выйти из положения школьников и избежать презрения’, ‘задатки крепкой, многообещающей жизни’ и пр. Язык заметки отличается тем напряжением, которое сказывается в склонности к некоторой гиперболизации выражений — к превосходным степеням, усилениям, логическим подчеркиваниям: ‘сильнейшее влияние’, ‘самая вершина политического положения’, ‘самые высокие стремления’ и пр.
Обращает на себя внимание частое употребление обычного в публицистике Достоевского эпитета существенный. В сравнительно короткой статье он встречается три раза: ‘существенная сторона дела’, ‘существенная важность’, ‘существенный вопрос’.
Но, помимо данных стиля, имеются и внутренние указания на авторство Достоевского. Такие фразы, как: ‘нужно обратиться к духовной жизни народа, ибо народ держится не войском и живет не хлебом и мануфактурами, а теми идеями, которыми питаются его сердца и души’, или: ‘немцы, которые бывало смотрели на англичан и французов почти с такою же завистью, с какой лакей смотрит на знатного барина, теперь уже не имеют причины завидовать’, — такие фразы и словесно и идейно, несомненно, вполне соответствуют тогдашним писаниям Достоевского.
Наконец, две фразы этой заметки почти буквально повторяются в ‘Дневнике писателя’. В заметке говорится: ‘Начиная с тридцатилетней войны, немцев только били, все били, даже турки, и вдруг, немцы побили первую в мире по своей воинственности нацию’. В ‘Дневнике писателя’ Достоевский пишет о франко-прусской войне: ‘народ, необыкновенно редко побеждавший, но зато до странности часто побеждаемый’, — этот народ вдруг победил такого врага, который почти всех всегда побеждал (Соч., изд. Маркса, XI, стр 187). В заметке: ‘Нельзя не согласиться, что не только немцы знают, чем следует гордиться, но что у них ест, чем гордиться’. В ‘Дневнике Писателя’: ‘Народ этот даже слишком многим может похвалиться, даже в сравнении с какими бы то ни было нациями’ (X, стр. 243). Если принять во внимавшие, что ‘Дневник писателя’ приводит эти положения почти в той же форме через три и через четыре года после Гражданина (‘Дневник писателя’, 1876 и 1877 гг.), станет невозможным предположение, что Достоевский повторяет здесь запомнившиеся ему чужие мысли. Ясно, что в обоих случаях он высказывает свое установившееся по данному вопросу убеждение].

От редакции

Эта интересная корреспонденция, передающая нам непосредственные впечатления автора, касается очень важных предметов и наводит на многие мысли. Очевидно, что возбуждение народного чувства в Германии в настоящее время чрезвычайно сильно н охватило всех, от последнего солдата до первого ученого. У нас давно уже подсмеиваются над этим разгаром немецкого патриотизма, между тем в сущности следовало бы завидовать этому восторженному состоянию, которое, может быть, даст Германии силу на новые подвиги в науке, в искусстве, в поэзии, может быть, оплодотворит многие души. Конечно, в германском нынешнем торжестве встречаются и дикие тевтонские (курсив подлинника) выходки, проявления не народного самолюбия, а, так сказать, народного себялюбия, но из-за подобных уклонений, которые неизбежны везде и во всем, нельзя забывать существенную сторону дела. Немцы истинно счастливы в настоящую минуту, сбылись их давнишние желания, они сбросили с себя, наконец, упрек в политическом бессилии, в разрозненности, в неумении постоять за себя. Начиная с тридцатилетней войны, немцев только били, все били, даже турки, и вдруг, немцы побили первую в мире, по своей воинственности, нацию, они соединились и образовали новую империю, которая может надеяться, что уже никогда не допустит свой народ до прежнего жалкого политического состояния, до прежних унижений. Тут есть чему порадоваться. Немцы, которые, бывало, смотрели на англичан и французов почти с такою же завистью, с какою лакей смотрит на знатного барина, теперь уже не имеют причины завидовать: они достигли самой вершины политического положения.
Другой вопрос: прочно ли это новое царство? Действительно ли в нем есть задатки крепкой многообещающей жизни? Чтобы отвечать на этот вопрос, нужно обратиться к духовной жизни народа, ибо народ держится не войском и живет не хлебом и мануфактурами, а теми идеями, которыми питаются его сердца и души. Вот предмет, который для нас всего любопытнее и даже имеет существенную важность, так как нам, русским, не избежать сильнейшего влияния этих людей. Немцы, конечно, превосходно знают, что весь вопрос во внутренней их жизни, а не в одних победах над французами, и потому в последнее время часто и с различных сторон говорили они о своей культуре, о ее нынешнем значении и о надеждах, которые на нее можно возлагать.
Эта забота видна и из тех фактов, которые содержатся в предыдущей корреспонденции. Профессора университетов беспрестанно сбиваются на главную тему, на существенный вопрос. Трейчке превозносит реформацию, Куно Фишер говорит о национальном значении Фауста и Гретхен, Ноль читает курс о ‘музыке будущего’ и т. д. И нельзя удивляться, если при этом они смело отдаются чувству народной гордости. Нельзя не согласиться, что не только немцы знают, чем следует гордиться, но что у них есть чем гордиться. Счастливые люди. Их прошедшее, исполненное великих явлений, уже само по себе составляет для них источник силы, возбуждает в них веру и любовь, которые долго не иссякнут. А такие явления, как распространение идей Шопенгауэра и полная глубоких задач музыка Вагнера, показывают, по крайней мере, что немецкое глубокомыслие и художественное творчество еще живы, еще одушевлены самыми высокими стремлениями.
Изучение того смысла, который носит в себе нынешняя немецкая культура, и тех движений, которые в ней обнаруживаются, есть для нас дело первой важности. Известный критик Юлиан Шмит справедливо объявил, что наши нигилисты и реалисты составляют только отражение того, что родилось и созрело в Германии. Так и во множестве других вещей немцы давно были и долго будут нашими учителями. Волей-неволей, чтобы выйти из положения школьников и избежать презрения, часто совершенно заслуженного, нам следует хорошенько понимать своих учителей’.
Таково окончательное мнение Достоевского о Германии. Ни об одном из других народов Европы он не говорил в таком почтительном и сочувственном тоне. Даже славяне, поляки и балканские народности, не заслужили у него таких благожелательных строк.

X.

Но особенной антипатией Достоевского среди европейских наций пользовались французы. Он считал Францию совмещением самых чудовищных и часто даже противоречивых явлений: католичества и атеизма, буржуазности и социализма. Нужно, впрочем, иметь в виду, что в своих памфлетических суждениях о французах Достоевский руководствуется, главным образом, своими впечатлениями о французских буржуа Второй империи, которые внушали не менее негодующие памфлеты своим соотечественникам — Флоберу, Гонкурам и Зола.
Но когда империя пала, и Франция переживала, быть может, величайшую трагедию своей истории, Достоевский проникся глубоким уважением к героическим усилиям униженной и оскорбленной страны. В эпоху смут, волнений и угрожающих переворотов начала 70-х годов тревога за дальнейшую государственную участь Франции снова раскрыла Достоевскому всю ее высокую духовную сущность. Впервые после своих юношеских писем он признает Францию ‘великим народом’, ‘гениальной нацией’, ‘предводительницей человечества’. В своих политических обзорах он снова с увлечением говорит о ее ‘великом и симпатичном человечеству гении’, и возникший вопрос о воскрешении или гибели Франции кажется ему вопросом о жизни и смерти всего европейского человечества.
Когда же критический момент прошел и Франция, оправившись от удара, начала возрождаться к новой политической жизни, прежние психологические мотивы антипатии Достоевского к галльскому характеру возникли с новой силой. В своих романах и публицистике он продолжает свою резкую критику главной, по его мнению, представительницы безбожия, католичества и социализма в ряду европейских наций.
Уже во время первого своего путешествия Достоевский пишет Страхову: ‘Француз тих, честен, вежлив, но фальшив, и деньги у него — все. Идеала никакого. Не только убеждений, но даже размышлений не спрашивайте. Уровень общего образования низок до крайности’. Тогда же, в ‘Зимних заметках’, Достоевский распространяет эту характеристику. Он подробно описывает господствующее во Франции всеобщее отупляющее накопление денег и нелепую страсть к патетическому красноречию. Он даже не останавливается перед заявлением о врожденном лакействе французов и их шпионстве по призванию.
Через несколько лет он дает художественный синтез этих черт в образе маркиза де Гриэ. Это полный выразитель национального характера по Достоевскому. Он небрежен и важен, высокомерен и презрителен, любит производить впечатление и говорить о финансах и русской политике. Он весел и любезен только из расчета, но даже в этих случаях, стремясь быть фантастичным и оригинальным, обнаруживает самую нелепую и неестественную фантазию, сплошь составленную из захватанных и опошлившихся форм. Из-за материальных расчетов он оставляет свою невесту и любовницу, считая себя до конца ‘gentilhomme et honnЙte homme’.
