Домашний суд, Потапенко Игнатий Николаевич, Год: 1887

Время на прочтение: 27 минут(ы)

Игнатий Николаевич Потапенко

Домашний суд
(Из хроники южнорусского села)

I

Что они такое рассказывают? Господи ты Боже мой! Да этому никогда нельзя поверить! Можно поверить всему на свете, хотя бы то была самая явная небылица, ну, например, если б сказали, будто большой колокол, что висит на самой вышке гусаковской колокольни (он, правда, весит всего 34 1/2 пуда, на свете бывают, разумеется, колокола и побольше, но в Гусаковке большего нет и никогда не бывало), да, так этот самый большой колокол преспокойно сошёл себе с колокольни, отправился в кабак, потребовал себе штоф водки и тут же за столиком и распил его, закусивши солёным огурцом. Это уже совсем невероятно, а всё-таки этому скорей можно поверить, чем тому, что они рассказывают по деревне. Возможное ли это дело? Двадцать лет люди жили душа в душу. Они и повенчались-то в один день. Покойный о. Аристарх, когда уже был в старости, частенько-таки делывал это для облегчения. Соберёт этак пары две, три, а то и четыре, да всех разом и обкрутит, так всех гуськом и обведёт, бывало, вокруг столика, когда дьяк с пономарём поют: ‘Исаие, ликуй’. Нарочно для этого выписал полдюжины пар дешёвеньких венцов. Мужику ведь всё одно, лишь бы повенчаться. В первой паре стоял Терентий Здыба й со своей краснощёкой невестой Оленой, а в задней — Андрей Кившенко с Параской (О, что за стан был тогда у Параски! Этакого стана во всём свете не найти. А чёрные брови дугой! А косы светло-русые — длинные да густые, точь-в-точь два снопа свежей только что скошенной ржи. Да что говорить! Всё было тогда хорошо у Параски!) И это о. Аристарх недаром сделал. С этого венчания так всё уже пошло у них. Всё вместе. Первое дело: рядышком выстроили они себе новые хаты с большими городами [огородами — укр.]. В поле ли ехать — воз Терентия тянется за возом Андрея, в кабак ли пойти — Андрей сидит рядом с Терентием, в одно время они говеют в великом посту, одинаково грозно нападает на них батюшка за то, что они не хотят говеть в другой раз в году — в Петров пост. Да чего лучше: каждый год они вместе снимают у помещика двенадцать десятин земли, и тут уже всё пополам: и риск, и работа, и зерно, и прибыль, и убыток. И чтоб этакие завзятые приятели поссорились! Да никогда этому нельзя поверить. Им и поссориться-то нелегко. Терентий, например, любит выпить. Андрей, положим, тоже, нельзя сказать, чтоб не любил, — кто ж этого не любит? Но Терентий любит выпить основательно, так чтоб, придя домой, непременно расколотить стекло в окне, либо перевернуть казан с борщом либо даже замахнуться кулаком над головой Олены (замахнуться и только, — это надо заметить, потому что Олена не из таких жён, которые дадут себя в обиду. Ну, нет. Она скорей сама всякого побьёт, глаза выцарапает, хотя бы то был и сам её законный голова). И в таких случаях Терентий непременно отправляется к Андрею и начинает в самых сильных выражениях обличать своего приятеля во всех смертных грехах. Такой уже нрав у него. Тут оказывается, что преступного Андрея мать сыра земля по какому-то странному недоразумению держит на своей поверхности и не поглощает его, потому что он — хитрый мошенник и вор (надул его, Терентия, на жите прошлогоднем), коварный соблазнитель (не довольствуясь своей Параской лупоглазой, обольщает Олену) и кроме того ещё безбожник, потому что не хочет говеть в Петров пост. Разумеется, мы только из деликатности употребляем такие мягкие выражения, Терентий же не любил деликатничать и выражался сильно и откровенно. Что же делал Андрей? Он сосредоточенно молчал и продолжал чинить воз или вострить косу, даже как будто ничего и не слышал, только изредка, когда Терентий отпускал какое-нибудь отменное словцо, ухмылялся и шевелил усами. Когда же Терентий уставал и у него истощался весь богатый запас обвинений, Андрей спокойно произносил:
— Ну, теперь пойди выспись, Терешка!
И Терентий беспрекословно лавировал по направлению к своей хате. Ну, как тут было поссориться с таким неуязвимым человеком как Андрей? Молчит себе, хоть ты ему что. Другому — ан, пожалуй, и не смолчал бы, а Терентию… Андрей ведь знает, что всё это не от злобы. Нрав уже такой — вот и всё. Ну, а у Андрея такой нрав, что он не любит тратить слова по пустому.
И вот — говорят же, что они поссорились. Может тут бабы что-нибудь прикинули? О, от этого народа всего может статься! Только опять же не было замечено, чтоб у Олены с Параской когда-нибудь вышло что-нибудь этакое. Никогда! Где видно, чтобы две почтенные бабы, живя друг у друга чуть не под носом и встречаясь десять раз в день, чтобы две такие почтенные бабы жили мирно и ни разу не вцепились друг дружке в волосы? Едва ли это где-нибудь видано с тех пор, как стоит мир. Может, там в губернском городе либо в столице это и водится. (Ну, да, как же! Поверит этому кто-нибудь в Гусаковке!) А в наших местах этого ещё не случалось. Случилось это только с Параской и Оленой, которые вот уже двадцать лет живут соседями и ни разу ещё не поссорились как следует. Ну, конечно, бывали случаи… Нельзя же без этого! Бывало так, что Параска надуется и дня два не заглядывает к Олене, особенно, — это уже делалось неизбежным, — когда обе хозяйки одновременно пекли хлеб, и вдруг оказывалось, что у Параски вышли какие-то ‘перепечки’, а у Олены выросли такие хлебы, что хоть на выставку посылай. Случалось и так, что Олена ‘нацькуе’ своих собак на Параскину свинью, но тут опять-таки причиной было благородное соревнование. Это допускалось в том случае, когда Олена замечала, что у Параскиной свиньи больше сала, чем у её сверстницы, принадлежавшей Олене. Но эти вспышки сами собой проходили. В первом случае Олена посылала Параске один из удавшихся хлебов, во втором же дело кончалось совсем безобидно, потому что Параксины собаки, будучи хорошими приятелями со всей домашней ‘худобой’ Олены, очень скоро отставали от ударившейся в бегство соседки, не соблазняясь даже её длинными лопастыми ушами.
Таким образом и с этой стороны, казалось бы, не могло быть места для ссоры. А между тем вся деревня в один голос утверждает, что роковое событие произошло, т. е., что Терентий и Андрей окончательно разругались, и последний даже запер на замок калитку, которая вела из одного двора в другой. Все говорят это. Да этого мало. Говорят ещё не такие вещи. Рассказывают… будто Андрей и Терешка подали друг на друга жалобы в волостной суд. Сначала Андрей подал на Терентия, а потом Терентий — на Андрея. Ну, уж тут — разве только один волостной писарь что-нибудь разберёт, да и тот, если хорошенько вникнуть, едва ли разберёт что-нибудь. Двадцать лет! И вдруг не только разругались, а ещё с жалобами! Я думаю, что батюшка в первое же воскресенье в церкви скажет об этом ‘слово’. И думаю я ещё, что вместо всякого суда следовало бы позвать в церковь и Терешку, и Андрея и отслужить над ними молебствие с водосвятием, и всё это наваждение само собою прошло бы, потому что, если рассудить, так тут только и есть, что дело нечистого. Уж он, конечно, не зевает. Ему, я думаю, несладко спалось эти двадцать лет, когда он видел, что люди живут между собою по-ангельски. Вот он и намутил.
А всё-таки надо порасспросить у людей, в чём тут настоящее-то дело.

II

Ну, так и есть! Бабы! Вот какой это народ! Двадцать лет люди жили душа в душу, а тут на… И из-за чего началось? Никто не поверит этому, а правда. Началось из-за поросёнка.
Дело происходило в Великом посту, за неделю до Пасхи. Это — самое горячее время для поросят, потому что в это время их колют. Поросёнок, с которого началось дело, был уже довольно взрослый, так что, собственно говоря, он даже не был поросёнком. Это был скорее всего ‘пидсвинок’, т. е. такая особа, которая не сегодня-завтра будет называться свиньёй. Он принадлежал Андрею и был гордостью всей семьи Кившенковых, потому что к Пасхе от него ожидалось изрядное количество сала. Но это никак не могло служить поводом для зависти со стороны Терентия и его семьи, потому что их пасхальные надежды олицетворялись точь-в-точь в таком же экземпляре. Пидсвинки обоих семейств провели вместе и неразлучно всю свою молодость и были так же дружны как их хозяева. Особенно трогательно в их общей судьбе было то роковое обстоятельство, что они должны были пойти на заклание в один и тот же день, а именно — в Чистый понедельник. Они получили приличное их породе воспитание, и уж во всяком случае за ними ухаживали с бо льшим старанием, чем за всеми малолетними их членами обоих семейств, так как эти ‘Здыбаята’ и ‘Кившенята’ росли на воле Божией без всякого вмешательства кого бы то ни было в их судьбу.
В Вербное воскресенье молодые товарищи, отличавшиеся вообще весёлым нравом, вдруг сделались мрачными. Надо думать, что причиной этого было смутное предчувствие неминуемой гибели, которая должна была последовать через каких-нибудь двадцать часов.
В этот день перед заходом солнца злосчастные товарищи угрюмо бродили по двору Терешки в то самое время, когда Олена взяла в руки бич и собралась идти навстречу ‘череде’ [стадо — укр.] , где была её корова. Взгляд её случайно остановился на подсвинках, причём невольное сравнение было не в пользу того из них, который был гордостью её фамилии. Куда-а? Разве можно сравнивать? Ведь вот повезёт же людям! Кажется, она не жалела ни помоев, ни мякины, всевозможные остатки зелени, всякий мало-мальски испорченный арбуз, огурец, разнообразные кухонные остатки, одним словом всякая гадость, какая только попадалась под руки, всё это шло на ублажение его прожорливой утробы. И вот подите же! Параскин пидсвинок кажется на два месяца старше, ну, значит, и сала даст больше фунтов на пятнадцать. А родились в один день и выросли вместе на одном и том же вольном воздухе. Можно ли, чтоб после этого в хозяйском сердце Олены не завёлся червячок зависти? Это уж как-то само собой вышло, и, право — тут не было и следов заранее обдуманного намерения. Две огромный собаки лежали тут же, сладко греясь лучами заходящего солнца.
— Чужой! Чужой! Куси! — скомандовала Олена (без всякой впрочем злобы), указав на соседского пидсвинка, и собаки помчались к улепётывавшему соседу.
По обыкновению они скоро отстали и не причинили ему никакого вреда. Тут и особенного-то ничего не было, потому что это и прежде не раз случалось. Но на беду это видел Митька, Параскин мальчуган лет восьми. Он поспешил, разумеется, доложить мамке о том посмеянии, которому подвергся предмет гордости всей ихней фамилии. Параска, конечно, приняла к сведению и тут же решила в своём сердце отплатить тем же, т. е. натравить своих собак на соседнего пидсвинка. Таким образом, злосчастные предметы гордости обоих семейств не могли провести спокойно даже последние два десятка часов своей жизни, но это было бы ещё ничего, если б на этом дело и кончилось. Вышло гораздо хуже. Неизвестно, почему Параскин пидсвинок к вечеру совсем занемог, так что пришлось уложить его в сарае, причём самым тщательным образом была приготовлена ему постель из лучшей соломы, рядом поставлено питьё и размешанная в тёплой воде мякина. Но больной от всего этого отворачивался и имел вид существа, совсем разочарованного в радостях земного бытия. Какие обстоятельства довели его до такого мрачного взгляда на вещи, это так и осталось неизвестным. Что же касается предположений, то из них можно остановиться только на одном: в последнее время его слишком много кормили, по молодости он увлёкся и хватил через край. Результат сам собою понятен. Ну, а тут ещё зловещие предчувствия, породившие нервное расстройство и подозрительность. Понятно, что на этот раз нападение со стороны Олениных собак, несмотря на свою обычность, произвело на него сильное впечатление.
Одно только было ясно, что теперь нужно оставить всякие мечты о сале. Не заколоть же больное животное. Первое дело: за ночь он успеет сильно похудеть, а второе, — Бог его знает, что это за болезнь. Может, такая, что его и есть нельзя. Вот тут-то собственно и началось. Озлобление Параски достигло сразу безграничных размеров. ‘Ещё бы! Чьё же это дело, как не соседское? Митька видел собственными глазами, как Олена травила его собаками. Ну, а если б она была добрая, зачем бы это ей понадобилось делать? О, да и злая же баба эта Олена! Вот говорят, что когда хочешь узнать человека, то надо съесть с ним три пуда соли. Ну, она, кажется, с Оленой побольше съела, а вот не узнала же. Проклятая баба пригляделась, что у её паршивого пидсвинка сала столько же, сколько у старого дворняшки-вовчка , ей и стало завидно. А уж ежели у кого в сердце загорится зависть, тот ни перед чем не остановится! Есть такие словечки, которые знают добрые люди. От этих словечек может какая угодно болезнь приключиться. Так вот они двадцать-то лет мирной да ладной жизни!’ Когда об этом событии узнал Андрей, его хозяйская душа возмутилась. Всё, всё можно было простить, только не это. Как?! Оставить их без свинины в самую Пасху? Ну, уж это как хотите!.. Это не по-соседски. Нечего и говорить, что когда вечером Оленин пидсвинок пришёл навестить больного товарища, его изгнали самым позорным образом и при этом безжалостно отшибли ему кусок хвоста. В ответ на это со стороны Здыбаев последовало нападение на гусака, составлявшего украшение птични Параски, потому что он был ‘ге ргал’ и имел длинную шею и чуб на голове. Тут уже пошла настоящая война. В продолжение Страстной недели, когда порядочные христиане каются в грехах, оба семейства старались сделать как можно больше пакостей соседу, и было немало перебито ног и крыльев у домашней птицы и прочей ‘худобы’. Тут, конечно, больше всего старались мальчишки, которых было приблизительно по полдюжины в обоих семействах. Предводителями были с одной стороны Олена, с другой — Параска. Ни Терентий, ни Андрей не принимали участия в этой войне, и не раз каждый отдельно подумывали о примирении. Но у них были жёны, которые не могли допустить свои фамилии до такого посрамления. Эти жёны и им, и по селу рассказывали друг про дружку страшные вещи. Надо было удивляться, как такие образцовые злодейки могли в продолжение двадцати лет обнаруживать нежные и дружелюбные чувства? ‘Олена Здыбаивна? Вы знаете, что это такое? Если не знаете, то полюбуйтесь тем, что она делает по ночам, когда вся деревня спит. Вы думаете, кто это весь в белом как тень шмыгает по мужицким загонам и портит коров и накликает всякую беду на птиц, телят и свиней, а главное — свиней! Вы думаете, это не Олена? Так знайте же, что это именно она и есть! Уж вы Параске поверьте, уж она хорошо это знает, потому что прожила в соседстве с нею более двадцати лет. Итак — вот что такое Олена!’ А если вам угодно знать, что такое Параска Кившенкова, то это нетрудно. Стоит только обратиться к Олене. И вы узнаете, что Параска не что иное как наглая воровка. ‘Сколько птицы пропало у Олены за двадцать лет! Недавно исчез с забора новый фартук, который она справила себе к говенью, семь лет тому назад неизвестно куда девались пять аршин толстого холста, а через две недели после этого у Андрея появились новые холщовые шаровары! Вот это и есть настоящая Параска!’
В Чистый четверг около двух часов дня произошло роковое событие, которое дало окончательное направление этому делу. Один из потомков Здыбая, укрепившись на средине деревенской улицы и ловко прицелясь, пустил изрядный камень по направлению к хате Андрея. Послышался треск, и шибка [стекло — укр.] в окне разлетелась вдребезги. Это было верхом дерзости. Андрей, молчаливый и угрюмый как могила, вышел из хаты и немедленно запер и привязал верёвкой калитку, которая вела в город Терентия. Таким образом был объявлен формальный разрыв. В этот год на Страстной неделе не говели ни Андрей, ни Терентий. Это было невозможно, потому что тогда пришлось бы просить друг у друга прощения, чего не позволяла их фамильная честь, ещё больше того жены. Нечего и говорить, что на первый день праздника Здыбаи не христосовались с Кившенками. Когда же к вечеру этого дня Терентий, по христианскому обычаю, здорово нарезался и направился к Андрею с целью производить свои всегдашние обличения, то его остановило не что иное как крепко запертая калитка. Тут он вспомнил, что они с Андреем враги и, опустив голову, вернулся домой и весь вечер уже был мрачен и зол.

III

Это было в среду на Светлой неделе. Андрей, Параска и двое малолетних Кившенят пришли в сарай, где помещался больной пидсвинок, на долю которого выпал неблагодарный удел — разрушить двадцатилетнюю дружбу двух семейств. Он, по-видимому, уже стал поправляться, потому что к нему вернулся аппетит. Собственно говоря, он мог бы уже прогуливаться, но ему хотелось понежиться и, может быть, слегка пококетничать. Куда девалось его сало?! Увы! Он походил на аскета, который постился целый год сряду.
— О, проклятая ведьма! — с глубоким вздохом промолвила Параска, сосчитав мысленно потерянных около пуда сала. Андрей молчал. — Как? — продолжала Параска. — Они тебе кабана свели ни на что, гусака искалечили, стёкла побили, да ещё распустили про нас по селу всякую поганщину, — и ты это так им и спустишь? Как!? Ты не пойдёшь в суд? Не потребуешь правды?.. О, так у тебя на плечах не голова, а казан, да ещё пустой!..
Андрей упорно молчал. Вот уже три дня, как Параска не даёт ему покоя с этим судом. Но как это пойти и пожаловаться на Терешку, с которым двадцать лет… Да повернётся ли у него язык? Но на этот раз Параска решила настоять на своём. Она долго говорила в сарае, потом продолжала свою речь на дворе, затем сопровождала Андрея в хату, вышла с ним на улицу и села рядышком на завалинке и всё говорила, говорила, ни на минуту не умолкая, пока, наконец, у Андрея не пошла кругом голова. Тогда он выругался, поправил шапку, плюнул и пошёл в волость к писарю.
Нужно было видеть, во что превратилось лицо гусаковского писаря, когда он узнал, в чём дело. И без того лицо у него было не Бог знает какое, а тут уж совсем стало ни на что не похоже. На лице этом, на котором вместо волос росло что-то вроде маленьких кустиков бурьяна, расположенных без всякой симметрии, где попало, — командующую позицию занимал нос и, надо сознаться, очень странный нос. Это был совершенно правильный, даже красивый нос — прямой, тонкий, остроконечный, с горбинкой, — но увеличенный, сравнительно с носами обыкновенных людей, приблизительно в три раза, он производил впечатление обыкновенного носа, рассматриваемого под лупой. Прочие лицевые органы гусаковского писаря: рот, глаза, лоб и подбородок — были, напротив, миниатюрны и совершенно стушёвывались, вследствие этого, когда вы разговаривали с писарем и смотрели ему в лицо, вам казалось, что вы разговариваете с его носом, а когда гусаковский писарь задумывался над каким-нибудь важным вопросом, вы были совершенно уверены, что мыслительная работа происходит у него в носу. А звали гусаковского писаря Назаром Назаровичем. Была у него и фамилия — Елпидифоров, но ни один из гусаковских обывателей, не исключая даже старшины, не был в состоянии вымолвить эту фамилию даже до половины, а все просто называли его Назаром Носатым. Сам же Елпидифоров, когда бывал выпивши (что считалось его нормальным состоянием), именовал себя Назореем, по поводу чего приятель его — дьяк обыкновенно ядовито замечал: ‘Из Назарета может ли быть что добро?’
Назар Назарович сидел на завалинке у расправы, рядом с ним помещались двое парней и баба весьма почтенного возраста. Вся компания прилежно занималась щёлканьем семечек, и Андрей, поздоровавшись со всеми, сел рядом и занялся тем же делом, как будто именно затем и пришёл. Баба рассказывала о каком-то новом способе красить пасхальные яйца, так, чтоб краска не сходила, и тема эта оказалась настолько животрепещущей, что её хватило, по крайней мере, на два часа общих разговоров. Андрей злился и мысленно проклинал бабу с её способом, но тем не менее, добросовестно истреблял семечки. Наконец, тема была исчерпана, и он уже надеялся, что публика разойдётся, оставив его наедине с писарем.
— А как поживает Терешка? Что это его нигде не видно? — вдруг обратилась к нему баба, отлично знавшая, что об этом именно не следовало спрашивать у Андрея.
— Мм… Да поживает себе!.. — как-то уж очень невнятно произнёс Андрей, но потом вспылил и прибавил очень внятно и сердито. — А я почём знаю? Что я, нянька у него что ли?
Получив такой каинский ответ, баба больше уже не расспрашивала. Она встала, сильно встряхнула фартук, облепленный скорлупой от семечек и, кивнув головой, ушла восвояси. Парни продолжали сидеть безмолвно, но их уже нечего было стесняться.
— Я к тебе, Назар Назарыч! По делу! — сказал Андрей.
— Что за дело такое? Сказывай! — промолвил Елпидифоров, повернув нос свой к Андрею.
— Оно лучше бы в хате! — Андрей покосился на парней, а нос Назара Назарыча выразил сильное любопытство, значительно расширив свои ноздри.
— Эй, хлопцы! — обратился Елпидифоров к парням. — Вам бы уже и по домам пора!..
Ему совсем не хотелось бросать прохладный предвечерний воздух и идти в свою душную хату. Хлопцы лениво поднялись со своих мест и степенно зашагали к кабаку.
— Что за дело такое? Сказывай! — повторил писарь.
— А дело такое, что принёс я жалобу… Вот оно какое дело!..
— Жалобу? Да на кого же жалобу?..
— На Терешку Здыбая!..
Вот в это самое время лицо писаря приняло вид необычайный. Изумление, которое на нём выразилось, было таких гигантских размеров, как будто в лице Елпидифорова разом изумилась вся Гусаковка. Глаза и рот раскрылись до последней возможности, так что чуть было не лишили нос его первенствующей роли. Самый же нос приподнялся и обратился к небу, словно призывая его в свидетели людского непостоянства или каждое мгновение собираясь вспорхнуть и улететь в вышину, подальше от земли, где совершаются такие изумительные вещи.
— Ну, да! На Терешку Здыбая! — подтвердил Андрей. — Сам посуди, Назар Назарыч: все знают, какие мы с ним были благоприятели! Кажись, от него, кроме добра, мне и ждать было нечего! А вот поди же. Видал ты у меня пидсвинка? Да как же! Видал! Ещё приставал тогда ко мне: ‘Подари, да подари!..’ Так вот этот самый пидсвинок…
Тут Андрей обстоятельно изложил всё дело, при чём строго придерживался способов выражения Параски. Тут было упомянуто о катастрофе с пидсвинком и о Великом дне без свинины, и о знаменитом гусаке и о разбитой шибке, и, наконец, о позорящих доброе имя его слухах.
Когда Андрей, наконец, изложил все обстоятельства дела, лицо писаря приняло более или менее добропорядочный вид.
— Так ты, значит, с жалобой? — спросил писарь, всё ещё не доверяя своим ушам.
— Непременно!.. Потому этак от него житья не будет. Сам посуди: пидсвинка испортили, гусака искалечили, стёкла разбили и по селу ещё опорочивают.
— Так, так! Это верно, Андрей Семеныч! Надо его присудить! — уже совсем просто и спокойно заметил Елпидифоров. Но в его маленьких глазках беспокойно забегала какая-то мысль, которая, по-видимому, только что блеснула в его голове. — Только ты уже обычай знаешь?..
— Какой обычай, Назар Назарыч?..
— Как какой?.. Известно! Спрыснуть! Без этого невозможно!..
— Что ж! Я того!.. Это можно! Отчего не спрыснуть! Это я готов! — отвечал Андрей, но по тону, каким он сказал это, можно было заключить, что это далеко не входило в его расчёты.
— И преотлично! Так мы сейчас и пойдём!..
— Куда?
— Тьфу! Ещё спрашивает, куда? Уж не на кладбище же люди ходят за этим! В кабак — известно!.. Там теперь все судьи в сборе, я знаю! Ха! Ха!
Андрей предобросовестно чесал свой затылок. Вот это уж было совсем неожиданно! Писаря угостить, это ещё — куда ни шло. Но напоить весь суд в полном составе, это уже не тем пахнет. Народ всё это здорово пьющий, недаром же их и в судьи выбрали, тут квартой не отделаешься. Уж он пожалел, было, что послушался Параски.
— Ну, что ж так сидеть-то? Уже вон и солнце заходит!.. — поощрял его Назар Назарыч и, чтоб подать добрый пример, поднялся и сделал примерный шаг.
Но Андрей ещё хотел поторговаться.
— Да ты постой, Назар Назарыч! Может, не теперь…
— Э-э! Вот ещё! Задумал судиться, а жалеет полкварты водки поставить!.. Вставай, что ли!..
— М-да! Полкварты! Как же! Удовольнишь их полквартой! — как бы про себя промолвил Андрей, однако встал и последовал за Назаром Назаровичем.
Вся деревня видела (потому что все правоспособные обыватели Гусаковки праздновали Велик-день [Пасха] в более или менее близком расстоянии от кабака), да, вся деревня видела, как к кабаку приближались две фигуры. Одна была высокая и тонкая как тополь, но тополь — пригнутая ветром, потому что гусаковский писарь держал спину и голову в весьма наклонном положении. Другая фигура была, наоборот, приземистая, широкоплечая и довольно угрюмая, потому что Андрей не чаял для себя ничего приятного в предстоящем угощении гусаковского судебного персонала. Он вымещал своё неудовольствие на своих великолепных усах, которые крутил и терзал неимоверно, и на затылке, который от времени до времени почёсывал с таким усердием, как будто три года не был в бане.

IV

Если бы вы вздумали войти в кабак, как входят все добропорядочные гусаковские обыватели, то увидели бы того и другого и третьего, может быть, здесь нашли бы вы немало занимательного, а особенно — услышали бы много поучительных изречений, которые так и пропадают на ветер, никем не записанные. Но вы никак не могли бы увидеть той замечательной картины, которую я хочу описать. Э, это вовсе не так легко, как вы думаете. Для этого совсем не нужно входить в кабак с улицы, откуда входит всякий, — нужно пройти через двор, имея такой вид, как будто вам до кабака и дела нет, а вы хотите только сказать два слова шинкарю Никанору. Со двора вы откроете низенькую дверь, такую точно как у всех мужичьих хат, тут будут сени, обыкновенные сени с земляным полом и с ‘кабыцей’. Дальше вам уже незачем идти, потому что в сенях помещается вся компания. Прежде всего, вы, конечно, увидите нос Елпидифорова, затем усы Андрея Кившенко, потом поочерёдно: лысину во всю голову с седоватыми волосиками на висках и на затылке, большую малинового цвета бородавку на переносье между бровей и, наконец, великолепную, густую совершенно седую бороду. Эти три последние знака отличия принадлежали трём судьям, причём судья, обладавший лысиной, сверх этого обладал ещё слезливыми маленькими глазками, которые всегда казались заплаканными, да и говорил он каким-то тоненьким, плаксивым голосом, за что его все называли бабой, тогда как в сущности он прозывался Семёном Моргуном. Совсем иначе глядел судья с малиновым украшением на переносье. Это был хозяин из молодых (лет тридцати), бравый, краснощёкий, с густым, вверх торчавшим чубом и высоко приподнятыми плечами. Этого никто не назвал бы бабой, да и вообще, никак не назвал бы, разве что молодцом либо настоящим казаком, прозывался он Мирошник Кузьма, потому что дед его первый построил в Гусаковке мельницу и нажил с неё хороший барыш. Что касается судьи с седой бородой, то об этом уже и говорить нечего — его всякий знает и в Гусаковке, и на хуторах, и даже в уездном городе, где всякий еврей-торговец дружелюбно кивнёт вам головой, если вы назовёте ему Максима Дулю. Ему было за шестьдесят лет, и известен он тем, что вечно пьёт водку и никогда не бывает пьян, всё равно, как будто бы он пил воду. Так уже как-то устроен он мудрёно, что водка не берёт его. А любит он её здорово и притом ещё всегда умеет так сделать, чтобы пить её за чужой счёт. Уж если Максим Дуля сидит где-нибудь в трактире в уездном городе, то так и знайте, что он присоседился к двум землякам, которые пьют магарыч по случаю выгодной продажи или покупки пары быков, до которых Максиму Дуле и дела-то нет никакого.
Вся эта компания сидела полукругом на глиняном полу, поджавши под себя ноги почти по-турецки. На полу же перед ними стояли штоф, пара стаканчиков и тарелка с солёными огурцами, порезанными на ломтики. В то время, когда уровень жидкости в штофе понизился до половины, Андрей подробно перечислял обиды, нанесённые ему Терешкой. А Елпидифоров между тем старательно наполнял стаканчики и обносил компанию, сильно упрашивая выпить до дна, и вообще имел такой вид, как будто это именно он, а не кто-либо другой, угощает добрых людей.
— Э! Ну же! Ну! Чтоб порося поскорее встало, да чтоб к Рождеству оно выросло такое как бык! Ну, Моргун! Моргай, что ли!.. — командовал Назар Назарович.
Моргун с важностью принимал рюмку, обращался ко всей компании со спичем, состоявшим из одного слова: ‘Нехай же!’ и с достоинством поглощал влагу. То же самое делалось в честь гусака, равно как и во имя поруганной чести Параски и всех прочих тяжебных пунктов. Елпидифоров беспокойно посматривал на дверь, так как суд был далеко ещё не в полном составе… ‘И куда их чёрт занёс?! — мысленно восклицал он. — День-деньской в кабаке толкутся, а тут вот как раз дело, и поразбегались’.
— Хе, хе-э! Вот они где! — раздался на пороге густой бас гусаковского головы Чубаренка, который как должностное лицо не позволял себе являться в кабак иначе как с заднего хода, — зато последнее допускал довольно часто.
Это был почтенный высокого роста мужик, лет за сорок, со смуглым обросшим лицом, с волосами, начёсанными на лоб и старательно уснащёнными деревянным маслом. Он тотчас же снял и швырнул в угол надетую ‘на опашки’ свитку и оказался в пёстром жилете с блестящими медными пуговицами и в тёмно-полосатых триковых штанах вполне немецкого покроя.
— Это что же у вас тут? Магарыч, что ли? Потому где уже Дуля сидит, там должен быть магарыч!..
— А вот и не магарыч! Не угадал, пан голова! — ответил Назар Назарович. — А мы тут суждет имеем!
— О ком?
— Присаживайся да прислушивайся! Тут, пан голова, такое дело, такое дело… что, можно сказать, вроде — как бы последние времена приходят! Звёзды померкли!.. Ей-Богу! Вот послушай!.. Эй, Никанор Федосеич! Как бы там скамеечку для пана головы!?.
Но пан голова махнул рукой и уселся прямо на землю, как будто бы он был не пан голова, а обыкновенный смертный. Однако Никанор Федосеич на мгновение показал свои бегающие глазки, свои бритые синие щёки и оттопыренные усы, которые он носил и тщательно оберегал, чтоб сколько-нибудь походить на малоросса, что, впрочем, ему не удавалось, и всякий ясно узнавал в нём потомка Израилева.
Андрей обратился к пану голове со своим рассказом, а тем временем Елпидифоров успел дважды обнести стаканчик, и в тот самый момент, когда рассказчик, у которого уже покраснели уши и щёки, и на лбу выступил пот, дошёл до описания теперешнего положения пидсвинка, дверь растворилась, и в сени ввалились разом три новые личности. Двое из них были судьи, а третий — сотский с бляхой на груди и огромной сучковатой палкой в руке, из чего нужно было заключить, что он находился при исполнении своих обязанностей… ‘Вот тебе и полуштоф!’ — подумал Андрей и, взглянув на посудину, убедился, что там уже было пусто. А писарь с величайшей приятностью расширил ноздри и втянул в себя посредством носа разом половину всего воздуха, наполнявшего сени.
— Скомандовать ещё штоф? — полувопросительно обратился он к Андрею и, не дожидаясь ответа, кликнул Никанора.
Но не успели новоприбывшие усесться, как в сенях вьюном завертелась новая фигура, которая вошла как-то незаметно и неслышно. Фигура эта вызвала общий восторг, а нос писаря до того обрадовался, что издал какой-то странный шипящий звук. Только Андрей совсем не проявил радостного чувства, а напротив, даже видимо огорчился. ‘Вот тебе и полуштоф!’ — опять подумал он и ещё выразительнее, чем в первый раз.
— Ну, теперь уже прямо валяй четвертину! — радостно произнёс Елпидифоров. — Потому Лёвка сам два штофа слопает!..
В этом Андрей не сомневался, поэтому и скорбела душа его. Лев Андрианыч Игрицын, занимавший в продолжении четверти столетия почётную должность дьяка при гусаковском храме, во всём уезде славился своим искусством пить. В былое время находились смельчаки, решавшиеся пить с ним об заклад, ‘кто кого перепьёт’. Но вот уже около десяти лет, как никто на это не решается. Дело в том, что десять лет тому назад, по епархии путешествовал архиерей и сделал стоянку в Гусаковке. Вот тут-то чуть не произошло трагическое событие. Отец протодиакон был о себе очень высокого мнения и полагал, что ни один человек в мире не перепьёт его. Лев Игрицын дерзко предложил ему помериться. И что же? В один вечер благородные конкуренты выпили чуть не целое ведро, и Лев Игрицын одержал победу. О. протодиакон тут же слёг, и возникло даже сомнение в том, что он когда-нибудь встанет, так что пришлось докладывать архиерею. А Лев только пошатывался и просил ещё водки. Архиерей очень гневался и уже через месяц из своей резиденции через консисторию прислал указ о. благочинному, в котором прямо определялось ‘строго блюсти, дабы ни один из вверенных вашему смотрению служителей церкви не смел напиваться взапуски с дьяком Львом Игрицыным’. Таким образом Лев Игрицын самою епархиальною властью был признан непобедимым. Он был высокого роста и довольно плотен. Серый шерстяной кафтан до пят казался бы ещё приличным, если б на нём чуть-чуть пониже воротника не красовалось огромное лоснящееся сальное пятно, произведённое косичкой, которую Лев Игрицын, имея свободный доступ к церковным лампадам, обильно упитывал деревянным маслом. Седенькая бородка, клином, была жидковата, глаза были красны и вечно болели, а Игрицын лечил их как и все прочие болезни водкой. Само собою разумеется, что нос Игрицына имел грушевидную форму и был цвета спелой малины. Пока дьяк пробирался к Елпидифорову, чтоб непременно сесть рядом с ним, Никанор успел притащить четвертину, а Андрей кинул на него такой взгляд, как будто в посудине была не водка, а кровь его, Андрея.
Тут-то собственно и началось настоящее дело. Уже солнце давно зашло, и рядом со штофами появилась горящая сальная свечка. Стаканчики с неимоверной быстротой переходили из рук в руки, осушались, наполнялись и вновь осушались. Новоприбывшие совсем не интересовались знать, по какому поводу они пьют. Напрасно Андрей, крича изо всей мочи, старался то тому, то другому втолковать, что это он и есть виновник торжества. Никто его не слушал и разговор шёл обо всём, только не об этом. Между тем Андрей давно уже почувствовал, что перешёл предел. В голове у него поднялась такая стукотня, точно там происходила ярмарка. А стаканчики всё продолжали путешествовать, Елпидифоров не уставал наполнять их и упрашивать публику выпить, а публика ещё того меньше уставала исполнять его желание. По соседству из кабака доносились стук, крик и руготня. Андрей уже ничего не видел, а только смутно слышал, как писарь потребовал ещё штоф, из чего заключил, что четвертину уже прикончили. Чувствовал он также, что кто-то (кажется, Дуля) хлопал его по плечу, любовно тащил его за чуб и говорил: ‘Э, ничего! Мы тебя рассудим! Уж мы тебя рас-с-су-дим!.. На то мы и судьи, чтоб рассудить!..’ Мерещилось ему также, что как будто кто-то кого-то бил, чуть ли не Елпидифоров Игрицына за то, что последний выразил сомнение, чтоб ‘из Назарета могло быть что-нибудь добро’. Показалось ему даже, что кто-то крикнул ‘караул’, но тут уже всё исчезло, и больше ему ничего не казалось. Не помнит он и того, что двое судей, а именно — Дуля и Моргун, на собственных плечах донесли его до дому и сдали на руки Параске, и того, как Параска принялась кричать и ругаться, потому что никогда ещё Андрей не возвращался в таком ужасном виде.

V

Не успели Здыбаи совершить четверговой ‘сниданок’, как мирная тишина их жилища была нарушена внезапным появлением кумы Явдохи Трепачихи. Уже один вид её преисполнял сердце трепетом, а новости, которые она сообщала, были ужасны. Вид у неё был такой, как будто она хотела сообщить о пожаре или о том, что половина деревни провалилась сквозь землю. Об этом говорили её вытаращенные глаза, растрепавшиеся волосы и прерывистое дыхание. Ну, и действительно же она сообщила ужасные, а главное — неожиданные вещи. ‘Как? Андрей подал жалобу? Андрей? После того как двадцать лет… Да нет, этому нельзя поверить. За что же, наконец? Разве не его ребятишки отбили кусок хвоста у Терентьева пидсвинка? Разве не они перебили крылья у индюка и отдавили ногу телёнку? А про Олену что они такое распустили!? Будто она по ночам коров портит… Так скорее же ему, Терентию, следовало жаловаться. Нет, Андрей хитёр. Недаром он всё больше молчит и на ус мотает. Ведь знал, что сделать, побежал первый… Хитёр, хитёр!’
Но кума Трепачиха далеко не всё ещё сказала. Осталось-то самое главное, вся деревня уже это знает, а именно: вчера в кабаке у Никанора в сенях вся судейская и волостная справа угощалась на Андреевы денежки. И уж сколько там было выпито, это только они знают, а ей, куме, известно только, что самого Андрея принесли домой чуть не мёртвого.
— Ге! — крикнул Терентий и вскочил с места как ужаленный. — Так значит, он уже дело обделал! По крайности не по дурацки! Ей-Богу! Хе!.. Хвалю, Андрей, хвалю!.. Ну, так и я ж не дурак!.. Постой-ка, Олена! Там у нас в скрыне водится кой-что!.. Тащи-ка его сюда!
Олена глядела на него вопросительно, не понимая, что он хочет делать.
— Тащи, говорю! Чего баньки вылупила!? Говорю — тащи! Ну, и…
Грозен был Терентий в эту минуту, и Олена, несмотря на свой самостоятельный нрав, должна была подчиниться. Она достала из скрыни ‘кой-что’ и молча подала Терентию. Это были рублёвые ассигнации, завёрнутые в холщовую тряпочку. Терентий засунул их за голенище сапога.
— Посмотрим ещё, кто дурак!.. — грозно промолвил он и, нахлобучив шапку на лоб, вышел из хаты.
Нечего и говорить, что он отправился прямо к писарю. Елпидифоров занимал маленькую комнатку, отделённую от расправы сенями. Вся обстановка этой комнаты состояла из кровати, хромого стола и табурета. На столе валялись листы исписанной, а больше испачканной бумаги, рассыпанный мелкий табак, кусок чёрного хлеба и половина солёного огурца, на табурете помещался медный подсвечник с сальным огарком, на стене висела пиджачная ‘пара’, единственная пара, которая была у Елпидифорова, и которую он таскал во всех случаях, как торжественных, так и обыкновенных. Наконец, на кровати помещался сам Елпидифоров, растянувшись во весь свой огромный рост и прикрывшись сильно пообтёртым байковым одеялом, из-под которого свирепо выглядывал известный уже своими размерами нос. Когда Терентий вошёл в хату, Назар Назарыч уже не спал, но нельзя сказать, чтоб он и бодрствовал. Ему никак не удавалось сполна раскрыть глаза, а о том, чтоб поднять голову, которая казалась на этот раз тяжелее гусаковского колокола, об этом не могло быть и речи. Появление Терентия, однако, заставило его сделать усилие и приподняться. Он сел, спустил ноги, прикрыл свой невзрачный ночной костюм одеялом и, старательно протирая глаза, стал соображать, где он, что было вчера, и почему перед ним торчит остроконечная рыжая бородка Терентия. Наконец, он всё вспомнил и всё сообразил.
— А! И ты пришёл!.. — более или менее приветливо прохрипел Назар Назарыч и тут только понял ясно, что необходимо откашляться.
— А то как же? Он на меня с жалобой, а я буду дома сидеть да галушки лопать?.. Хе! — отвечал Терентий не совсем дружелюбным тоном.
— Так ты чего же зеваешь? А ты на него жалобу! А! — и писарь приподнял свой нос, словно прицеливаясь выпалить из него бомбой прямо в лицо Терентия.
— Я затем и пришёл! Не бойся, телёнок-то чего-нибудь стоит, и нога задняя левая тоже ему не вишня! Да и подсвинку с половиной хвоста ходить словно бы не пристало! А всё это они проделали, жалобщики проклятые!..
— Обсудим, обсудим! Всё обсудим!.. — с расстановкой и с большим достоинством произнёс писарь и принялся напяливать штаны на свои длинные тонкие ноги.
— А что, Назар Назарыч!.. — несколько запинаясь и значительно сбавив форсу, заговорил Терентий. — Сколько вчера оставил Андрей у Никанора?..
— Гм!.. Это ты уже у него спроси!.. Я не считал! Да уже, я думаю, пошёл домой без синенькой!..
— Ого! — искренно ужаснулся Терентий.
— Чего ‘ого’? Народу было за десяток, а глотки у всех, что твой колодезь! Ха, ха! А славно наклюкались! Ей-Богу!.. Теперь твоя очередь, Терешка! Потому, как мы одинаково судить вас будем, так и вы должны одинаково… чтоб не было соблазна, лицеприятия!..
‘Толкуй себе! — подумал про себя Терентий. — Знаем мы, как вы одинаково… Кто больше поставит, того и правда!’
— Да я что ж!.. Я готов!.. — просто сказал он.
— Вот и ладно! А тут кстати опохмелиться надо! — радостно промолвил писарь, которому насилу удалось дрожащими руками повязать серый шерстяной галстук. — Погоди минутку!..
Он живо выбежал на крыльцо и крикнул мальчугана Федьку, который сидел в расправе и был всегда к услугам Елпидифорова.
— Слышь, ты? Сбегай сейчас к пану голове, к Дуле, к Моргуну, к… — тут писарь назвал ещё несколько фамилий, — к Мирошнику и к Девке! Скажи всем, чтоб сейчас были в кабаке! Живо! — Федька помчался. — Потеха, ей-богу!.. — промолвил себе под нос Елпидифоров и вернулся в хату.
Странное дело! Когда они вошли во двор Никанора, то из сеней им послышались знакомые голоса. Удивительно быстро Федька исполнил писарево поручение, а ещё быстрее судьи явились на зов, как будто их ожидало экстренное заседание. Объясняется это единодушным желанием всего судебного персонала опохмелиться. Не было ещё только пана головы и Лёвки, но пан голова как самый сановный из всех деревенских властей имел привычку являться поздно, а Лёвка всегда умел наверстать потерянное время. Терентий только окинул взором компанию и инстинктивно пощупал голенищу сапога, где уже плакали его ассигнации.
— Полведра!.. — громко скомандовал он и этим сразу расположил в свою пользу общественное мнение.
Елпидифоров только подмигивал Дуле и уже не хозяйничал, потому что Терентий, очевидно, знал порядок и не хотел мямлить как Андрей.
— Аз уснух и спах восстах! — раздалось в сенях, и всякому ясно стало, что Лёвка пришёл за своей порцией.
Лёвка действительно пришёл, но он жалобно объявил, что очи его ‘выну ко Господу’, это должно было означать, что у него болят глаза, и действительно веки у него сильно припухли и были красны. Тем не менее он пробрался к Елпидифорову и принялся добросовестно выполнять своё назначение. Явился и пан голова, но не один, а с церковным старостой и ещё какими-то двумя мужиками, случайно попавшимися ему на дороге и совсем уже не титулованными. Терентий при виде этих гостей широко раскрыл глаза, но ничего не сказал, а принялся угощать их.
Полведра! Да это что же значит для дюжины таких молодцов, какими были гусаковские судьи и случайно подвернувшиеся эксперты? Полведра — это пустячное дело. В наших местах пятеро баб ежели соберутся, чтоб по душе поговорить между собой, с места не встанут, пока четвертину не прикончат. И ничего, — потому что нельзя же считать серьёзным столкновением, если которая-нибудь по-приятельски вцепится в косы своей подруги.
А потому нечего и говорить, что эта жалкая мера скоро была исчерпана до дна, и некоторые из членов трибунала, а в особенности судья Дуля и дьяк Лёвка, чувствовали себя так, как будто выпили только по стаканчику. Писарь первый заметил, что источник иссякает. Поэтому он завёл с паном головой дипломатический разговор.
— А правда, пан голова, Терентий наш того… молодец… Ей-Богу — молодец! Андрей — больше штофиками, ха, ха! А Терешка того… полведеркой!.. Молодец!..
‘Хитрая собака этот писарь! — подумал Терентий. — Прямо не хочет сказать!.. А ну, Андрей, посмотрим теперь, чья возьмёт!’
— Эй, Никанор! Никанорка! Тащи-ка ещё полведра! — крикнул он появившемуся в дверях Никанору.
— Славно! Это чудесно! Расчудесно! — причмокивали от удовольствия присутствовавшие, и уж с этого момента, казалось, сердца их совсем принадлежали Терентию.
Вторая полведерка привела к блестящим результатам. Многие свалились, другие держались ровно, но не могли управлять языками, которые вследствие этого болтали нечто неимоверное, некоторые хотели драться, но не могли поднять рук, церковный староста плакал о своих тяжких грехах, писарь спал сидя, только Дуля и Лёвка вполне выдерживали борьбу и громко вызывали нового бойца, т. е. третью полведерку. Но Терентий настолько ещё сохранил память и рассудок, чтоб вовремя уйти домой, забывши в кабаке шапку. Правда, ноги его описывали геометрические фигуры весьма капризной формы, но он ясно сознавал, что победа — за ним и, проходя мимо хаты Андрея, снисходительно улыбнулся и прибавил:
— Дурень же ты, Андрей, коли думал штофами удовольнить этих кабанов заводских!

VI

— Так вот оно как, Андрей Семеныч!.. Завтра и суд будет! Уж рассудим, как следует… Это ты не беспокойся!..
Это говорил Максим Дуля. Они стояли посредине самой улицы, неподалёку от кабака и оба обращённые лицами к нему же, так что, по-видимому, им только и оставалось, что идти в кабак. Однако они не шли. Андрей даже не глядел туда, а обратил свой взор к кладбищу. Он теперь боялся заглянуть в кабак. ‘Эге! Знаем мы вас. Туда только попади! А там (откуда они берутся и как они чуют!?) сейчас так и облепят тебя и судьи, и не судьи’.
— Так завтра, завтра, Андрей Семеныч! — продолжал Дуля, и в его хитрых многоопытных глазках появилось что-то очень коварное. — А на днях мы здорово нализались!.. — прибавил он невзначай.
— Кто? — рассеянно спросил Андрей, потому что не удивиться же ему, что, например, Дуля нализался.
— Мы! Все как есть! Весь суд! Ну, и Лёвка тут был, уж он всегда в такой час поспеет… И тытарь [ктитор — церковный староста], и ещё мужики… А славно, я тебе скажу…
Это уж показалось Андрею подозрительным. Не на свой же счёт нализалась эта компания.
— Кто ж поставил? — спросил он.
— Терешка Здыбай!..
— Кто-о?
— Терешка Здыбай! Хе, хе! Да как поставил!? Сначала — сразу это: полведерку! А там опять — другую!.. Ну выходит — ведро! На-ка-ча-а-лись, я тебе скажу!
Андрея точно облило всего кипятком. Так Терешка, значит, перехитрил его!? Ай да судьи! Нечего сказать. Тут, значит, прямо: кто больше? И денежки пропали, и болел-то он даром (после судейского пьянства он пролежал целый день на печке) и с Параской напрасно поругался (она пугала его даже тем, что возьмёт да и помирится с Оленой, назло ему, Андрею, чтоб не пьянствовал до полусмерти), да мало ли что ещё! — А в это время как раз и писарь подошёл. В этот день нос у него был отменно красен.
— О чём?
— Да вот рассказываю, как Терешка угостил!.. — ответил Дуля и при этом так выразительно подмигнул, что писарь сейчас же налету схватил его идею.
— Уж угостил! Уж он, брат, не штофиками, а полведерками!.. Он умеет, умеет!..
— Ах, вы — канальи вы, расканальи судейские!.. — вдруг неожиданно выпалил Андрей. — Так вы теперь захотели, чтоб я вас вёдрами угощал?.. А потом Терешку заставите бочками?.. Так не дождётесь же! Ни-ни! Плевать мне на ваш суд, когда так!.. Вот что! Тьфу! Вот что!.. Не хочу судиться!
И Андрей быстро и не оглядываясь помчался к своей хате. Писарь и Дуля только переглянулись и нимало не обиделись. Они, правда, пожалели, что больше угощения не будет.
А Андрей размышлял. И что это он такое затеял? Точно он не знал, что от этой шайки, которая только и знает, что в кабаке сидеть, никакого добра ждать нельзя. Затеял он недоброе. ‘Судиться, и с кем же? С Терешкой Здыбаем, с которым двадцать лет… Ах, ты, Господи! Нет, это прямо бес попутал, а не бес, так баба — это ведь всё равно, потому они между собой в компании’.
Тут Андрей остановился и поднял голову, чтоб посмотреть, кто идёт навстречу. А ведь это Терешка! Должно быть, к судьям идёт… Ха, ха!.. Разве заговорить? Да так всё разом и прикончить, а там пусть люди говорят, что хотят…
— Терешка!
Терентий вздрогнул, а увидев Андрея, как будто даже испугался.
— Сколько тогда оставил в кабаке? — продолжал, по-видимому, бесстрастно Андрей.
У Терентия было на языке, т. е. он думал, что так по обстоятельствам дела следует сказать: ‘Я оставил, а не ты, ну, и проходи своей дорогой’, но сказал вместо этого:
— Карбованцев с девять!..
Так уж как-то вышло, что он иначе не мог сказать, потому что сердце его в сущности лежало к Андрею.
— Ну, а я только три с полтиной… Так кто ж из нас дурень?..
На это Терентий не ответил.
— А сейчас ещё требовали, а поставь я, с тебя потребуют! Когда ж оно кончится? И порося того не стоит. Да оно уже и бегает себе сердечное и не знает, что ради него мужики подурели…
— А кто затеял?! — не без укора спросил Терентий.
— Баба! Вот кто! Уже ж мужик не выдумает такого… Эх-эх-э-эх! Знаешь что, Терешка!? Давай лучше похристосуемся! А? И плевать нам на этот пьяный суд!.. Ну?!
Это было уже немножко поздно, для того чтоб христосоваться, потому что дело происходило в субботу, на Светлой неделе. Но в наших местах христосуются до самого Вознесения. Так уж водится.
И Терентий с Андреем похристосовались, а потом пошли туда, где всякое дело кончается, а именно — к Никанору. Боже! Что за шум поднялся и притом радостный шум, когда их увидели, как они сидят вместе за столиком и чокаются стаканчиками. Все ликовали, потому что в самом деле всем было грустно и обидно, что такие закадычные друзья-приятели вдруг поссорились да ещё вздумали судиться. Ещё бы! Да помилуйте, во что же после этого верить и на что возлагать надежды?
Зато уж и Терентий, и Андрей не жалели слов, рассказывая свою судебную историю и, на чём свет стоит, ругая судей. Публика от души смеялась. И замечательно, что никто так не смеялся, как присутствовавшие здесь писарь и Дуля, а когда ‘случайно’ в кабак забрёл Лёвка, то этот уж чуть не умер от смеха.
Вечером Кившенковы пошли в гости к Здыбаям, а на другой день Здыбаи отдали визит Кившенкам.

——————————————————————————-

Источник: Потапенко И. Н. В деревне. — Одесса: Типография ‘Одесского листка’, 1887. — С. 70.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека