Странный, необыкновенный город Петербург. Автор ‘Преступления и наказания’ называл его самым фантастическим на земном шаре, оттеняя какой-то особый прозаизм Петербурга, его миражную будничность, его посюстороннюю жуть. ‘Умышленный город’ — сказал еще Достоевский и выразил гениальным эпитетом некую сущность Петровой столицы, призрачной Северной Пальмиры, с ее сумасшедшей историей, с ее великодержавным лоском и провинциализмом, с ее особняками и промозглыми питейными заведениями — рядом с ее проспектами, чугуннорешетчатыми набережными, рынками, пустынными площадями и захолустными переулками, и вечной слякотью, и гнетущим мраком зимой, и летней пылью, и сумеречными весенними ночами, и неизбежными наводнениями осенью, когда палит пушка Петропавловской крепости, сотрясая стены политических казематов, и ветер петербургский, ни с каким другим не сравнимый, ‘отовсюду дующий’ ветер обдает лица прохожих колючей изморозью.
Но не таким только вспоминается мне Петербург, город Раскольникова, и злополучного гоголевского Акакия Акакиевича, и Аполлона Аполлоновича из романа Андрея Белого: я вижу и тот, другой, ‘старый Петербург’, величественно строгий, но почти ласково выплывающий из туманов прошлого, Петербург братьев Трезини, Растрелли, Тома де Томона, Воронихина, Баженова, Захарова — Петербург, каким Достоевский его не видел, но видел Пушкин, каким представляется он на литографиях начала XIX века и каким полюбили его художники в начале XX… И мерещится еще третий, мой собственный Петербург, до боли памятный,— Петербург неизгладимых детских впечатлений, оттенивших все остальное, Петербург, с которым смешиваются воспоминания о первых печалях и восторгах сердца: о беготне на горке у памятника Петра, о балаганах на Царицыном лугу, о первых рождественских елках, об откидных ступеньках кареты, доставившей меня в первый раз в Большой театр, и обо всем таинственном игрушечном мире детской, прекрасном, как позже не бывает ничто и никогда.
Можно ли примирить между собою эти три столь разных Петербурга: полубред ‘Записок из подполья’, мечту ретроспективистов ‘Мира искусства’ и сон-воспоминание младенческих лет? Примирить так, чтобы не каждый Петербург волновал отдельно, а все вместе, — дополняя друг друга, сливаясь в художественное целое?
Примирение я нахожу в графике Добужинского. Для меня волнующая прелесть этой графики в ‘петербургскости’, одинаково близкой и Достоевскому, и Пушкину, и… Андерсену. Положительно не знаю, какая нота звучит у него сильнее. Они созвучны в его искусстве, соединяющем элегичность, навеянную альманахами тридцатых годов и панорамами Санкт-Петербурга, и лукавую романтику, по детским воспоминаниям, и поэзию неизъяснимой городской жути.
В такой оценке Сергея Маковского в его превосходной монографии ‘Графика М. В. Добужинского’, изданной в Берлине (‘Петрополисом’),— определены все творческие ‘планы’ Добужинского, мастера Петербурга во всей его полноте, от гармонии колоннад до петербургской горькой ромашки, что выбивается весной между булыжниками на казенных дворах.
Добужинский — пленник Петербурга. Вряд ли мастер когда-нибудь отойдет, выйдет из петербургского мира, и говорить о Добужинском — это говорить об его Петербурге.
Белыми ночами Достоевского, с их мглой и немочью, страшилищами Гоголя, вереницами теней Гофмана, являлась ему Северная Пальмира и вдруг убегала от него, сжималась, уходила под стекло, за черту старинной гравюры, и умещалась в милом узоре старинной табакерки, и превращалась в игрушечную панораму с толпой забавных игрушечных фигурок. Такова, кстати сказать, на выставке его ‘Панорама столицы 1912 года’.
Добужинский не сразу открыл свой Петербург. Много он поблуждал по столице с томами Гоголя, Достоевского, Гофмана, со связками старинных эстампов и проспектов, а иногда и с листами ‘Сатирикона’.
И когда бы мы, думая о Петербурге Добужинского, одновременно думали о Достоевском и Гофмане, — самый образ мастера, торжественный и щемящий, проникновенный и застенчивый, стал бы только отраженным светом, живописно-графической декорацией чужих переживаний и размышлений, чужих страданий и радостей о Петербурге. Но мастер светит своим светом: Гофман и прочее — только ‘леса’, из которых возвысился прекрасный и жуткий Петербург самого Добужинского.
Вы, конечно, помните его ‘Екатерининский канал’ или его ‘Колонну Александра’, эту трепетную и вместе грозную, как будто звенящую линейность, это скрещивание пространств и линейных форм — петербургскую линию Добужинского?
Я ничего не оцениваю, я делюсь моими впечатлениями, и мне кажется, что линия Добужинского — всегда как бы отдельно от плоскости, выходит за ее пределы, сходит с полотна или картона — вибрирует, и вне их, невидимо, в воздухе, вокруг зрителя. В этом тайна изобразительности Добужинского, его магической линии. Страшный ‘Портрет’ Гоголя вспоминаешь перед его работами… Его Петербург тоже ‘выходит из рамы’, окружает вас со всех сторон, следует за вами, как наваждение, — с вами живет.
С. Маковский в той же книге замечает, что в искусстве графики есть некая магическая сокровенность, заклинательная сущность. График Добужинский, изыскатель книжных эмблем, неутомимый странник по фантастическим, а может быть, и магическим державам знаков и символов, не отыскал ли он среди них и свой Петербург — заклинание?
Его Петербург — магический круг, в который он заключает и нас. Заметьте — мастер никогда не видит Петербурга сверху или со стороны. Ростральная колонна в подтеках серой плесени — но вы не видите ее вершины, а один пьедестал Александровской колонны с ее кадуцеями и воинскими арматурами, и никогда не узнаете, где концы и начала петербургских каналов. Мастер только ведет вас вдоль бесконечного чугунного узора. Есть начало Львиного мостика, а где конец? Конец не на полотне: он — в бесконечности, в вас. Вы сами уже на мосту, а конец его где-то за вами…
Мне кажется, что Добужинский смотрит па Петербург изнутри, и на каждой его петербургской работе есть где-то, я не знаю где, — некая магическая точка, от которой расходится магический круг, и туда входит зритель.
Именно в этом Петербург Добужинского — воистину — магический портрет магического города.
Но населен он игрушечными, а то тяжеловато-гротесковыми человечками или даже карикатурами на людей и подернут белой мглой ‘достоевщины’ и причудливыми тенями Гофмана. Так, может быть, найденный мастером Петербург — призрачное страшилище, которому сгинуть и только?
Нет, и во всех ‘поволоках’, и при всех призраках Петербург Добужинского всегда странно-реален, почти осязательно-вещен. Он всегда в трагическом столкновении с призраками, с обволакивающим его хаосом, но сам он — реальность во всем гармоническом величестве вещных форм.
Вспомните его мучительный ‘1820 год’. Сбылось темное пророчество — ‘быть ему пусту’. Окоченелая смерть. Конец…
И не странно ли, что именно в 1820 годах Петербург оделся последним гранитом, завершил окончательно свой реальный образ, чтобы через столетие стать могилой живых, обнажиться в величественной красоте ирреальности? Точно Петербург отвергся живых насельцев, вымел из-под своих портиков и колоннад полчища призраков — Акакиев Акакиевичей всех мастей, князей Мышкиных во всех степенях сумасшествия, Мармеладовых, Раскольниковых и Аполлонов Аполлоновичей — всех нас, кто бы мы ни были — и остался один на один против пустоты и хаоса.
Всмотритесь же, как в пустоте снегов сопротивляется Петр, стиснутый стужей, и как за исходом этой великой борьбы с пустотой следит красновато-желтый зрачок окаянно-хладной петербургской зари. Боже мой, какой ужасный бег Медного Всадника! Но бег не умолкает и в пустоте.
Или всмотритесь в Исаакий, с черным скелетом рекламной будки в бездне метели: все умерло, нет больше Петербурга — ничто. Но все высится тень Исаакия, и не исчезла в сером хаосе гармоническая линия петербургских домов…
Сергей Маковский в работе о Добужинском отмечает одну странную особенность великого города: молодой Петербург как-то сразу стал старым Петербургом. Дряхлостью веет от него.
Это верно. И верно это потому, что Петербург — город без возраста: ни молодости, ни старости у него нет. У него не было ‘вчера’, а было одно великое ‘завтра’. Так умышлял его Петр: создавая его, он думал об его будущем. Строители Петербурга во все эпохи, всегда, так или иначе, повторяли творческий замысел Петра: они опирались не на ‘вчера’ — его не было, не на ‘сегодня’ — слишком бедным было оно, а на ‘завтра’.
Будущее заложено в первом камне Петербурга. Он всегда устремлен из настоящего, из того, что есть, в то, чего еще нет. Потому, вероятно, он и не знает возрастов: он и ‘дряхлый’ и ‘юный’ вместе — вневременный, вечный.
И все же щемящая печаль, отдаленная скорбность разлита в Петербурге Добужинского… Белая ночь и Настенька, склоненная у канала. Мальчик на костылях на Конногвардейском бульваре в оттепельный день 1920 года, когда отражалось в лужах опустевшее, мертвое небо Петербурга, — мальчик, глядящий на безобразно-зловещую статую Володарского, на каменный мешок с выпростанной черной лапой… Понять ли, какой Петербург открылся детским глазам, узнать ли, что слышала Настенька в безмолвном движении белой ночи?
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный…
Голоса нашей судьбы — то, что мы не разгадали, не услышали и не поняли в Петербурге, а о чем он всегда предостерегал нас. Вот и сгинули мы все вереницей призраков в прозрачном сумраке его задумчивых ночей.
Петербург отринулся нас, отвергся и высится, опустелый от живых, ужасный, вневременный, со своими колоннадами и портиками, город — заклятие, обведенный магическим кругом, и ждет иных, кто его разгадает, поймет и услышит,— сегодня так же устремленный в будущее, как в первый день своего создания…
ПРИМЕЧАНИЯ
Добужинский. Впервые: Возрождение. 1929. No 1442. 14 мая. Републикация: Человек. 1992. No 3. С. 148-152.