Образ де Гриэ дополняет в ‘Игроке’ великолепная Mademoiselle Blanche. Она обнаруживает в среде разнузданности и беспутства ту же расчетливость и обыденную положительность.
В одном из своих последних романов, в ‘Подростке’, Достоевский повторяет эти характеристики. Пансионский товарищ Долгорукого, Ламберт, является новым воплощением алчности, чувственности и жестокости. Шантажист, богохульник и садист, он развлекается расстрелом из ружья привязанной канарейки или же полосует хлыстом обнаженные плечи своей собутыльницы. Он мечтает о наслаждении ‘кормить хлебом и мясом собак, когда дети бедных будут умирать с голоду’, или вытопить поле дровяным двором, когда целые семьи будут замерзать под открытым небом.
На последних страницах ‘Игрока’ Достоевский резюмирует свои впечатления о французском характере:
‘Француз — это законченная красивая форма… Национальная форма француза, т.е. парижанина, стала слагаться в изящную форму, когда еще мы были медведями. Революция наследовала дворянству. Теперь самый пошлейший французишка может иметь манеры, приемы, выражения и даже мысли вполне изящной формы, не участвуя в этой форме ни своей инициативой, ни душою, ни сердцем: все это досталось ему по наследству. Сами собою они могут быть пустее пустейшего и подлее подлейшего… Француз перенесет оскорбление, настоящее сердечное оскорбление, и не поморщится, но щелчка в нос ни за что не перенесет, потому что это есть нарушение принятой и увековеченной формы приличий’…
Наибольшими симпатиями Достоевского пользовалась в Европе английская нация до того момента, когда Германия несколько вытеснила эти влечения. Фигура англичанина в ‘Игроке’ очерчена с большим сочувствием и уважением. ‘Я люблю англичан’, говорит московская ‘бабулинька’, едва ли не выражая этим мнения самого Достоевского.
Мистер Астлей — британский рыцарь в полном смысле слова. Это Ричард Львиное Сердце в интернациональном отеле XIX века. Он умен и необыкновенно любознателен. Он посетил Норд-Кап, собирается на северный полюс и интересуется нижегородской ярмаркой. Он застенчив, но в нужные минуты проявляет подлинный героизм без малейшего намека на позу или фразу. Он заботливо устраивает свое материальное существование, но не отдается континентальной страсти накопления вещей и денег. Племянник знатного лорда, он не брезгает вступить в компанию сахарозаводчиков, но промышленная деятельность не глушит в нем потребности странствовать и учиться. Полюбив Полину, он не изменяет своему чувству, несмотря ни на какие внешние обстоятельства. Он берет ее под свою защиту от двух ее любовников и оберегает ее в своей семье от дальнейших напастей.
Игрок Алексей Иванович, во многом aller ego Достоевского, презирает немцев, французов и поляков, но вступает в дружбу с мистером Астлеем. Англичанин многим удивляет его, часто представляется ему непонятным до смешного, но не перестает возбуждать в нем самую глубокую симпатию. Он чувствует в этом несколько странном на его взгляд субъекте какую-то крепкую нравственную силу, которая, при всей своей житейской разумности, не отталкивает от себя скитальческую стихию его славянской души.
Через десять лет Достоевский повторяет в ‘Дневнике писателя’ 1877 г. свою характеристику Астлея. ‘Англичане — парод очень умный и весьма широкого взгляда. Как мореплаватели, да еще просвещенные, они перевидали чрезвычайно много людей и порядков во всех странах мира. Наблюдатели они необыкновенные и даровитые. У себя они открыли юмор, обозначили его особым словом и растолковали его человечеству’. В ‘Дневнике писателя’ за 1876 год Достоевский отмечает еще одно достоинство этой крепкой нации: ‘Англичане в огромном большинстве народ в высшей степени религиозный: они жаждут веры и ищут ее беспрерывно’.
Некоторые оговорки Достоевский вносит и в свои характеристики англичан. В политических статьях он и их относит целиком к общему телу Европы, отмечая и здесь симптомы общего смертельного недуга.
Но этот процесс умирания в стране Байрона и Диккенса не только не отталкивает его, но представляется ему трогательно-прекрасным. В его представлении сердце Англии медленными и мерно отходящими ударами замирает в ее груди, пока она обращает в смертельной тоске свои взгляды к небу, которое давно уже представляется ей безнадежно пустым.
Но этими очерками народной психологии Достоевский не исчерпывает своего изучения Запада и в своей публицистике дает целую систему философии европейской истории.

XI.

При всей ее сложности, эту философию молено свести к одной формуле: тысячелетнюю внутреннюю борьбу романо-германского мира призвано разрешить и закончить славянство в пользу германства для дальнейшего совместного господства этих двух рас в Европе.
Из этого ядра вырастает целая система расовых психологий и национальных судеб.
Три огромные идеи отчетливо определились в Европе середины XIX столетия и повелительно намечают пути ее новейшей истории. Католическая идея насильственного единения человечества, протестантская идея мирового господства во имя возрождения народов духом германской расы и, наконец, хронологически младшая, но исторически важнейшая — славянская идея объединения человечества на началах Евангелия.
Вот как представляется Достоевскому эта великая европейская драма тысячелетней битвы расовых идей.
Исходный пункт исторической жизни европейского человечества покоится еще в древнем Риме. Там зародилась идея всемирного единения людей, ставшая в своем стремлении воплотиться в мировую монархию — основой западной цивилизации. Утрачивая постепенно свой языческий характер, идея эта превратилась в европейский идеал всемирного единения во Христе. С веками этот великий исторический замысел раздвоился, породив на Востоке славянскую идею духовного единения людей на евангельских началах, на западе — римско-католическую идею новой всемирной монархии во главе с папой.
Чистота первоначального мирового идеала здесь быстро помутилась. Западная идея пережила целый ряд перевоплощений, постепенно утрачивая всякую христианскую сущность и вырождаясь в бездушный факт атеистической государственности. Папство, не задумавшись, изменило христианству, прельстилось на третье диаволово искушение и ‘продало Христа за земное владение’. Папа провозгласил себя мировым владыкой, императором вселенной. Новейшее папство, по Достоевскому, ‘это Рим Юлиана Отступника, но не побежденного, а как бы победившего Христа в новой и последней битве’.
Дальнейшим фазисом в развитии католической идеи, т.е. дальнейшим искажением христианского идеала человеческого единения, явилась Франция. Она отвергла папство, как в свое время римский первосвященник отверг Христа. Естественная преемница римского начала, Франция отступила от своего источника и выработала совершенно новую форму для воплощения католической идеи всемирного единения: она создала социализм.
Это новое перерождение древне-римской формулы. Социалисты всех формаций — революционеры конвента, утописты 40-х годов и коммунары 70-х — одинаково стремятся насильно соединить людей на соблазнительных основах всеобщего равенства. При всем своем атеизме и антиклерикальном задоре французский социализм является вернейшим продолжением и окончательным завершением католической идеи. Эту новую попытку устроить человеческое общество вне Христа для окончательной победы материализма Достоевский так же осуждает, как и ее идейную предшественницу.
Такова история католической идеи, обреченной в ‘Дневнике писателя’ на скорую и верную смерть.
Этому крайне-западному идеалу Достоевский противополагает философию серединной Европы — германскую идею. В форме вечного протестантства она упорно воюет с римской идеей со времен Арминия и тевтобургских лесов до Бисмарка и седанской операции. Она до такой степени ушла в этот протест против Рима, что не успела создать себе самостоятельного национального идеала, никогда не произносила своего лозунга и всю свою историческую задачу сводила до сих пор к упорной тысячелетней функции непримиримого протеста против католичества.
Но эта историческая задача грозит Германии банкротством в момент окончательной победы. С поражением ее тысячелетнего врага — Рима и католической идеи — исчезнет источник национального вдохновения, и при отсутствии вечного объекта для протеста Германия умрет духовно.
Но Достоевский сочувствует германской идее, как вернейшему средству гибели ненавистного ему католичества. Он даже пробует разглядеть положительное содержание в протестантстве и мимоходом бегло формулирует возможные идеалы германства. Он определяет их различно: то как слепую веру германца в свою способность обновить мир духом и мыслью, то как планомерную тягу к мировому владычеству в тех же целях возрождения человечества, то, наконец, как безграничную свободу совести и исследования, столь широко сказавшуюся в ‘ереси Лютера’.
Но все это остается временным, намечающимся и случайным. Характернейшим и существеннейшим для германства с первой минуты его появления в истории остается непримиримая вражда его к римской идее во всех ее исторических воплощениях.
Таково прошлое двух великих идей европейского мира, наметивших в своих столкновениях сущность его истории. Девятнадцатому столетию суждено увидеть окончательную развязку этой борьбы.
Уже первый приступ этой завершительной схватки — 1870 год — вызвал в Достоевском совершенно исключительный интерес. Франко-прусская война не была для него столкновением народов или борьбою рас, а одним из последних решающих поединков двух великих мировых идей европейской истории.
И официальная ликвидация этой схватки не могла успокоить его. Он прекрасно понимал, что франкфуртский договор не есть окончательное заключение мира, он понимал, что у победоносной Германии осталась задача навеки придавить Францию и окончательно ее обессилить, у сорокамиллионной Франции возникла обязанность освободиться от позорной опеки Бисмарка и, залечив свои раны, снова выступить за отвоевание себе утраченного политического первенства.
И Достоевский отдавал себе полный отчет в том, что эта возобновившаяся борьба сразу примет мировые размеры. ‘Над всей Европой, — предсказывал он, — уже несомненно носится что-то роковое, страшное и, главное, близкое’… ‘Последняя битва близится с страшной быстротой, — предупреждал он своих современников, — Европа обольется кровью’… ‘Мне кажется, что и нынешний век кончится в старой Европе чем-нибудь колоссальным, т.е., может быть, чем-нибудь, хотя и не буквально похожим на то, чем кончилось восемнадцатое столетие, но все же настолько же колоссальным, стихийным и страшным, и тоже с изменением лика мира сего, по крайней мере, на западе старой Европы’…
Самый факт всеевропейской войны предсказывался Достоевским с категорической ясностью. История только отодвинула назначенные им сроки, перетасовала намеченные им соотношения сил и выработала совершенно неожиданную для ‘Дневника писателя’ картину нарастания и взрыва мировой войны.
Конец рисовался Достоевскому в следующем виде. Римский католицизм, в своих попытках захватить мировое господство, послужит вспышкой для грандиознейшего взрыва. Потеряв союзников в лице царей, папство бросится к пролетариату. Римский первосвященник поведает нищим, что мечты социализма совпадают с заветами древней церкви, и демос заключит союз с наместником Петра для общей борьбы за католическую идею.
Против нового выступления своего вечного врага немедленно же поднимется Германия, сплоченная в единый политический организм и государственно-объединенная для последней битвы. Но решающую роль в этой борьбе сыграет славянство. ‘Воссоединенный Восток и новое слово, которое скажет он человечеству’ — вот что окончательно остановит и победит двуглавое чудовище объединенного социализма и католичества.
Таково завершение исторических судеб человечества: католический заговор соединенного папства и пролетариата вызывает отпор Германии, которая в союзе с Россией уничтожает крайне-западный мир Европы для господства на всем Западе, предоставляя своей славянской союзнице великую гегемонию на Востоке.
Замечательно, что борьба рас и национальных идей облекается у Достоевского в богословские формы борьбы христианских исповеданий. Великое столкновение романства, германства и славянства представляется ему борьбой за окончательное приятие человечеством христианства в форме католичества, протестантства или православия. Считая католицизм учением антихристианским, Достоевский допускает временное господство в Западной Европе протестантства с его безграничной свободой совести и исследования, веря в будущее всемирное торжество православия, единственно сохранившего во всей чистоте омраченный и искаженный на Западе образ Христа.
Таковы основные линии исторической философии Достоевского.

XII.

При всех парадоксах и софизмах в разработке ее главных тезисов, эта философия о Европе полна тех догадок и прозрений, которые становятся через поколение историческими фактами.
Близкая неизбежность европейской войны, возможность которой гораздо позже, через двадцать пять лет после ‘Дневника писателя’ отрицал Влад. Соловьев в ‘Трех разговорах’, категорически предсказана Достоевским. Он с таким же ясновидением наметил уклон папской политики в сторону демократии, предвещая будущий союз Рима с пролетариатом. Помимо этих пророчеств, он глубоко захватил и сущность европейской современности. Он с замечательной остротой ощутил ужас западного мещанства и тонко подметил зараженность буржуазным духом даже европейского социализма. В своей национальной философии он провел глубокое начало разделения европейских народностей не по расовым признакам, а по их религиозным исповеданиям. Наконец, одним из первых он поставил православие в край угла при установлении исконных различий между Европой и славянством.
Но при всех своих прозрениях Достоевский в политическом отношении не был пророком. В конце 70-х годов он с приблизительной правильностью наметил уже заранее очевидные политические соотношения 80-х. Определившиеся линии международной политики своей эпохи он логически провел еще на несколько лет вперед, и эти чисто позитивные соображения внимательного созерцателя текущего совпали с исторической действительностью ближайшего будущего.
Но за пределами своего посмертного десятилетия Достоевский терял способность ориентироваться в европейских соотношениях. Ни одной политической тенденции, не успевшей еще определиться в его современности, он не разглядел и в будущем. Те великие неожиданности, которые готовила семидесятникам европейская история с начала 90-х годов, нигде не предчувствуются в ‘Дневнике писателя’. И если бы Достоевский мог узнать, что Россия в мировой войне сражается в рядах Франции и Англии против Германии, он должен был бы перечеркнуть целые главы ‘Дневника писателя’ о будущих судьбах Европы.
Это объясняется тем, что Достоевский-публицист был всецело человеком бисмарковской эпохи, строящим мировую политику с предполагаемых точек зрения германского канцлера. За всеми страницами ‘Дневника писателя’ о Европе чувствуется современник Кениггреца и Седана, пораженный превращением недавнего Северного Союза в Германскую империю. Вот почему наступивший с конца 80-х годов перелом бисмарковских тенденций в европейской политике знаменует и крушение пророчеств Достоевского.
Как большинство его современников, автор ‘Дневника писателя’ был совершенно очарован личностью и государственным гением Бисмарка. Фигура этого колоссального консерватора, этой воплощенной контр-революции и заклятого врага римской идеи необыкновенно импонировала Достоевскому. Единственный в Европе помощник русской армии в подавлении польского восстания 1863 года, непримиримый борец с социализмом и католичеством, поставивший себе целью освободить европейские государства от римской теократии и угроз интернационала, Бисмарк всей своей программой осуществлял государственные идеалы Достоевского. Недаром ‘Дневник писателя’ признает Бисмарка ‘колоссальным государственным человеком’, недаром он с таким благоговением отзывается о его ‘гениальном глазе’, предсказывает ‘поход великаго Бисмарка в Рим’ и не перестает отмечать его исключительное политическое ясновидение в кругу современной европейской дипломатии [Возможно, что Достоевский видел Бисмарка. В 1873 г., в год редактирования Гражданина Достоевским, состоялось торжественное посещение Петербурга Вильгельмом I, во главе свиты которого находились Бисмарк и Мольтке. Журнал Достоевского уделяет особенное внимание германскому канцлеру: ‘Вслед за членами Императорской фамилии шли фельдмаршал Мольтке и Берг, за ними канцлер князь Бисмарк, в своем белом кирасирском мундире с андреевскою лентою через плечо’, — описывает Гражданин церемонию дворцового приема. — ‘Что делает свита в промежутках между официальными появлениями? — спрашивает один из следующих номеров Гражданина. — Князь Бисмарк занимается дедами, ездит по гостиным, от времени до времени садится в общественный дилижанс и гуляет en badaud, прислушиваясь к говору толпы: князь Бисмарк говорит немного и хорошо понимает по-русски’. Наконец, в одном из следующих номеров сообщается о визите, который князь Бисмарк сделал пастору Мазингу, единственному из всех пасторов Петербурга, произносящему свои проповеди по-русски. Гражданин, 1873 г., NoNo 17, 18, стр. 486, 498, 632].
Личность Бисмарка привлекала к себе Достоевского по тем же психологическим мотивам, по которым он так высоко ценил кумира своего Раскольникова — Наполеона. Гении великих завоевании и имперостроительства, всегда прозревающие за своими ближайшими национальными задачами далекую химеру всемирного государства, влекли к себе Достоевского, как и основатели религий, тягой к всечеловеческому единению. Он резко порицал русскую политику 1814 года, сбросившую Наполеона в интересах всей Европы, вместо того чтоб спасти его и в дружном союзе с ним поделить себе мир.
От повторения этой непростительной ошибки Достоевский предостерегает своих современников. То, чего не сумели в свое время достигнуть сближением с Наполеоном, должны осуществить теперь в союзе с Бисмарком. Достоевский заявляет себя решительным сторонником германо-русского союза и всю свою сложную философию исторических судеб Европы оправдывает перспективами бисмарковской политики. Важнейшие задачи будущего — истребление главного гнезда католичества и социализма Франции, политическое господство ‘многокнижной Германии’ на Западе и, наконец, духовная гегемония славянства над объединенными православием народами Европы, — все эти великие задачи будущего представляются Достоевскому наиболее и наивернее осуществимыми при союзе России с Германией.
Вот почему ‘Дневник писателя’ ни на мгновение не сомневается в согласованности действий этих двух народов в будущей мировой войне. ‘Естественные союзники’, ‘союзники навеки’, определяет он их политическое взаимоотношение. Увлеченный перспективами их общей победы над всей остальной Европой, Достоевский не замечает, как сам становится адептом ненавистной ему римской идеи насильственного единения людей. Он не чувствует, что и к его пропаганде христианства мечом применимы все его слова о католичестве и об искаженном Христе. Как немецкие профессора в 1870 г., он требует теперь похода на Францию и хочет просветить Европу евангельским светом с помощью Бисмарковских формул и при непосредственном содействии германских армий. Для окончательной христианизации западного мира, в духе православия, он готов прибегнуть к той самой Аттиловой орде, которая так возмущала его после Седана. Провозвестник всемирного евангельского братства, он протягивает обе руки творцу знаменитой формулы единения железом и кровью.
Но зато завершение битвы представляется ему полным торжеством высшей мировой идеи. Рассадник материализма и атеизма, Франция сломлена железом и кровью. Царьград, очищенный великой войной от магометан, в руках России. Англия, как и Франция, подчинилась натиску объединенных русско-германских сил. И вот тут-то наступает, наконец, торжество славянской идеи. Европа, разрубленная, изрезанная и перекроенная Бисмарковским мечом, принимает с Востока новую религию и признает, наконец, истинное христианство ‘после реки крови и ста миллионов голов’. Достоевский имеет мужество окрестить этот предполагаемый исторический процесс ‘свободным всеславянским единением Европы’.
Здесь во всей полноте обнаруживается исконный грех его философии европейских судеб — насаждение православия огнем и мечом. Достоевскому не хватало мужества великих идеологов и практиков имперостроительства — Наполеона или Бисмарка — называть неприглядные вещи их жестокими именами и не скручивать Евангелия в рукоять для своего меча. И, конечно, с точки зрения реальных задач и целей политики, вся эта реставрация начал Священного Союза, которой Достоевский хочет оправдать завоевательные тенденции своей государственной философии, заслуживает той же убийственной оценки, какую получил от Меттерниха договор императоров 1815 года. Это такое же ‘звучное ничто’ — ‘un rien sonore’.
Допустив ошибку в своем исходном пункте, Достоевский пришел к непримиримым противоречиям и в конечных выводах своей философии европейских судеб. Безусловно приняв презумпцию духовной смерти Европы, он прошел непримиримым мизантропом мимо величайших своих зарубежных современников.
Написанные им страницы о Западе остаются редким в литературной истории свидетельством того, как один из величайших творческих гениев новой Европы не различил живых сил в ее современности и, органически неспособный к завершительным синтезам, не переставал изменять своей мечте о всечеловеческом единении требованиями международной вражды и защитой всех исторических способов ее осуществления.
Отсюда непроизвольное и фатальное уклонение его христианской тенденции до апологии новой германской политики крови и железа, отсюда и вырождение его абстрактного догмата о евангельском единении человечества до фактических постулатов истребления неугодных национальностей и философского оправдания войны.

XIII.

При всем разнообразии материалов этой книги Достоевского о Европе, все страницы ее охвачены одним ощущением: предчувствием приближающегося конца, ожиданием свершающихся пророчеств об исполнившихся сроках и законченной полноте времен.
Однажды, это было весной 1871 г., Достоевский выехал из Дрездена и, по ошибке проехав нужную станцию, попал в какой-то маленький немецкий городок, где должен был полдня ожидать следующего поезда. Он зашел в гостиницу и, утомленный с дороги, уснул.
Ему приснился один из тех снов, которые запоминаются на всю жизнь. Перед ним ожила одна из его любимых картин дрезденской галереи, которую, вопреки указаниям каталога, он называл всегда ‘Золотым веком’. Группы упоенных радостью людей в цветах и лучах греческого Архипелага торопились излить избыток своих непочатых сил в любви и простодушной радости.
Это солнечное видение мирового счастья так взволновало Достоевского, что проснулся он весь в слезах. Последние закатные лучи ударяли в его комнатку, и, казалось, ласковое солнце дрезденской картины продолжало светить в заросшие окна маленькой немецкой гостиницы.
Но иллюзия длящегося сновидения быстро рассеялась. Цветущие кущи доисторического Архипелага исчезли вместе с хорами счастливых людей, и взволнованный до слез созерцатель этой античной идиллии очнулся в новорожденной Германской империи. Он вспомнил, что только что затихли орудия, громившие Париж, еще не успели угаснуть последние вспышки сожженного Тюильри и обильными потоками продолжает катиться кровавый пот по истерзанному телу Европы. Видение солнечной мифологии разлетелось пред возникшим кошмаром текущей истории.
— ‘И вот, друг мой, — вспоминает через несколько лет Достоевский свое тогдашнее состояние, — и вот, это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества’.
Вот в нескольких строках резюме всей книги Достоевского о Европе. Ранние мечты о золотом веке послужили к ней вступлением, а чувство апокалиптического конца охватило все ее страницы от первых заграничных впечатлений Достоевского до последнего выпуска ‘Дневника писателя’. Это гаснущее светило умирающего мира как бы прорезало своими темными лучами все страницы Достоевского о Европе.
Он никогда не разделял мнения многих славянофилов о значении России, как соединительной связи Востока и Запада. И в своем заключении он решился категорически заявить о необходимости полного разрыва с Европой. Последняя строфа его любимого стихотворения Хомякова стала под конец выражением его исторической философии:
Но горе! Век прошел, и мертвенным покровом
Задернут Запад весь. Там будет мрак глубок!
Услышь же глас судьбы, воспрянь в сияньи новом,
Проснися, дремлющий Восток!
Этот поворот от Запада и окончательный разрыв с ним Достоевский называл ‘стремлением в Азию’. Он готов был вслед за Данилевским опровергнуть ‘историко-географическую аксиому’ о том, что Европа и Азия — полярности на глобусе культуры и что западному полюсу прогресса соответствует восточный полюс застоя. Глубокая убежденность автора ‘России и Европы’ в том, что принадлежность к Востоку и Азии не может считаться печатью отвержения, стала для Достоевского догматом в его философии стран и народов. На последних страницах ‘Дневника писателя’ он категорически заявляет, что пора, наконец, позаботиться об исходе из того ‘духовного Египта’, который русские создали себе из Европы.
Поворот в Азию представляется ему осуществлением русской цивилизаторской миссии, расширением колониальной политики и созданием новой России, способной не только возродить старую, но и разъяснить ей ‘без ломки и потрясений’ ее будущие пути. Свои доводы в пользу поворота на Восток он ограничивал в ‘Дневнике писателя’ этими практическими соображениями государственной целесообразности.
Но, как всегда в публицистике Достоевского, реальный тезис, стремясь разрастись в пророчество, раскрывает перспективы видений над позитивными соображениями текущей политики. За всеми его рассуждениями о Геок-Тепе чувствуется, что Восток привлекает его не только как арена политического господства и экономического процветания.
Литератор-турист, он к концу своей жизни все больше приближается к типу паломника по святым местам. Столицы, курорты и тихие культурные центры Запада перестают привлекать его даже для собирания литературных материалов, и маршрут для его новых скитаний намечают ему теперь не Бальзаки и Диккенсы, а инок Пар- фений своей замечательной книгой странствий. Он хочет теперь объездить Константинополь, Греческий архипелаг, Афон, Иерусалим и написать книгу об этой древнейшей и, может быть, самой подлинной стране святых чудес.
Этот замысел остался неосуществленным. Достоевский не дал нам своей книги о Востоке, хотя бы даже в таком разбросанном виде, как его фрагменты о Европе. Он оставил только несколько публицистических страниц без описаний и личных впечатлений, без общих характеристик и философских выводов. Но этот простой журнальный комментарий к скобелевской победе является логическим заключением всех его раздумий о судьбах России и Европы.
Во имя грядущих исторических возможностей Достоевский решается на окончательный перелом. От всех Вавилонов и Содомов новой Европы он обращается к великим просторам азиатских горизонтов. От Сены и Темзы он словно обращает взгляды к джунглям священных рек, омывавших берега угасших империй Востока. Древнейшая колыбель арийского племени и центральный ковчег религий становится для него идейным разрешением будущих судеб России.
‘В Азию! В Азию!’ — проносится неожиданный клич Петра Пустынника в заметках записной книжки Достоевского и в том последнем выпуске ‘Дневника писателя’, который поступил в продажу в самый день его похорон. В Азию! — словно раздается завет из его раскрытого гроба. — К ней, к этой великой матери всех религий, в подлинное ‘соседство Бога’, в священную близость тысячелетних созерцательниц небесных откровений — Индии и Палестины, в эту таинственную страну предрассветных сумерек человеческих рас, где зародились величайшие религиозные идеи мессианства и богочеловечества.
Таков смысл последних страниц Достоевского. Грезой об Азии он заключает свою философию о Европе и предчувствием нового Царства Божия на Востоке завершает свой обзор атеистического Запада. Как откровение св. Иоанна, которым он так часто вдохновлялся в своих заграничных впечатлениях, публицистика его до последних страниц являет странную смесь исторической философии и государственной критики, анархических предсказаний и библейской мистики. Книга Достоевского о Европе остается до конца путевым журналом, полным пророческих видений, и политическим дневником, разросшимся в Апокалипсис мировых судеб современности.

—————————————————————

Источник текста: журнал ‘Русская мысль’, 1915, No 11, стр. 54—93.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека