Дуняша вышла на ципочкахъ. Въ комнат опять воцарился пріятный полумракъ.
Марья Алексевна задремала, но вдругъ вздрогнула. Въ дверяхъ стояла Дуняша съ кошелкою полньевъ и щепокъ, изъ которыхъ нсколько упало на полъ.
— Ахъ, несносная! Скорй, и убирайся.
Дуняша съ виноватымъ видомъ опустилась на колни у камина. Марья Алексевна сердито надвинула на ухо одяло, но звукъ полньевъ, которыя горничная пихала въ каминъ, трескъ ломаемыхъ щепокъ, даже чирканье спичекъ — все ловило ея чуткое ухо, и это дйствовало на ея нервы, раздражая ее.
— Ну, что же, скоро?— спросила она нетерпливо.
— Да не загораются дрова, барыня,— должно, отсырли.
— Вдь это безсовстно, наконецъ! Не могла раньше высушить. Все ваша небрежность.
Она отбросила одяло, но тотчасъ опять закуталась. Голосъ уже звенлъ.
Насилу-насилу Дуняш удалось растопить каминъ. А то у нея ужь руки начали дрожать. Она была десятка скромнаго, пугливаго, а барыня если раскричится, такъ удержу нтъ,— ужь больно вспыльчива. Впрочемъ, у нея скоро сердце сходило и въ сущности она была добра, какъ ангелъ, проста съ прислугою, не заносчива, не брезгала ими и всегда входила въ ихъ нужды и интересы.
Марья Алексевна вздохнула свободно, нервы угомонились и она уже ласково спросила:
— Какая погода сегодня?
— Дурная,— отвтила обрадованная Дуняща.
— Дождь?— разочарованно продолжала барыня, поднявъ тоненькія, немного переломленныя въ середин, бровки.
— Нтъ, а туманъ, пасмурно.
Опять дрогнули нервы, и натянулись, какъ струны.
— Ахъ, какая тоска!
— Кухарка велла сказать, что говядины нту людской,— продолжала ободренная горничная, поправляя дрова щипцами.
— Ахъ, успете,— не умрете съ голоду. Уходи!
Дуняша поспшно спряталась, придержавъ дверь, чтобъ она не хлопнула.
Марья Алексевна грустно-вздохнула и уставилась на каминъ.
Что значитъ нервная натура. Какъ дурная погода, сейчасъ хандра, и жизнь противна, не глядла бы на свтъ Божій. Зато когда солнце, и на душ сейчасъ повеселетъ, станетъ свтло. И жить хочется тогда, и дло длать, а то и, руки опускаются, ничего не занимаетъ, ничего не идетъ на умъ. Положимъ, занятья у нея не ахти какія, а все-таки… чтеніе, вышиваніе нескончаемыхъ подушекъ, музыка, пніе, хозяйство… Она энергичная, жизни въ ней бездна, не любитъ сидть сложа руки, но въ т несносные дни и дло постыло, все злитъ, ко всему придираешься и кончаешь тмъ, что расплачешься. Впрочемъ, она иногда и злоупотребляетъ слезами безъ повода: ей такъ пріятно, когда ее утшаетъ ея Васинька. Обниметъ такъ одною рукой и начнетъ по голов гладить, приговаривая:
— Ну, курочка моя, уточка, дточка, успокойся.
И голосъ такой нжный, такъ и хватаетъ за сердце. Ея Васинька ужасно любитъ ее, живетъ ею, мыслитъ, дышетъ, трудится все ею, все для нея. Даже въ клубъ каждый вечеръ обязательно ходитъ все для нея же: чтобъ выиграть и Маничк купить шляпку, или туфели съ чулочками цвтными. Васинька — прелесть, голубчикъ, попочка! Нтъ такого другого нжнаго, преданнаго, заботливаго мужа. Еслибы нужно было живымъ изжариться, по горячимъ плитамъ босикомъ пройтись, или на мороз голымъ верхомъ проскакать для ея счастья, и то не задумался бы. Она за это голову прозакладываетъ.
— Что это? Фу!…
Марья Алексевна, увлекшаяся было перечисленіемъ достоинствъ Васиньки, потянула носомъ съ подвижными, розовыми ноздрями и вдругъ вскочила, схватилась за колокольчикъ. Но, отъ быстраго движенія, она зацпила за него рукавомъ и онъ съ грохотомъ покатился на полъ подъ постель.
Марья Алексевна, какъ молнія, выскочила изъ-подъ одяла, просунула ноги въ туфли безъ каблуковъ, которыя она прозвала ‘шлепанцами’, хотя он совсмъ не шлепали,— напротивъ, въ нихъ удобно шмыгать неслышно по комнатамъ и подслушивать, не будучи замченной, потомъ она набросила халатикъ, стрлой пролетла въ другую комнату и выдвинула каминную задвижку отъ трубы. У нея даже въ глазахъ потемнло и въ голову стукнуло отъ испуга: у нея была такая слабая голова, что не выносила малйшаго угара или запаха дыма.
— Дура, уморить меня хочешь? Сегодня прогоню,— крикнула она на Дуняшу, вытаращившую глаза, увидя барыню въ такомъ вид, когда думала, что она спитъ. Барыня сердито хлопнула дверью, Сбросила ‘шлепанцы’ и юркнула въ кровать, дрожа и пожимаясь отъ холода. Она была малокровна и ноги у нея всегда были какъ ледъ.
Марья Алексевна вторично поднялась, полила одеколономъ на плитку камина, присла на секунду на корточкахъ передъ огнемъ и опять легла, устремивъ глаза на огонь, и задумалась. Малу-помалу думы перешли въ мечты, приняли боле легкій, радужный характеръ, лишенный всякаго оттнка серьезности.
Да и чего было не мечтать? О чемъ было думать серьезно? Чего не хватало ей?… Молодости, здоровья, красоты, денегъ?… Мужъ балуетъ, нжитъ, холитъ, чуть не на рукахъ носитъ, одваетъ какъ куклу, обожаетъ какъ кумиръ, кажется, готовъ за стеклышко поставить и молиться. Другая мать такъ не лелетъ ребенка. Ну, и остается одно — строить замки воздушные.
Въ комнат таинственный полусвтъ, пахнетъ пріятно духами, подъ одяломъ такъ уютно, тепло, покойно: все это невольно навваетъ грёзы, тмъ боле, что тишина такая, будто вымерло все. Еще бы посмли они стучать, когда ‘она’ спитъ. Лишь тогда начинается жизнь ‘во всю’, когда раздается ея голосъ, а до той минуты вс обязаны ходить на цыпочкахъ, говорить шепотомъ, иначе рискуютъ навлечь на свою голову бурю, громы и молніи.
Вдь если разсудить строго, то счастливе ея и нтъ. Ей стоитъ пожелать, чтобы все исполнилось ‘по щучьему велнью, по моему прошенью’ (врне — ‘по моему хотнью’). Кататься ли захочетъ, пость вкусно,— все къ ея услугамъ, выхать ли нарядившись въ собраніе,— вс падамъ до ногъ, на-перехватъ берутъ танцевать. Мужчины, дамы — вс искренно восхищаются, даже самые злые языки не имютъ что сказать дурнаго, потому что она со всми ровна: съ дамами одинаково мила, любезна, всмъ найдетъ сказать пріятное, мужчинамъ всмъ длаетъ одинаково глазки, одляетъ всхъ равно улыбками и кадрилями. Она — общая любимица.
Комнатка ея — рай, маленькая, уютная. Вотъ трюмо въ вид шкафа, вотъ изогнутая кушетка съ персидскою подушечкой для ногъ, мраморный столикъ съ цпочками, гд она по утрамъ пьетъ какао, вонъ пяльцы у окна съ корзинкою шерстей и шелковъ: на это одно что денегъ брошено, а безъ проку валяется, пылится только. Вонъ туалетъ весь въ бантикахъ, буффахъ, оборкахъ, точно нарядное платье бальное, кіотъ съ благословеніемъ, свчами, внкомъ флеръ-д’оранжа, украшавшимъ когда-то ея дтскую, своевольную головку, букетъ на немъ, уже пожелтвшій весь и на половину осыпавшійся. И умирать не надо. Все здсь ей такъ знакомо, дорого, мило, связано тысячью воспоминаній и сценъ самаго нжнаго свойства. На кушетк, напримръ, онъ просилъ у нея на колняхъ прощенья, когда ссорою довелъ ее до ‘первой’ истерики, у письменнаго стола, заваленнаго бездлушками, произошла ссора, а потомъ примиренье, по поводу того, что онъ лишній часъ заигрался въ стуколку въ клуб, заставивъ ее прождать до двнадцати, когда она привыкла ровно въ одиннадцать отворять ему сама дверь. У пялецъ она хныкала и нервничала, просясь въ Москву купить новую шляпку и посмотрть новую драму своего знакомаго. Да мало ли? Каждая вещица, каждый даже цвтокъ на ковр — и т напоминаютъ что-нибудь и ужь по этому одному ей близки.
И жизнь за два года она помнитъ до мелочей,— даже числа, слова. Какъ познакомились, какъ онъ здилъ къ нимъ, какъ произошло объясненіе, потомъ предложеніе и, наконецъ, внчаніе и медовый мсяцъ. Впрочемъ, и предложенія не было никакого, а просто она пришла и объявила, что замужъ выходитъ, и тогда начали шить приданое. У нея папа и мама такіе добрые были, плясали по ея дудк, чуть только она отъ земли видна стала. Съ колыбели какъ сыръ въ масл катается, видно, въ сорочк родилась не даромъ. Да и какъ было не отдать за Васиньку? Положимъ, не такъ молодъ, почти вдвое старше ея, за то честный, умный, дльный, милый, душа общества, какъ вс говорятъ. А симпатичный? Одна улыбка чего стоитъ. Она такъ любитъ эту улыбку, когда щеки покроются морщинками и глаза сдлаются маленькими, маленькими щелками. Она его сейчасъ цлуетъ,— не можетъ удержаться. Впрочемъ, вдь онъ и собою хорошъ, даже очень хорошъ. Это — не пристрастье влюбленной жены, это находятъ вс дамы и кокетничаютъ съ нимъ: но она не ревнуетъ, а смется надъ ними. Она смло можетъ сказать, что еслибы даже его оставить въ сред тысячи красавицъ, то и тогда бы была спокойна и знала, что онъ ей не измнитъ даже въ помыслахъ. Вдь онъ безъ ума влюбленъ въ свою безпокойную, капризную, маленькую жонку. Кто-то назвалъ ее за это самоувренной и сказалъ, что ничего нтъ удивительнаго, если онъ среди тысячи красавицъ останется вренъ, а что если оставить его съ глазу на глазъ съ одной красавицей, то почемъ знать,— кто поручится… Она въ глаза чуть не вцпилась этому дерзкому и цлый мсяцъ не выходила къ нему, насилу Васинька уговорилъ. Она сама — красоточка, козочка бленькая, и вдругъ онъ ее промняетъ!..
А медовый мсяцъ какъ провели! Ахъ, ни у кого не было такого медоваго мсяца!… Они скрывались отъ всхъ и въ то же время такъ много видли. Побывали въ столькихъ мстахъ. Вели какой-то кочующій, цыганскій образъ жизни. Съ утра убгали изъ гостиницы, обдали, ужинали — все въ разныхъ мстахъ. Потомъ театры, концерты, а то просто шныряли по улицамъ, глазли на магазины, заходили къ Филиппову въ кондитерскую или молочную скушать пирожокъ, печенья, выпить стаканъ молока. И что за блаженное это было время! Идешь, бывало, вечеромъ, какъ фонари зажгутъ, по Кузнецкому. Магазины слпятъ огнями и рдкостями въ окнахъ, глаза разбгаются, морозъ щиплетъ щеки, духъ захватываетъ. Идешь, подпрыгиваешь, мелкими шажками, чтобъ угнаться за нимъ, повиснешь на его рук, молчишь и только изрдка, съ улыбкою, взглядываешь другъ на друга и читаешь въ глазахъ другъ друга именно то, что хочется прочесть въ эту минуту. И знаешь, что никто не сметъ разлучить, помшать счастью,— знаешь, что они ‘одни въ мір’, слились душами и не хотятъ ничего знать, кром того, что тамъ, на дн этихъ душъ. Что за упоенье!…
Помнитъ она даже, какъ приставала къ нему, прося показать ночныхъ бабочекъ, спрашивая, почему они, мужчины, узнаютъ ихъ, а она не можетъ. И какъ съ ужасомъ и омерзніемъ сторонилась отъ нихъ, когда онъ, не стсняясь, громко говорилъ: ‘вотъ, смотри, и эта тоже’,— не спрашивая себя, что привело несчастныхъ на эти тротуары, отняло у нихъ стыдъ и совсть, заглушило человческое чувство, а только видя въ нихъ развратныхъ, падшихъ и презрнныхъ тварей… Она, шалунья, упросила даже разъ Васиньку идти въ отдаленіи, а сама побжала впередъ, желая испытать, посмютъ ли къ ней пристать или нтъ. Но когда посмли, то испугалась и пустилась бгомъ подъ его защиту. А потомъ хохотала до коликъ.
Везд, везд побывали они за это время, только въ маскарадъ не създили ни разу, какъ она ни просила. Вася находилъ это неприличнымъ. А какъ ей хотлось! Одна маска, прикрывающая лицо и заставляющая разыгрываться фантазію, чего стоила! Ей бы ужасно хотлось попробовать поинтриговать. Не даромъ она съ пеленокъ слыла бдовою, зубастою.. А что за удовольствіе, напримръ, поздно вернувшись въ нумеръ, усталою, озябшею, сбросивъ башмаки и поджавъ ноги, уссться на диванъ съ пріятнымъ сознаніемъ, что никто, не потревожитъ и не помшаетъ заснуть здоровымъ, крпкимъ сномъ!…
Вотъ когда начиналась самая-то жизнь, самая суть: на стол самоваръ кипитъ, испуская шипнье, клубы пара поютъ веселую псенку… Изъ бумажнаго мшка несется соблазнительный запахъ горячихъ булокъ, такъ и щекочетъ ноздри, раздражая обоняніе и вкусъ. Слюнки текутъ и только облизываешься, позволяя себ, въ ожиданіи чая, ковырнуть миндалинку или изюминку для большаго возбужденія аппетита. Глотнешь горячаго, душистаго чая — обожжешь языкъ, внутри разольется точно живительная, теплотворная струя по всмъ жиламъ. Такъ и набросишься на каплуна или паштетъ изъ дичи, и среди этого, въ довершеніе всего, страстное объятіе, нжное, шепоткомъ сказанное слово, разжигающій поцлуй… Ну, можно ли чего желать больше?
Но отпускъ Васиньки длился не долго и они вернулись въ ‘его’ городъ, въ ‘его’ домъ, чтобы сдлаться осдлыми людьми. Что за бда? Разв осдлость и сидячая жизнь мшаютъ имъ продолжать медовый мсяцъ?— Ничуть. Васинька служитъ головою, лицо видное, почетное, она длается ‘madame голова’,— нужно обуздать себя, взять въ руки, напустить серьезность, сбросить легкомысліе, перестать быть ‘шалуньей-двочкой’, какъ ее называетъ Вася. Ха-ха-ха!… Она — двочка! Ну, сохрани Богъ, кабы вс были такими двочками! Мамаши бы тогда заживо зарылись отъ стыда… Тяжко ей было прощаться съ Москвою, гд она провела столько хорошихъ, счастливыхъ дней. Она безъ памяти любила эту милую, вонючую, русскую, наивную деревню, съ ея пылью, грязью, конкою и шумомъ. Здсь она родилась, выросла, воспиталась. Особенно любила она Кузнецкій, куда бгала за французскими романами въ библіотеку Готье, и Петровку съ пассажемъ. Тамъ у нея былъ знакомый красавчикъ-купецъ, похожій на лорда,— она такъ находила, къ нему она, подъ разными предлогами, забгала въ магазинъ и тараторила, по часамъ о всевозможныхъ пустякахъ. Глазки разгорались, щечки пылали, голосокъ прерывался. По ночамъ же мечтала о немъ, видла его во сн. Ахъ, невозвратное время, единственное въ жизни!
Но Васинька былъ дороже Москвы и она утшалась мыслью, что покидаетъ ее ради ‘него’. Ихъ провожали родные, знакомые, она всплакнула, но лишь поздъ тронулся и она увидла себя въ купэ, наедин съ своимъ божкомъ, слезы мгновенно просохли отъ улыбки счастья, впрочемъ, она и тутъ поплакала немножко, склонивъ головку на грудь мужа, но уже отъ другого: то были слезы умиленія и благодарности судьб.
И, вотъ, уже два года, какъ она неограниченно царитъ и властвуетъ въ своемъ маленькомъ царств, чиня судъ и расправу, милуя и наказуя, выдавая и принимая, разсчитывая и тратя. Ею все стоитъ, все держится. Не закажи она обда, забудь вынуть чистое блье, Васинька просидитъ голоднымъ и неодтымъ. Онъ такъ привыкъ, чтобъ она была везд и всюду, онъ, какъ за каменною стной, живетъ за нею. Его дло только деньги добывать для ея удовольствій и потребностей — вотъ что, остальное же не должно его касаться, она уже разъ такъ завела и не терпитъ вмшательства въ свои распоряженія и непослушанія. Она самая примрная жена, хозяйка, везд у нея чистота, порядокъ. Она не только въ кухню, даже въ сараи и конюшни носъ суетъ: сама выдаетъ овесъ, отвшиваетъ и отмриваетъ провизію, не довряя ключей никому. Она хоть и идеалистка, но не вритъ въ людскую честность и безкорыстіе, она знаетъ одного безсребренника — своего Васю, остальные же вс — мошенники и плуты. Отвтовъ она не любитъ, возраженія не допускаетъ, совтовъ ничьихъ не слушаетъ и поступаетъ всегда по своему разуму. Словомъ, во всемъ видна избалованная дочка нжныхъ родителей.
Одна бда — нтъ дтей. Она ужь и къ доктору обращалась,— нтъ и нтъ. Что ты будешь длать? Еслибъ она врила въ сказки, то выписала бы рыбу такую, какъ та царица безплодная, чтобы только имть пискунчика: ‘мама’, ‘папа’… ‘Агу, дточка, агу’,— а онъ бы чмокалъ, топорщилъ губки и длалъ бы этотъ милый звукъ: ‘аски’… Она ужь и псенку придумала, какой бы убаюкивала его, сама бы пеленала, купала, кормила, поставила бы люльку около своей постели,— авось бы Васинька ничего не имлъ противъ… А то бы и прогнала его изъ спальни, право! И няньки бы не брала. Вотъ бы было весело! А вдругъ бы заболлъ и умеръ?— Нтъ, сохрани Богъ, лучше не нужно. Все равно бы скучала и тяготилась, вдь она знаетъ себя. Это только такъ кажется, что хорошо: тамъ бы захотлось на вечеръ хать, а тутъ — пеленай, корми, танцевала бы и думала, что съ нимъ тамъ… Куда ей быть матерью, съ ея натурою, характеромъ! Вотъ постарше будетъ — другое дло, а теперь въ ней и степенности нтъ,— еще тянетъ порхать, кружиться и… и побждать, ну, да, побждать,— что-жь тутъ дурнаго? Разв ей мшаетъ это любить своего Васиньку больше всего на свт и не промнять ни на кого? Что она теряетъ, если разокъ-другой кому сдлаетъ глазки?— Ровно ничего, да и онъ тоже. Все-таки она его любитъ, она его жена, врная, нжная, добрая, ласковая. А отчего же не покружить какому-нибудь дураку головы, если это доставляетъ удовольствіе, щекочетъ самолюбіе? Тутъ никто ничего безнравственнаго не найдетъ. Въ сущности вдь хоть она и страстная, горячая женщина, все-таки во многомъ — ребенокъ, на многое смотритъ по-дтски, а ребенку и пошалить дозволительно. Войдетъ въ лта,—перестанетъ и смотрть на всхъ, а пока молода, живи и пользуйся преимуществами молодости. Состарться-то успешь, хоть она уврена, что до гробовой доски останется молода душой, и Васинька понимаетъ, что все это невинно, шутки, потому и не ревнуетъ… Да, не ревнуетъ. Вотъ эта-то вторая бда — и самая горькая — еще важне первой: ужь какъ она ни вызывала его на ревность, что ни продлывала,— нтъ и нтъ. Разъ, напримръ, чуть не сама подошла знакомиться съ мальчишкою — студентомъ перваго курса, молоденькимъ, хорошенькимъ, пухленькимъ, застнчивымъ, какъ двочка. Чуть усики пробиваются, но въ глазахъ что-то трогательно-мечтательное, Лермонтовское, смущается и опускаетъ глазки такъ мило, избгая взгляда другихъ. Это было, положимъ, нехорошо и неловко, но предосудительнаго, ‘особеннаго’, въ этомъ ничего не было,— захотлось просто познакомиться съ человкомъ, показавшимся порядочне другихъ, который еще не напрактиковался въ житейскихъ мерзостяхъ и не уметъ говорить женщин гадостей, Главное, ее подкупило убжденіе, что молодежь идеально смотритъ на женщину, это было ея мнніе,— да притомъ онъ выглядлъ такимъ comme il faut.
Увлечься, полюбить она, конечно, не могла бы. Боже мой! полюбить… Это даже кощунство — такія выраженія употреблять, зная ея чувство къ мужу, всю силу ея любви, величіе ея взглядовъ на семейный очагъ. А еще главне — ей хотлось, чтобы мужъ ея поревновалъ чуточку. Но и тутъ не выгорло: побранилъ ее, по обыкновенію сказалъ, что ‘неприлично, не водится’,— да тмъ дло и кончилось.
Глупый, глупый Васинька!… Разв она этого добивалась? Нужно ей эти нотаціи,— и такъ надоли по горло. Вообще, она не понимаетъ его. Вдь ясно, что любитъ ее безъ ума, а самъ хладнокровенъ, спокоенъ, невозмутимъ,— ни подойдетъ самъ: приласкаться, ни поцлуетъ лишній разъ. Все принуждай, силою вызывай, да и то не всегда удается. А такою разв она себ воображала замужнюю жизнь? Виновата ли, что она любитъ его до изступленья, до дурноты, какъ сумашедшая, голову теряетъ иногда отъ одного звука его голоса, шаговъ, а онъ… онъ какъ истуканъ бездушный, каменная баба, что на курган стоитъ гд-то,— забыла гд. Ей ея бабушка говорила, что видла… Мало ей одной этой любви, что гд-то, въ глубин души, таится, не выходя на свтъ Божій, какъ ее ни старается она вытащить оттуда обими руками. Не довольствуется она однимъ сознаніемъ существованія этой любви,— нтъ, вы ее подавайте ей всю, чтобы на виду была, не пряталась, Чтобы давала себя чувствовать ежеминутно, во всемъ, везд,— какъ ея чувство у всхъ на глазахъ. И Дуняша, и Никитка-кучеръ, и Мотька-дворникъ — вс, вс знаютъ, насколько барыня любитъ своего барина — ‘обмираетъ по немъ’ — и она еще нарочно на-показъ ласкается, она не стыдится, а гордится. Тутъ таиться нечего: онъ — мужъ. А Васинька, наоборотъ, никогда, ни при комъ не цлуетъ и сердится даже, если кто замтитъ. Удивительно странный человкъ! Неужели серьезность мшаетъ быть нжнымъ? Называетъ, ее ‘расплывчатой’. Ну, да, она расплывчата, сентиментальна, идеалистка,— ее воспитали на французскомъ роман,— съ пылкимъ воображеніемъ, широкою фантазіей, часто поднимающей ее отъ земли и уносящей далеко въ облака. Но вдь это доказываетъ поэтичность натуры, художественные инстинкты, и ничего боле. Что-жь, лучше бы было, еслибъ и она была такою же рыбой? Вдь это что же вышло бы? Разъ бы въ недлю цловались… Удовлетворитъ ли подобная жизнь такую живую, кипучую натуру?… Оттого ли онъ такой, что отжилъ уже бурную пору молодости съ ея порывами, понятными ей одной? Она не можетъ сказать, но только чувствуетъ, что ея жизнь не полна,— не такимъ бы хотла она его видть, своего Васю.
Оттого и скука, хандра у нея, оттого и выкидываетъ она разныя штуки, чтобъ расшевелить его, а то точно замерзшій, безкровный. Ахъ, она такъ обожаетъ ссоры,— не маленькія, но настоящія, пахнущія драмою, трагедіей, кровью. И потомъ — миръ, клятвы, обты… Ничего не можетъ быть пріятне въ семейной жизни.
Вотъ онъ находитъ, что семья — это покой, отдыхъ для души, а она — напротивъ. Для нея семья — это жизнь, а она иначе не можетъ представить себ жизни, какъ съ бурями, треволненіями, порывами. Она — огненная женщина, порывистая и вмст чувствительная, отчаянная и покорная, кроткая. Она по себ видитъ, что эти качества совмстимы. Она не понимаетъ однообразной жизни — по струнк, по механизму, какъ урокъ заученный. Это не жизнь, а молоко кислое. И она бы тогда закисла и ни на что, бы не сдлалась годна. Да, да, въ Васиньк ея недостаетъ именно того, безъ чего она прожить не, можетъ,— жизни, огня! Вотъ она договорилась. Онъ смется надъ ней и ея понятіями ‘о жизни’, говоря, что эти понятія самыя извращенныя, ложныя, грубыя, но относительно этого ему ея не перевоспитать,— напрасный трудъ,— она останется при своемъ, и потому, при всемъ своемъ счасть, она все- таки немножко несчастна, недовольна.
Да и что такое, если разобрать, ихъ теперешняя жизнь?— Утромъ встанутъ, пьютъ чай, кофе, онъ узжаетъ на должность, она — по хозяйству, садится вышивать. Онъ возвращается, беретъ газету и прочитываетъ отъ передовой статьи до объявленій включительно, держа на колняхъ моську — собаку, или шагаетъ по комнат, играя опять съ моською. Потомъ — обдъ. Онъ отдыхаетъ, она читаетъ, тамъ снова чай, газета и моська, клубъ и музыка. Опять — сонъ, чай, моська и т. д. безъ конца… вяло, монотонно. И это жизнь?… Это — прозябаніе, вотъ это что! А моська эта… о, она ее ненавидитъ по-временамъ! Это — ея злйшій врагъ: она отнимаетъ у нея мужа, поглощая его вниманіе. Вдь либо съ моською играть, либо… И вотъ она, раздраженная, выведенная изъ себя его равнодушіемъ, начинаетъ его мучить: теребитъ его, щиплетъ, дергаетъ за бороду, за волосы, за уши, щелкаетъ по носу, по щекамъ, чтобы заставить обругать ее,толкнуть, ударить, что-ли, наконецъ,— чтобы было, словомъ, къ чему придраться и начать ‘сцену’. Когда же и это не беретъ, она хлопаетъ дверью и начинаетъ, все швырять и топтать, клянется мсяцъ не подходить къ нему, проучить,— и въ то же время прислушивается, какъ онъ играетъ съ моською, осыпая ее самыми ласкательными именами. Горькія слезы обиды застилаютъ ей глаза, и она, убдившись, что онъ ее совсмъ не любитъ,— ему собака дороже,— называетъ себя несчастною, молитъ небо о смерти, болзни, всякихъ напастяхъ, потому что жизнь ‘противна’.
Но проходитъ день, наступаетъ ночь, и она, по его возвращеніи изъ клуба, вмсто того, чтобы проморозить его, какъ общала утромъ, бжитъ босикомъ, забывъ изнженность и холодъ, отворять ему и овечкою припадаетъ къ его рук, едва онъ успваетъ взяться за руку. По правд сказать, она дурнаго нрава, очень дурнаго,— эгоистка. Сколько разъ она давала себ общаніе исправиться, сдерживаться, покорять буйное сердце разуму,— нтъ. Чуть что — и ‘ндравъ’ опять прорывается наружу. Впрочемъ, ему что?— Онъ знаетъ, что она первая подойдетъ все равно. А все-таки она его любитъ, ни на кого не промняетъ,— до того любитъ, что иногда просто усталость чувствуетъ и пресыщенье отъ страсти и полноты счастья.
II.
Дверь тихо отворилась. Онъ!
Марья Алексевна съ головою накрылась одяломъ и притворилась спящею, но сама хохотала, боясь выдать себя. Василій Николаевичъ подошелъ къ постели и засмялся. Это былъ высокій, полный, могуче-сложенный, красивый брюнетъ. Лицо его, фигура дышали силою, здоровьемъ, самоувренностью и довольствомъ.
— Не надуешь… Будетъ валяться, киска!— промолвилъ онъ, сдергивая одяло.— Десять часовъ.
‘Уже десять! Какъ незамтно пролетло время’.
Она потянулась, смотря на него и играя глазами, фыркнула и протянула ему руки.
Но Василій Николаевичъ былъ уже у окна и раздвигалъ занавси. Ясная, солнечная погода глянула въ окно и освтила радостнымъ лучомъ сердце мечтательницы-институтки даже замужемъ.,
Марья Алексевна взвизгнула, подпрыгнула на постели и, доставъ мужа, дернула за рукавъ, а сама, смясь, упала навзничь на подушки.
Она была такъ мила въ чепчик, съ выбивавшимися изъ-подъ него прядями, что у мужа загорлись глаза. Марья Алексевна такъ и подпрыгнула. Онъ ее поцловалъ въ губы.
— Ну, ну, вотъ и поцловалъ… Что же дальше?
Она поглядла ему въ глаза, засмялась и оттолкнула.
— Убирайся — вотъ что дальше! Ты не человкъ, а колода непонятливая.
Она высунула ноги.
— Подай чулки!
Тотъ подалъ.
— Наднь!— повелительно промолвила она.
— Ну, ужь это спасибо,— у самой есть руки.
— Да не хочу я сама.
— Позови Дуняшу.
Онъ приглаживалъ волосы у трюмо.
— Я хочу, чтобы непремнно ты… Ну, голубчикъ,— ну, миленькій!
— Перестань капризничать!
— Ну, такъ ножку поцлуй.
— Ну, да… Это еще что за новости?
— Попочка!— капризно вымолвила она.
— Перестань упрямиться,— я ухожу.
— Ну, понимаешь, до смерти хочется. Не проживу безъ этого.
Онъ двинулся къ двери.
— Это, значитъ, ты любишь?
Онъ откашлялся и закурилъ папиросу.
— Такъ не поцлуешь, отвчай?… Вася, отвчай!
Она знала, что деспотизмомъ и своеволіемъ съ нимъ ничего не возьмешь, но теперь на нее нашла минута, каприза, а она была ‘женщиною минуты’. Онъ ее звалъ даже: ‘минутка’.
— Одвайся,— я сейчасъ узжаю.
— А, ну, хорошо… И не возвращайтесь. Можете хоть недлю,— не заплачу!— отрывисто выговорила она, нервно натягивая чулки.— Теперь я вижу, какъ вы меня любите,— продолжала она, возвышая голосъ.— Я сегодня же ду на вечеръ и все время сидть буду съ хорошенькимъ студентомъ, танцевать и ходить… Слышите?
— Слышу.
— Теб все равно будетъ?
Его невозмутимость лишала ее самообладанія.
— Мн-то какое дло?— пожалъ онъ плечами.— Это дло твое.
— Пожалешь, погоди!— злобно крикнула она вслдъ, потрясая кулакомъ.— Противное дерево! Ну, есть ли еще такіе?… Молоденькая, свженькая, хорошенькая жена сама лзетъ съ ласками, а онъ носъ воротитъ. Мурло противное! А теперь наврное съ моською… Ну, какое терпнье тутъ устоитъ?
Она подбжала къ окну и, натягивая юпку, стала глядть, какъ онъ садился въ сани.
— Пень, полно!— прошептала она и высунула ему языкъ.
Она наскоро одлась, распорядилась по хозяйству и сла за рояль пть экзерцисы.
Моська, сидвшая на привязи у ея кровати, чтобы не убжала за бариномъ, оборвалась, перегрызя тесьму, и прискакала къ ней на трехъ ногахъ. Она не могла равнодушно слышать ея пнія и всегда укладывалась у ея ногъ на коврик и вздыхала, сопла, кряхтла отъ избытка удовольствія. Марья Алексевна, не замтившая ея, пла съ наслажденіемъ. Она была въ голос, и это немного сшибло съ нея сердце. Окончивъ десятокъ этюдовъ, она перешла къ фисгармоніи и мечтательно начала трогательную вещичку, подъ названіемъ ‘Ave Maria’, наклоняя головку то направо, то налво. Аккорды сливались въ чудную мелодію, ножка въ бархатной туфельк граціозно двигалась, нажимая педаль… Музыкантша унеслась въ облака, поднявъ глаза на стоящій за гармоніею цвтокъ, какъ вдругъ какая-то фальшь рзнула ея ухо, еще, еще — и по комнатамъ понесся какой-то отчаянный вопль, вой, смшанный съ визгливыми нотами. Марья Алексевна, поднявъ одну руку и не докончивъ чувствительной трели, обернулась и побагровла.
Моська, съ обрывкомъ на ше, свернувъ на бокъ голову и оттопыривъ ухо, вся превратившись въ напряженное вниманіе, выводила жалобные звуки подъ тактъ ‘Молитвы’. Марья Алексевна, раздраженная, дала ей шлепка, привязала на мсто и уложила нсколькими пинками ногой. Но понятно, что играть дальше она не могла,— моська все перевернула въ ея душ. Она углубилась въ платье, которое должна была надть вечеромъ.
Пріхалъ мужъ и дернулъ за затворенную на задвижку дверь.
— Убирайтесь!— хотла она крикнуть, но сдержалась и только кашлянула.
— Отвори,— промолвилъ онъ за дверью.— Будетъ глупить.
‘Ахъ, этотъ голосъ, сколько онъ въ ней вызываетъ!’
Она взглянула въ зеркало. На нее глянуло продолговатое личико съ нжнымъ цвтомъ лица, тоненькій, прямой, немного вздернутый носикъ, голубые, съ длинными, загнутыми кверху рсницами, глазки. Пунцовыя, полныя губки капризно изгибались, въ бровяхъ, въ складкахъ лба и въ пухленькомъ подбородк съ ямочкою лежало своевольное, упрямое выраженіе. ‘Какая она душечка!’
Она послала себ поцлуй. Она даже смягчилась душой и подумала, что слдовало бы помириться съ попочкою, но подавила въ себ этотъ порывъ.
‘Пусть… Это — урокъ. Увидитъ, что она такая хорошенькая, и пожалетъ’.
Мужъ вошелъ въ другую дверь и сталъ мнять сюртукъ. Моська, чесавшая съ старческимъ покряхтываньемъ ухо, кинулась къ нему и стала на дыбы, удерживаемая привязью.
Тотъ отвязалъ ее и, присвъ на корточки, сталъ гладить по спинк. Моська щурилась и облизывалась.
Марья Алексевна искоса глядла на мужа, громко шурша платьемъ.
‘Скажите на милость, хоть бы что, будто и не произошло ничего между нами. О, идолъ, безчувственное созданіе, эгоистъ!’
— Чего это ты заперлась?— спросилъ онъ, продолжая играть съ собакою, лежавшею кверху животомъ и кусающею его руки.
Она промолчала, сдлавъ строгое лицо.
— Ты бы лучше кофе сварила, Маня, чмъ съ глупостями возиться.
‘Глупости… Собака — не глупости, а платье… Съ собакою можно возиться,— это дло, занятіе,— а… Это онъ въ пику все, въ пику’.
Она молчала и только сдвинула брови.
— Куда это ты собралась?— продолжалъ онъ, видимо не дуя въ усъ.
— Не ваше дло, отстаньте!
Онъ изумленно поднялъ голову.
‘И этого не помнитъ. Нарочно притворяется,— отлично знаетъ’.
— Еще не сошло, значитъ?
‘Скажите, еще смяться сметъ’.
Она готова была разорвать его на куски за его невозмутимость:
‘До сцены меня довести хочетъ, врно. Такъ вотъ нарочно не стану’ — съ злостью подумала она.
Онъ вышелъ, не затворивъ даже дверь. Моська бжала за нимъ, кусая его за панталоны. Онъ взялъ ее на руки.
— Проклятый!… Живите съ вашей моськой, обнимайтесь, а я не стану,— убгу… Къ любовнику убгу!— крикнула она вслдъ и на весь домъ хлопнула дверью.
‘Что она сказала? Съ ума сошла? Сама будетъ виновата, и поправить нельзя будетъ. Какого еще выдумала любовника? Ну, не сумашедшая ли?’
— Господи, Господи, за что я такая несчастная!— воскликнула она.
Она сла на постель, закрылась руками и заплакала.
Солнце, морозъ, вечеръ, платье — все потеряло для нея цну и прелесть. Прибжала моська и, вспрыгнувъ на ея платье, начала ласкаться и лизать у нея за ухомъ.
— Вонъ!— неистово крикнула она и швырнула ее такъ, что та кубаремъ покатилась и ударилась головой о дверь.
Она ужасно любила мосиньку, съ ея бородавочками, черною мордочкой и хвостикомъ колечкомъ, но теперь она была ея соперницей, ея личнымъ врагомъ,— она стояла между нею и мужемъ.
Въ зал послышались голоса. Марья Алексевна мгновенно стихла, заглянула въ щелку, съ влажными щеками и глазами.
‘А, Петровъ… Хорошо. Тмъ лучше’.
Петровъ былъ хлыщъ, обожатель Марьи Алексевны, и питалъ тайную надежду влюбить въ себя хорошенькую ‘головку’, какъ себя называла шутя Марья Алексевна.
Она припудрилась и вышла съ самою любезною улыбкой.
— А, пріхали?— заиграла она глазками, удерживая его руку въ своей.— А сказали, что боитесь меня видть, чтобъ не потерять голову.
Онъ никогда ничего подобнаго не говорилъ. Марья Алексевна слыла за неприступную и зажимала ротъ при первой ‘гадости’, но она уже продолжала трещать, хохотать и щуриться на него кокетливо, грозить ему пальцемъ. Она была неузнаваема.
Василій Николаевичъ былъ тоже веселъ, шутилъ, смялся, часто взглядывая на жену,— словомъ, держалъ себя какъ ни въ чемъ ни бывало.
Все это еще боле разжигало Марью Алексевну. Она начинала въ себ чувствовать приступъ отчаянности, безшабашности.
‘А, онъ хочетъ показать, что мы живемъ голубями. У, хитрый!’
Она заговорила о скук, о вечер, просила Петрова непремнно быть, общала ему вторую кадриль, сказавъ, что первую танцуетъ съ хорошенькимъ студентомъ, и начала распрашивать о немъ съ самымъ живйшимъ интересомъ, въ мельчайшихъ подробностяхъ.
Василій Николаевичъ спокойно курилъ и молчалъ, изрдка кашляя. Этотъ кашель выводилъ изъ себя Марью Алексевну,— онъ былъ ей ненавистенъ.
Петровъ ухалъ въ восторг: такое начало общало еще лучшій конецъ.
Моська, все время лизавшая сапоги гостя, чмъ приводила его въ немалое смущеніе, очутилась снова въ объятіяхъ барина и торжественно была внесена въ кабинетъ, гд улеглась на колняхъ хозяина, въ сосдств газетъ и ящика съ папиросами, на вольтеровскомъ кресл, въ углу.
Марья Алексевна явилась туда съ сверкающими глазами и пылающими щеками.
— Не смйте заговаривать со мною, когда я на, васъ зла!— промолвила она.— Меня приличіе обязываетъ отвчать при чужихъ, а я этого не хочу, слышите? Лицемръ! никого вы не обманете этимъ. Прислуга первая видитъ и разнесетъ. Понимаете?
Василій Николаевичъ ничего не понималъ, кром того, что на жену ‘нашло’, и потому лучше не трогать, пока не ‘сойдетъ’ само собою.
III.
Обдъ начался въ торжественномъ молчаніи. Василій Николаевичъ кушалъ беззаботнымъ образомъ и гладилъ моську, просившуюся на колни, Марья Алексевна гремла ложками, тарелками, просыпала соль и подбирала ее, поминая всхъ чертей и дьяволовъ. Пискъ моськи перешелъ скоро въ жалобный, избалованный лай. Только-что Василій Николаевичъ протянулъ руку, чтобы, по обыкновенію, взявъ ее за загривокъ, помочь ему выбраться, какъ собачонка, неожиданнымъ образомъ, проскользнула мимо его руки, вспрыгнула сама на колни и. потащила лапами за конецъ скатерти. Тарелка, стоявшая на самомъ краю, покачнулась, супъ разлился на скатерть и панталоны барина, кость съ говядиною съ шумомъ шлепнулась на только-что вымытый полъ, образовавъ сальное пятно, и, подхваченная виновницею переполоха, была унесена въ кабинетъ.
Марья Алексевна взбеленилась.
— Сами неряха и собаку пріучаете!— прошептала она, вспыхнувъ до корня волосъ, и задохнулась отъ подступившихъ слезъ.
Василій Николаевичъ только кряхнулъ, вытирая салфеткою панталоны, но мокрый конецъ скатерти такъ и остался висть, пачкая ихъ опять.
Подали жаркое.
— Это что такое?… Куда вся говядина двалась?— ткнула хозяйка пальцемъ въ сотейникъ.
Дуняша испуганно взглянула на барыню.
— Вся тутъ.
— Врешь, я много давала! Украла… Скажи, что она воровка.
— У такихъ рохлей все пустяки!— сверкнула она на него глазами.— А это что? Опять сотейникъ не вычищенъ, опять?
Она видла, что лучше нельзя вычистить,— онъ сіялъ, какъ золото,— но нужно было отвести душу, придраться къ чему-нибудь.
Дуняша чуть улыбнулась.
— Какъ ты смешь смяться, дрянь?— крикнула она, ударивъ рукою по столу, такъ что браслетъ разстегнулся и упалъ.— Вонъ отсюда!
Вмигъ тарелка съ котлетою загремла по полу, а вилка воткнулась въ половицу. Не посторонись горничная, фарфоръ пришелся бы ей по лбу,— у Марьи Алексевны глазъ былъ вренъ, а злость придала ей силу.
Моська, поджавъ хвостъ, нырнула подъ бариновъ стулъ, но потомъ, осторожно, высунувшись на-половину, стала подлизывать соусъ.
— Простите, барыня, я не знала… Не буду больше,— пролепетала помертввшая Дуняша, складывая руки.
— Вамъ бы только охать… Кисляй вы, мямля, рыба, вамъ дла нтъ! Ваше дло проучить, чтобъ не смла грубить,— затрещала жена дрожащимъ голосомъ.
— Да кто теб грубитъ?
Дуняша, подобравъ тарелки, удрала въ кухню повстить о томъ, что врно господа поссорились: баринъ молчитъ, а барыня ‘и рветъ, и мечетъ’.
— А это не грубость, не грубость? Сметъ улыбаться… дрянь… Врно не даромъ, что заступаетесь за нее,— есть прич…
Но она прикусила языкъ.
‘Что она опять говоритъ? Чисто бшеная… Такъ зачмъ же ее бсятъ?’
Василій Николаевичъ всталъ и ушелъ спать, не проронивъ ни слова. Марья Алексевна упала головой на столъ и разрыдалась злобно, желчно.
‘Совсмъ онъ ея не любитъ, не любитъ, не любитъ!’ Она чувствовала себя одинокою, жалкою, покинутою всми ‘жертвою’!
Успокоившись немного, она тоже улеглась, но не забыла ни на минуту, что сегодня вечеръ и что она должна быть интересна. Она укрылась плэдомъ, но заснуть не могла, ворочалась, вздыхала и нервно всхлипывала безъ слезъ. Василій Николаевичъ, напротивъ, спалъ, казалось, самымъ беззаботнымъ сномъ. Марья Алексевна стала размышлять на грустныя темы.
‘Боже мой,— думалось ей,— неужели же чмъ дальше, тмъ онъ будетъ все хладнокровне, истуканне? Она чувствуетъ, что чмъ старше длается, тмъ горяче, пламенне чувствуетъ и любитъ его, тмъ сильне въ ней и необходиме потребность любви. Бальзаковскія женщины — самыя страстныя, говорятъ, этотъ ‘бабій вкъ’ именно опасный, роковой для нихъ. А вдь ему будетъ тогда сколько? Почти семьдесятъ — ужасно! Повситься на отдушник, или удушиться подушкою — одно останется’.
Она стала вспоминать разные случаи самоубійствъ.
‘Какъ это умираютъ? Въ Париж все угаромъ, жаровню разведутъ… А вотъ въ послднее время стали съ башни бросаться. Это пока летишь — умрешь’. Она содрогнулась и зажмурилась, точно увидла себя летящей съ башни. ‘Маленькою, она хотла сдлать опытъ съ двумя зонтиками, взобралась на чердакъ… Спасибо, прачка увидала, а то бы теперь и замужемъ не была за этимъ… О, какъ она на него зла,— убила бы!’
— Постылый!— прошептала она, грозя кулакомъ ему въ спину и сжавъ зубы, и отвернулась.
‘Нтъ, она бы никогда не ршилась на самоубійство, хотя частенько приходитъ въ голову. Лучше въ летаргическомъ сн быть. Одли бы въ блое, убрали цвтами живыми.
Разубрали меня, разукрасили,
А ужь я ли красой не цвла?—
пришло ей. въ голову. Ахъ, когда-то и она восхищалась этими стихами, и сама писала… про гондолу, луну, замокъ, посвящая ‘римоплетство’ учителю словесности, котораго обожала въ институт. А сочиненія ея?… Напримръ: ‘Какъ великъ Богъ’. Тутъ и пастушокъ съ пастушкою, и лебеди на озер, подъ тнью плакучей ивы, и солнце… чего, чего не было? И откуда что бралось. ‘Геніальная головка’, называли ее, ‘золотое сердце’. Одинъ ‘этотъ’ не цнитъ. Умерла бы, тогда бы оцнилъ’.
У нея защекатало въ носу, она заморгала.
‘Упалъ бы у гроба, обхватилъ его руками, и рыдалъ, рыдалъ… Охъ, хотлось бы испытать, чтобъ узнать, насколько сильна его любовь къ ней. Вдь тогда бы вполн выказалась. Притвориться?— Да нельзя,— выдастъ это глупое сердце… Кабы выпить что, чтобъ оно совсмъ неслышно билось, и вдругъ бы, когда стали опускать въ могилу, она бы встала, пробудилась отъ электрическаго… фу, что она вретъ?— отъ летаргическаго сна… Впрочемъ нельзя,— крышка закрыта… Ну, раньше… Словомъ, все равно… И вотъ бы обрадовался, съ ума сошелъ! И тогда бы наврно любилъ больше, дорожилъ, боялся потерять опять. Какъ это тамъ, въ ‘Трущобахъ’ этихъ, женщина очутилась въ могил… Мыши, червяки, и вдругъ слышать… у-у! Какъ это ее звали? Забыла. Она зачитывалась, упивалась этою книгой, бредила ночью мертвецами и перепугала няньку’.
Марья Алексевна засмялась и заглушила смхъ подушкою.
‘А то одинъ актеръ, играя, долженъ былъ заколоться золотою булавкой и взаправду ее всадилъ въ сердце… Что, еслибъ она?… Можно было бы спасти, или нтъ?… У нея есть длинная булавка для шали. За то перепугу, перепугу…’
Что-то скребнуло у двери и стихло. Марья Алексевна вздрогнула и уставилась туда. ‘Это что? Опять мыши завелись? Надо мышьяку’.
‘Стоитъ заботиться объ этомъ безсердечномъ, охранять его покой’.
Но не успла она поровняться съ дверью, какъ моська, обжавъ кругомъ, растворила съ размаху другую дверь, вскочила на постель Василія Николаевича, взобралась на подушку, къ нему на голову и завертлась, приловчаясь улечься попокойне.
Марья Алексевна схватила ее за хвостъ, чтобы сдернуть, но моська огрызнулась и исчезла подъ одяломъ, внезапно приподнятымъ бариномъ. Черезъ секунду оттуда послышалось ея самодовольное сопнье. Марья Алексевна посмотрла на мужа, въ ней опять шевельнулось недоброе чувство.
‘Видите, какія нжности, А попробовала бы она… Моська въ ротъ, кажется, влзетъ, и то ничего’.
Василій Николаевичъ уже заснулъ опять, какъ вдругъ жена выпалила:
— Прогоните собаку,— она мн спать не даетъ: ищетъ все блохъ, щелкаетъ зубами, на нервы дйствуетъ.
Никто не шевельнулся, только изъ-подъ одяла доносилось кряхтенье и чмоканье. Это моська, придерживаемая рукой барина, чесала ухо и потомъ облизывала лапку.
‘Притворяется’,— подумала жена.
Она долго сидла на постели, глядя на спину мужа, потомъ медленно встала и, съ размаху навалившись на него сзади, обхватила за голову.
Испуганный Василій Николаевичъ вздрогнулъ.
— Ахъ, ну что такое, Боже мой!— сердито выговорилъ онъ.— Не мшай спать пожалуйста.
Онъ закрылся съ головою.
Просящее, виноватое, любовное выраженіе на лиц супруги смнилось опять задорнымъ, надутымъ и враждебнымъ.
— Ничего,— отрывисто отвтила, она и добавила черезъ секунду:— Конечно, я не моська.
Она обругала себя за проявленіе ласки и желаніе помириться и, зарывшись головою подъ подушку, скоро заснула.
IV.
Проснувшись, она увидла мужа за умывальникомъ. Шторы были спущены.
‘Заботливость…— подумала она.— Да не безпокойтесь, не замаслите ничмъ’.
Марья Алексевна накинула на лицо плэдъ и пролежала, пока мужъ не ушелъ. Тогда она вскочила, сердито велла ‘Авдоть’ принести чаю въ спальню, выпила дв чашки съ булками и приступила къ прическ, такъ какъ было уже поздно.
Вошелъ мужъ,подошелъ къ трюмо и пригладился, не глядя на нее, хотя она нарочно приблизила къ зеркалу лицо, выправляя брови и рсницы.
— Очаровательна, обворожительна!— проговорилъ онъ, усмхнувшись, и вдругъ, взявъ ее деспотично, двумя пальцами, за локончикъ на лбу, потрясъ его такъ, что голова закачалась.
— Эхъ, ты, смшная двочка!
Марья Алексевна чуть не лишилась чувствъ, у нея даже въ глазахъ потемнло отъ обиды.
— Какъ вы смете? Вонъ изъ моей комнаты!— глухо проговорила она, чувствуя, что горло ея сдавило клещами и слезы готовы брызнуть.
— Да что ты бсишься сегодня?
— Вонъ, вонъ!— взвизгнула она не своимъ голосомъ,— или я убгу.
Она стремительно кинулась къ двери, но онъ ее удержалъ.