Дополнения, Добужинский Мстислав Валерианович, Год: 1950

Время на прочтение: 20 минут(ы)

Мстислав Добужинский.
Дополнения

В квадратных скобках [ ] указаны номера страниц использованного издания.

[О матери и отце]

Я жил без моей мамы — у нее была своя жизнь далеко от нас, но отец старался, чтобы я не забывал мою мать, отсутствие же ее в моей жизни объяснял мне тем, что из-за своего здоровья она не могла жить в ‘гнилом’ петербургском климате — что было правдой, — и я знал, что она должна была служить в театре, в провинции, далеко от нас, и я никаких вопросов не задавал. Изредка от нее я получал коротенькие письма и благословения. Отец мне дарил книжки с надписью ‘от мамы’.
До того как окончательно остаться с моим отцом, я дважды был у моей матери, но не подолгу: отец возил меня двухлетнего к ней в Нижний Новгород, а через год я был у нее в Казани со своей няней. Няня, Мария Осиповна Белякова, была со мной неразлучна с первых месяцев моей жизни (она же и вскормила меня) — была на редкость ласковая и добрая, простая крестьянка, от которой я никогда не слышал резкого слова и которую я всю жизнь любил, как родную.
Образ моей мамы оставался у меня туманным, и воспоминания о ней, и о Нижнем и Казани, если и всплывали, то как о далеком сне.
В Нижнем она пела Ратмира в ‘Руслане’, Ваню в ‘Жизни за царя’, княгиню в ‘Рогнеде’, княгиню в ‘Русалке’ и Зибеля в ‘Фаусте’ — и все ее арии я знал наизусть. Меня ставили в театре на стол, и я, к общему восхищению, пел ‘Бедный конь в поле пал’, ‘О, витязи, скорей во чисто поле’ и ‘Расскажите вы ей, цветы мои’ и проч. (Все эти арии я помню и посейчас от слова до слова.) В Петербурге я продолжал их напевать, и эти мотивы были самыми родными, связанными с мамой.
Какие-то смутные воспоминания остались и от самого Нижнего Новгорода — зубчатых стен кремля и волжского простора, но они таяли. [307]
В Казани же я помню утро: мы с мамой лежим в постели, я смотрю, как по потолку сквозь щели ставень двигаются тени прохожих, она мне поет: ‘Вот лягушка по дорожке Скачет, вытянувши ножки’, а я ей ‘рублю’ вальс, который слышал с папой в Зоологическом саду, и мама хохочет.
Из Казани я привез сафьяновые татарские сапожки с загнутыми носками и в разноцветных разводах, и в них я щеголял дома.
В Петербург я вернулся с моей няней, и на Николаевском вокзале папа вынул меня из окна вагона и крепко прижал к себе ‘своего дружочка’, как всегда меня называл. С тех пор мы с ним уже не разлучались все безмятежные годы моего петербургского детства до 1886 г.
Когда и где после этого мой отец и мать встречались, я не знаю, но через несколько лет я снова увидел маму — она ненадолго приезжала в Петербург, но это было лишь эпизодом в моей детской жизни. Странно: ее появление тогда меня не столько взволновало, как скорее удивило,— среди всех бесчисленных впечатлений детства, долго оставаясь без нее, я начинал ее забывать и с трудом узнал. Она меня растормошила, смеялась, что я такой длинный, помню взрывы ее смеха, помню, как, крепко держа меня в своих руках, она приглядывалась ко мне и серьезно смотрела на меня своими горящими глазами. Я не успел за те дни к ней привыкнуть — ‘целований’ и ‘нежностей’ она не терпела, говорила со мной уже как со взрослым и сентиментальности моей не затронула.
Она исчезла вновь из моего мира, но я почувствовал, что у меня есть моя мама и что мама моя особенная, и неизвестная жизнь ее вдали от меня представлялась какой-то страшно важной. После ее отъезда у меня появилось чувство гордости за нее, и я показался сам себе уже ‘большим’.
Когда я остался с отцом, он всего себя отдал моему воспитанию, и теперь мне ясно, что в те годы я был для него центром и даже, может быть, смыслом его жизни, и любовь его грела все мое детство. И сам я не могу себе представить, чтобы можно было больше любить, чем я любил моего папу. Но я как-то не умел ласкаться и нежничать, раз только прорвалась к нему вся моя любовь: я очень болел, был в жару и видел страшный кошмар — какое-то бесконечное море, до ужаса гладкое, которое вдруг все стало дрожать, и это было так ужасно, что я прижался к отцу и, плача, шептал самые нежные слова, какие только приходили в голову — ‘папочка’, ‘миленький’, ‘душечка, хорошенький’… Больше всего я боялся — вдруг будет война, он пойдет воевать, и его убьют, как я буду без него? Но жили мы в самое мирное время…
Однажды отец сел на мою детскую трапецию в дверях моей комнаты, и его неосторожно толкнул ходивший к нам юнкер, наш родственник. Отец упал и сильно стукнулся затылком. Как я возненавидел в этот момент этого веселого Володю, с какой злобой я кинулся на него с кулаками, чтобы ‘отомстить’ за папу — и, конечно, сам расплакался.
Маленьким я всегда засыпал на папиных руках, и бывало, что меня, ставшего уже длинноногим, он терпеливо носил по комнате, пока я не засну. Позже, вспоминая наши счастливые петербургские годы, отец как-то, смеясь, сказал мне: ‘Ты и не подозреваешь, что я почти никогда [308] не оставлял тебя, пока ты не будешь в объятиях Морфея, и долго себя лишал удовольствия попасть в оперу к увертюре’.
Если вечером отец куда-нибудь уходил, то на мои приставания: ‘Куда?’ — он обыкновенно отвечал: ‘К Савосову’. Этот мифический ‘Савосов’ существовал очень долго, и такой ответ почему-то меня всегда успокаивал. То, что было за порогом моей детской, мне было неизвестно, у отца, конечно, была своя жизнь, большая и сложная, но ‘Савосов’ покрывал все, и я никогда ни о чем не расспрашивал, и многое в жизни отца до сих пор мне кажется неясным и даже таинственным.
Однажды в минуту откровенности, когда я был взрослым, отец сказал мне: ‘После моей смерти ты все узнаешь, твою мать я боготворил всю жизнь, и я тебе оставлю всю нашу переписку, тогда ты сможешь судить сам обо всем’. Но когда после его смерти я действительно получил все эти письма, я не имел духу их прочитать — мне показалось это святотатством.
Я был плаксой (‘глаза на болоте’), и часто отец обещал мне что-нибудь подарить, если день пройдет без слез, я редко выдерживал, но подарок все-таки получал… Он не наказывал меня никогда, но вообще я был послушным и ‘пай-мальчиком’. Единственный раз, когда я чем-то обидел моего приятеля Сережу Саблина, папа, будучи, вероятно, чем-то раздражен, вдруг взял меня за ухо! Но я так расплакался, что он сам испугался и стал меня целовать и с трудом успокоил.
Отец старался меня не изнеживать, я спал на твердом сеннике, мылся холодной водой, сам чистил себе сапожки и во всякую погоду ежедневно гулял с няней — зимой в своей шубке с кенгуровым воротником и такой же шапке с наушниками. Но меня не кутали, и лишь признавались вязаные напульсники. Одевал меня отец не так, как принято было одевать тогда мальчиков, — я не знал твердых воротничков, которые так мучили мое поколение. Он мне придумал однобортную синюю или коричневую курточку, обшитую у пуговиц темными ленточками, вроде боярского или польского фасона, и я носил высокие сапожки с отворотами. Было просто, хоть и несколько театрально. Летом я ходил в белой матроске с синим воротником и носил матросскую шапочку. На ленточке, на околыше, было напечатано золотом: ‘Слава’ или ‘Славушка’, что меня всегда конфузило. Русских рубашек и косовороток отец терпеть не мог, и ему вообще претило, чтобы ‘все было, как у всех’, недаром его вообще считали ‘оригиналом’, а дед мой его называл ‘затейником’. И конечно, брезгливость его ко всему банальному передавалась и мне незаметно и бессознательно.
Отец был очень красив, свою черную бороду он, вопреки тогдашнему обычаю, не пробривал на подбородке, а лишь расчесывал на обе стороны, и говорили, что был очень похож на Скобелева, и отца даже часто принимали за него на улице. Между прочим, он был некогда близко знаком со Скобелевым в Туркестане.
Мне очень нравилась его красивая военная форма штабного гвардейского адъютанта: он носил серебряные аксельбанты, орлы на пуговицах и белые канты на красном воротнике и на красном околыше фуражки. И я любил тонкий звон его шпор и его длинную саблю, бренчавшую по сту- [309] пенькам нашей каменной лестницы. Очень смутно помню, как он однажды надел красные длинные штаны, собираясь на придворный бал (это было еще при Александре II). Помню также, что он сердился на новую ‘кучерскую’ форму, введенную Александром III, — мундир, лишенный пуговиц, с мелкими складками назади, похожий на армяк, и плоскую барашковую шапку вместо красивой каски с высоким султаном. Тогда старые серебряные ножны и эта отмененная каска перешли ко мне в детскую и стали моими игрушками.

Новгород

В эти приезды он [Т. Е. Софийский] неизменно навещал дедушку Петра Осиповича, который, по словам моего отца, относился к о. Тимофею, человеку независимых взглядов и бессеребренику, с большим уважением.
Казалось, что могло быть общего между ними, двумя ‘сватами’, людьми разного происхождения, различной веры1 и общественного положения, но оба моих деда были чадолюбивы и многосемейны, и семейные горести каждого, конечно, их объединяли, и они не могли не делиться этим.
А одно горе было общим для обоих: мучительный бракоразводный процесс их детей2 — моего папы и мамы, который только что был начат тогда, но это было так бережно скрыто от меня в моем детстве, я же был единственный общий их внук.
…Дядя Гога, которого я называл ‘дядя Го’, все мое детство прожил в одной с нами квартире.
Он был, как и мой папа, артиллерийский офицер, раньше служил в Новгороде и был лет на десять его моложе, и обитал у нас в узенькой комнате рядом с моей детской. Там стояло его ложе, складная походная кровать, проделавшая с ним всю недавнюю турецкую кампанию. Он был очень высок (в дедушку Тимофея Егоровича) и очень красив со своей золотисто-рыжей бородой, которую, как и мой отец, расчесывал на две стороны.
Я часто думал: какое происхождение рода моей матери? Откуда взялись у некоторых из моих дядей орлиные носы, рыжие волосы и огромный рост? Новгородская земля спокон веку была областью подлинно интернациональной, тут говорили, как при вавилонском столпотворении, на всевозможных языках, и кого только не заманил сюда путь ‘из варяг в греки’, а позже торговый Ганзейский союз?
Со мной он был очень ласков и нежен, называл меня ‘Ко пка’ (так прозывалась на моем детском языке моя любимая булка — ‘подковка’) и распевал это словечко на все лады, нося меня трех-четырехлетнего на [310] своем плече, а мне представлялось, что я под облаками. У него я научился разным солдатским песням: ‘Солдатушки — бравы ребятушки, где же ваши жены? — Наши жены — пушки заряжены, вот где наши жены’ и т. д. или ‘Шуми Марица окровавленна, плаче Болгария вдовица, люто раненна’ (эта была привезена с войны из Болгарии), и я их пел в моей детской, раскачиваясь на моей лошадке-качалке. Раз дядя сделал мне замечательный подарок — принес стакан прямо с фабрики, на котором красивыми матовыми буквами было выведено мое имя ‘Славушка’. ‘Стакан особенный, не бьющийся, — сказал дядя, — вот посмотри!’ Он бросил — и неожиданный эффект: от стакана остались только осколки. Как было тут не расплакаться?
Моего дядю я часто не видел несколько дней подряд, он уходил на службу, когда я еще спал, а возвращался домой уже ночью. Образ жизни он вел рассеянный и легкомысленный и пропадал либо в гостях, либо в театре. В оперетке тогда блистала Жюдик, а в балете всех сводила с ума Цукки, и эти имена, как и названия театров — ‘Аркадия’, ‘Ливадия’ и ‘Кинь грусть’ — в Новой Деревне, мне были знакомы с детства.
По возвращении из театра на другой день, а иногда и сразу дядя садился за рояль, и тогда до меня из третьей комнаты, нашего зала, доносились прелестные мелодии ‘Периколы’, ‘Корневильских колоколов’ или ‘Прекрасной Елены’ — музыкальная память у дяди Гоги была замечательная, и многие из этих мотивов так уютно связаны у меня с моим детством!
Перед самым нашим переездом в Кишинев дядя женился. Он очень долго не решался делать предложение хорошенькой и веселой Верочке А., влюбленной в него, как все его ни толкали на это, но в конце концов он решился и предложил руку и сердце, едучи с ней на извозчике, и помню, как над этим у нас смеялись. Я был ‘мальчиком с образом’ на его венчании в церкви Академии художеств (не знаю, почему венчание состоялось именно в этой церкви), и шествие (во главе со мной) должно было пройти длинный ряд зал с громадными картинами. Когда церемония была окончена, я был посажен в карете вместе с ‘молодыми’ и все время отворачивался, усиленно глядя в окно, так как замечал, что они стеснялись при мне целоваться.
Потом дядя на очень долгое время исчез совсем из моей жизни — служил в той самой 22-й артиллерийской бригаде, с которой проделал Турецкий поход 1877-1878 гг., потом в Варшаве, где его жена довольно долго пела в опере и пользовалась большим успехом (выступала под фамилией Верони) — у нее было отличное меццо-сопрано. Вновь я встретился с обоими, когда уже был студентом…
Другой брат моей матери, дядя Федя Софийский, музыкальности был, по-видимому, исключительной. Приходя к нам, он всегда садился за рояль и долго играл или что-нибудь на память или импровизировал. Мой отец вспоминал, что всегда это было что-то ‘божественное’ или ‘церковное’ (моя мама мне впоследствии объяснила, что он обожал Баха…). У него самого, по бедности, инструмента, конечно, не было, но он брал из библиотеки ноты для прочтения и, по словам папы, читая, восхищался тем [311] или иным местом, помню, как меня удивило, когда я узнал, что ноты можно читать, как книгу. Он окончил юридический факультет ‘кандидатом прав’ и служил в военно-окружном суде, но в то же время продолжал ходить в университет и занимался химией на естественном отделении физико-математического факультета. Он был точно обуреваем какой-то жаждой знаний и был подлинно энциклопедически образованным человеком. Бесчисленные записные книжки, оставленные после его ранней смерти, именно говорят об этом. Он знал все европейские языки, даже испанский, итальянским же владел в совершенстве.
В суде он бывал защитником ‘по назначению’ в разных политических процессах, и у нас сохранялись копии некоторых обвинительных актов и его защитительных речей (это было в начале 1880-х годов, и, вероятно, это были процессы в связи с ‘Землей и волей’, ‘Черным переделом’3 и проч.).
Дядя был очень худ и очень высок, даже выше дяди Го, и я называл его ‘дядя Федя тонкий’, в отличие от папиного брата — ‘дяди Феди толстого’. Он говорил тихим голосом, носил редкую бородку, и, когда снимал свои голубоватые очки, его грустные глаза под черными бровями светились необыкновенной добротой (очки резали ему переносицу, и он подкладывал под оправу какую-то розовую бумажную полоску). Он постоянно кашлял и лечился (помню вату в его ушах) и на улице кутался в вязаное кашне и студенческий плед. Был он до щепетильности чистоплотен и брезглив и, конечно, очень мнителен.
В жизни это был настоящий аскет (внучатый племянник Фотия!), был целомудрен и боялся женщин — и в этом доходил до забавных крайностей. Когда в квартире на Васильевском [острове], где он снимал комнату, рядом с ним поместилась особа легкомысленного поведения, он упросил хозяйку очистить эту комнату и платил за нее, не пользуясь ею. Пока он не поступил на службу в суд, он существовал, давая уроки, занимался еще перепиской нот и на гроши, которые зарабатывал, покупал книги, да еще содержал жившего при нем брата Николая, недоросля, выписанного им из Новгорода. (У того были способности к рисованию, и он поместил его в Школу Общества поощрения художеств, но ничего из этого не вышло.)
Доброта дяди Феди была поистине святой, скромность и застенчивость его смешили и даже сердили моего папу, который любил его, но считал ужасным чудаком, и когда он приходил к нам, отцу стоило большого труда уговорить его остаться обедать. Николай же иногда тайком от брата прибегал к няне на кухню, чтобы утолить свой волчий аппетит, а няня заодно стригла ему хохлы и подрезала когти.
Помню, как незадолго до своей смерти однажды дядя, обняв меня, когда мне шел восьмой год и я уже начал читать, сказал мне своим тихим голосом: ‘Люби книжки — это не то что конфетка, ее съешь и не будет, а книжка останется, хорошую же книжку прочтешь много раз, и всегда она тебе будет доставлять радость и будет твоим другом…’ Это милое и наивное наставление я запомнил. [312]
Гнилой петербургский климат, вечные простуды, недоедание, переутомление — все это расшатало его слабое здоровье (говорили еще, что он случайно отравился чем-то в лаборатории), и, очевидно, в предчувствии конца его потянуло в родное гнездо, в Новгород. Там он долго и мучительно умирал, и когда в то лето мы с няней, как обычно, приехали в Новгород, это были его последние дни. Тогда не знали, что туберкулез заразителен, но я редко заходил наверх к дяде — ему уже было трудно говорить из-за жестоких приступов кашля, когда он задыхался.
Бабушка моя не отходила от него ни днем, ни ночью, и сын умер в ее объятьях. Перед смертью он совсем помешался от диких страданий и безумного отчаяния, что должен умереть. Ужасные подробности я узнал потом от родных. Его смерть и похороны меня потрясли, и я никогда после не мог забыть этот мертвый оскал зубов, коротко остриженную голову, которая жалко качалась, когда несли в церковь его открытый гроб, и особенно ужасала гробовая крышка, стоявшая в ожидании в церкви во время отпевания, и потом этот глухой стук молотков, когда заколачивали гроб навеки. Вдруг я понял это навеки, и это так было страшно. Почему-то, очень любя дядю, я совсем не плакал, а был точно в какой-то каталепсии. Я впервые понял огромный ужас смерти, может быть, это как бы парализовало меня…
Похороны были торжественные в нашей маленькой церкви, отпевал дядю сам архиепископ новгородский в сослужении с моим дедом, и каково было дедушке хоронить собственного сына, его ‘надежду’… Из Петербурга приехала какая-то депутация с большим венком, и было неожиданно видеть на нашей захолустной Прусской улице у заборов каких-то людей, профессоров или приват-доцентов в черных сюртуках и цилиндрах, которые шли за гробом.
Дядю похоронили в соседнем Десятинном монастыре, на кладбище, заросшем травой, среди белых стволов берез. Ему было немного больше тридцати лет4.
После него осталось много рукописей и заметок, и я всю жизнь не могу себе простить греха, что, ставши взрослым, по непонятной халатности не разыскал драгоценного сундука, который после смерти дяди много лет оставался в Новгороде у родственников Забелиных, и ничего бы мне не стоило тогда передать рукописи в любое хранилище. (Там была и икона, завещанная мне бабушкой…) Странно, что и родственники ничего не сделали со своей стороны, чтобы куда-нибудь, если не мне, передать этот небольшой архив… Так и ушла в забвение эта оригинальная и, видимо, столько обещавшая личность.
Когда я поступил в гимназию, связь моя с Новгородом оборвалась — мы с отцом уехали из Петербурга сначала в Кишинев, потом в Вильну, и гимназистом я лишь раза два заезжал в Новгород, он оставался совершенно таким же, как в моем детстве, но этот мир совсем уходил из моей жизни. Потом вдруг наступила полоса смертей — умерли один за другим мой дядя Миня, дедушка, баба Дуня, — остальные разъехались из Новгорода. Скоро умерла и моя кроткая бабушка Наталия Федоровна необычною смертью: ее застала страшная гроза на Волховском мосту и ог- [313] лушил удар грома. Старушку отнесли в ближайший дом, где она, не придя в себя, скончалась, и город для меня совсем опустел.
Однажды я попал в Новгород, будучи студентом. В призрачном тихом пересвете белых ночей белокаменная святая София с ее шлемами-куполами и моим любимым голубком на кресте — была сказочно красива. Я заглянул на мою сонную Прусскую улицу — она так же мирно заростала травой — и поглядел на мой родной дом, но там жили уже другие люди.
Потом я заезжал в Новгород уже зрелым художником — в 1903-1904 гг. — и сделал довольно много рисунков с натуры5: Вечевую башню во дворе Ярослава, Сенную площадь с пожарной каланчой, панораму города с Вала, купола Десятинного монастыря и дом, где я увидел свет.
Я ездил туда с Игорем Грабарем: с ним я тогда был уже в большой дружбе. Он делал в Новгороде фотографические снимки разных церквей и их деталей для своей ‘Истории искусства’, которую начал только что издавать, и я ему помогал возиться с фотографическим аппаратом, был ветреный весенний день, и помню, как на юру трудно было делать эти снимки. Благодаря Грабарю я тогда увидел много нового, еще мне неизвестного в Новгороде: меня интриговавшую в детстве, всегда запертую маленькую церковь 12 апостолов ‘на пропостях’ у самого Вала, где богослужение совершалось лишь раз в году, — туда мы проникли, были и в далекой Спас-Нередице, где красовались нетронутыми ее древние фрески, и в Юрьевом монастыре, где почему-то ни разу не пришлось быть в детстве и который издали всегда веселил глаз блистающими на солнце куполами. Там, в ризнице, видели разные удивительные сокровища, пожертвованные в монастырь графиней Орловой-Чесменской — самой богатой в оное время в России почитательницей архимандрита Фотия.
Храм св. Софии уже был тогда реставрирован Сусловым, и мне не нравились его переделки6, раньше нахлобученная зеленая крыша, как мне вспоминалось, придавала собору больше старинности. Но внутри было все так же таинственно и грандиозно. Вседержитель держал в сжатой деснице судьбу Новгорода, и голубь сидел на кресте золотого купола. Все в Новгороде оставалось прежним, и ни одного нового здания не выросло.
И самая теплая память осталась от последнего моего посещения Новгорода вместе с моим отцом, перед самой войной 1914 г. Отцу захотелось на старости лет еще раз увидеть те места, где он жил совсем юным артиллерийским офицером и где женился на моей матери. Мы всюду побывали, зашли и на Прусскую улицу, по-прежнему спящую мирным сном, и я зарисовал опустелый дедушкин дом со старыми березами, которые его осеняли и стали еще выше, чем были в моем детстве. Я и не знал, что мы оба прощаемся с Новгородом навсегда. [314]

Петербург моего детства

Тетю мою [Е. П. Маклакову] я очень любил с детства и всю мою жизнь. В молодости она была необыкновенно красивой женщиной, и, говорят, ее появление в ложе и на балах вызывало фурор. Было что-то царственное и одновременно необычайно женственное во всех ее манерах и несколько ленивом голосе. Этот аристократизм вместе с ее кроткой добротой и приветливостью действительно были прелестными. Милой была и ее какая-то беспомощность и рассеянность (помню, что она постоянно теряла ключи и впадала в отчаяние). Она стала сильно полнеть, но это как-то шло ко всему ее облику.
Муж был полным ее контрастом, я его считал солдафоном, но когда впоследствии я узнал письма моего деда со многими подробностями его жизни, он мне представился в ином, очень симпатичном свете, и не только ‘честным воякой’ и фронтовиком. В детстве он на меня наводил непреодолимый страх своим порывистым и резким командирским голосом. В его скуластом лице было нечто татарское — небольшие глаза, маленькие баки с сединой и узкие, презрительные губы. Он стригся ежиком, носил золотой аксельбант и вензеля на погонах. Держался необычайно прямо, ходил быстро и решительно, громко звеня шпорами. На шее у него висел тот красивый, василькового цвета, прусский орден ‘Pour le mrite’ {За заслуги (франц.)} (что было красиво при белом воротнике с красным кантом), с которым всегда изображался имп. Александр II […]
Обстановка гостиной и зала была в ‘стиле Александра II’, столь похожем на Second Empire {[Стиль] Второй империи (франц.)}. Темно-синие бархатные портьеры с бахромой, ковры, в которых тонула нога и не было слышно шагов, ажурные ширмы, трельяжи с плюшем. Между ними чернели картины и портреты в тяжелых золотых рамах. Круглые шары настольных ламп и мебель capitonnИ. Одна картина изображала ночной рукопашный бой в Севастополе, с фигурами в половину человеческого роста, где храбрые русские солдаты, защищая генерала Хрущева, штыками кололи француза-офицера с эспаньолкой и в красных штанах, — картина меня маленького пугала. На другой картине Тарас Бульба, опираясь на ружье, с сокрушением смотрел на убитого им сына Андрия, на третьей же картине (pendant к предыдущей) тот же Андрий обнимал красавицу-польку. На эту картину я смотрел со смущением. Написаны были эти картины, как могу припомнить, мастерски, но чьей кисти — не могу догадаться. Я всегда подолгу стоял перед ними […]
Я часто оставался обедать и панически боялся каких-нибудь вопросов и разговоров, потому что генерал при всех гостях всегда спрашивал что- [315] нибудь каверзное, вроде: ‘Если фунт муки стоит столько-то, то сколько стоит 3-копеечная булка?’ — и конфузил меня до слез. Когда я был еще совсем малышом, во время обеда за моим стулом стояла няня, кормя меня с ложечки. Однажды Маклаков, раньше не обращавший на это внимания, вдруг заметил эту картину и загремел: ‘Что за чучело? А тебе пора есть самому. Пошла нянька в кухню!’ Я, конечно плача, побежал за ней. Но добрая жена упросила сердитого генерала нас вернуть, говоря: ‘George, sois donc clment!’ { Жорж, будь снисходительным! (франц.)}

Деревня

Будь я постарше, я бы воспользовался встречей с Ольгой Григорьевной и расспросил бы ее про то замечательное орловское имение ее матери — Витички, которое стало одно время как бы гнездом рода Добужинских, но уже давно ушло в область предания, о нем я знал с детства, но многое мне остается неясным и кажется легендарным.
Одна из сестер моего деда, Наталия Осиповна Добужинская, — судя по ее портретам, женщина царственной красоты — была замужем за богатейшим откупщиком Гр. Гр. Ступиным, владельцем этого имения. Помимо огромной его семьи, четырех дочерей и двух сыновей, которые обитали все вместе на одной земле, выделенные и невыделенные, а многие и под одной кровлей, с мужьями, женами и детьми, там жили и две сестры владелицы — Эмилия Осиповна Дреллинг и Екатерина Осиповна Добужинская, единственная оставшаяся в девицах, которую я в детстве смутно помню старушкой, когда она жила в Петербурге с дедушкой — своим братом. В Витичках же доживал свой век, будучи в отставке, среди своего многочисленного потомства и патриарх рода, мой прадед, Осип Егорович Добужинский, примирившийся с потерей нашего родового литовского имения Добужи {Добужи, бывшие во владении нашего старого рода (‘Янушкевичей-Добужинских на Добужах герба Любич’) с 1532 г., вследствие разных семейных и иных неурядиц перешли в самом конце XVIII в., когда прадед был маленьким и остался сиротой, в руки опекунов (Бистром), а затем к гр. Сесницким и к другим владельцам, и вернуть имение оказалось невозможным. Мой отец и один из дядей, а впоследствии и я неоднократно посещали Добужи, а в 1932 г., когда исполнилось 400-летие рода, тогдашняя владелица имения, старушка Страхова, у которой мы справляли этот юбилей, предложила мне составить дарственную на кусок этой земли предков7, но она скоропостижно скончалась, не успев оформить это}.
Прадед, как мне рассказывала моя мать, видевшая его некогда в Витичках, был аккуратный и строгий старичок, роста был небольшого и [316] в петлице всегда носил орден Владимира, его бледная фотография, которая хранилась в семье, запечатлела его острый взгляд из-под нависших седых бровей. Особенно мне нравилось в нем, что, по словам моей матери, он любил рисовать. Прадед пользовался общим уважением и вниманием, ему был отведен отдельный домик в парке, и в доме никогда не садились за стол, пока он не появлялся в столовой. В течение ряда лет в Витички съезжалось очень много родни, бывал и мой дедушка Петр Осипович, и его сыновья и дочери, и особенно оживленна была тамошняя жизнь в конце 1860-х годов, о чем я также много узнал от моей матери (она с моим отцом там провела и свой медовый месяц в июне 1869 г., и оттуда отец уехал на два года воевать в Туркестан, а она — в Петербург в Консерваторию учиться пению). Этот громаднейший дом, сущий Ноев ковчег, по ее словам, был переполнен стариной и обставлен прекрасной мебелью времен Павла I, и вообще имение было как-то связано с милостями самого императора. Курьезно, что два ломберных стола красного дерева ампир, единственные реликвии Витичек, очень сложным путем и через много лет оказались у меня!.. Но Витички уже очень давно, еще в моем детстве, были проданы, и все бывшие его обитатели рассеялись или переселились в лучший мир.

Круг ‘Мира искусства

Мне он [А. Н. Бенуа] давал рыться в его папках и книжных шкафах сколько угодно и сам не только охотно, но часто с большим увлечением давал объяснения, бесконечно мне ценные. Бенуа был в сущности замечательным педагогом (что отмечает и Остроумова в своих биографических заметках8), и незаметно для меня он меня просвещал и заражал своим интересом и любовью к XVIII веку, дух которого он чувствовал, точно сам был современником эпохи {Подобное проникновение в эпоху было у нашего почти современника Адольфа Менцеля9 (серия его картин и рисунков из жизни Фридриха Великого), и его влияние на творчество Бенуа, и главным образом на его Версальский цикл исторических композиций, несомненно}.
Наш круг друзей ‘Мира искусства’ за 1903-1904 гг. расширялся мало, оставаясь таким же тесным. Около 1903 г. вошел в него Нарбут, вначале верный последователь Билибина, стал появляться на горизонте Кустодиев.
Группа художников и писателей ‘Мира искусства’ образовалась сама собой, органически, путем естественного подбора (добровольно — ‘рыбак [317] рыбака видит издалека’). Кто входил в нее позже, становился ‘своим’. Роль Дягилева в деле основания журнала и привлечения сотрудников была очень ценной, но сотрудники и сама группа не были одно и то же, так как многие очень мало принимали участие в журнале, а то и совсем не сотрудничали, а сотрудники далеко не все были членами группы. Понятие группы как нашего художественного ‘очага-гнезда’ — как угодно — шире сотрудничества в ‘Мире искусства’.
‘Мир искусства’ в широком смысле было объединение друзей, связанных одинаковой культурой и общим вкусом — последнее особенно замечательно.
Мне надо было иметь опору и подтверждение того, что мне подсказывал часто только инстинкт. Это я с радостью и находил в нашем дружеском кругу.
Иногда кто-нибудь из друзей, Бакст например, приносил свое, я чаще всех это делал, ибо привык показывать еще в сыром виде свои работы в свое время Грабарю, потом Сомову (я больше всего боялся сухости и робости, особенно в графике, и мне нужны были советы). Я видел у Бенуа его бесчисленные альбомы рисунков с натуры, он вообще не расставался с карандашом, рисовал все, накоплялись у него и портретные наброски (в сходстве он не всегда был силен), и все это были документы всей его жизни. Он часто отмечал на рисунке краски пейзажей и их валеры, чтобы потом дома разрабатывать их на большом формате листа, — этому он и меня научил.
Как ни странно, но в наших беседах мы мало говорили о передвижниках и вообще мало ими интересовались. Относились мы к их поколению непочтительно, и отрицательное отношение установилось настолько прочно, что казалось незачем и затрагивать эти темы. Теперь кажется это напрасным. На склоне лет отношение изменилось, Александр Бенуа как-то признался (в 1950-х годах) в нашей парижской беседе, что он даже иногда любуется Владимиром Маковским.
Можно вообразить и с другой стороны, что появление на сцене нового поколения с высокомерным и блестящим Дягилевым во главе могло возмутить и озлобить представителей передвижничества. На смену им, типичным русским интеллигентам середины века, моралистам пришли совсем другие люди. Они принесли новый вкус и тот европеизм, который так чужд был среде предыдущего поколения.
Ранний реализм ‘Мира искусства’ отличался от передвижнического, который казался нам пустым и плоским […] Мы слишком любили мир и прелесть вещей, и не было тогда потребности нарочно искажать действительность. То время было далеко от всяких ‘измов’, которые попали (к нам) от Сезанна, Матисса и Ван-Гога. Мы были наивны и чисты, и может быть в этом было достоинство нашего искусства.
Нас стали называть ‘стилизаторами’, естественно, что мы искали упрощения (сама графическая форма многих наших произведений обязывала к этому упрощению). Упрощению же нас [также] учили японцы и, чего нельзя отрицать, некоторые французские импрессионисты, как Дега [318] и Пьер Боннар например. Подобно нам, они такие же реалисты по существу, а совсем не стилисты. Конечно, мы были ‘стилизаторы’ в том смысле, что после передвижников впервые именно в среде ‘Мира искусства’ возник интерес к декоративным стилям прежних эпох и к архитектуре, которая вся основана на стиле, и, кстати сказать, впервые в русском искусстве архитектурные сюжеты заняли такое большое место в произведениях художников ‘Мира искусства’.

Примечания:

[О МАТЕРИ И ОТЦЕ]
(с. 309)

Печатается по тексту, опубликованному в кн.: Добужинский М. В. Воспоминания. Т. 1 / Подгот. Е. Е. Климова с помощью Р. М., В. М. и В. И. Добужинских. Нью-Йорк, 1976, с. 13, 14, 17-19

НОВГОРОД
(с. 309)

Печатается по тексту, опубликованному в кн.: Добужинский, с. 55-61.
1людьми … различной веры… — П. О. Добужинский, как литовец, исповедовал католическую веру.
2мучительный бракоразводный процесс их детей… — Хлопоты по разводу начались в 1880 г. и закончились лишь в марте 1892 г.
3вероятно, это были процессы в связи с ‘Землей и волей’, ‘Черным переделом’… — Тайное революционное общество народников ‘Земля и воля’ основано в 1876 г., одним из руководителей его был Г. В. Плеханов. Члены общества агитировали крестьянство в целях подготовки народной революции, видя основой развития России крестьянскую общину. В 1879 г. общество раскололось на две организации — ‘Народную волю’ и ‘Черный передел’, члены последней, вначале отрицая необходимость политической борьбы и террора, были сторонниками широкой агитации и пропаганды в народе. В числе руководителей ‘Черного передела’ были Г. В. Плеханов, П. Б. Аксельрод, Л. Г. Дейч, В. И. Засулич.
4 Ему было немногим больше тридцати лет. — Ф. Т. Софийский прожил 29 лет.
5сделал довольно много рисунков с натуры… — Известны акварель ‘Новгород’ (1904, собр. И. В. Качурина, Москва), ‘Новгород. Вечевая башня’ (1904, Куйбышевский областной художественный музей) и рисунок ‘Дом Г. Е. Софийского в Новгороде’ (1904, ГРБ).
6 Храм св. Софии уже был тогда реставрирован Сусловым, и мне не нравились его переделки… — Суслов Владимир Васильевич (1859-1921) — археолог, архитектор, историк и исследователь древнерусского зодчества, автор многочисленных книг. В 1893-1900 гг. занимался реставрацией новгородской Софии. Ему удалось обнаружить под позднейшими наслоениями древние росписи XI в., часть мозаичного пола, первоначальный престол X в. и множество архитектурных форм времени постройки собора, скрытых или искаженных при неоднократных переделках. [454]

ПЕТЕРБУРГ МОЕГО ДЕТСТВА
(с. 314)

Печатается по тексту, опубликованному в кн.: Добужинский, с. 96-97.

ДЕРЕВНЯ
(с. 315)

Печатается по тексту, опубликованному в кн.: Добужинский, с. 170, 173.
7Страхова … предложила мне составить дарственную на кусок этой земли предков… — В письме к жене от 27 октября 1929 г. из Каунаса Добужинский рассказывает: ‘Только что вернулся — из Добужей! Итак, произошло это событие, и наконец мы на земле предков […] Сначала маленький фольварк, Малые Добужи, а затем и Большие. Это два оазиса с купами старых деревьев среди довольно ровной местности. При въезде в ворота усадьбы (деревянный забор) стоит высокий крест. Перед домом огромная клумба сирени. Дому, вероятно, лет 50, деревянный, серый плоский фасад с полукруглыми окнами, одноэтажный. Впереди стеклянная стена. Старый дом не существует уже 50 лет, только осталась старая липа около его места… Нас встретили две симпатичные старушки, одна в чепце, Мария Ивановна Страхова, лет 60, вдова, другая — ее сестра, Елена Ивановна Климчицкая, старая девица. Обе очень интеллиген[тные] дамы […] Угощали яблоками, поставили самовар, предлагали приехать погостить сколько угодно и когда угодно […] Ты понимаешь, как мне было приятно, я исполнил какой-то священный долг’ (ГРБ).

Круг ‘Мира искусства
(с. 316)

Печатается по тексту, опубликованному в кн.: Добужинский, с. 303, 312, 313.
8отмечает Остроумова в своих биографических заметках… — ‘Александр Николаевич, — пишет автор, — обладавший исключительным педагогическим даром, незаметно для меня самой занялся моим художественным образованием’ (Остроумова-Лебедева А. П. Автобиографические записи. М., 1974, с. 170, 171).
9 Менцель Адольф (1815-1905) — немецкий живописец и график, крупнейший представитель немецкого реализма второй половины XIX в. В его творчестве уживались интересы к социальным проблемам современной жизни с утонченным культом старины, главным образом эпохи Фридриха Великого.

——————————————————————-

Источник: Добужинский М. В. Воспоминания / вступ. ст. и примеч. Г. И. Чугунова. — М., 1987.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека