Старый барин читал новую книгу и злился. Под рыжеватыми с проседью усами, на бледных губах, змеилась циничная, ехидная улыбочка, лысый лоб покраснел, серые насмешливо-прищуренные глаза быстро бегали под золотыми очками, маленькие жирные руки, поросшие рыжим пухом, словно щипали и терзали книгу, переворачивая листы, все старчески-сгорбленное, расплывшееся тело нервно передергивалось в теплом атласном халате, нетерпеливо шевелясь на покойном кресле, одна только правая нога не принимала никакого участия в бессильном гневе хозяина, а лежала, как колода, в мягком плисовом сапоге, на вышитой подушке.
ворчал про себя старик и захлопнул книгу. — И что такое только нынче пишут?.. Разве это роман? — продолжал он мысленно кипятиться. — Это проповедь переряженная, воззвание какое-то: ‘Люди — братья!’ Уж я бы тебя, голубчика, упек!.. Я бы задал тебе ‘людей — братьев’! Ах, ты!..
В комфортабельном барском кабинете раздалось крепкое ругательство, книга полетела в угол, рассыпалась по листам, задела на лету этажерку красного дерева, со старинным фарфором, легонькая севрская чашечка, — столетняя красавица, — упала на пол вместе с растрепанной книгой и разбилась вдребезги, трость с серебряным набалдашником, стоявшая как часовой у вольтеровского кресла, тоже упала и загремела о паркет.
— Карловна!.. Карловна!.. Куда ее опять чорт унес?.. Мина Карловна! — хриплым голосом закричал старик и позвонил.
Все было тихо в соседних комнатах, на звонок и крик никто не явился.
Старик завозился на кресле, с трудом поднял трость, встал с мучительным усилием, непроизвольно ковыляя больной ногой, зашагал он к тому углу, где лежала разбитая чашка, постоял над ней, потом опять вернулся к колокольчику и еще раз отчаянно позвонил.
Со стены из золотой рамы глядел на него, словно насмехаясь над его бессильной злобой, его собственный портрет, написанный уже давно великим мастером.
— 272 —
‘Что, брат?.. Сердит — да не силен?.. Сидел бы уж смирно, коли Бог убил..’ говорила ехидная улыбочка портрета.
Наконец порыжелая зеленая бархатная портьера поднялась, и в кабинет вплыла красноносая немка-экономка.
— Н-ну, чего там у вас еще случилось?.. Никогда нельзя свою чашку кофе выпить в покое!.. Это удивительно’ — бойко и сердито заговорила она. — Вы ошибаетесь, Василь Сергеич! Я не обязана с голоду помирать… с вашими капризами!
Роскошный бюст Мины Карловны гневно колыхался под шерстяной кирасой резкого, дерущего глаз лилового цвета, какой любят все красноносые немки, ее лицо, лоснящееся и потное, ясно показывало, что она только-что осушила ‘в покое’ свой кофейник, не обращая ни малейшего внимание на звонки больного барина.
— Подними… прибери!.. Склеить нельзя ли? — пробурчал Василий Сергеич, показывая на осколки севрской чашки.
— Ach, Herr Je!.. Что это?.. Хорошая вещь, сколько лет жила, вы за нее платили столько денег. И вот ее нет!.. Ах, ах, ах! Как жаль! — причитала Мина Карловна, ползая по полу, потом приподнялась, совсем грозная, и передразнила барина: — Склеить?.. Это сам чорт не может склеивать, Василь Сергеич! И это вы опять от злости, нарочно! Вы в нее эту книгу запускали, нарочно, как сумасшедший’..
— 273 —
Она толкнула ногой растрепанную книгу.
— Карловна, брысь! — огрызнулся старик и постучал тростью.
— От вас дождешься, что вы еще со своей палкой драться будете! — прошипела Карловна и удалилась важно, как балаганная королева, но тотчас же вернулась, о чем-то вспомнив, и переменила тон:
— Ну, милый Василь Сергеич… Сегодня такой большой праздник… Не надо сердиться… Я пойду вечером к сестре Мальхен, у них Weihnachtsbaum… Разве вы ничего не пошлете… хоть маленький сюрприз… вашей крестнице?..
Немка наклонилась и поцеловала руку старика.
— Да!.. Ведь нынче сочельник! — вспомнил Василий Сергеевич, подошел к штучному нузатому бюро, отпер средний ящик и долго рылся в нем, открывая и закрывая футляры с старинными брильянтами, часами, табакерками и перстнями.
Мина Карловна все время следила за ним разгорев-шимися, жадными глазами.
Наконец старик подал ей маленький футляр с бирюзовым колечком, заметив алчный взгляд немки, он быстро запер ящик и хрипло захохотал.
— Вот это отдай Лизе… А на остальное погоди глаза пялить… Протяну ноги, — тогда, пожалуй, грабь!.. Ограбишь, Карловна… Сестрице моей любезной и сынку ее, небось, ничего не оставишь? А?..
— 274 —
— Как вы всегда глупо шутите, Василь Сергеич! — обиделась Карловна и ушла недовольная. ‘Нарочно самую дрянь выбрал для Лизхэн, жадный старик!’
А Василий Сергеевич глядел вслед своей экономке и сожительнице и думал:
‘Ограбит! Ноги остыть не успеют, она все ключи у меня, мертвого, из-под подушки вытащит и все, что получше, оберет… Глаза-то, глаза-то у подлой бабы, — как уголья загорелись… Ну, и сестрица Юлия Сергеевна тоже, небось, охулки на руку не положит… Тоже ведь ждет, не дождется…’
И в воображении старика живо и ярко нарисовалась картина: он (т. е. не он, а ‘покойный’ Василий Сергеевич Изметьев) лежит холодный и страшный там, рядом, на старом дубовом столе, три свечи, покров золотой, гнусавый псаломщик, — все как следует (‘1-го разряда похороны мне закатят — подлые!..’), а здесь, в кабинете, хозяйничает сестрица-баронесса с идиотом-сыном, роются они и в бюро, и в старой шифоньерке, где билеты, и в шкафах с фамильным серебром, и в божничке, и в сундуках покойницы-жены, — всюду роются, а Карловна, вся красная и потная, с такими вот горящими, воровскими глазами, как сейчас, — мечется из угла в угол и у баронессы из-под носу ловко и смело тащит, тащит, что ни попало, все тащит… Ага!.. Вот ее поймали! Крик, шум, слезы, брань… Баронесса сцепилась с Карловной…
‘Если бы можно было тогда встать, хоть на минуту,
— 275 —
взглянуть на эту комедию, посмеяться над ними, поуськать, потравить… А потом пугнуть хорошенько… Этакая досада, что нельзя… Он так их ненавидит и презирает, и они его презирают и ненавидят, подличают теперь, обманывают, руки лижут, а сами ждут его смерти, как вороны крови.
‘Наказать бы их хотелось тогда… Именно тогда. Отомстить им за все, прогнать, надругаться вволю над их подлыми душами… Нет, они ‘наследники’, его ‘законные наследники’! Написать завещание им на смех, вырвать из жадных ртов лакомый кусок?.. Да кому, кому же завещать? Никого у него нет, никого и ничего он не любит, никому и ничему не верит. Прежде были друзья… Как же? Конечно, были! Одни — за женой ухаживали, другие — деньги без отдачи занимали… Потом клубные приятели были… Аферисты разные посещали, предлагали ‘дела’… Теперь — никого. Прожить, прокутить, прожечь все — напоследях? Прожить?.. Нет ему жизни, жизнь — прошла. Все надоело, машина испортилась, — нога, — вот!.. Да, кому попало завещать, зря, без толку… Только бы не им!.. Ну, на какие-нибудь приюты, на монастыри, на колокола, — как покойница бабушка Марья Антоновна (двадцать тысяч на колокола завещала!). Или вот взять да и раздать все при жизни ‘людям-братьям’, как вот этот прохвост-сочинитель советует!..’
Василий Сергеевич, кряхтя, поднял с полу книгу,
— 276 —
уселся, привел ее в порядок и опять стал ее рассеянно перелистывать.
‘Чушь, гиль, дичь, утопия все… А ведь верит, дурак несчастный, — видно, что верит в свои измышления и проповеди, любуется своим юродивым героем… Утешился, смысл жизни нашел, Америку открыл!.. А что бы сказала моя Юлия Сергеевна, если бы ее ‘vieux saligaud, vieux cochon de frre’ взял, да и уверовал в какия-нибудь такие бредни? И зажил бы на закате дней печальных ‘новою жизнью’, ‘по-Божьи’?.. Подарил бы, например, всю землю села Изметьева (Моховое-Болото то ж) братцам-пахарям, а деньги все, — все до копейки, здешней голи кабацкой, босой команде по рукам рассовал. Ха-ха-ха! Да так бы подогнать, чтобы Юленьке меня на свой счет хоронить пришлось. А идиоту ее косноязычному чтобы ни шиша не досталось, ни шиша!..’
Человеколюбивые мечты Василия Сергеевича были прерваны сильным звонком.
‘Кто бы это такой? Доктор — вчера был… Разве баронское отродье за праздничными… Или Юленька: ‘Мы бал даем, — на мороженое не хватило…’
В кабинет вошел барон Борис Анатольевич Кетлер, тот самый племянник, которого дядя в мечтах своих только-что величал идиотом, — белобрысый, тщедушный, прыщавый юноша, с большим кадыком на неимоверно длинной шее, с головой фунтом, одетый и причесанный безобразно модно.
Аа! это ты, наследник!.. Здравствуй, наследник!..
— 277 —
Что же ты, — к ручке, к ручке подойди, как maman учила! На помине легок, братец, я все утро о тебе думал! — с хохотом приветствовал его дядя.
Борис подошел к ручке.
— Mon oncle… Maman п-п-присгага… п-п-призгага… вас… п-п-п-поздгавить… И поже-г-гать… пожегать хогошого Гожества… И maman вас ум-м-огяет п-п-п-ги-ехать к нам на Gu-Guveillon… на ёгку.
Борис Анатольевич заикался, картавил и с трудом переводил свои фразы с францусского и английского языков, которые у него в голове путались.
Дядя с особенным злорадным наслаждением вслушивался в косноязычную речь наследника.
— С-е-е-егодня в девять часов maman в-вам свою ка-г-ггету пришгет… и наш г-г-г-грум… ч-человек… Виктог… в-вас… п-п-пговодит.
— Скажи, голубчик, своей маменьке, что и я ей желаю ‘хорошего Рождества’. Ха-ха-ха!.. А на ‘RuИveillon’ ваш не поеду, хоть бы она за мной две кареты ‘прис-гага’! Скажи ей: плох наш старик, il sent le sapin, le vieux saligaud… Il va taindre son gaz… Так ведь вы про меня говорите en petit comit?..
Борис сконфузился и покраснел. Maman, поручая ему съездить к старику и перехватить у него рублей 200—300, именно так и называла его — ‘Ce vieux saligaud’.
— Maman б-б-будет с-с-совсем в отча-ча-чаяньи… — пробормотал юноша. — И еще… maman… п-п-пгосига… пгосига…
— 278 —
— Денег, что ли, голубчик? — притворно-ласково перебил старик и со своей обычной ехидной улыбочкой прибавил: — Скажи maman, что у вашего ‘vieux cochon’ совсем, совсем нет денег… Я даже у Юленьки сам занять хотел до Нового года… Из ума выживаю, cher, разучился концы с концами сводить… Зарвался, разорился… Ха-ха-ха!.. Вот картину себе купил по случаю… 500 р. дал. Вот там, над тахтой, налево… C’est pour rien!.. Не правда ли?.. Портному — за новый халат… Вам с maman хорошо — у вас кредит есть… А вот я — за все плачу, mon cher, за все… Эту вазочку — тоже купил… Это вместо ‘ёггки’ — мне… Ха-ха-ха! Да! Так скажи maman, пусть не гневается… Скоро все — ваше будет, скоро!
Когда юный барон укатил на лихаче, старик встал и довольно бодро заковылял по кабинету, продолжая смеяться и злиться:
‘Экая мерзкая рожа!.. Наследник 5000 десятин русского чернозему, да еще в полтора аршина толщиной… Хорош!.. Не могу переварить мысли, что этому недоноску косноязычному все достанется… Право, уж лучше возьму да и завещаю все, как бабушка Марья Степановна, — на колокола! Пускай звонят!… А то, вот, как князь в этом романе, благотворитёльностью займусь, роду человеческому, ‘людям-братьям’ служить стану?.. Мне теперь легко жить ‘по-Божьи’, когда аппетит пропал… А почем знать? Может-быть, в этом житье и есть какая-нибудь сласть? Может, это весело
— 279 —
людям-братьям служить?.. Экая тоска!.. слова сказать не с кем!.. Книжка эта дурацкая! Он крикнул:
— Мина Карловна! А, Мина Карловна! Поди-ка сюда!
Экономка вошла сердитая.
— Что вам? Говорите скорей — у меня там прачка белье подала.
— Скажи мне, Минхен, — только не ври… Делала ты когда-нибудь добрые дела? А?.. Весело это тебе было? Скажи?..
— Ах, вы все с глупостями, Василь Сергеич! — обиделась немка и хотела уйти. — Праздник у человека, целый полный рот занятий, а вы все мешаете со своими капризами.
Василий Сергеевич удержал ее за руку:
— Стой! Ни с места! А то праздничные отниму за неблагодарность!.. Отвечай: делала ли ты когда-нибудь добрые дела? Рассказывай, делала?
— Разве можно о своих добрых делах рассказывать? Какой вы странный человек! Правая рука должна не знать, что делает левая, — наш Господь Иисус сказал, — с глубоким негодованием отвечала Мина Карловна, — и это не шутки, Василь Сергеич! Только вы можете этим шутить, потому что у вас жестокое сердце… И вы безбожник, Василь Сергеич!
Немка покраснела больше обыкновенного, могучая грудь ее заколыхалась, на сверкающих глазах навернулись две блестящих слезинки, и она быстро заговорила, с пафосом, ударяя себя по лиловой кирасе.
— 280 —
— Я — христианка, Василь Сергеич! И я знаю своие христианские обязанности! Спросите у моей больной, параличной маменьки и у моей слепой бабушки — кто их содержит?.. И лекарство покупает им и все? Спросите у сестры Мальхен, кто ей помог в ее делах? Кто ее мужа из тюрьмы выручал?.. Кто ей 25, и 50, и 100 р. взаймы без процент дает, в одну минуту, с первого слова? Спросите у брата Фрица, — кто его жену лечил и хоронил, кто ласкает его шесть сироток? И платьица, и теплые сапожки, и все к празднику покупает? Спросите!.. Спросите у нашего пастора Фрейганг, — кто ему больше 50 р. в год на приходские бедные дает, из своего трудового, ах, какого трудового, жалованья? Кто всякий свободный день вяжет для бедных теплые шарфы, и пульс-вермер, и чулки?.. Посмотрите мою приходо-расходную книгу!.. Тогда и узнаете: делает ли ваша Карловна добрые дела или нет!
Проговорив этот монолог, Мина Карловна, в искреннем умилении от собственной доброты, расплакалась и убежала к себе в комнату.
Шутка Василия Сергеевича ее расстроила. Она разбирала принесенное прачкой белье и продолжала вытирать набегавшие на глаза слезы.
‘Да, она — ‘Карловна’ — может сказать, что она христианка, она хорошая, честная немецкая девушка, до двадцати-пяти лет она была совсем невинная, как дитя… И такая хорошенькая!.. Она привлекала публику в деликатессен-келлер и бир-галле своего папаши, — но
— 281 —
никто никогда не смел забываться!.. И у нее был жених Франц, она ждала его десять лет, потому что он был беден… И вдруг случайно заходил в деликатессен-келлер этот старый безбожник… Он уже и тогда был совсем старый… как желтый огурец-шлюпик!.. И он ее подло обольстил своими обещаньями, — и обманул, он увез ее к себе, сделал из нее прислугу, экономку, няньку свою, которая должна делый век от него жестокости переносить и его сумасшедшие, глупые капризы исполнять… Он, он, — этот гадкий старик виноват, что папенька рассердился и умер, что бедный Франц сделался пьяницей и тоже умер!.. Ах, она все это перенесла и еще многое перенесет терпеливо и дождется счастливого дня… Теперь уже недолго ждать, — доктор сказал. О! она получит награду за все свое христианское терпение, получит’.
Василий Сергеевич сидел задумавшись, машинально перелистывая книгу, несколько озадаченный ответом Мины Карловны и ее слезами. Стало-быть, эта глупейшая и злющая женщина знает-таки, конечно по-своему, по-немецки, — ‘какая сласть’ в добрых делах: она гордится ими, хвастается, помнит все наперечет, до пульс-вермеров включительно, они у нее в приходо-расходную книгу записываются, при одном воспоминании о них, — она плачет, не притворяется.
‘Ну-ка, Василий Сергеевич, ты, брат, — чем похвастаешь?’ — задал он себе вопрос и стал мысленно рыться в далеком прошлом, стараясь припомнить ка-
— 282 —
кое-нибудь свое доброе дело. Но как нарочно — ни одно не всплывало в памяти. Напротив, разные гадости — большие и маленькие — назойливо лезли в голову.
‘Да как же это так? — за шестьдесят слишком лет, что я себя помню, — ни одного доброго дела?.. Не может этого быть? Непременно есть оно, — только он забыл. Вот и выходит, что Карловна права, когда все свои пульс-вермеры в записную книжку заносит! Вот если б и я записывал…’
Василий Сергеевич вдруг припомнил что-то очень смешное, громко расхохотался и закашлялся.
‘Ну, совсем как сумасшедший становится этот старик!.. Смеется один сам с собой!..’ — подумала Мина Карловна, услышав его хохот.
Василий Сергеевич вспомнил наконец одно свое доброе дело — анекдот, случившийся с ним во время далекой молодости. Еще гусаром он был тогда, покучивал потихоньку от жены, раз в маскараде подхватила его какая-то француженка, показалась ему хорошенькой под маской — стройная, глаза карие, большущие, зубы прекрасные, так и блестят под кружевами, ручка крошечная. Накормил он ее тут же в буфете, француженка ужинала под маской, много ела, изрядно выпила, болтала, смеялась, — смех такой звонкий… Ну, потом поехал он ее провожать, — она пригласила. Жила в меблированных комнатах, приехали, вошли. Она сняла маску. Батюшки!.. Старуха лет пятидесяти с хвостиком и рожа — невообразимая! Улыбается ему. И жаль ему ее стало,
— 283 —
и смешно, и гадко. Он вынул из бумажника 25 рублей, положил на камин, не говоря ни слова, и давай Бог ноги. А на другой день утром внес, для смеху, в свою записную книжку следующее:
‘Donn 25 r. une pauvre vieille’.
И попадись после эта записная книжка в руки его жене, ревнивая была покойница, все его поймать хотела, любовных записок у него в столе и по карманам искала… Прочитала она эту строчку, прослезилась, в восторг пришла… Так и умерла, голубушка, в убеждении, что ее супруг благотворительностью занимается, старым салопницам двадцатипятирублевые милостыни подает.
— Да-с, так вот и мы когда-то свои добрые дела записывали!..
‘Да неужто только эти 25 рублей? Должно быть еще что-нибудь…’ Но сколько ни рылся в памяти Василий Сергеевич, ничего, решительно ничего, кроме этих двадцати-пяти рублей, не нашел.
II
На улице под окном жалобно пискнула шарманка, похрипела, похрипела и заиграла заунывно мотив из ‘Травиаты’. Василий Сергеевич очнулся из задумчивости, подошел к окну, сложил и отодвинул китайские ширмочки, уселся на кресло, снял очки и стал глядеть на улицу, его старчески-дальнозоркие глаза отлично видели все малейшие подробности оживленной картины.
— 284 —
Он любил это занятие, называл его: ‘voir ce que font mes chers compartiotes’. Он жил в нижнем этаже большого собственного дома на углу двух бойких улиц.
Суета, суматоха, толкотня на улице была страшная, мимо дома Изметьева шла и ехала масса народа в праздничных хлопотах, все сновало, спешило, неслось куда-то, у всех пешеходов в руках были свертки, узлы, корзины, вот близко-близко от тротуара едет пресмешная барыня на убогих извозчичьих санях, беременная должно быть, в широчайшей ротонде с каким-то обдерганным рыжим мехом, в старой бархатной шляпенке, съехавшей на сторону, и свалившимся с головы платке, в ногах у нее, из-под полости, высунулась корзинка с дешевыми детскими игрушками и торчит из кулька замороженный поросенок, на самом животе стоит небольшая елочка, украшенная цепями и обручами из цветной бумаги, выражение этого немолодого румяного лица — самое блаженное, благодушное, сияющее, проезжая мимо шарманщика, барыня засуетилась в санях, высвободила руку из рыжей муфты и бросила ему медный пятак.
‘Вишь ты, и тоже, поди, думает, что благодеяние сделала! — рассмеялся Василий Сергеевич. — Дура! Много ты помогла ему своим пятаком? Разве так помогать надо? Уж если помогать…’
Василий Сергеевич стал разглядывать шарманщика. Это был старый человек его лет, а может-быть и
— 285 —
старше. высокий, сгорбленный, очевидно не иностранец, а русский, ‘бывший дворовый’, судя по типу лица и фасону седых бакенбард, надета была на нем какая-то бурозеленая заплатанная кофта, как будто женская, подпоясанная веревочкой, заплатанные и грязные светло-серые штаны, засунутые в промерзлые валенки, на горле накутан красный вязаный шарф, на голове старая барашковая шапка, уши повязаны клетчатым бумажным платком. Переваливаясь и заплетая ноги, старик с трудом поднял упавший в бурый снег пятак, вернулся на место, переменил вал и заиграл веселую польку.
Из подъезда вышел Феликс — швейцар Изметьевского дома и строго остановил его, указывая на барские окна. Шарманщик умолк, покорно перекинул свой инструмент за спину и поплелся далыпе. На углу улицы он остановился перед лотком разносчика, продававшего мороженые яблоки и пряники.
Василий Сергеевич в одну секунду бесповоротно решил, что именно с этого несчастного старика, именно сейчас, надо начать свое ‘служение человечеству’, на-зло сестрице Юленьке, и идиоту, и Карловне. Он отворил форточку и крикнул швейцара:
— Феликс!
Расторопный полячок, в фуражке с золотым околышем, живо подошел.
— Чего изволите, ваше—ство?
— Догони-ка, братец, верни этого старика-шарманщика.
— 286 —
— Слушаю, ваше—ство!
— Приведи его сюда, с парадного подъезда, прямо ко мие проводи, в столовую… Понял? Шарманку пусть в швейцарской оставит. Что же ты стоишь? Русского языка не понимаешь, что ль?
— Слушаю, ваше—ство! — нерешительно отвечал Феликс и подумал, направляясь вслед за шарманкой: ‘Уж не рехнулся ли наш старик?’
То же подумала и Мина Карловна, когда Василий Сергеевич, весело потирая руки, начал ей командовать:
— Карловна! Живей! Накрывать на стол! Обедать пора, три часа… Лампы зажечь, канделабры в столовой. Два прибора поставь… Два! Поняла? Я гостя жду… Водки — orange omХre, закуски… Бургонского бутылку — того, что доктор прописал, дорогого, подогреть! Живо! Ну, что глаза таращишь? Говорю тебе, гость будет!
— У меня для вашего гостя ничего нет, Василь Сергеич, только суп, жаркое и кисель, — бурчала Карловна, накрывая на стол.
— Ничего, матушка, ничего! — посмеивался Василий Сергеевич. — Гость у меня беззубый, такой же, как я.
Не прошло четверти часа, стол был накрыт Миной Карловной, с помощью кривой кухарки Прасковьи, которая с утра еще ничего не ела, постилась ‘до звезды’ и потому была сердита на весь мир. Василий Сергеевич сидел на мягком кресле в столовой и предвкушал наслаждение.
— 287 —
— Какие рожи скроят обе злые бабы, когда увидят моего ‘гостя’? Да что ж он не идет? Неужто не придет?
Наконец, раздался звонок, и Прасковья, отворившая дверь, и Мина Карловна обомлели и разинули рты, рассматривая нищенски одетого, зазябшего и испуганного старика, который робко озирался на Феликса и упирался в дверях.
— Сюда его приведи, Феликс, сюда! Спасибо! Ступай себе в швейцарскую, ты мне больше не нужен… И ты, Мина Карловна, не нужна. Можешь отправляться на свой Weihnachtsbaum, а мы со стариком знакомым пообедаем. Прасковья, подавай! Подойди, старина, подойди!.. Да не бойся, не съем я тебя! — весело упрашивал старый барин.
Мина Карловна ушла, сердито. хлопнув дверью, и проворчала:
— Verrckter alter Teufel.
Прасковья сунула на стол миску, с выражением лица голодной гиэны в клетке. Седой, лысый, дрожащий от холода и страха старик передвигал словно во сне свои тяжелые намерзшие валенки, вертел в закостеневших узловатых пальцах рваную шапку и смотрел вопросительно на барина детски удивленными светло-голубыми слезящимися глазами.
— Зачем изволили, ваше благо… ваше сиятельство? — с трудом выговорил он наконец, переминаясь и беспрестанно оглядываясь на дверь.
— 288 —
— А ты меня и не узнаешь, земляк, старый знакомый? Стыдно, брат, стыдно!.. А я так вот тебя сейчас узнал! — начал разыгрывать комедию Василий Сергеевич- — Ведь ты бывший дворовый, господ… господ… как бишь их?..
— Точно так-с, ваше сиятельство… Тугариновых господ-с… бывший дворовый-с…
— Ну, да, конечно, Тугариновых! Помню тебя, как же, помню, вот как сейчас… Буфетчиком ты у них был? Алексеем тебя, кажется, звать?.. или Иваном? Так ведь?
— Буфетчиком, так точно-с… А только звать меня Сидором… Сидор Иванов Жигулев, такая моя фамилия… А это старший буфетчик, так тот, действительно-с, Алексей Иваныч был!
Наивный старик несколько ободрился, вглядывался в незнакомое лидо старого барина и удивлялся: ‘Вот оказия!.. Как это они меня после стольких лет сейчас признали, а я, хошь ты меня убей, запамятовал, никак не признаю… Изметьев? Василий Сергеевич? швейцар сказывал… Запамятовал… словно будто и не было слышно в наших местах Изметьевых-господ… А они вот признали!’
Василий Сергеевич налил большую рюмку водки.
— Ну, Сидор Иваныч, выпей-ка за мое здоровье. Небось, любишь водочку-то попрежнему? А-сь?.. — шутил Василий Сергеевич, глядя на комический сизый нос шар-
— 289 —
манщика! — Признайся, ведь любишь? Оттого и замотался и в музыканты попал?
— Грешен-с, ваше сиятельство, люблю ее, подлую, — улыбнулся старик во весь свой беззубый рот, принимая дрожащими руками рюмку. — С наступающим!.. Дай Бог много лет здравствовать!..
Выпил и вытаращил глаза.
— Ну-ка, старый буфетчик, а какая водка, угадаешь?
— Молодец!.. хоть меня не признал, за то водку мою любимую сразу угадал! Закуси, братец, скорей, а то ошалеешь! Да садись, земляк, садись — гость будешь!..
— Не осмелюсь, ваше сиятельство… Увольте!.. Благодарим покорно за ласку и за угощение, ваше сиятельство… И так много довольны!
Совсем переконфузился Сидор Иваныч и собрался наутек, но Василий Сергеевич строго на него прикрикнул, приказал сесть и налил ему сам полную тарелку куриного супа с рисом. Растерявшийся, захмелевший сразу, голодный шарманщик принялся жадно хлебать, торопясь, обжигаясь, глотая громадные куски булки.
Василий Сергеевич тоже ел, с завистью любуясь аппетитом гостя.
Кривая кухарка стояла в стороне, сложив руки под передником, и качала головой.
— Чего-чего не выдумают эти господа! Нищего с
— 290 —
улицы с собой за стол посадили!.. А тот-то лопает и не разбирает, старый пес, что скоромное!
К концу обеда гость совсем перестал трусить. Сбитому с толку, захмелевшему бедняку казалось теперь, что Изметьев действителыю давно-давно знакомый, не гордый, добреющий барин, ‘душевный’, он разговорился, рассказал Василию Сергеевичу отрывочно, немного заплетающимся языком и поминутно теряя нить рассказа, всю свою биографию, и про господ Тугариновых, и когда, у кого и где он жил после ‘воли’, как мыкался с места на место и бедствовал, как жена-старуха в больнице померла, и он тогда с горя запил, запутался, не человеком стал, как дочку Настю кондитер один, подлец, за фунт конфет сманил — и бросил, как эта Настя на его руках родами померла, — внучку Саньку, Александру то-есть, на него покинула, и как он тогда зарок дал не пить. И вот с тех пор — восьмой уж год пошел. ‘Вот-те Христос, милый барин, не пью… Разрази меня Бог!. То-есть так, чтобы пить!.. Разве с холоду рюмочку, другую, или вот в праздник, когда кума Пелагея Григорьезна, святая тоже душа, вот как например вы, сударь, — поднесет’.
Сидор Иваныч перестал величать Изметьева ‘сиятельством’, говорил ему: ‘вы, сударь’ и ‘ты, милый барин’.
Василий Сергеевич находил его рассказы много интереснее ‘дурацкого романа’ и ловко перебивал
— 291 —
расспросами, когда биография становилась слишком подробной или начинала надоедать.
— Ну, а в музыканты-то ты как попал? Шарманка у тебя откуда?
— Шарманка-то? Шарманка мне, милый барин, по наследству досталась… да, — тальянец у меня знакомый был… Нанялся я тогда у мадамы в кухмистерской служить, а Женара этот самый… это его так звали — Женара… у нее угол снимал. И помирал он от чахотки, больше году помирал… Ну, я, известно, по человечеству… ходил это за ним… Там, например — пить подашь, укроешь, лихорадка его била, либо што… Я ему и глаза закрыл… Так это он мне перед смертью и говорит: возьми, гыт, НСно, это он меня так звал, не умел, значит, выговорить, например, Иваныч, а все Нно да Н… возьми, говорит, всю мою худобишку себе, все, что, говорит, останется… за мою благодарность. Сам помирает, а сам все благодарит… руки мои целует: грация, говорит, грация! Это по-ихнему ‘спасибо’ значит. И в последний раз тихо так сказал: ‘грация’, дышать перестал… Да… Женара… Женара… славный такой, сиротливый паренек был! Морозу не стерпел — помер на чужой стороне… И облизьянка его ученая мне досталась… Махонькая такая, а фокусница, я вам скажу, сударь, человек да и только… Не мало я с ней гривенничков заработал… Да тоже чахоточная была, — сдохла… Теперь вот с внучкой, с Санькой хожу — заместо облизьянки. — Ста-
— 292 —
рик рассмеялся во весь рот. — Не плоше мартышки-покойницы — прокуратка!.. Такой девчонки, я вам скажу, милый барин, то-есть, это на удивление, днем с огнем поискать, — бой-девка!.. Песни все, какие угодно, сейчас переймет… А пляшет, так даже многие господа довольно обожают.
В столовую заглянула расфуфыренная, по случаю предстоящого Weihnachtsbaum’а, Мина Карловна в синем шелковом платье с громадным турнюром и вырезанным каре, напудренная, подсурмленная, с блестящей бабочкой на лысеющей голове, она намеревалась прогнать гостя, но Василий Сергеевич так грозно прикрикнул на нее, что она поспешно отретировалась.
Появление нарядной барыни совсем отрезвило старого шарманщика, словно разбудило его, он засуетился, вскочил, вытянулся и с ужасом глядел виноватыми глазами на пролитое, в пылу рассказа, на белоснежную скатерть вино, и на лужу, образовавшуюся на блестящем паркете от его оттаявших валенок.
Когда немка ушла, он тотчас решительно собрался домой, взял шапку в руки и стал откланиваться усердно в пояс и пятиться от стола в переднюю.
— Благодарим за угощенье, ваше сиятельство… Дай вам Бог… Обогрели…
— Куда? Постой, погоди!
— Пора мне, ваше сиятельство… Санька там у меня больная… Ждет… Счастливо оставаться, милый бар… ваше сиятельство!..
— 293 —
— Постой, постой… Как… Санька больная? Чем она больна? Где она?
— У кумы она… У Пелагеи Григорьевны, нонече ровно месяц вот сполнился, как лежит… На Катеринин день простудилась… И так была плоха, страсть… Не чаял и в живых видеть… Моя-то хозяйка квартирная ночью выгнала нас, вези, говорит, девчонку в больницу — у ей, говорит, беспременно, дихтерик, говорит… Ну, я сейчас к куме, спаси, Пелагея Григорьевна, говорю, так и так… А там, у кумы, Яков Егорыч. Дай ему, Господи… и выпользовал мою Саньку… излечил… студент военный у кумы на квартере стоит…
— Так вот что, старина, — перебил его рассказ Василий Сергеевич, тяжело подымаясь из-за стола, и заковылял в кабинет. — Иди за мной… мне тебе еще пару слов сказать надо. Иди за мной, иди, не бойся!
Шарманщик остановился в дверях кабинета, не смея ступить на ковер, а Василий Сергеевич порылся в пузатом бюро и достал оттуда сторублевую бумажку.
‘Это Борькины праздничные’, — рассмеялся он под седыми усами, вспомнив визит ненавистного наследника, потом обернулся к шарманщику.
— Ну, старый друг, отдай-ка вот этот портрет Саньке своей на елку от меня. Да приводи ее ко мне, когда выздоровеет, слышишь? Чего ж ты? Бери! Или
Сидор уронил шапку, взял бумажку и разглядывал ее, вертя в корявых пальцах. Он опять словно опьянел, голова кружилась, в висках стучало, в глазах рябило. Радужная, сто рублей! Саньке?.. За что?.. он не понимал. Это шутит барин, смеется… Дал подержать и сейчас же вот отнимет. Смеются, конечно… известно — господа!.. Уж лучше бы скорее отнял… А вдруг в самом деле?.. Ну, если б пять… можно поверить, потому барин добреющий. А сто… нет! Это они пошутили, бессвязно мелькали мысли в отуманенной голове старика. И он вдруг рассмеялся каким-то странным, детски нервным смехом, в котором слышались слезы, отворяя беззубый рот и захлебываясь, как грудной ребенок.
— Пошутить изволили, ваше сиятельство? — упавшим голосом сказал он, отдавая деньги Изметьеву.
Василий Сергеевич почувствовал, что у него как будто внутри похолодело и что-то сдавило горло, когда он услыхал этот смех старого шарманщика. Он рассердился.
— Да нет же, братец!.. Разве так шутят?.. Бери, бери, твои деньги, сказал — Санькины… Да бери же, старый дурак, чорт тебя возьми, когда дают!..
Шарманщик поверил наконец. Как сноп повалился он в ноги Василию Сергеевичу и разрыдался. Потом вскочил и, как сумасшед-
— 295 —
ший, не говоря ни слова, опрометью выбежал из квартиры Изметьева. Дверь осталась отворенною, про шарманку свою он забыл.
Василий Сергеевич подошел к окну и прислонился горячим лбом к зеркальному стеклу. Улица была залита газом. Сквозь легкий, жидкий туман ясно видна была вся уличная суматоха и яркие товары, выставленные в магазинах на той стороне, и снующие, мелькающие быстро фонари экипажей, сквозь шум и гул толпы, топот лошадей, стук и скрип колес и полозьев резко слышны были молодецкие оклики барских кучеров, звонки конки, свистки городовых. Василий Сергеевич видел, как из его подъезда выбежал старик, нахлобучивая свою рваную шапку, как он быстрыми, неровными шагами, пошатываясь, переходил улицу, вот прямо на него несется карета. ‘Как это он не видит? Куда он, дурак, лезет на рельсы, когда конка в двух шагах… Нет, перешел. Сейчас доберется до той стороны… вот поскользнулся… Упал… Поднимается с трудом… Где он? Куда же он девался? Его не видать?..’ У Василия Сергеевича дух замер, сердце сжалось. Да. Точно. До него ясно доносятся крики: ‘Держи! Стой! Задавили! Держи!’ И какой-то особенно зловещий, назойливый свисток. На той стороне столпилась и галдит, размахивая руками, все наростающая серая кучка прохожих. Василий Сергеевич вздрогнул, закрыл глаза и бессильно опустился на кресло у окна.
— 296 —
III
Квартира прачки Пелагеи Григорьевны прибрана к празднику: поденщицы ушли, не видно никаких следов ее ремесла. Она большую квартиру занимает, хорошую: три комнаты и кухня, выход, для провизии чулан, все хозяйственно так, правда, в подвальном этаже, за то — простор, и дрова хозяйские — это тоже расчет. Как во двор войдешь, сейчас направо три ступеньки вниз — ход в сенцы, еще три ступеньки вниз — кухня, на полках посуда вся чистая, самовара два, как жар горят, плита — это загляденье, хоть танцуй на ней, хоть двадцать утюгов за раз греться поставь. А рядом — большая комната, три окна на улицу, три других в переулок выходят, весело так, и цветы на всех окнах, Пелагея Григорьевна охотница до них, до цветов: сама разводит из черенков и отростков — любит, как детей родных. Стол, что для глаженья, обитый войлоком и полотном, прикрыт, ради праздника, цветною скатертью, керосиновая лампочка зажжена, в красном углу перед образами лампадка теплится, над комодом портреты царя с царицей и картина страшного суда, на кровати новое одеяло из пестрых ситцевых лоскутков и пять подушек в белых наволочках, чуть не до потолка взбиты, рядом угол ширмочкой загорожен, устроена спальня для больной Саньки, — ‘Санькин будувар’ — называет этот угол Пелагея Григорьевна, постель для девочки ула-
— 297 —
жена на двух опрокинутых ящиках из-под мыла, но тоже чистая, с белою подушкой. Две остальные комнаты жилъцы снимают, и не нахвалится ими хозяйка: смирные, работящие, веселые. ‘Каков поп, таков приход’, хвастается, шутит Пелагея Григорьевна. Трое их: студент Яков Егорыч да две швейки — родные сестры, старшая Дуняша — горбатенькая работу на дом берет, а меньшая Танюшка — быстроглазая, мастерица-корсажница, работает поденно в большом магазине, и обе получают хорошие деньги, за квартиру верно платят. Вот Яков Егорович, — есть тот грех, — иной раз и затянет — пропустит срок, так ведь за то какой человек, — золото — одно слово, чего-чего он не знает? чего не умеет? Он тебе и доктор, и столяр, и слесарь, и цветы знает какие когда пересаживать, и чем какие пятна с белья выводить, и чем тараканов травить, и на гитаре какую хотите песню, только назовите, сейчас сыграет, а голос?.. Да за один голос Пелагея Григорьевна тотова его даром на квартире держать. Уж такой простой и не гордый, совсем не видать даже, что ‘благородный’. Одно только боится Пелагея Григорьевна: как бы с Таней у них чего глупого, по соседству, не вышло. Да и то, нечего в их дела мешаться, такой человек девушки не обманет. И вот уж пара!
Пелагея Григорьевна еще не вернулась от всенощной. Санька у себя ‘в будуваре’ сидит одна на постельке, в белой бумазейной кофточке, ноги покрыты
— 298 —
старой теплой шалью Пелагеи Григорьевны, темные кудри девочки были недавно острижены под гребенку, она еще очень слаба, худа и бледна, а все-таки прехорошенькая: глаза такие большие, умные, она играет в тряпичных куколок, много ей их во время болезни нашила горбатенькая Дуняша, а Яков Егорович и лица красками расписал, одна кукла так даже с волосами: из Санькиных кудрей парик сделан, мастерица эта горбатенькая кукол наряжать: и чубчик на лбу завитой, и коса заплетается! Девочка скоро-скоро, шопотом разговаривает одна, за ширмами, словно бредит, и поет польки и вальсы, это куклы ее ‘будто нарочно’ ссорятся, мирятся, в гости ходят, поют, пляшут, она так увлеклась игрой, что и не слышит, что делается в комнате портних рядом, оттуда доносится смех, возня, шушуканье, это Дуняша с самого утра хлопочет: затеяла ‘сделать Саньке суприз’, больная девочка намедни жалко так ей сказала:
— Прошлый год в сочельник мы с дедушкой под окнами стояли, смотрели, как у господ елки зажигаются, а теперь и не увижу я ничего!
Баловщица Дуняша тогда же решила: ‘беспременно будет елка у нашей Саньки!’ и своих собственных 50 копеек не пожалела: купила золотой бумаги, пряников, леденцов, — всего понемножку, а Якой Егорович и деревцо небольшое откуда-то из-за города приволок, сам срезал, в сугробе калошу потерял. Да такая неловкая попалась елочка, никак ее не прила-
— 299 —
дишь — все валится. Дуняша и Таня пробуют ее веревкой к табуретке привязать и гвоздиками прибить, — валится да и только, вот Яков Егорыч сейчас бы приладил, да он у себя в комнате заперся, книжку читает, — мешать ему нельзя.
— Ну, вот еще церемонии! Постучим ему в стенку! — шушукает быстроглазая Таня.
— Нельзя, учится он — еще рассердится!..
— И так уж учен! Да и самому, поди, смерть хочется к нам, только того и ждет, чтобы позвали!
И Таня принялась усердно барабанить в стенку. Ее лукавая улыбка и смеющиеся карие глаза говорили: ‘не рассердится, небось, прибежит!’ Она угадала. Яков Егорыч сейчас прибежал, веселый, приветливый — как всегда: мигом оглянув неуспешную работу соседок, он рассмеялся и неодобрительно покачал кудрявой русой головой.
— Эх, вы! Слабость!.. Чего сделать не сумели. А еще мастерицами называются?.. Пустите-ка меня!..
— Да уж мы путали-путали — все без толку. Такая несуразная, капризная ваша елка…
— А вот она у меня сейчас шелковая будет — послушается. Я такое слово знаю.
— Расхвастался: наше дело ребячье — щенка подковать, — поддразнивала его Таня.
— Извольте любоваться: раз, два! Готово! Без всяких препираний!..
Капризная елочка в ловких руках Якова Егорыча
— 300 —
тотчас действительно послушалась и встала на табуретке как вкопанная. Дуняша принялась украшать ее цепями из золотой бумаги и развешивать гостинцы, а Яков Егорыч, за ее спиной, шепнул Тане: ‘на чаек бы с вашей милости?’ и быстро, на лету поцеловал ее в розовую щеку.
— Не жирно ли будет, господин доктор, за всякую малость да на чаек? — обернулась, смеясь, горбатенькая, услыша звук поцелуя, шла бы ты лучше, Танюшка, самовар ставить: старуха наша сейчас вернется, да и соседа угостим.
Таня побежала в кухню и господин доктор за ней следом — самовар раздувать и еще раз за работу ‘на чаек’ получить.
‘Ишь ведь!.. Словно пршит он к Танюшке моей. Уж так любит, так любит… Дай Бог им счастья!’ — подумала Дуняша и тяжело вздохнула.
Пелагея Григорьевна пришла. Сидит за столом светлая, ласковая, праздничная. ‘Бог милости прислал’, говорит ее старое, но свежее лицо, с веселыми и добрыми морщинами. И весь ее приход в сборе, даже Санька, с разрешения Якова Егорыча, выползла, пошатываясь, как осенняя муха, из своего будуара, вся беленькая, в своей бумазейной кофте и старой ситцевой юбке. ‘А как она выросла за месяц! Смотрите-ка как вытянулась! Юбченка-то, юбченка, — чуть не по колено стала!’ удивляются все.
На столе кипит самовар. Григорьевна угощает
— 301 —
постным пирогом и кутьей со взваром. Даже и водочки припасена небольшая посудинка. Это для кума Сидора Иваныча.
— Сегодня и ему — разр.ешение вина и елея будет!.. Да. что ж это он не идет? Куда запропастился? — беспокоится Пелагея Григорьевна. — Собирался со мной ко всенощной, как и путный… А вместо того — на-ка тебе, — и до сих пор нет!..
Всем пришло в голову: не случилось ли что со стариком? Да никто этого не сказал, чтоб не расплакалась Санька, а Санька думала, что дедушка в кабак зашел погреться да и засиделся, но тоже не говорила об этом, — выдать дедушку не хотела.
— Он, бабушка Григорьевна, теперь в окошки смотрит, — придумала она сказать в защиту старика — и хитро улыбнулась.
— В какие окошки?
— А там, у господ елки зажигаются… Хорошо так!.. Мы с ним, и в прошлом и в позапрошлом годе смотрели… Вот потухнут елки, — он придет!
Дуняша вспомнила про ‘суприз’ и шопотом, по секрету, просила у Григорьевны позволение зажечь елку.
— Что ты, что ты, матушка, нельзя, — грех сегодня!
Яков Егорович, догадавшись, о чем они говорят, вступился:
— Никакого греха тут нет, Пелагея Григорьевна, матушка… у всех…
— 302 —
— У кого это у всех? У господ? — горячо перебила Григорьевна. — Так ведь они, милый, онемечились, у них все можно, все не грех, — а по-нашему, по-православному…
Спор был прерван сильным стуком в сенцах.
— Ну, слава Богу, вот и старик пришел! — Григорьевна засуетилась и побежала отворять.
— Ползи, ползи! Где это пропадал? — спросила она, впуская кума, да глянула на него и испугалась, — побелела как тряпка.
Правый глаз у старика был подбит, и щека вся и синяя, лоб под шапкой платком повязан и платок — в крови. Григорьевна ахнула.
— Что это с тобой?.. Мать Пресвятая Богородица, Господи Иисусе!..
Но увидев кровь и синяки, она дико вскрикнула, бросилась к старику, крепко обняла его худенькими ручонками и разрыдалась, спрашивая:
— 303 —
— Кто это тебя, дедушка? Кто-о-о?
Она была уверена, что дедушку побили в кабаке, от него и вином пахнет.
Старик посадил девочку к себе на колени и всячески старался ее успокоить, и по головке ее гладил, и уговаривал, и целовал.
— Да никто, милушка, — перестань! Сам я, старый пес, поскользнулся. Да уж и прошло все, не плачь, деточка, не плачь, родная, гляди, — я смеюсь!..
Но девочка продолжала истерически рыдать, и Дуняша принялась ее водой отпаивать.
Все всполошились, окружили Сидора Иваныча и наперерыв расспрашивали его. Яков Егорович стал вдруг такой бледный и строгий, отстранил женщин и внимательно, заботливо оглядел и ощупал голову старика, на лбу оказалась только ссадина, на щеке — подтек кровяной, глаз целехонек, кости тоже.
Яков Егорович опять повеселел.
— Пустяки, дедушка!.. Не плачь, Саня! До твоей свадьбы заживет!
— До моей свадьбы долго ждать!.. — всхлипывала девочка.
— Ну, до моей, моя скоро!.. — и он мигнул испуганной Танюше.
Все успокоились и повеселели.
Уж если Яков Егорыч сказал — ‘пустяки’, стало-быть — правда.
— А пряники принес, дедушка?.. — спросила Санька, утирая последние слезы рукавом кофты.
— 304 —
— Принес, как же, принес!.. Да я и еще что-то принес… Патрет, Саня, — картинку!.. Барин добрый тебе прислал… Пойдем туда, к свету, покажу… Вот она — картинка, — в шапке у меня!..
Он перешел в большую комнату и уселся на лавке у стола, против самой лампы. Лицо его так и горело с морозу и сияло радостью, несмотря на синяки.
Все опять его окружили.
— Ну, картинку успеешь показать, дедушка, а тсперь надо бы поскорей компрессы холодные! — сказал Яков Егорович.
— Да вы посмотрите-ка, барин, какая картинка, тогда и говорите!.. Лучше всякого компресса она у меня… Исцелительная! — рассмеялся старик.
Потом узловатыми пальцами пошарил в рваной ваточной подкладке шапки, достал сторублевую бумажку, развернул ее, разгладил на столе и поднес к лампе, оглядывая всех с торжествующей улыбкой на обезображенном лице.
— Какова?!
Эффект был полный.
Все примолкли, словно обомлели, одна Санька была недовольна и разочарована, она успела вообразить себе присланную барином картинку совсем не такою, а гораздо-гораздо лучше и ярче.
— Нашел?.. — спросила наконец Григорьевна.
У нее было мелькнула в голове другая мысль: ‘украл!’ Да она тотчас спохватилась: ‘Согрешила я на
— 305 —
кума, прости Господи! Не такой он человек, чтоб…’
— Объявить надо, коли нашел, — прибавила она, — третью часть получишь от хозяина — твое счастье!
Все заговорили в один голос:
— Мудрено получить — в участке застрянет!
— Плачет теперь, поди, хозяин-то, кто потерял…
— А нешто беспременно надо объявить?
— Жаль, небось, будет, Иваныч, в участок ее несть?
Сидор Иваныч послушал, послушал, да и закатился своим детским смехом.
— За какие-такие провинности ее, матушку, да в участок? Ха-ха-ха!.. Наша она! Наша, с Санькой! Нам знакомый барин подарил. Взял, да и подарил! ‘На елку, говорит, Саньке’. Вот какая оказия!..
И старик, путаясь и привирая, начал рассказывать все случившееся с ним подробно, смутно, как будто припоминая виденный сон, у него выходило теперь: что зазвал его к себе один добреющий старый барин, давно знакомый, Изметьев, Василий Сергеевич.’ Ну, вот тот самый Изметьев, что еще до ‘воли’ у господ, у Тагариновых в Никольском дневал и ночевал, а я им завсегда служил и во всем потрафлял. Молоденькие они тогда были — лет двадцати-пяти. Я их было и не признал сразу. А они мою службу вот как помнят. Каково это! Столько лет… Любят они меня страсть, и даже забыть никогда не могут… И сейчас, как увидали это, признали, обрадовались, зазвали, за стол с
— 306 —
собой — вот с места не сойти — посадили!..’ Далее пошло бессвязное описание великолепия Изметьевской квартиры, кушаньев, вин, поминались и ‘аранжамеровая’, и ‘суп пюре’ и всякие барские сласти, какими (ему теперь казалось) угощал его барин, не забыта была и ‘хозяйка — ихняя супруга’, что входила в столовую, пышная такая и красавица, да только гордая больно, строгая дама, характерная, — не в мужа.
— Да ты, Иваныч, не томи! Скажи скорей, с чего ж это он тебе сто рублев-то сразу отвалил? За что? — перебила Григорьевна.
Этот вопрос немного озадачил Сидора Иваныча. Он и сам себе до сих пор не мог объяснить, ‘с чего’ и ‘за что’.
— А так, стало-быть, захотел и отвалил! Известно — барин, настоящий. Ему сто рублев-то что? Тьфу!.. За старую тебе, говорит, братец, службу, Саньке, говорит, твоей от меня на елку… Чтобы она, гыт, за меня век Богу молилась, говорит, — старался старик припомнить подлинные слова барина.
— Для спасение души, значит, доброе дело ради праздника сделал! — объяснила Григорьевна.
А Сидор Иваныч продолжал:
— И приведи, говорит, братец, девчонку ко мне, и сам приходи, когда хочешь! Завсегда ты, говорит,