Только что сгустились сумерки над затерявшимся в глухой балке селом, мокрый, лопастый снег закрывает белесоватою пеленой покосившиеся и потонувшие в грязных сугробах хатки. Стояли они беспомощно и угрюмо, как нежилые пустки, неотогретые приветливым огоньком очагов, хотя в воздухе и слышится гарь от навоза. Глухо и пустынно кругом: ни лая собаки, ни человеческого говора — словно все вымерли или уснули непробудным сном. Только в крайней хатке, почти вросшей в землю, сквозь залепленные снегом оконца тускло мелькают красноватые пятна. В ней за убогим столом сидят две женщины: одна молодая, с бледным, измученным лицом, с темными красивыми глазами, в которых застыло выражение какой-то безнадежной муки, а другая — старуха. Слабый свет от каганца, стоящего на карнизе печки, освещает только середину хаты и отбрасывает от этих двух женщин неуклюжие, расплывающиеся тени по стене и потолку, в углах же хаты стоит мрак. Тут же, возле молодой женщины, лежит на полу {Род низких полатей.}, на грубых подушках, прикрытый рядном четырехлетний ребенок, по разметанной позе, по пылающему личику, по тяжелому дыханию видно, что он лежит в тяжком забытьи.
— Что мне начать в свете божьем, куда броситься — и ума не приложу! — говорит тихим, дрожащим голосом молодица. — Один ведь он у меня, бабусю, как сердце одно… Что его отнять — что сердце из груди вырвать!
Глаза у молодой матери полные слез, но они не набегают на длинные изогнутые ресницы, а только блестящей поволокой покрывают зрачки.
Старуха подперла морщинистую щеку ладонью и, облокотясь локтем на другую руку, качает головой, повторяя уныло:
— Кто-то сглазил тебе сынка твоего, дочко.
— Да кто бы? Никому я, кажись, зла не учинила… Вот разве Ткачиха?.. Так, так, она!.. Никто, как она!.. Приходила занять творогу, а у меня его осталось с горсть, не больше, ну, и пожалела я, правда… Думка была побаловать своего Ивасика вареничком, — а она аж зашипела, так разъярилась: хлопнула дверьми и крикнула: ‘Ой, смотри, чтоб эти вареники тебе боком не вылезли!’
— Ну, вот видишь… Только с чего бы это она по сыр пришла, ведь у них же была своя корова?
— Ой, лелечко! Да хиба и у нас не было? Дак ведь горе-то какое сталось! — даже оживилась молодица при воспоминании об этом горе. — Пала корова у Бублия, а потом еще через неделю подохли бычки и Свырида… Ну что ж? Ничего и дивного нет. Господь нас наказал пашей… Как пошли дожди день у день, и сено погнило, и солома на корню почернела!
— Ох, ох! — вздохнула старуха. — И у нас на хуторе просветлой годинки не было… Только вот что у нас бугры.
— Ну, а у нас низы… Пошли к осени недостатки, начался голод… Много за харчи пошло служить… а тут и скотинка от бескормицы стала болеть. Ну, собрали сход, дали знать старосте, чтоб по начальству — помощь какую: либо деньгами, либо из запасного магазина… Так их сюда и налетела целая свора: и земский, иверинар, да еще земский рвач.
— Какой такой рвач? — всплеснула старуха руками. — Что ж он грабит, что ли, рвет все, что его так дразнят?
— А как же, бабуся! Грабит… оттого так и бранят. Ну, вот наехали, пошли по хатам, по хлевам… с этим рвачом-то, чтоб ему пусто было, осматривают скотину. Кричит этот рвач: ‘Сибирная скотина!’ Чи ее нужно забрать в Сибирь, чи врезницы, кто их ведает?.. Согнали это разную скотину к шинку, — говорят, хворая… Ревет она ревом — беду чует, а и бабы голосят, детвора кричит… Такой сум да плач! Хозяева было вздумали не давать, так начальник кричал, что, мол, дурные вы хохлы, вам за ваш скот заплатят, а хворых нужно палить.
— Ну, ну? — вся обратилась в слух старуха. — Мы вот и не слыхали про такое.
— Что ж, поплакали, поломали руки, а скотинку отдали, потому — порядок! Так ее и погнали. Здоровых коров по-ихнему оказалось только две, да и то яловые… Наше волостное начальство за скотинкой пошло, ну и жиды… Кто их знает, откуда и взялись!
— Ой, господи! Так вы все так и остались без вола, без коровушки?
— Ани рога!.. Да и денег не шлют еще. Все говорят в волости — жди да пожди, покамест бумага придет… А мы ждали, да и жданки поели… Вот в ту самую пору Ткачиха и скажи мне такое слово. Что ж бы вы думали? На другой день, вот на этой неделе в четверток, встал мой Ивась свеженький, как огурчик, и отпросился на скобзалку, что возле Ткачихи. Ну, вечером приходит — мокрый… Говорит, что толкнули его в корыто с водой. А к утру у него огневица — так и пышет… Жалуется все на горло… Чего-то я ни делала — бураки клала к вискам, запаривала шейку ему, горшок на животик скидала, поила крещенскою водой — ничего не помогает, все мечется, стонет, царапает себе горло ручонками. Вот послала чоловика к старосте, чтобы до дохтора знать бы дал, либо что.
— Ох, донечка моя! — закачала отрицательно головой старушка. — Спаси тебя Христос, не допущай дохтора: ведь это через них и пошла хворость на детей, — они, они напустили!.. Так и зовется хворость ‘дохторит’ {Дифтерит.}, так и косит детвору, так и косит!
— Ой, боженьку мой! — забилась молодица в испуге. — Так и есть, так староста и сказывал… что если, говорит, дохторит, так чтоб сейчас беспременно до доктора, потому, выходит, эпитемия.
— Как же не эпитемия, коли настоящая покута? Как только наедет это дохтор, так зараз и дохторит… а ты вот, коли сынка печет в горле и в нутре, так обложи снегом и шейку и грудку, растает, а ты другого свеженького, да переверни сорочку пазухой назад, да дай ему мед с хреном… а то и молочком тепленьким напоить бы, только что вот у вас коровы бог даст, а у нас на хуторе, слава богу, аж три есть.
Стон ребенка прервал беседу, он заметался, захрипел и удушливым голосом начал просить с плачем у матери воды. Мать и старушка бросились к больному.
В то время в старостиной обширной, хорошо обставленной хате заскрипела робко сенная дверь. Староста как раз восседал за столом с дьячком-приятелем и пил чай, был он одной белой сорочке, без свитки и без медали, распущенный пояс едва у него держался на бедрах. На столе стояли самовар, керосиновая лампочка, миска с капустой и солеными огурцами, а за всем этим стыдливо прятался штофик. По обильно катившемуся поту с чела старосты и по частому вытиранию дьячком своего возлобия можно было заключить, что дружеская беседа велась усердно.
— Кто там? — оглянулся недовольно староста на скрип двери, хватаясь инстинктивно рукой за кафтан, украшенный регалиями.
— А! — промычал староста, бросая угрюмый взгляд на дерзкого нарушителя начальнического покоя. — Так и лезет, свинья… Не знаешь порядку?.. Не мог струситься в сенях! Ну, чего тебе в такую пору?
— К вашей милости, не прогневайтесь… Сысой Гаврилович, — запинался вошедший крестьянин. — Я бы не осмелился, так коли — скрут {Безысходное положение.}…
— Не весьте убо ни дня, ни часа, дондеже… — изрек величаво дьячок и, освободив косичку, полез за огурцами.
— Так-то оно… гм! — кивнул староста. — Одначе не мажь… что там?
— Дытынка у меня занедужала… на горло… Жинка вот что ни делала, так не пособляет… Нельзя ли к дохтуру…
— Что-о? — даже выпрямился староста. — Стану я для твоего хлопца беспокоить кого?.. Да в такую погоду добрый хозяин и собаки не выпустит, а он еще по дохтура! Вот разбалованный народ… ни порядков, ничего знать не хочет! — развел он руками.
— Н-да, — кивнул головою дьячок, — разбалованный… охладел и к церкви, и к благостыне… Во время оно так первое бы дело к батюшке во скорбех — за молитвой, за водосвятием, а теперь пренебрежительно… дохтура! Ох, ох, ох!.. Все сие зло от школьного учения, именно!
— Совершенно… А и то возьмите в резон — как мужве немытой втолковать, что, примерно, земский рвач может приехать только для пидемии… Понимаешь ты, необразованная тварюка, — для пидемии… порядок такой! А как хочешь сам, так бери записку от фершала… и вези…
— Чем же я виноват, что нет пидемии, — воскликнул крестьянин. — Сынок уменя один-одинешенек… жалко… — давился он слезами.
— Ну, ты еще молодой, — как-то тихо заговорил староста, — еще того… придбаешь…
— Смилуйтесь… Сгляньтесь! — взмолился наконец Харчук, чуть не падая старшине в ноги. — Одно ведь… жалко! — пошатнулся он и закрыл полою глаза.
Такое горе тронуло, видно, даже и старосту: он посмотрел уже человечнее на просителя, вздохнул, как-то особенно крякнул и пошел, не сказавши слова, вкимнату.
— Что ж, Дмитрие, — поскреб себе в волнении бороду дьяк, — все в руце божией… Пригласи на требу… акафист ли, молебен ли… ведь он, — поднял перст дьяк, — единый врачеватель… а ты приди поклонись.
— Ну, вот… — вышел из комнаты староста с какой-то бумажкой, — прочти ему, дьяче, чтоб он знал, как начальство.
Дьячок вынул окуляры, скрепленные какой-то веревочкой, отер их тщательно полой своего кафтана и, утвердя методически на носу, начал читать:
‘От волостного правления всем сельским старостам оповещение. На основании предписания господина земского начальника предписывается неукоснительно старостам и сотским, что ежели в котором селении появится эпидемия дохторита, то чтобы без промедления давать знать у волость и врачу, дабы последний мог своевременно прибыть с сывороткой, которая употребляться будет не токмо для больных, но и для здоровых детей, во оградждение эпидемии, или же, чтоб привозил который записку от фершала для получения сывороточного пособия…’
Дьячок снял очки, сложил бумагу и, наливши рюмку ‘монополии’, поспешил очистить свой голос.
Дмитро Харчук с трепетом сердца прислушивался к этой бумаге, он ждал, что авось найдется в ней какое-либо слово, которое спасет его сына, беспомощно метавшегося на подушке в холодной хате, но как он ни прислушивался к громко выкрикиваемым словам, а ничего не понял, его только поразили два слова: враждебное для его интересов ‘пидемия’ и знакомое, показавшееся ласковым, — ‘сыворотка’.
— Вот видишь ли! — сделал убедительный жест староста. — Бамага, порадок, кто же что может супротив бамаги?!
— Да смилуйтесь, ваша милость! — начал было Харчук, но, убедившись и сам в бесполезности просьбы, только махнул рукой.
— Чудной ты, ей-богу, человек! — почесал староста чуприну. — Сказано ж, что когда пидемия, давай знать, а нет пидемии — сиди и пей чай.
— Н-да, если б это пидемия приспела! — потер себе дьяк руки.
— Конечно, если пидемия, а то одно, понимаешь, как тебя не жалко, а одно — не пидемия, пятеро, десятеро, ну, другое дело!.. Ты попробуй найди в Дмитровке хвершала да возьми записку на сыворотку.
— Где же искать? — протянул тоскливо Харчук. — Его почитай, и дома не бывает, а до Дмитровки верст пятнадцать.
— Ну, а мне что? — кинул староста. — Без хвершала нельзя записки, без записки — нельзя до дохтора, без дохтора нельзя сыроватки… такой порадок. Асыроватка, значит, средствие и для хворых, и для здоровых, а без нее шабаш! Ну, а теперь знаешь какие времена — поищи коровы? То-то! А ты вот думаешь так сразу. Ты хоть сдыхай, а без бамаги нельзя утруждать начальство. Разумеешь — возбраняется!
Но Харчук уже и не слушал рацей своего старосты, он понял, что в’сыроватке’ находится чудодейственная сила, и, точно оживши от надежды, торопливо поклонился старосте и дьячку и зашагал быстро к своей хате. Дома застал Дмитро, кроме бабуси, еще Мокрину, Шпачиху и Настю Глевтякову — своих дальних родственниц и соседок, обремененных большими семьями.
Составился семейный совет. В сыворотку, как в лечебное средство, свое домашнее средство, все сразу уверовали: ведь всем, например, по опыту было известно, что сыровец {Род кислого квасу.} очень помогает и в горячечном жару, и в похмелье… Но вот вопрос, где этой сыворотки достать? Идти в Дмитровку, а оттуда к доктору, верст еще десять, было безрассудно. Оказалось, по справкам, что в хуторе, где жила бабуся, можно было ее раздобыть, и до хутора было верст восемь, не больше. Утром бы пойти, по видному, и ничего, пустяки, но ночью, во вьюгу? Да и кому идти? Дмитро, конечно, пошел бы не задумываясь, но он совсем там чужой. Не сумеет, пожалуй, и разведать, где у кого попросить… Так зря, без денег, пожалуй, и не дадут… Бабуся? Но когда она добредет?
Между тем ребенку становилось хуже: жар усиливался, дыхание спиралось, он схватывался в беспамятстве с подушки, обводил всех большими, полными ужаса глазенками и с бессильным стоном падал и метался по своей жесткой постели.
Бабуся зажгла страстную свечу перед образом. Соседки как-то многозначительно замолчали. Растерявшаяся, изнемогшая от страданий мать то припадала к своему ребенку, ласкала его, прижимала к груди, то склонялась на колени перед образом, не произнося ни одного слова молитвы, то кидалась как-то беспомощно по хате… Наконец она выпрямилась, встряхнулась и произнесла решительным голосом:
— Я иду зараз в хутор за сыроваткой!
Напрасно было отговаривать ее от этого ужасного путешествия — она никого не слушала, а торопливо одела кожушанку, поймала в сенях курицу и, попросив бабу доглядеть без нее несчастного Ивася, перекрестилась и вышла за дверь. Само собой разумеется, что и Дмитро пошел вслед за своей женой.
К утру как будто легче несколько стало ребенку, хотя хрипы в горле не уменьшались, но сам он как-то спокойнее стал лежать, только грудь у него еще конвульсивнее подымалась да лицо синело.
Соседи с раннего утра пришли в хату и привели еще своих сынишек и дочек, чтобы проведать больного, а тайным умыслом у них было раздобыть и себе сыворотки, напоить и свою детвору — для безопасности.
Только в раннюю обеднюю пору вернулись Харчуки, молодицы нельзя было узнать — так она была бледна и измученна. Она только глянула испуганными глазами на своего сына, заметила, что дитя дышит, и, передавши драгоценную ношу — горшочек сыворотки — бабусе, повалилась, почти теряя сознание, на лаву… Баба и соседки сейчас же приступили к больному дитяти, чтобы напоить его целебным чудодейственным средством. Одна приподняла ребенка под плечи, другая стала придерживать его голову, а баба принялась поить. Но Ивасик, этот шустрый огурчик, теперь никого не видел, ничего не слышал и вряд ли что сознательно чувствовал, помутившиеся зрачки его глаз неподвижно стояли, головка падала безвладно, из широко раскрытого рта вырывалось со свистом гнойное дыхание, губы были изъязвлены трещинами от жару. Как ни приспособлялись баба имолодицы залить больному в горло сыворотку, но она выливалась обратно ипричиняла лишь мучительные спазмы страдальцу.
— Нет уже, — после долгих опытов отвела наконец горшочек от ребенка старуха, — не пить ему… не проглотит… еще захлебнем… чего доброго!.. Пусть он уже лежит на божьих руках!
Оставили в покое больного. Соседки, воспользовавшись этим обстоятельством, напоили оставшеюся сывороткой своих детишек и поспешно разошлись по домам.
В полдень скончался ребенок, он все время лежал подвижно, безвладно, только в последний момент агонии он конвульсивно схватился руками за горло и прохрипел сознательно: ‘Мама! Ратуй!’ — да и замолк навсегда.
Благо, что мать не слышала этого последнего крика: она спала бесчувственным сном. Бабы стали сами обряжать Ивасика в далекую дорогу.
А к вечеру и все соседские дети слегли от такой же болезни и всполошили весь закуток. Сотские доложили старосте, и он, несмотря на усилившуюся метель, должен был побрести по селу освидетельствовать больных.
Выходя из хат, староста почесывал затылок и говорил сотскому:
— Придется… того… стало быть?
Наконец он завернул и в Харчукову хату. Ребенок уже лежал на лаве в чистой сорочке с голубой лентой, со сложенными на груди ручонками. Мать все еще бессознательно лежала на лаве, а отец с бабой, словно окаменелые, как-то бесчувственно стояли возле своего любимого Ивасика.
— А, уже! — промычал сконфуженно староста. — Ну, теперь порадок… — словно соправданием обратился к Харчуку. — Теперь видно, что пидемия, стало быть, можно и беспокоить начальство… А то ропщут!.. Чудной, ей-богу, народ — не может никак приучиться к порадку.
И он, довольный своей сентенцией, вышел.
А на дворе злилась метель, завывала каким-то надорванным стоном и окутывала затерявшееся в глухой балке село беспросветным, безрадостным мраком.