Дни моей жизни, Щепкина-Куперник Татьяна Львовна, Год: 1950

Время на прочтение: 234 минут(ы)

Татьяна Львовна Щепкина-Куперник

Дни моей жизни

Источник: Щепкина-Куперник Т.Л. Дни моей жизни, М.: Захаров, 2005..
(Серия ‘Биографии и мемуары’).
OCR Ловецкая Т.Ю.

Содержание

Начало
Первые годы
Урусовы
Конец детства
Мой отец
Киев
Первая любовь
Москва
Малый театр
Надежда Михайловна Медведева
Мария Николаевна Ермолова
Дядя Сережа
Федор Петрович Горев
Евдокия Дмитриевна Турчанинова
Софья Петровна и Левитан
Первые потери
Жизнь в Москве
А.П. Чехов

Дни моей жизни

Начало

Моя история, подобно истории человечества, начинается… с яблока.
Радушный, хотя и скромный, дом моего деда, Петра Михайловича Щепкина, всегда привлекал много молодежи, особенно когда подросли его две дочки.
Петр Михайлович был товарищем председателя Московского окружного суда в блестящую пору судебных реформ. По отзывам всех знавших моего деда, это был человек редкого обаяния, доброты и ума. От своего отца, знаменитого крепостного артиста М.С. Щепкина, выкупленного на волю ‘благодарной публикой’, он унаследовал природный юмор, живость и большой комический талант, который признавал в нем даже его отец. Но великий артист, как это часто бывает, не хотел, чтобы его сыновья шли на сцену, и оба они — и Николай Михайлович, и Петр Михайлович, пошли по юридической части.
Деда знала, уважала и любила вся Москва, особенно судейский мир и студенчество. Души в нем не чаяли за его неподкупную справедливость и чистоту. В Татьянин день — когда-то любимый праздник интеллигентной Москвы, день основания Московского университета, — это особенно сказывалось: ни одно сборище по всей Москве не обходилось без Петра Михайловича. Не успеет он где-то, стоя на столе, закончить свою зажигательную речь под шумные рукоплескания восторженных студентов — бывших и настоящих, седовласых и юных, — как его уже стаскивают со стола, сажают в сани и с пением ‘Гаудеамус игитур’ везут по снежным улицам Москвы дальше, и так весь день и всю ночь. И среди молодежи, может быть, самым молодым был он. Серьезный ум и большая общественная деятельность соединялись в нем с детской простотой сердца, идеализмом и восторженностью до седых волос, и, несомненно, в этом было много очарования. Этот почтенный Петр Михайлович, который, вернувшись из суда, гримируется ‘поселянином’ и, к радости собравшейся молодежи, отплясывает со своей 13-летней дочкой балет ‘Русские в Париже’, сочиненный его старшей 17-летней дочерью, — для меня трогательное явление. Хлебосольный, бескорыстный, дедушка жил и умер бедным человеком, но за его гробом шли тысячные толпы, а на могиле его — на Пятницком кладбище, в ограде Грановских и Щепкиных, — Москва написала на памятнике его: ‘Лучше оправдать 10 виновных, чем казнить одного невинного’.
Так вот, в доме Петра Михайловича бывало много молодежи, и тесная квартирка целый день звенела молодым смехом, музыкой, пением, разными играми и т.п. Среди бывавших там молодых присяжных поверенных чаще других бывал князь Александр Иванович Урусов, до конца дней своих оставшийся верным другом Щепкинской семьи. Тогда это была ‘восходящая звездочка’ в адвокатском мире. Как-то он выиграл какое-то дело и получил довольно крупный гонорар. Конечно, было закуплено всякое угощение, и с утра на другой день он явился в Щепкинский дом — сияющий, с кульками и корзинками, чтобы достойно отпраздновать это событие. Крупные гонорары были нечасты, а Александр Иванович был хоть и из княжеской, но обедневшей семьи. Дедушка собирался в суд и, несмотря на все просьбы, не соглашался остаться дома, а его старшая дочь Оленька, девушка лет 19-ти, стала предлагать ему хоть взять с собой угощение: ‘Надо же поздравить Александра Ивановича’. Наконец, видя, что с ним ничего не поделаешь, баловница сунула ему в карман большое красное яблоко: ‘Ну, раз ты сам не хочешь — так отдай это яблоко первому, кого ты встретишь в суде, пусть съест за здоровье Александра Ивановича, — да скажи, что это от меня!’ ‘Первого встречу сторожа Михея’, — засмеялся дедушка, но обещал исполнить каприз своей любимицы.
Судьба распорядилась иначе: первого дедушка встретил не сторожа Михея, а молодого адвоката, тоже из многообещающих, — Льва Абрамовича Куперника, с которым дедушка был знаком только шапочно.
— Вот моя дочка вам прислала… — серьезно сказал дедушка.
Куперник невозмутимо взглянул на него поверх очков близорукими глазами, как будто в его жизни было самым обыкновенным делом, чтобы незнакомые дочери товарища председателя посылали ему подарки, закусил яблоко и так же серьезно спросил:
— А можно мне приехать поблагодарить вашу дочь?
— Милости прошу.
Мамочка и не подозревала, что в яблоке она послала свою судьбу…
Через год состоялась ее свадьба с Львом Абрамовичем, а еще через год явилась на свет я. Явилась как раз 12 января, в день Татьяны, и когда моему отцу дали знать куда-то, где он распевал ‘Гаудеамус’, что у него родилась дочь — то весь стол хором завопил: ‘Татьяна, Татьяна!’, и хотя меня собирались назвать в честь бабушки Еленой, но московские студенты решили иначе. И в день моего рождения я никогда не видала моего отца вполне трезвым — хотя обычно он был человек воздержанный. Кто-то из взрослых потом в шутку уверил меня, что всем Татьянам, родившимся в день праздника Московского Университета, он обязуется в случае надобности предоставить жениха, и когда няня пробовала пугать меня обычным в то время устрашением: ‘Вот будешь капризничать’, или ‘Вот не будешь суп есть — тебя никто замуж не возьмет’, я возражала: ‘Неправда! Мне стоит написать в Московский Университет, и мне сейчас же пришлют мужа’. (Впрочем, вышла я за студента Петербургского Университета.)
Так вот как вышло все из яблока. Но, к сожалению, в яблоке не было заложено мирной и счастливой жизни для моих родителей. Отец мой, человек очень увлекающийся, с юных лет находился под влиянием одной замужней женщины, от которой у него и дети были, хотя и числившиеся официально детьми ее мужа. Она была старше его, очень смуглая, с египетским лицом, с чудесным низким голосом. Мне привелось видеть ее пожилой женщиной — и все же у нее оставались следы немного жестокого обаяния. Женившись на маме, отец не мог порвать прежней привязанности. Продолжал бывать у нее, познакомил ее с молодой женой. Мама ничего не подозревала и наивно наслаждалась своим счастьем. Как-то раз, когда она уже ждала меня, устроен был пикник, поездка в санях за город. Эта женщина захотела ехать с мамой. И когда они очутились вдвоем, она повернулась к маме и без предисловий сказала ей: ‘Вы думаете, что он ваш? Напрасно: он мой… и всегда будет моим, так и знайте’. С мамой сделался обморок. А потом — легко представить, какая пошла жизнь. Отец совершенно подпал опять под влияние прежней возлюбленной, ездил с ней в театр, когда мама была там же с другими, проводил у нее все вечера, встречал у нее Новый год, оставив маму одну… Кончилось тем, что мама не вынесла такой жизни и, взяв меня — мне было тогда полтора года, — уехала в Петербург, чтобы не видеть всего, что ее так мучило.

Первые годы

Первые мои воспоминания связаны с Петербургом — холодным, серым, мрачным городом. Всего яснее начинаю помнить: окно в моей маленькой детской, около которого я часами сидела, — узкий каменный колодезь — двор, за окнами которого рано в зимние сумерки зажигались огни и шевелились тени человеческих жизней. Мы жили высоко, и вниз смотреть было жутко — и вместе тянуло. Жутко было главным образом от рассказов няни и кухарки: я знала, что из этих окон часто кидаются люди и разбиваются насмерть — в зиму всегда бывало несколько случаев таких самоубийств, и я с замиранием сердца слушала, как шептались няня и кухарка: ‘Молоденькая, красавица, генеральская дочка… так сложила голубушка ручки, да и кинулась… — Это ее отец замучил!’ И мне чудились бедная молоденькая красавица и страшный мучитель отец, и ночью я просыпалась с криком…
Пугали меня и пожары, часто бывавшие в домах. Помню это ощущение: где-то особенным красноватым отблеском озаряется одно из окон, какой-то шум во дворе, вбегает няня, спешно укутывает меня и на всякий случай уносит куда-нибудь по соседству.
И самоубийства, и пожары казались мне неотъемлемой принадлежностью зимней жизни и нашего двора.
Я не помню подряд, ясно и четко, своего детства: да и вообще жизнь мне всегда представляется такой пестрой и вместе тусклой тканью, на которой только местами выделяются и вспыхивают яркие пятна или золотые нити запомнившегося узора…
От детства почему-то яснее выступают какие-то тяжелые — конечно, по-детски — минуты, а не радости.
Помню: возвратились откуда-то из гостей зимой. Уходя, просила няню не забыть ‘накормить и уложить’ любимую куклу Нину. Возвращаюсь: Нина лежит раздетая на каменном подоконнике, холодная, застывшая. Кончено: простудилась, заболеет, умрет! Знаю, что у мамы сидит ее приятельница, докторша первого выпуска ‘Саша Яколя’ (Яковлевна), и, прижимая куклу к себе, сама в одной рубашонке и босиком, лечу в мамину комнату в жажде утешения, врачебного совета и сочувствия. ‘Саша Яколя’ была очень нервная и раздражительная особа. Внезапное появление крохотного существа, с воплем влетевшего к ним, испугало ее — и с ней сделалась истерика, а мне вместо сочувствия достался шлепок, и без дальних слов меня выгнали, и я ясно помню ощущение несправедливости ‘больших’, обиды и страха за куклу, определенно казавшуюся мне живым существом…
Помню: около Летнего сада встретила старика, жалобно просившего милостыню. В первый раз мне объяснили, что такое ‘нищий’: что у него ничего нет, что он ‘побирается’. Я долго думала об этом и опять ночью с криком проснулась и требовала, чтобы старичка взяли к нам и чтобы он жил и обедал со мной. Так ясно помню свет ночника, мою маленькую кровать с сеткой и сонную няню, которая, зевая, крестила рот и говорила: ‘Ну что мне с тобой делать? Откуда же я тебе его возьму?’
Помню: няня раз потеряла меня на Цепном мосту. Я ли отстала, как случилось — не помню, но мне ясно казалось, что я иду за няней: ее синяя шубка и черный платок. Я догнала ее и взяла за рукав: ‘Няня!’ — и помню тот панический ужас, который меня охватил, когда ко мне обернулось — чужое лицо! Сколько все это длилось — не знаю, но ко мне подбежала испуганная няня и стала просить ‘маме не сказывать’… Я это рассказала маме только уже взрослой девушкой.
Как все дети, у которых нет сестер и братьев, я росла серьезная и задумчивая, все больше в мире своих фантазий и сказок. Сказки я любила страстно. Одно лето с нами жил мой маленький двоюродный брат, и у него была толстая няня Варвара. Она запивала иногда, но была очень добродушна и рассказывала нам, бывало, начищая самовар песком из реки, чудные сказки. Про Царевну-Несмеяну, про птицу Фениста, про Аленький цветочек и пр. и пр. Когда мы расстались с ней, я очень скучала по сказкам и пробовала их добиваться от моей няни. Я думаю, что она-то первая и заронила в меня ‘жажду творчества’, и вот как это было. Няня моя, которая у нас в семье прожила больше тридцати лет — до самой своей смерти, — была на редкость честная и добрая женщина, но очень недалекого ума. И знала она всего-навсего одну сказку: про Мальчика-Кувшинчика, да и ту не до конца. И у нас почти ежедневно происходил приблизительно следующий диалог:
— Няня, расскажи сказочку!
— Ну какую же тебе сказочку?
— Какую-нибудь, нянечка.
— Разве про Мальчика-Кувшинчика? (Вздох.)
— Ну хоть про Мальчика-Кувшинчика.
— Да-к ведь ты лучше меня знаешь…
— Нет, расскажи! (С тайной надеждой услыхать что-нибудь новое.) Ну, няня? ‘Жили-были дед да баба’…
— Ну-к вот и жили!
— Ну? Ну? ‘И у них не было детей’…
— Ну-к вот и не было…
— Ну же, няня!
(Зевок.)
— Ну-к вот, баба взялась рубить капусту… Возьми да отруби себе мизинчик, да и брось его в кувшинчик… Вдруг из кувшинчика кто-то пищит: ‘Мама, а мама!’ — ‘Ты кто такой?’ — ‘А я твой сынок, Мальчик-Кувшинчик’. (Пауза.)
— Ну, няня… а дальше что?
— Вот уж и забыла!..
И так никогда и не пошла наша сказка дальше. (Между прочим, только лет пять тому назад одна милая женщина рассказала мне ее конец.) А мое воображение начинало работать: я мысленно представляла себе, какой был этот мальчик, как он вырос, какие с ним были приключения, — и в результате Мальчик-Кувшинчик был первым героем, разбудившим мою фантазию!
Читать я научилась четырех лет, самоучкой, главным образом по вывескам, которые мне читала наша кухарка, да по газете ‘Голос’, где я по одной букве выспрашивала у взрослых. На меня мало обращали внимания: все привыкли к тому, что я обыкновенно сижу в кресле, закрытая от людских взоров газетой, бывшей больше меня, а на вопрос: ‘Что ты, душенька, делаешь?’ — отвечала: ‘Читаю’. Все думали, что это игра. Но раз кому-то пришло в голову продолжить вопрос: ‘А ну-ка, душенька, почитай мне!’ И к общему изумлению, душенька начала читать передовицу из ‘Голоса’. Мама испугалась от неожиданности, а докторша нашла, что это слишком рано, и от меня отобрали все книги.
С этого времени я начинаю лучше себя помнить. Я страшно скучала без книг и за неимением других таскала учебники у жившего у нас студента-путейца и потихоньку читала их. Разумеется, я ничего не понимала, но захватывающим был самый процесс чтения. Помню заглавие одной книги — и, конечно, кроме заглавия ничего не помню: ‘Гипотезы Кекуле’. Я произносила это с ударением на третьем слоге, и ‘Гипотезы Кекуле’ представлялись мне маленькими прыгающими существами, крошечными кикиморами из моего сказочного мира. Думал ли почтенный химик, что его научные гипотезы примут такую странную форму?
Через год мне позволили читать, начали понемногу и учить писать — и тут только жизнь приобрела для меня несомненный смысл, которого я раньше не понимала. Оторвать меня от книжки было очень трудно. Да и играть мне, в сущности, было не с кем. Знакомых детей у меня было мало. Приводили ко мне маленькую девочку — дочь соседки: она садилась в угол, забирала все мои игрушки, прикрывала их юбочкой и, сверкая глазенками, шипящим шепотом твердила: ‘Мое! Мое!’ Я с тоской смотрела на нее и рада была, когда ее уводили и игрушки возвращались на прежнее место.
Еще была семья папиных родственников, где было четверо детей, два мальчика и две девочки, одна моих лет — рыженькая Женя. Их отец был доктор, состоятельный человек. У девочек были белые шляпы со страусовыми перьями, они ездили летом за границу, по утрам им давали ‘кафе-о-лэ’, после обеда ‘дессерт’, и мне очень импонировали иностранные названия таких простых вещей, как кофе с молоком или орехи с изюмом, и сами вещи казались от этого интереснее. У их мамы была красная шелковая гостиная и золоченая мебель, так что даже можно было играть ‘во дворцы’, и у них была немка-бонна. Зато им давали рыбий жир, а мне — нет. И зато я умела придумывать интересные игры, например ‘в сны’, а они — нет. И балет я умела представлять лучше, чем Женя.
Балет мы знали: два раза в год, на Рождество и на Масленицу, их родители брали ложу на утренний спектакль, и туда отправлялись мамаши, дети, няньки, кухарка, кухаркина дочка, так человек девять-десять, с бутербродами, яблоками, бутылками молока и т.п. По возвращении опустошались тетины комоды, и в шарфах, в цветах я копировала Вазем или Горшенкову — тогдашних прима-балерин — в ‘Дочери Фараона’, ‘Пахите’, ‘Пакеретте’ и прочих балетах.
В играх я была заправилой, и меня слушались все, даже старший мальчик — 12-летний гимназист — считался со мною. Но была одна вещь, которой Женя могла сделать со мной все, что угодно: чудная парижская кукла — тоже Нина, это имя было тогда в моде, — с настоящими косами, нарядная и прелестная, как принцесса. Я испытала к ней такую романтическую, запретную любовь, со всеми муками ревности и жажды обладания, какую, должно быть, испытывает женщина, любящая чужого мужа… Словами — ‘Я не дам тебе играть с Ниной’ — Женя могла вить из меня веревки, и она знала это и злоупотребляла этим, сжимая свои тонкие бледные губки и посмеиваясь ехидно… О, Нина, фарфоровая красавица, сколько сокровищ любви я тебе отдала!
Много лет спустя мы встретились с Женей, которая проездом куда-то укладывала при мне старые сундуки: и вдруг в одном из них я увидела мечту моего детства — но в каком виде! Жалкую, с вылезшими волосами, со слинявшими красками… И все мое детство встало передо мной, скромное, невеселое: наш колодезь-двор, моя тоска по Нине… детство — все-таки прекрасное тем, что оно было будущее!.. — и я попросила Женю:
— Отдай мне эту куклу!
— На что тебе? — удивилась она. — Возьми!
— Я ее подарю тут… одним детям… — сказала я почему-то неправду. А сама потихоньку прижала к себе куклу и унесла ее домой как сокровище. Она была вымыта, починена и долго и мирно жила у меня — пока не кончила существования, разбитая безжалостными лапками моей маленькой сестры.

Урусовы

Другим товарищем моих игр был Саша Урусов, сын Александра Ивановича, который вскоре после нашего переезда в Петербург, отбыв несколько лет политической ссылки в городке Вендене, перебрался с семьей в Петербург. Отношения у них с мамой были всегда неизменно братские, ближе, чем дружеские, несмотря на то, что в том же самом доме на Сергиевской мы жили в крохотной квартирке во дворе, а он, уже известный адвокат, занимал бельэтаж окнами на улицу. Мама была у них самой желанной и дорогой гостьей, так же, как и я.
Я любила Сашу. Он был здоровый, красивый мальчик, немножко старше меня, и с ним было играть интересно: он то возил меня с быстротою ветра по всем комнатам на своем велосипеде, то катал на громадном сером доге Нероне верхом, то качал на качелях и заставлял лазать на гимнастику, вообще давал мне то движение, которого не хватало мне в моей жизни маленького ‘книжного червяка’.
Но все же интереснее Саши, интереснее спокойной, апатичной и красивой матери его, немки Марии Федоровны с ее шоколадом и ‘кухенами’, был для меня сам Александр Иванович. И он сыграл большую роль в моем детстве и в моем развитии.
Как я уже упоминала, Александр Иванович был верный друг Щепкинской семьи. Деду Петру Михайловичу он обязан был своей карьерой, так как под его влиянием молодой кандидат на судебные должности решил посвятить себя адвокатуре. Он до конца жизни любил и ценил Петра Михайловича как своего лучшего друга. Он сам говорил на своем юбилее, что Щепкин с тех пор, как он его узнал, оставался для него высшим судией, решающим все спорные вопросы его жизни. Даже когда Петра Михайловича уже не стало, если он колебался, как ему поступить, он мысленно представлял себе Петра Михайловича, обращался к нему и, только решив, как тот поступил бы на его месте, сам поступал так или иначе. Он писал мне как-то в одном из своих блестящих, остроумных, часто глубоких писем (большинство из них вошло в книгу о нем, изданную в 1907 году кружком его почитателей и друзей под редакцией А.Андреевой и О.Гольдовского, ныне тоже покойного, сотрудника его):
‘Меня же, когда Господь Бог судить будет, на вопрос: ‘Да что же ты любил, кроме Флобера?’ — непременно спасет реплика моего доброго ангела: ‘Он всегда любил Щепкиных’. Действительно, Елена Васильевна, Петр Михайлович, Ольга Петровна, ты, Аля (младшая сестра моя, которую он крестил), Александра Петровна — все мне были всегда милы, родственны, дороги — более, чем кто-либо на свете: и для всех-то я всегда был сбоку припека’.
Эта шутливая горечь, главным образом бравшая начало в том факте, что мама когда-то отказала ему, была неправильна: все мы его любили горячо, а в моей жизни он значил очень много. И мать моя, и сестра чувствовали его близким и более родным, чем многих кровных родных.
Что заставило в свое время сына князя Урусова и урожденной княжны Нарышкиной, бывшего пажа, воспитанного французским гувернером, предпочитать всякому другому обществу скромный дом деда Петра Михайловича, где бабушка Елена Васильевна поддразнивала его, называя ‘фатом’, и за обедом, состоявшим из неизменных щей с кашей и котлет, произносила ставшую традиционной фразу: ‘Дайте фату еще каши’, — где дедушка, любивший его нежно и ценивший его дарование, тем не менее по-щепкински вечно подшучивал над ним? Не знаю: может быть, то, что в этом доме еще витал дух М.С.Щепкина, близость его со всеми выдающимися силами интеллигенции предыдущего периода — стоит назвать имена Пушкина, Гоголя, Аксакова, Грановского, Кетчера, — сказалась на обществе и направлении всего дома, а причастность семьи к театральному миру придавала ему интерес и живость. Музыка (мать моя была ученицей Н.Рубинштейна), театр, искусство — все это было сродни Щепкинской молодежи. Частые споры на серьезные темы, обсуждение принципов, идеалов — тогда не боялись этих слов, — все это привлекало его в Щепкинский дом и завязало крепкую дружескую связь, кончившуюся только с его смертью.
С первых дней сознания я начала слышать о нем, знать его и смотреть на него как на своего.
У него в доме, в Петербурге, как ни был он занят общественными делами, защитами, работой, он всегда находил время возиться с нами. Летом, когда мы жили на берегу Балтийского моря и он приезжал отдыхать, он часами занимался со мною: учил меня по-русски, по-французски, знакомил с географией, с историей, — но все это так интересно, что я забывала беготню, пропускала час завтрака, и няне приходилось являться за мной и отрывать меня от его уроков. По дорожкам его сада ходили мы рядом — он, крупный, барственный, опиравшийся на толстую трость, я — крохотная, в семь лет выглядевшая пятилеткой, — и беседовали как двое равных. У него совершенно не было привычки говорить с детьми, как это часто принято, как с обезьянками, собачонками или канарейками, он разговаривал с нами как с людьми, и это впечатление осталось во мне очень сильно. В городе он показывал мне необыкновенные книги, интересные рисунки, свои коллекции, рассказывал о своих путешествиях. Помню его уютный кабинет, темные ковры по стенам, медвежью шкуру, на которой я валялась в обнимку с серым Неро, а Александр Иванович, закутав больную ногу пестрым пледом (он всю жизнь мучался наследственной подагрой — единственное наследство, оставленное ему сиятельными предками, — и невралгией), время от времени морщится от боли, охает — но продолжает свои увлекательные рассказы. От него я, безусловно, получила аппетит к знанию, каково бы оно ни было, и первые зачатки художественного и литературного вкуса.
Самым увлекательным были его ‘Путешествия вокруг моей комнаты’. Комната была богата всевозможными коллекциями, развешанными по стенам в витринах, расставленными в шкафчиках, — и чего только в них не было! Чего только не видала на своем веку и не могла рассказать каждая стоявшая там безделка! Вот японский поднос, подарок А.Ф.Кони, на котором, как писал Александр Иванович, ‘точно застыл солнечный луч’, вот позеленевшие монеты, за которыми открывался белый форум Рима, Цезари, первое христианство… Вот древние иконы, уносившие нас в пеструю и блещущую Византию, прямо во дворец Юстиниана… А маленькая статуэтка Иоанны д’Арк… А грушевидная голова короля Людовика-груши, как живая, смотревшая на нас с полки старинного фарфора и давшая ему предлог перед широко открытыми детскими глазами обрисовать неясные, грозные и прекрасные черты великой революции…
Саше надоедало слушать — он всему на свете предпочитал спорт, гимнастику, охоту, верховую езду. (А между прочим, бедный Саша, — к счастью, уже после смерти отца, — этот бедный Саша, не любивший и не понимавший поэзии, застрелился из-за несчастной любви…) Но в те времена Саша был не таким сыном, о каком мечтал Александр Иванович. Отец вздыхал, видя, что Саше скучно с ним… как-то смущенно гладил меня по голове и говорил: ‘Ну, слушай, умница моя… ты ведь у меня умница…’ И опять уводил меня за собой куда-нибудь в далекие страны или читал мне красивые стихи. Он своеобразно занимался со мной по-французски: нам заменял учебники какой-нибудь поэт. И первым я получала от французского языка самое красивое, что в нем было.
Когда меня увезли из Петербурга — девочкой лет двенадцати — в Москву, а потом в Киев, — мне долго не хватало вечеров с Александром Ивановичем. Мне было уже лет 16, когда Александр Иванович, будучи по делу где-то недалеко от Киева, запросил телеграммой, найдет ли он меня в это время в Киеве, и приехал — специально повидаться со мной. Провел он у нас сутки — и за эти сутки мне показалось, что не проходило четырех лет разлуки, что мы с ним никогда не расставались. Он был тот же и так же не скупился расточать сокровища своего ума перед подростком, как раньше перед ребенком. Этим он опять завоевал мою душу.
Вскоре после этого он уехал за границу, взяв с меня обещание писать ему. С этого времени у нас установилась правильная переписка, прекратившаяся только тогда, когда я переехала в Москву (где к тому времени поселился и он, покинув Петербург), не без его влияния отказавшись от раннего замужества, предстоявшего мне.
В Москве на ‘Ruelle Nicolsky’, как он шутливо звал свою улицу, у него был свой дом, небольшой особняк. Я поселилась недалеко от него, на углу его переулка и Гагаринского пер. — в ‘Сен-Жерменском предместье’ Москвы, в то время полном садов и тихих старинных особняков (вместо которых теперь возвышаются пятиэтажные дома большей частью). В этом доме у него были собраны его великолепная библиотека, и все его коллекции. Кроме коллекций старинных вещей, о которых я упоминала, у него были драгоценные коллекции всевозможных газетных вырезок, иллюстраций, объявлений…
Он собирал всевозможные автографы, портреты и т.п. и говорил: ‘Подумайте: ведь не успеет пройти ста лет, как мы с вами и все, что нас окружает, — все это сделается интересным, все будет достоянием музеев и коллекций. Еще сто лет — и наши кухонные книжки попадут в библиотеки, в отдел рукописей. Весь вздор, какой мы пишем, будет иметь историческое значение, каждая строчка пустого письма через несколько веков приобретет значение свидетельства, чуть не памятника. И не воображайте, пожалуйста, что такая честь подобает только гениям! Гении — те сами по себе. О тех и говорить нечего. Многие из вас, наверно, услышат из детских уст вопрос: ‘Неужели ты, дедушка, жил при Льве Толстом? И видел его? Какой же он был, расскажи’… Но я говорю не о гениях, а о толпе. История пишется умами высшими — а делается всеми… И всё нужно сохранять: драгоценны все смиренные предметы, окружающие нас в будничной жизни. Под Сухаревой и в пыли старьевщиков таятся бытовые памятники нашего недавнего прошлого: не презирайте их. Сейчас они стоят грош — а через сто лет им цены не будет’.
Известному пушкинисту А.Ф.Онегину, собиравшему все, относившееся к Пушкину, — включительно до жетонов, конфетных обложек и папирос, — он систематически посылал всевозможные предметы и книги для его коллекции и писал: ‘Что может быть симпатичнее мысли, что в Париже, в уютной квартире вашей, теплится светильник русской поэзии, свято охраняемый не казенным усердием, а любовью истинного коллекционера?’
Букинистов Александр Иванович любил нежной любовью, писал в их защиту и, будучи в Париже, с особым упоением бродил по набережной левого берега Сены и пополнял свою замечательную библиотеку разными редкостными находками. В доме его часто собирались, иногда запросто, иногда на литературные вечера. Там у него я познакомилась и с поэтом Бальмонтом, еще совсем юным и облеченным в романтический ореол после своей попытки к самоубийству, и с изящным и утонченным поэтом-адвокатом С.А.Андриевским, и с оживленным и говорливым П.Д.Боборыкиным, и со многими другими. У него читались разные новинки, русские и иностранные, а иногда он вынимал одну из своих сорока трех записных книжечек и угощал перлами из нее своих гостей — в этих книжечках он, как это делал и Чехов, коллекционировал поразившие его выражения, подслушанные на улице фразы, цитаты и пр. Между прочим, у него была коллекция ‘плохих стихов’, куда он заносил, терпеливо собирая, разные перлы из газет и журналов, и, смеясь, читал их нам. В материале недостатка не было.
Профессией Александра Ивановича была адвокатура, и как оратор он бывал блистателен. Но собственно по призванию он был тонкий литературный и театральный критик. Он был человек широкого европейского образования, пропагандировал в России Флобера, Бодлера, откликался на Метерлинка, Ибсена, Гауптмана. Переписывался с Тэном, Гюисмансом и др. — между прочим, по просьбе последнего ездил в Париж защищать обвиненного в клевете литератора Жана Блуа и в виде исключения был допущен выступать в парижском суде и блистательно выиграл дело. Там он подружился со знаменитым Жюлем Фавром и подарил ему по его просьбе свой портрет с остроумной надписью ‘Avocat-prince au prince des avocats’ (Адвокат-князь князю адвокатов).
Эрудиция Александра Ивановича была неистощима. Проявлялась она в самых разнообразных случаях. Благодаря ему, например, русские артистки перестали делать грубую ошибку, прикалывая в последнем акте ‘Марии Стюарт’ розовый венок к поясу: Александр Иванович первый обратил внимание на эту несообразность и объяснил ошибку в переводе, что ‘Rosenkranz’ значит просто четки. Перед бенефисом М.Н. Ермоловой он написал целую статью об этом и принес ей.
Статьи его по возможности собраны в сборнике, о котором я говорила. Он пишет и об Островском, и о византийской археологии, и о натурализме в искусстве, и о Пушкине, и — да всего не перечтешь, и все это всегда сжато, ярко и интересно: не пишет он никогда только по своей специальности. И не записывает своих речей, кроме кратких конспектов, от них ничего не осталось, — говорил он всегда по вдохновению.
Он был человек, необычайно умевший интересоваться жизнью во всех ее проявлениях, жадно слушать ее, черпать из нее полной чашей. Но все у него проходило сквозь призму эстетического мировоззрения. ‘Тенденции’ в искусстве он ненавидел, и это, кажется, было единственное, что он ненавидел. Но тут он уж даже бывал и пристрастен иногда. Это его свойство слегка отдалило меня с годами от его уроков: я брала из них все, что можно было, — любовь и поклонение красоте, но моя дорога все-таки свернула в сторону известной идейности в творчестве, которую он не только отрицал, но и порицал. Это не мешало мне всегда считаться с его мнением: порицание его иногда и бывало пристрастным — но на одобрение его всегда можно было положиться.
Я должна сказать, что, несмотря на эту нелюбовь к ‘тенденциозному искусству’, вся жизнь Александра Ивановича, все его действия, поступки и отношения являлись именно осуществлением на деле тех идей, проповедование которых в литературе или искусстве он жестоко отвергал. Студентом его исключали из университета за участие в студенческих беспорядках, позже он терпел репрессии за слишком свободные речи на суде, за симпатии к Польше, за юдофильство. Отбыл около пяти лет политической ссылки за неблагонадежность. Абсолютно не придавал никакого значения происхождению (смеясь, говорил: ‘Чем тут хвастать, что мои предки татары грабили народ по проезжим дорогам?’) и ставил выше всего личное дарование, ‘аристократию духа’, горячо заступаясь за обиженных и угнетенных, кто бы они ни были.
Чем-нибудь он всегда увлекался. Бывало, как заслышу сейчас после звонка его сочный, бархатный баритон, до конца остававшийся молодым, еще из передней обыкновенно возглашавший:
— Что я открыл, друзья мои! Какой талант!
Я уже спешу его поддразнить и предупредить:
— Ну, какой вы новый талант открыли, Александр Иванович?
Но, кроме постоянных мелких ‘открытий’, у него были в жизни три главные страсти, три полосы, в сущности все три строго отвечавшие его вечному стремлению к гармонии прекрасного, истинным служителем которого он в полном смысле слова был.
Во-первых, это был Флобер, воплощавший для него красоту ума и мысли.
Во-вторых, две гениальные артистки, русская — Ермолова и итальянская — Дузе, олицетворявшие для него красоту гения, таланта живого.
И наконец — его имение Марьинка, воплотившее для него последнюю, может быть, лучшую красоту природы и жизни.
Когда за несколько лет до его смерти я встретилась с ним после некоторого отсутствия и, шутя, по привычке спросила: ‘Ну что, Александр Иванович, — все Дузе? Лучше ничего на свете нет?’ — он серьезно ответил: ‘Нет, мой друг: теперь — Марьинка. Знаешь, ничто не может сравниться с тем, как распускаются почки на деревьях’.
В последние годы он стал плохо слышать. Когда он как-то зашел ко мне, — с ним уже трудно было говорить. Но ни на минуту он не терял обычного блеска и бодрости. Толковал о последней вещи Ибсена, рассказывал, какую собирается написать статью, проектировал поездку за границу — ‘опять с Аличкой’ (он как-то возил мою сестру за границу, в виде подарка к дню рождения, когда ей исполнилось 16 лет), но осуществить этой поездки ему уже не удалось.
Глухота его установилась окончательно месяцев за пять до смерти. Он писал одной своей приятельнице: ‘Я глух, насколько возможно быть глухим. Понятие о звуке, о голосе, о живой речи существует для меня только в воспоминании… Я говорю мало. Мне пишут. Я погружен в чтение и в воспоминания… меня радует вид цветов, я мечтаю о той минуте, когда я усну, — я вижу сны…’
Он знал, что он неизлечим. Но к мысли о смерти относился как мудрец. Он писал своей сестре за полгода до смерти: ‘Нужно ли огорчаться смертью? Нет. Наш подвижный конгломерат молекул возвращается в тот всемирный хаос, из которого возрождаются живые существа. Это закон природы. Я уже давно где-то писал: вера в бессмертие души — это верх человеческого самообольщения. Действительно, подумай только: каждый из нас представляет из себя результат, в общем неважный, недостатков, слабостей, пороков и нескольких добродетелей, все это более или менее случайно, наследственно, но, без сомнения, не особенно устойчиво… И вот в силу почти обязательной доктрины это бедное ‘я’ осуждено существовать вечно? Это было бы ужасно. Как, никогда не уснуть окончательно? Всегда влачить неизвестно где свою индивидуальность, посредственную или отвратительную? Какой кошмар! И все это в награду или в наказание. Как наказать существо бессознательное или замученное при жизни? И как наградить того, кто скажет ‘довольно’?’ Его настроение оставалось ровным и ясным, несмотря на это медленное умирание (он постепенно лишался слуха, вкуса и т.д.).
Я была у него в последний раз перед моим отъездом за границу весной 1900 года. (Он умер в июле.) Его старинный особняк выходил террасой в сад. В саду распускались цветы и стояли молодые яблоньки во всей вешней красоте своей. Из-за ограды виднелась яркая зелень соседних садов и, как жар, горели маковки и кресты ближней церкви. В прозрачном по-весеннему воздухе разливался розовый колорит готового к закату солнца. Щебетание ласточек, гулкие переливы благовеста, уплывающие розовые облака… Александр Иванович был приговорен. С трудом ходил, только передвигая перед собой стул, — иначе шатался и падал… Ничего не слышал: свои вопросы и ответы я писала ему на бумаге — на его блокноте. Он отвечал — голос его был все тот же, мягкий, бархатный, звучный…
Мы опять ходили по дорожкам сада, как в те далекие дни, когда я была ребенком. Остановился у цветущей яблони, сорвал цветок и сказал:
— Знаешь, я прежде не замечал, что они пахнут. А теперь я чувствую такой нежный, тонкий запах… Как все в природе прекрасно!
Мы проходили мимо мраморного бюста, белевшегося в беседке, и я, не разглядев, спросила:
— Кто это у вас?
— Это? Тот, кому надо молиться: родоначальник красоты! Ты не узнала? Зевс! — усмехнулся он и продолжал нашу прогулку, обращая мое внимание на каждый вновь посаженный куст, на каждый пробивающийся росток…
На пороге смерти он так радовался чужой жизни, так любил ее. Я смотрела на него, ясно переносясь на много лет назад, когда мы с ним ходили рядом по дорожкам сада на берету Балтийского моря. Я знала, что скоро и эта наша прогулка станет прошлым — увы, невозвратным. И этот величавый человек, тихо оставляющий жизнь в своем родном саду и, несмотря на тяжелые страдания, хранивший ясность души и ласковую улыбку, уходил от нас, казалось мне, так же не изменяя гармонии прекрасного, как прожил всю свою жизнь.

Конец детства

Однако надо вернуться к своему детству, от которого меня увело воспоминание об Александре Ивановиче…
Итак: начала учиться, много читать и думать.
Для моей фантазии нужен был любой предлог, чтобы заработать. Мое знакомство с ‘дедушкой Крыловым’ — чугунным памятником баснописцу Крылову в Летнем саду, около которого обыкновенно играет детвора, — дало ей огромное поле действия. Мне рассказал Александр Иванович, кто он был, и дал читать его басни — интересное старинное издание с иллюстрациями, изображавшими подразумевавшихся в баснях людей: помню, как сейчас, например, ‘Плотичку’, изображавшую молоденькую красавицу в кринолине, заплаканную, рядом с легкомысленным офицером, или ‘Кукушку и горлинку’, где нарисованы были две женщины, одна разряженная, другая скромная, и т.п. Нечего и говорить, что с тех пор все: животные, деревья, вещи — стали для меня жить своей жизнью и были одухотворены. Много лет я существовала в мире странного полуязыческого пантеизма, а вера моя в дриад, русалок, эльфов и пр. и теперь с трудом поколеблена разумом. Дедушка же Крылов с его добрым лицом и сейчас кажется мне дорогим старым другом.
Когда мне минуло шесть лет, произошло событие, коренным образом изменившее всю мою жизнь: у меня родилась сестра.
Накануне (я, конечно, ничего не знала) меня отвели к родственникам и оставили там ночевать. Я просилась к маме, плакала, цеплялась за няню и повторяла: ‘Ведь пожара же нет, зачем же меня оставлять?’ Но няня ушла, а я заснула в слезах на большой чужой кровати. Утром рано няня прибежала с сияющим лицом и принялась меня поспешно одевать, приговаривая: ‘Вставай, вставай, тебе Бог сестричку послал!’
Я от неожиданности даже растерялась: какая сестричка? Откуда?
— Ее тетя Витя (это была мамина приятельница, акушерка) в капустке нашла! — улыбаясь, сказала мне тетка.
Но я смутила ее вопросом:
— Какая же теперь капустка? Ведь снег и ничего нет (было 10 января)!
Тетка быстро нашлась:
— Я спутала — под елочкой! Это мы Женю в капустке нашли.
— А какая сестричка? Какая? — приставала я к няне, подпрыгивая рядом с ней по звеневшему от мороза тротуару, чтобы поспеть за ее торопливыми шагами.
— Какая, какая! Зелененькая! — смеясь, пошутила няня. — Вот сама увидишь!
Меня так заняло, что у меня зелененькая сестрица, — я вспомнила сказочных существ Андерсена, — что я ни о чем другом и думать не могла. Влетела в комнату, где Витя сказала мне: ‘Тише, осторожно! Вот, посмотри на свою новую сестричку!’ — и показала мне какой-то сверток в ногах маминой постели. Я заглянула и разочарованно возопила: ‘Да она красненькая! А я думала — зелененькая!’ Так нелюбезно встретила я новую сестричку, и мне это поставили в вину…
Я помню, как я тогда с бессознательной радостью вернулась домой к маме, к прежнему, к прежней и по-детски дорогой мне жизни. Я и не знала, что эта ночь отделила пропастью мое детство от всей остальной жизни. Сестричка оказалась не красненькой и не зелененькой, а беленькой, очень хорошенькой девочкой. Родилась она семи месяцев, и ее держали в ватке и самоотверженно выхаживали и мать, и няня. Из нее вышла прекрасная женщина и талантливая артистка, и посейчас нас связывают тесные, дружеские отношения: но должна сказать, что благодаря ей жизнь дала мне первые уроки страдания.
До ее появления мое маленькое ‘я’ невольно казалось мне центром мира. Казалось, что мама, и няня, и наша тесная квартирка — все это создано исключительно для меня. Конечно, я этого не думала словами, но таково было мое мироощущение. Мама вообще была ‘всем’. Жизни вне ее я себе не представляла. Я также инстинктивно требовала ее присутствия и любви, как воздуха, еды и сна. И той любви и ласки, которую мне мама давала, мне было достаточно, потому что иной я и не знала. Однако мама хотя и любила меня, конечно, но, в то время, как я родилась, слишком еще была полна своей личной драмой с отцом, своей молодой жизнью, так что я занимала в ее душе второстепенное место. А сестра — может быть, ‘благодаря’ своей болезненности, тревоге за ее жизнь — заняла сразу первенствующее место в мамином сердце. Мама полюбила ее страстно, буквально не могла надышаться на нее, и вот чутким детским сердцем я поняла, какая может быть настоящая мамина любовь, и поняла, что у меня этой любви нет, что мне надо довольствоваться остатками. Меня не обижали, не наказывали, меня только — отодвигали. Я все время чувствовала себя лишней: мне не было места в маминых объятиях, в них всегда лежала сестричка. Я все время слышала слова: ‘Ты большая, уступи, отдай, отодвинься, слезь…’ и т.д.
Я от природы не завистлива и не ревнива, иначе должна сказать, что могла бы невзлюбить сестру: старшие для этого делали все, что могли. Одни постоянные сравнения нашей наружности чего стоили: ‘Вот Аличка — та будет красавица!’ Даже няня, на которую я привыкла смотреть как на неотъемлемую собственность, и та совершенно передалась Але и полюбила ее без ума. Мама сама кормила Алю, и няня нянчила ее с первых дней, тогда как меня она получила уже от кормилицы, годовалой. Даже когда я была уже взрослой девушкой, няня часто раздумчиво смотрела на меня и по старческой привычке высказывала вслух свои мысли: ‘Ну, Аля-то — та выйдет замуж: она высокая, красивая. Ну, а Таня-то уж — нет!’ И когда я вышла замуж раньше сестры, я, смеясь, спросила няню, очень полюбившую моего мужа: ‘Как же ты, няня, уверяла, что я замуж не выйду, — а я вышла, да еще за какого хорошего?’ Няня развела руками и недоуменно ответила: ‘Ну кто ж тебя знал!’
Так или иначе, много мне пришлось в жизни, как и всякому, видеть горя: терять близких, хоронить дорогие чувства, но этих первых уроков горя, тоски и одиночества, которые испытало мое семилетнее сердце, я не забуду никогда.
Помню, в один особенно печальный день, когда что-то очень уж несправедливое было сделано по отношению ко мне, я решила уйти из дома! Это, конечно, очень смешно, но тогда я переживала настоящую трагедию: подумайте! Решиться уйти в большой чужой мир, навсегда от мамы и от няни… Я собрала все, что мне показалось необходимым: любимое розовое ‘зефировое’ платьице, два носовых платка, куклу, крутое яйцо, кусок хлеба с солью, какие-то картинки… все это свернула в узелок, с трудом надела сама теплые сапожки — и ушла. Внимания на меня мало обращали, не обратили и тут. Были зимние сумерки — верно, часов пять, еще не горели фонари. Двор наш казался особенно серым и мрачным. Я спустилась с пятого этажа по узкой лестнице: это само по себе уже было непривычно и страшно, пролеты зияли зловеще… Потом пробралась двором к воротам и думала: ‘Вот выйду на улицу, позвоню в чью-нибудь квартиру и попрошу взять меня в горничные. Я все умею: и кровать стелить, и стол накрывать, и подметать…’ Воображение уже рядом с трагедией рисовало и занятные стороны этого приключения: мне наденут фартук и чепчик, такой же, как у Урусовской Стеши… и будут при мне говорить по-французски… а я вдруг скажу: я понимаю по-французски. То-то они удивятся! С этими мыслями я вышла за ворота и остановилась в раздумье: куда же идти? Накрапывало что-то… улица была темной и страшной, стало вообще жутко. Я заплакала… Не знаю, чем бы все это кончилось, как вдруг знакомый голос раздался надо мной и костлявая рука схватила меня за руку:
— Ты что тут делаешь одна?
Это была докторша ‘Саша Яколя’. Тут все в моем сердце смешалось: и успокоение, что кто-то свой рядом, и страх, что мне не дадут исполнить мое героическое намерение, и тайная радость от этой мысли… Я заревела еще пуще и сказала:
— Пустите меня, я ухожу, я там никому не нужна!
Холодные серые глаза Саши смягчились, она ласково меня подхватила и повела домой, приговаривая:
— Все это глупости, и ты нужна, и кто это тебе набивает голову всяким вздором?
Я была водворена на место. Саша долго говорила с мамой, потом мама пришла ко мне с покрасневшими глазами и порывисто, нежно ласкала меня на ночь, называя своей дорогой дурочкой, а я плакала слезами радости, прижимаясь к ней с каким-то отчаянием…
Только такими порывами нежности я и пользовалась от мамочки иногда — редко, очень редко. Но понемногу мой бурный протест против положения вещей стал утихать. Я не умела спорить с неизбежным, но очень ушла в себя, стала замкнутым ребенком. Окончательно искала утешения в книгах да в моих фантазиях, оживлявших мне все кругом. Я играла с вырезными куклами: это долго было моей любимой игрой. Куклы мои все были необыкновенно счастливы, их мамы их страшно любили, и вообще у них было все, чего недоставало мне.
Конечно, в моей детской жизни были и радости. Одна была даже очень большая. Это, как ни странно, была моя гувернантка Нина. Мне везло на Нин. С тех пор как няня перешла к Але, мне стали брать приходящих учительниц. Я их смутно помню. Одна была рослая, краснощекая девушка, очень вспыльчивая: я только помню, как она сердилась на меня и била меня линейкой по рукам. Другая, рассеянная и с отсутствующими глазами, больше разговаривала с мамой о своей предстоящей свадьбе и мало уделяла мне внимания. Третья была добрая, старенькая, она все время рассказывала мне о своей умершей 15-ти лет дочке и плакала о ней. Зато четвертую я запомнила на всю жизнь: помню даже все подробности ее поступления к нам.
Мне шел уже девятый год, пора было учить меня по-настоящему, и мама поместила в газетах объявление, что нужна учительница. К нам пришла стройная молодая девушка, с темными локонами, с темными, но необычайно яркими глазами и яркой улыбкой очень красного рта. Я помню ее большую черную шляпу, помню, как они сели разговаривать с мамой в нашей маленькой гостиной и, видно, сразу друг другу понравились. Понравилась она и мне, поглядывавшей из своего угла. Но вдруг выяснилось, что маме нужна не живущая учительница, а приходящая. И тут произошло что-то странное: эта молодая девушка, у которой были очень хорошие манеры и которая до сих пор говорила, как ‘дама в гостях’ (я видывала таких у Урусовых и умела отличать их вид и манеры от маминых приятельниц, курсисток и женщин-врачей, очень простых и свободных в обращении), вдруг опустила голову, яркая улыбка потухла на ее губах — и она горько заплакала. Мама, взволнованная, бросилась к ней, стала ее успокаивать. Меня выслали, но я с любопытством ждала, чем кончится ее посещение. А кончилось оно тем, что молодая девушка ушла от нас, отирая заплаканные глаза и улыбаясь — словно солнце проглянуло сквозь дождь, а мама тоже утирала глаза и сказала мне: ‘Завтра к нам переедет Нина Евграфовна, я взяла ее к тебе гувернанткой!’
Что-то было в Нине, что сразу — не в пример прежним учительницам, которых я терпела как неизбежное зло, — привлекло меня, и я с нетерпением ждала ее переезда и боялась, чтобы она не раздумала.
Позже я узнала ту историю, которую она рассказала маме. Нина была из хорошей семьи — ее дед был герой Отечественной войны, о котором даже упоминает Жуковский в своем ‘Певце во стане русских воинов’. Отец ее, помещик, человек крутой и тяжелого нрава, рано овдовел и отдал ее в институт. На каникулы он ее домой не брал, она проводила их у петербургских родственников в доме и совершенно не знала жизни отца в деревне. Приехав к нему по окончании института, она наткнулась на царившую в доме жестокость и грубость. При отце состояла в экономках фаворитка, женщина распущенная и грубая. Она сразу невзлюбила молодую девушку. Та по институтской наивности сперва не понимала, какую роль играет эта женщина и почему она с ней, дочерью хозяина дома, так грубо обращается. Пробовала обратить на это внимание отца, но старик только сердито на нее взглядывал и отвечал ей, что той даны все права домоправительницы и хозяйки, что она — Нина — ничего в хозяйстве не смыслит и потому не должна ни мешать, ни противоречить ей. Нина крепилась и терпела, но как-то, выведенная из себя слишком явной грубостью, ответила фаворитке резко, и та забылась до того, что ударила ее. Вне себя кинулась Нина к отцу со слезами и с жалобой, та вбежала за ней. Произошло бурное объяснение, и в результате его, к негодованию и возмущению Нины, отец приказал ей просить прощения у экономки, а когда она отказалась — запер ее в ее комнате и сказал:
— Если ты до утра не одумаешься, то я прикажу отхлестать тебя розгами!
Легко себе представить, как эта угроза подействовала на нежную и гордую девушку, в которой к тому же была от матери примесь горячей грузинской крови.
Ночью она разбила окно в комнате, собрала свои немногочисленные драгоценности, взяла маленький ручной мешочек, через сад убежала на станцию — и уехала в Петербург.
Родственники, к которым она явилась, приняли ее не очень одобрительно: ‘Такой неженственный шаг! Надо было потерпеть, не раздражать старика’. Но все же стали писать отцу и стараться о примирении. Из этого ничего не выходило: отец и дочь были с характерами. Нина, что называется, ‘закинулась’ и, видя, что сочувствие родных не на ее стороне, решилась обойтись без их помощи и пойти в гувернантки. Она попала в очень богатый дом, к владельцу большой спичечной фабрики под Петербургом. Ей не повезло: она имела несчастье понравиться хозяину дома, и после бурной сцены с ним ей пришлось опять буквально бежать из его дома, не рассчитывая притом ни на какие аттестаты. Она, стиснув зубы, продолжала добиваться своего: записалась в контору для найма, ходила по объявлениям, получала всякие недвусмысленные предложения, отказы и т.п.
Как она говорила маме, когда она увидала одинокую женщину, скромную квартирку, отсутствие мужчин, на которых она начала смотреть с невольной боязнью, — ей показалось, что она попала в рай. Тем более что мамочка не могла не очаровать ее своей Щепкинской искренностью, живостью и добротой. И я ей понравилась, и старая няня, и весь вид нашей квартиры, с большим роялем, книгами и бюстом Щепкина в углу. И, когда вдруг оказалось, что нужна только приходящая учительница и ей надо опять чего-то искать, идти куда-то в неизвестность, на мокрые улицы в темную петербургскую осень, скитаться, как она скиталась больше месяца, потому что никто не брал ее без аттестата, — мужество покинуло ее, и она заплакала. Эти слезы решили все: мамочка сказала себе, что где сыты четверо, там будет сыт и пятый, что диван в столовой есть… и Нина поселилась у нас.
Эта история, которую мама при мне рассказывала своей подруге, не обращая внимания, что я здесь же где-то в углу сижу с книжкой, — в моем воображении почему-то связалась с воспоминанием о ‘молоденькой красавице, генеральской дочке, замученной отцом’ и выбросившейся из окна во двор… и я сразу стала смотреть на Нину с сочувствием и робкой симпатией.
Она была для меня необычным явлением. Я инстинктивно почувствовала ее обаяние. Когда много позже, лет десять спустя, мы с ней по письмам возобновили знакомство, я нашла в ее письмах строки, удивившие меня: она писала мне, уже будучи матерью трех детей: ‘Я, к несчастью, совершено не принадлежу к числу женщин, идеалом и конечным стремлением которых служит ношение и кормление детей. Я даже скорей не люблю детей и совсем не признаю, что без детей нет интереса в жизни, что дети — самая прочная связь между супругами, что в них одних настоящая цель жизни — и т.п. вечно повторяемые мнения. Боже мой! Жизнь так прекрасна и так интересна, что, право, нужно быть или очень ограниченным, или очень эгоистичным созданием, чтобы видеть единственный интерес, единственное спасение от скуки жизни — в детях. Не подумайте, что я дурная мать: ведь вы, кажется, оценили мою добросовестность. Я очень заботливая мать, и оттого, должно быть, дети так утомляют меня…’
Я привела эти строки, потому что они выказывают большую откровенность и смелость суждения, редкую в женщине в то время. Но теперь я понимаю, что когда она говорила о ‘любви к детям’, то подразумевала неразумную, чисто животную привязанность к ним, которой часто грешат женщины. Она была очень спокойна и выдержанна со мной, но сумела заставить полюбить себя. Все уроки, прогулки с ней, беседы умела сделать занимательными — больше: увлекательными, так что я ждала часа занятий как праздника, так же, как с Александром Ивановичем. Между прочим, она старалась отвлечь мое чересчур работавшее воображение от фантазий и сказок: с ней я читала Водовозова ‘Народы Европы’, Брема ‘Жизнь животных’ и начала понимать, что жизнь может быть так же интересна, как волшебная сказка.
Нина была первая, вспомнившая, что в маленькой дикой девочке кроется будущая женщина: она старалась смягчать мою резкость, вызывать женственность, как умела. Она редко ласкала или целовала меня, говорила со мной всегда на ‘вы’, не возвышая голоса и не шлепая линейкой по рукам, одним выражением глаз умела дать мне понять, если была мною недовольна. Я с ней тоже была сдержанна, но, например, когда я играла у Урусовых с Сашей и его товарищем Мишей вечером и вдруг получала от нее присланную с няней записочку: ‘Танюша, я одна, не придете ли домой чай пить?’ — то я вспыхивала от удовольствия, бросала в самом разгаре увлекательную игру в ‘индейцев’, вылезала из-под стола, изображавшего вигвам, где я в качестве сквау готовила им на обед убитого ими тигра, и сломя голову бежала через двор домой, гордая этим приглашением. И ласкаться я к ней не ласкалась, но, бывало, когда она уходила, я потихоньку шла в переднюю и там целовала оставленное ею боа или муфту, от которых пахло ее духами, — и маленькое мое сердце переполнялось нежностью, искавшей возможности вылиться.
Я думаю, если б Нина оставалась со мной, она бы для меня много сделала, это было то влияние, которого мне недоставало. Так или иначе, эта ‘не любившая детей’ девушка надолго оставалась мне примером и указанием, и без нее я часто говорила себе: ‘Этого Нина не любит’, — и останавливалась перед каким-нибудь поступком. Но она недолго пробыла у нас. К концу второго года она все чаще стала куда-то уходить, возвращалась раскрасневшаяся, с особенно сиявшими глазами. Все чаще запиралась с мамой, очень любившей ее, и о чем-то они шептались, недоступном мне. Как-то раз она особенно крепко поцеловала меня — и ушла, из нашего дома и из моей жизни… А мама сказала мне, что я должна не плакать, а радоваться, потому что Нина выходит замуж за чудесного человека, профессора, которого она очень любит… И долго я этого прекрасного профессора ненавидела всей душой.
Как-то, уже девушкой лет восемнадцати, я узнала от общих знакомых случайно ее адрес, и меня потянуло написать ей. Я получила от нее несколько умных, милых писем и убедилась, как много любви было в ее нелюбви. Потом все оборвалось… и вдруг я получила письмо от ее мужа, этого чужого мне профессора, в котором он просил позволения повидаться со мной, так как он переехал в Москву и узнал, что я здесь. Он писал: ‘Мне хотелось бы увидеть ту Танюшу, которую так любила моя Нина’. Эта фраза дурным предчувствием сжала мне сердце: почему прошлое время? И действительно, когда профессор С. приехал ко мне, я узнала, что бедная Ниночка скончалась от чахотки, оставив ему четверых детей. Я подружилась с профессором, правда, прекрасным человеком, и часто навещала его печальный дом, где он жил со своими цыплятками: старшая, восьмилетняя Олечка, названная так в честь моей матери, кроткое и разумное дитя, как настоящая маленькая мамочка, трогательно ухаживала за своими сестренками и братцем, который так привык быть среди девочек, что и о себе говорил в женском роде: ‘Воля пришла, Воля скушала…’
Из Москвы профессор переехал в Ревель, где получил кафедру, и я надолго потеряла его из виду. Уже лет двадцать спустя, в Петербурге, ко мне приехал, весь белый, профессор С. и привез мне свою младшую дочку, — и я узнала темные глаза и стройную фигурку ее матери, и особенно ярко мне вспомнилась девушка, встретившаяся на пути одинокого ребенка и давшая ему на короткое время аромат своей тонкой и ценной души…

* * *

Еще радости моей детской жизни связываются у меня с образом моей хорошенькой тети Саши.
Тетя Саша, А.П. Щепкина, младшая мамина сестра, была артистка Московского Малого театра. Она была очень грациозна, изящна, как севрская статуэтка, крошечная, с пепельными волосами и темными бровками, ручки и ножки у нее были детские. Нравилась она мне необычайно. Ее платьица, ее цветные туфельки, шелковые чулочки — все мне казалось особенным. Пахло от нее, как от цветка. А появление ее у нас в Петербурге озаряло нашу скромную квартирку блеском и радостью. Сейчас же начиналась какая-то веселая суматоха, шум, смех, пение. Откуда-то появлялись букеты цветов, атласные бомбоньерки с конфетами, все время были гости, мама была веселая и нарядная, за обедом подавалось что-то особенное (например, десяток пирожных или рублевый торт ‘мокка’ от Балле, казавшийся мне верхом роскоши и составлявший предмет моих тайных мечтаний). Потом поездки с тетей в Гостиный Двор, какие-то новые игрушки, куклы…
А одно одевание в театр чего стоило! И тут мне всегда что-нибудь перепадало: то какая-то ленточка, то тетя шутливо мазнет меня по стриженой головенке духами… Все это не было похоже на обыденное существование. Тетя, конечно, представлялась мне сказочной доброй волшебницей, и когда она уезжала — я мечтала о ее следующем приезде. Но никогда не говорила ни ей, никому, как я о ней мечтаю… И вообще я свои мечты ревниво хранила и с детства привыкла никому не поверять.
Еще огромной радостью было лето. Много лет подряд мама уезжала из Петербурга на лето в те места, которые тогда считались ‘глушью’, — сперва за Териоки на Черную речку (Ваммельсу), потом в Силламяги (за Гунгербургом). Там она снимала крохотную дачку, и мы жили великолепно. Иногда тетя со своим маленьким сыном приезжала к нам, оставляла его на попечение мамы и уезжала на гастроли, иногда поблизости жили Урусовы или петербургские родственники. Но это в моей личной жизни играло малую роль: тут я уже была не одна, я была с природой, окончательно ставшей для меня источником живой радости, с тех пор как мне подарили Андерсена и я узнала настоящую поэзию.
Я помню, как, бывало, едем мы в вагоне и вот доезжаем до того места, где показывается блестящая полоска моря. Я давно стерегу этот момент, но все-таки мамин радостный возглас ‘Море! Море!’ заставляет заколотиться мое сердце. Это так вошло в плоть и кровь, что и теперь, когда я издали завижу море, сердце начинает биться от волнения, как в детстве, — точно случилось что-то необыкновенное.
Потом, после города, после душного вагона — бальзамический воздух соснового леса, какой-то особенный аромат земли, свежей травы, первых, еще не душистых, но так необычайно пахнущих цветов — синеньких подснежников, белых анемонов, желтеньких ‘баранчиков’ со сладкими стеблями… Запах некрашеных, тесовых стен дачки, на которых местами блестит пахучая смола. Открытое окно прямо в лес — и солнце, солнце… И это ощущение радости, восторга, покоя, сразу проникавшее все мое существо…
Места, где мы жили (особенно в Силламягах), были очень красивые. Чудесные прогулки, из которых некоторые запомнились навсегда: по ручью на мельницу, где мельничиха поила кофе с вкусным сепиком, и было странно: почему мельник весь белый с головы до ног — а она нет? Потом к Петгофским скалам и в парк ‘Монрепо’, где садовник с разрешения владельца продавал цветы и показывал парк. За какие-нибудь двадцать, тридцать копеек старик садовник нарезал нам огромный букет душистых летних цветов. Весной, впрочем, за цветами не надо было ходить в ‘Монрепо’: северная весна щедро украшала все овраги и лужайки белыми нарциссами, растущими там в диком виде, а июнь приносил лесную орхидею — в просторечии ночную фиалку, — это был мамин любимый цветок, а для меня он и сейчас даже не любимый, а возлюбленный цветок — и запах его я не сравню ни с каким другим материальным наслаждением.
Еще был у меня в Силламягах ‘волшебный дворец’ — старый дуб с огромным дуплом, с низкими раскидистыми ветвями, на которые было легко взбираться. Там я целыми днями играла, читала, мало кого допускала туда. Раз пустила одну девочку… но это кончилось печально.
Недалеко от нас была большая красивая дача, где жил какой-то инженер с женой, бывшей камер-фрейлиной императрицы, и массой детей. Среди них была девочка Оля моих лет. Она первая пошла мне навстречу, и мы начали играть с ней. Она была милая, голубоглазая девочка и понравилась мне. Я поделилась с ней своим дуплом, и мы скоро сдружились. Как-то раз — я помню это как сейчас! — мы играли в большом гороховом поле, недалеко от нашей дачки, и уплетали вкусные стручки. Оля начала мне рассказывать, что завтра ее именины и ее мамы — у них будет много гостей, и шоколад, и танцы, и фейерверк. ‘Ах, как бы я хотела, чтобы ты пришла к нам! Подожди: я побегу и спрошу маму, можно ли тебе прийти!’ Я не успела открыть рта, как ее фигурка уже замелькала впереди по направлению к их даче. И вот, что хотите: предчувствие, какая-то интуиция, но я помню, как я осталась со стручками в руках и в ужасно смутном настроении — я знала, что мне не позволят прийти туда. Почему — я не знала, но мне было что-то неприятно и жутко, и сердце сжималось и билось… Оля вернулась смущенная:
— Мама не позволяет, Таничка…
Мне что-то перехватило горло. Я молчала. Оля, очевидно, решила объяснить мне все и дрожащим голоском продолжала:
— Мама говорит, что мне нельзя с тобой играть, потому что у тебя нет папы.
— У меня есть папа, только он живет в другом городе… — спокойно ответила я и еще нашла достаточно самообладания, чтобы прибавить: — Да мне все равно мама и не позволила бы пойти к чужим!
Потом собрала свои стручки и гордо пошла домой. Но дома гордость покинула меня, я со слезами бросилась к маме и, дрожа и плача, требовала, чтобы мне объяснили, почему это со мной нельзя играть, раз у меня нет папы, и почему у меня папы нет, зачем он не с нами.
Бедная мамочка, необычайно добрая от природы, тут вспыхнула и рассердилась:
— Ах, она этакая… за императрицей горшки выносит, так и воображает себя невесть чем!
Я запомнила эти слова, как всякую подробность этого дня.
Но мамин гнев тоже быстро перешел в слезы — и порывом своей редкой нежности она быстро заставила меня утешиться в моем огорчении… но не забыть его.

* * *

Ярким событием моей жизни была наша поездка с мамой в Москву. Как это случилось, что мама взяла меня с собой, и на кого она решилась оставить Алю — я теперь себе не представляю. Но впечатление на меня эта поездка произвела огромное. Во-первых, само путешествие по железной дороге — долгое, целый день и всю ночь. Во-вторых, все, что происходило на станциях, на каждой остановке что-нибудь новое: в Бологом какие-то особенные пирожки, в Твери — особенные мятные пряники в виде горошка: все это нам приносил таинственный и, по-моему, могущественный человек, которого звали ‘обер-контролер’, — он за нами очень ухаживал. Мы ехали по даровому билету, я думаю — ему нас кто-нибудь поручил. За окнами все было ново и интересно… Ну, а главное — пребывание у тети Саши — и театр!
У тети все было другое, чем у нас. Наша квартира была обставлена по-спартански, и, кроме рояля Ирмлера, выбранного для мамы самим Рубинштейном, очень ее любившим как ученицу, у нас ничего красивого или дорогого не было: только самое необходимое. Я редко видела такое равнодушие к вещам и к собственному удобству, как у мамы. Ей ничего не стоило улечься на сундуке, положив под голову диванную подушку, если кто-нибудь заночует у нас. Она никогда не сидела, развалясь в кресле. Я ее всегда помню или за роялем, или в движении: что-то кому-то помогает, шьет, моет, сама схватит метлу и метет. Играет с Алей: распустит свои великолепные косы, так что волосы ей закрывают лицо, и прыгает, ‘пугает’ ее, сама заливаясь по-детски смехом. В доме она работала больше всех, и когда у нас жили учительницы или бонны — то мама ухаживала за ними, а не наоборот.
Так вот, у тети в гнездышке все было красиво: какие-то мягкие кушетки, фарфоровые безделушки, цветы. Мебель и драпировки — кретон в розах, казавшихся мне верхом изящества. В будуаре висел лиловый фарфоровый фонарик, на четырех стенках которого были изображены четыре времени года, шкафы были полны шелковых и легких платьев, и когда открывались, то из них пахло, как из цветочного сада. Все это необыкновенно мне нравилось. Но всего больше увлек и поразил меня театр.
В Петербурге мои театральные впечатления сводились к балету. Я бредила балетом, жила от Рождества до Масленицы мечтой о нем — но даже и не представляла себе, что бывает иной театр. И вот в Москве я попала в Малый театр. Это составило эпоху в моей жизни. Я уже десятилетней девочкой чувствовала настоящую красоту: я увидала Ермолову — Щепкинская кровь заговорила во мне, и театр занял отныне все мои мысли и мечты. По возвращении из театра мы с двоюродным братишкой разыгрывали бесконечные пьесы, драмы и водевили. Опустошали тетины шкафы и картонки. Обыкновенно нам в полную собственность поступали зеленые плато и остатки цветов от каждодневно бывавших у М.Н. Ермоловой подношений, и мы из них делали всевозможные украшения, венки и пр. Его новая няня, в противоположность Варварушке трезвая, но худая и злая, во всех наших играх, сама того не зная, исполняла роль ведьмы или Бабы-Яги и, не понимая, в чем дело, сердилась, видя, что мы с ужасом шарахаемся от нее.
Магия сцены проникла в меня глубоко, и, вернувшись в Петербург, я только и мечтала о том времени, когда опять буду стоять за кулисами, прижав нос к проволочной сетке, изображавшей окно, а тетя в фантастическом костюме будет подходить к этому окну и, будто бы разговаривая с канарейкой, ласково улыбнется и кивнет мне… а потом будет петь под музыку такие веселые песенки, а потом повезет меня домой в большой громыхающей театральной карете — и у меня сердце будет биться от сознания, что вот эта самая дама в меховой ротонде — только что играла королеву, а господин с сигарой — сказочный рыцарь, который так прекрасен на сцене… совсем непохоже, как сейчас… и я, забившись, как мышонок, тихо-тихо в угол кареты рядом с тетей, буду чувствовать волшебную власть театра, делающего людей таинственными, меняющимися и сказочными…
А когда дома я слушала мамину игру — мама дивно играла, хотя у нее были такие маленькие ручки, что ей и октаву трудно было взять, и играла с прекрасным выбором, так что все мое детство прошло под звуки Бетховена, Шуберта, Шумана и пр., — я рисовала себе уж не сказки, а пьесы: и рано стала читать Шекспира, увлекаясь страстно. Он был вторым откровением моей жизни (после Андерсена) и остался навсегда моим любимым писателем.
Помню яркое впечатление, оставшееся у меня от посещения квартиры известного артиста А.П.Ленского. Это был любимец Москвы, прекрасный актер, очень красивый человек. Я видела его в Малом театре и помнила его. Как я узнала много позже, он временно переходил в Петербург, в Александрийский театр, в результате какой-то романтической истории. Так вот, с ним в качестве домоправительницы приехала поступившая к нему от тети няня (она же — ведьма из наших игр), и моя няня пошла проведать старую знакомую, да захватила и меня. Ленского, очевидно, дома не было, и ‘Митина няня’, как мы ее звали, повела нас показать нам его кабинет. Поразил он меня чрезвычайно: он был весь черный, обтянутый черным бархатом, дерево тоже черное, кое-где с серебром: а черные портьеры поддерживались пиками, на которых были надеты черепа. Посреди же комнаты было нечто вроде алтаря, с лампадой и цветами, и над ним — задернутая черным флером картина. Няня бесцеремонно открыла флер — под ним оказался портрет красивой брюнетки с яркими глазами: это была та самая дама, из-за разрыва с которой он бежал в Петербург… Он потом благополучно возвратился в Москву и там окончил свои дни, а дама, его ‘роковая змея’, красивая московская мильонщица, после бурной жизни вышла за молодого человека и стала примерной женой. Я ее встречала старой дамой, властной и представительной, и не узнавала в ней той яркой красавицы с портрета.

* * *

Когда мне было лет 11, за мной неожиданно приехал отец. Он давно жил в Киеве и, приезжая в Петербург, заезжал повидаться с нами. Иногда брал меня с собой — сниматься к фотографу, к каким-нибудь знакомым… У меня сохранялось впечатление от непривычного в нашей квартирке запаха хорошего табака, духов Лозе ‘Ландыш’, душистого мыла Тридас и конфет Крафта, которые он дарил мне, причем мне доставалась небольшая коробка, а очень большую он вез кому-то в Киев. Чувство легкого смущения от того, что этот малознакомый мне господин брал меня на колени, целовал — и, несомненно, имел на меня какие-то права. Но меньше, чем мама. Я даже, когда писала ему письма и мне говорили: ‘Ну теперь подпишись — твоя Таня’, — возражала: ‘Нет, я подпишусь — Мамина Таня’.
Было у меня еще и впечатление, что при нем мама волнуется и не такая, как всегда. Он сидел у нас полчаса, расспрашивал, как я учусь, и всегда торопился. Что-то напевал, насвистывал и интересно рассказывал, поблескивая глазами из-под пенсне. Раз как-то он приехал и сказал маме: ‘Ты не отпустишь со мной Таню? Катя здесь… Ей очень хотелось бы повидать Таню’. Я не знала, кто такая Катя, но видела, что мама очень вспыхнула, как-то особенно сжала губы и наотрез отказала папе: ‘Нет, Таню я не пущу’. Он пожал плечами и не стал настаивать. Уехал, а мама очень волновалась и была сама не своя весь день.
На этот раз папа приехал какой-то странный. Он не напевал, не шутил со мной, не привез конфет. Он сел на стул, сказал маме: ‘Катя умерла’.
И — заплакал. Он! Мужчина!.. Это было так странно и даже страшно. Я думала, что мужчины никогда не плачут. А мама обхватила папину голову и — сама заплакала. И это было странно… потому что я отлично помнила, что на эту неизвестную Катю она точно сердилась тогда…
Я ничего не понимала толком, но потом мне сказали, что у папы есть две маленькие девочки, мои сестрички, и что папа очень хочет, чтобы я с ними пожила. Хочу ли я ехать с ним? Я захотела. Я себя в доме всегда чувствовала какой-то не особенно нужной, и это ощущение, что папа хочет меня взять с собой, было ново и приятно. Конечно, страшновато было расстаться с привычной обстановкой, страшновато было ехать с этим малознакомым папой… но ведь это всего на месяц. А там новые сестрички, которым я нужна!
От поездки с папой осталось в памяти главным образом чувство ужаса, когда папа выходил на станциях и не всегда возвращался в вагон, когда поезд двигался (кажется, у него кто-то знакомый ехал в соседнем вагоне). Пока он не входил в вагон, я переживала панику, но не признавалась ему в этом.
К моим маленьким сестричкам, у которых только что умерла мать, я сразу почувствовала страстную жалость и любовь. Одна из них была беленькая, толстенькая, ленивая двухлетняя крошка, а другая — худенькая, черненькая, с огромными синими глазами — еще на руках у горбатой няни Эммы. Я была с ними очень нежна, и они с детским инстинктом отвечали мне тем же. Верно, это и заставило отца, привезя меня домой, уговорить маму попробовать наладить разбитые жизни, переехать к нему в Киев и стать матерью этим сироткам. Мама решилась на это, и вскоре мы все — мама, Аля, няня и я — переехали в Киев, в большую папину квартиру, так непохожую на нашу.
Пошли самые трудные годы моей детской жизни.
Мама с ее добротой готова была стать настоящей матерью бедным крошкам. Но разбитое никак не могло склеиться. Характер отца не дал ему осуществить благих намерений. Он быстро опять увлекся какой-то артисткой, стал пропадать из дома, мамино существование было неприглядно, самолюбие ее страдало, даже ее солнечная натура не выдерживала. Я часто видела ее заплаканной, часто скрывалась в свою комнату, заслыша сердитые ноты в голосе отца и ее повышенный голос. В доме у нас было нехорошо и неуютно. Аля жалась к маме, маленькие девочки льнули ко мне. Отец, видя, что мама страстно любит Алю, подчеркивал холодность к ней и ласковость ко мне. Я чувствовала, что эта ласковость не столько относится ко мне, сколько проявляется в пику маме, — и не радовалась ей. А мама все больше сердилась на меня, точно я была виновата в папином обращении. Я уходила в себя, становилась не по летам замкнута и угрюма: оттаивала только тогда, когда детишки ко мне ластились, особенно маленькая Ася, из жалкого заморышка ставшая очаровательным кудрявым ребенком. Зиму и лето прожили мы так, потом настала для меня самая страшная минута: мама решила окончательно уехать в Москву, но при этом я с ужасом узнала, что меня она оставляет у отца.
Я понимаю теперь, что мать моя со своей точки зрения поступала благоразумно: она знала, что отец все же любит меня, не обидит, даст мне хорошее образование… Но тогда-то мне до этих резонов мало было дела. Я продолжала любить маму страстно, не смея ей высказывать своей любви, так как видела, что она все больше от меня отходит. И для меня мысль расстаться с ней была ужасна, а еще ужаснее то, что я понимала, знала: что с Алей она не рассталась бы ни за что в мире, ни из-за чего на свете, а со мной — могла. Сначала я плакала и умоляла не оставлять меня в Киеве, взять с собой, потом, как всегда, примирилась с неизбежным. И только надолго окаменело мое сердчишко. Я себе сказала: ‘Меня никто не любит, и я не буду любить никого’.
И правда: я думаю, редко двенадцатилетний ребенок был так одинок, холоден и нелюбящ, как я. Но в глубине где-то все во мне рвалось к любви. Мне она была нужна, как голодному хлеб, и я какие-то жалкие кусочки ее урывала, как могла: в страстных поцелуях, которыми осыпала крошку Асю, укладывая ее спать, в ласковой воркотне 70-летней кухарки Татьянушки, которая в 5 часов утра водила меня с собой на базар и приучала ставить хлебы. Выходило так, что по большей части те, кто бы должен был любить меня, — не любили, а какие-то случайные крохи выпадали мне на долю, и я питалась ими — и не умерла с голода.
А позднейшая жизнь вознаградила меня сторицей.
После отъезда мамы я на несколько лет перешла в ведение отца.
Я прерву рассказ о моем детстве, чтобы рассказать о моем отце. Он стоит этого. Часто он в шутку говорил: ‘Надо быть очень осторожным в выборе своих родителей’. Не могу сказать, чтобы я осторожно выбрала себе отца как отца: но человек он был выдающийся, и у меня о нем осталась светлая память.

Мой отец

Отец мой родился 30 сентября 1845 года в г. Вильно, в почтенной еврейской семье. Потом его родители перебрались в Киев, где он и окончил гимназию, а потом поступил в университет — 15-ти лет от роду. Уже кончая университет, он написал какое-то сочинение, после которого в Киевском университете ему стало слишком жарко, и он переехал в Москву, где и окончил в 19 лет Московский университет. Уехал он из родительского дома не без удовольствия. Дед мой был прекрасный человек, мягкий, гуманный, по тому времени хорошо образованный и культурный. Что странно для той поры — он был совершенный атеист, что уживалось в нем с мудрой добротой, часто свойственной лучшим людям его расы. Но бабушка — красивая, властная женщина — отличалась ужасным характером и делала жизнь дома невыносимой как мужу, так и детям. Бедный дедушка в течение всей своей долгой жизни лелеял как неисполнимую мечту желание разойтись с ней, постоянно собирался, наконец, сделать это — и так и не решился до конца дней своих, проживя с бабушкой около пятидесяти лет в подчинении ей и в отчаянии от полного несходства их характеров, убеждений и вкусов…
Отец по окончании университета остался в Москве и начал адвокатскую деятельность совместно с А.И. Урусовым, Ф.Н. Плевако и т.д. и сразу выделился. Вскоре выступил в политических процессах — Нечаевском и процессе 63-х, где занял выдающееся положение. Дедушка мечтал женить его по своему выбору, делал для этого всякие шаги, посылал его в Париж ‘смотреть невесту’ и писал ему трогательно-старомодные письма, уговаривая порадовать отца… Отец в Париж съездил, кроме невесты, очевидно, смотрел там на многих женщин… Вернулся в Москву — и вскоре как громом поразил деда известием, что принимает православие и женится на моей матери. Для дедушки это было ударом. Он смотрел на переход в православие как на измену — не религиозным убеждениям, которых не признавал, но убеждениям политическим, уступку темным силам. Письма его полны чисто библейских сетований по поводу этого, тем более что семейная жизнь отца не наладилась и он разошелся с моей матерью. Но в конце концов дедушка примирился с произошедшим и даже меня полюбил, тогда как бабушка всю жизнь меня недолюбливала как ‘Щепкинское отродье’. Отец из Москвы переехал в Киев, затем в Одессу и стал наиболее популярным и любимым на юге защитником. Женат он был еще два раза и сам про себя любил шутить, что он ‘от разных матерей нажил сорок дочерей’.
Я ‘познакомилась’ с моим отцом уже большой девочкой и навсегда сохранила к нему отношение как к чему-то не повседневному в моей жизни и незаурядному: да, в сущности, всегда и везде все так к нему относились.

* * *

Мой отец…
Невысокого роста, плотный, коренастый человек, несмотря на это, очень ловкий и легкий в движениях. Крупные черты лица, ‘заливчики’ у и без того высокого лба. Умные, очень близорукие глаза. Всегда в пенсне или очках. Из-под небольших усов виден красивый, характерно очерченный рот. Волосы и усы темно-русые. Весь он по-мужски — не чрезмерно, но по-настоящему — элегантен, до чрезвычайности чистоплотен и аккуратен. От него пахнет хорошим табаком и неизменно ‘Ландышем’ Лозе. Он некрасив: но когда с ним говорят, то об этом совершенно забывают. У него приятный, спокойный баритон, необычайно правильная и ясная дикция и очаровательная улыбка.
Главное отличительное свойство моего отца было то, что, куда бы он ни попал, он совершенно помимо воли, без всякого старания делался тем центром, вокруг которого группировалось все остальное. Даже там, где никто не знал, что это киевская знаменитость, адвокат Куперник, например, в вагоне во время долгих поездок, — через какой-нибудь час все обращались к нему первому, слушали его и чувствовали к нему тот повышенный интерес, который вызывает только исключительное явление.
В человеческом оркестре есть люди, словно самой судьбой предназначенные на роли ‘первых 60-ти скрипок’. Вот такой первой скрипкой был мой отец. При этом он был человек большой скромности и недоверия к себе. Я никогда не замечала в нем черты — особенно антипатичной во многих ‘знаменитостях’ и ‘известностях’ — любования собою. Каждый свой успех или удачу он принимал как неожиданность, каждую неудачу — как естественную вещь. Учился и совершенствовался до самой смерти. И никогда не знал зависти ни к кому. Я часто спрашивала себя: чем объяснить то, что в обществе наряду с красивыми, молодыми людьми, за одним столом с кумиром киевской публики — тенором, миллиардером-набобом и другими ‘украшениями общества’ у всех глаза и уши были только для него, его одобрения искали, добивались как чести сидеть рядом с ним, кокетничали… Я пришла к тому выводу, что это вызывалось одним свойством отца: он страстно сам интересовался жизнью и людьми во всех их проявлениях. Для него не было ненужного человека, неинтересной женщины. И, чувствуя к себе такое внимательное, заинтересованное отношение, люди и сами оживлялись и выявляли свои лучшие стороны.
Успех его у женщин был большой. Я часто слышала: ‘Противостоять Льву Абрамовичу не может никакая женщина’. А ведь был он совсем не красив, хороши у него были только руки да редкая, но прелестная улыбка и вообще рот. Но он был всегда влюблен — в ту женщину, с которой разговаривал в данную минуту. При этом он так умел ей ‘рассказать’ и объяснить ее самое, что дурнушка начинала чувствовать себя очаровательной, глупенькая — остроумной и т.д. Ведь людям во взаимоотношениях, в сущности, интересно то, как они отражаются в новом зеркале. Зеркало, которое подносил отец женщине, было всегда благожелательно, и чувство невольной благодарности, верно, бессознательно влекло их к нему. Так или иначе, это его свойство очень печально отражалось на его семейной жизни. Только его последняя жена, на которой он женился уже немолодым, сумела по-настоящему привязать его к себе.
Не менее сильно влекло к нему и мужчин и, пожалуй, по аналогичным причинам. Как он умел в женщине вызвать ‘вечно женственное’ начало, так в мужчине он умел вызывать ‘вечно человеческое’. Его общественное благородство всегда будило ответное чувство. Мне случалось общаться с его товарищами, особенно с младшими: они говорили, что он для них всегда был ‘светочем’. К каждому его слову прислушивались. В общественном значении он был большой силой. Отмечали и его редкую доброжелательность к людям: он умел радоваться чужому успеху не меньше, чем своему, и любить чужой талант не меньше, чем свой.
Где бы и когда бы ни зашел разговор об отце — и раньше, и теперь, когда его давно нет на свете, — первое, что о нем говорят: ‘Какой остроумный был человек! Какой блестящий собеседник!’ И после этого — особенно если это происходит в кругу юристов — начинают вспоминать какие-то анекдоты, остроты и крылатые слова из его судебных речей и пр. Но я должна сказать, что большинство из них — апокрифы: ему приписываются почти все судебные и судейские анекдоты ‘от Ромула до наших дней’.
Правда, отец был исключительно блестящий и остроумный оратор, его речи искрились чисто гейневским юмором (недаром Гейне был одним из его любимых писателей), а его умение допрашивать свидетелей считалось классическим, и часто своим тонким сарказмом он просто уничтожал прокурора. Но остроумие его было недешевого свойства. Как писал об отце один видный критик, ‘у него был великий дар: остроумие идеи. Идея сама по себе великая вещь, но без атрибута остроумия она всегда элементарна и производит впечатление заезженной истины. Для ее победы необходимо, чтобы она язвила, чтобы она колола, чтобы она смеялась зло над старыми понятиями и пережитками’.
Отец пользовался своим остроумием как оружием против всякого зла, произвола и насилия: никогда он не употреблял его для издевательств над беззащитными. Не только его судебные речи, но и беседа его была всегда полна интереса, необычайно изящна, оживлена тонкими сопоставлениями, яркими образами, цитатами из любимых его писателей, которых он знал неисчислимое количество. Шутил он всегда серьезно, не подчеркивая смехом своей шутки и предоставляя слушателю самому ее разгадать и понять. Но суждение об отце как исключительно об остроумном человеке и юмористе грешит односторонностью. Правда, он умел блестеть и играть, как бокал шампанского, он поражал впервые встречавшихся с ним людей прежде всего этим свойством, но глубина его, открытая хорошо знавшим его, была другая: сосредоточенная, упорная мысль о правде, справедливости и свободе заполняла его всецело, и много печали таил он под своей шуткой, а иногда и открывал при помощи этой же шутки.
Его судебные речи, к сожалению, почти не сохранились в печати или рукописи, так как он обыкновенно говорил их по вдохновению, пользуясь краткими, ему одному понятными конспектами, набросанными карандашом на любом клочке бумаги. Но когда идет речь о его судебных выступлениях, для меня самым характерным для отца и светлым для его памяти является та его речь — состоявшая всего из нескольких слов, — которая вызвала в Москве целую бурю и чуть не подвергла его дисциплинарному взысканию. Он был назначен защищать убийцу четырех человек, и после циничного и зверски-равнодушного рассказа убийцы о том, как он совершал преступление, отец, тогда совсем юный адвокат, поднялся и сказал только: ‘Да совершится правосудие’. Отцу грозило запрещение адвокатской практики, суровая мера, применявшаяся в отношении недобросовестных адвокатов. Он в свое оправдание искренно сказал: ‘Я человек. Меня охватило такое негодование, что я мог обратиться только с призывом к правосудию. Если тут есть вина — карайте меня’. Совет Московский решил не подвергать его взысканию и вызвал большое негодование Петербургского Совета.
У нас с отцом отношения были очень оригинальные. Ребенком я его видела редко. Он представлялся мне загадочным и интересным существом, когда я переехала в Киев, мне трудно было реализовать, что это мой отец, привыкнуть к нему. Отчасти виной этому было его почти постоянное отсутствие из дома, отчасти — его обращение со мной: он всегда говорил со мной как со взрослой, с равной, приучил меня рано смотреть на себя как на большую и предоставлял мне небывалую самостоятельность — вплоть до разрешения самой себе выбирать учительниц. Но иногда вдруг вспоминал про отцовские обязанности, и всегда для какого-нибудь запрета, под влиянием чьих-нибудь увещаний. Это выбивало меня из колеи и нарушало спокойствие отношений. Но когда, с восемнадцати лет, я встала на ноги и начала жить самостоятельно, отдельно, между нами завязались дружеские отношения, прочные и не порывавшиеся до его смерти. Мы были друзьями, и при этом всегда интересными друг для друга. В характере, в складе ума, во вкусах у нас было много общего. Мы с ним могли не видеться годами, а встретившись, начать говорить об одном и том же.
‘Заговориться’ мы с ним умели до того, что раз, когда я провожала его на Курский вокзал, мы, приехав за час до отхода поезда, пропустили его, и отцу пришлось остаться в Москве лишний день.
Ни одна отрасль искусства не была чужда отцу. Он страстно любил музыку. Еще в молодости, в Москве, он сблизился с Рубинштейном и с П.И.Чайковским, с которым его связывала долголетняя дружба. Певица Евлалия Кадмина, послужившая Тургеневу прототипом Клары Милич, была дружна с ним. Одним из его лучших друзей был виртуоз-скрипач Адольф Бродский (поселившийся впоследствии в Англии). В доме у нас в Киеве всегда бывали певцы, музыканты, устраивали квартеты и пр. Играли ‘Крейцерову сонату’ Бетховена, ‘Трио’ Чайковского. Сам отец не играл, но слух у него был абсолютный. Целые партитуры, целые оперы он мог напевать и насвистывать наизусть. Поправлял певцов, когда они ошибались на полтона, а как-то, помню, на одном вечере в артистическом кружке он, расшалившись, вскочил на дирижерское место, схватил палочку и продирижировал до малейшей нотки точно какой-то вальс. Музыка для него значила больше, чем для иного артиста. Не могу не вспомнить, как на симфоническом концерте после окончания 9-й симфонии Бетховена мы с ним взглянули друг на друга — и увидали, что у обоих на глазах слезы, и папа сказал мне: ‘Когда я слушаю 9-ю симфонию, у меня всегда такое чувство, точно мне сказали что-то очень важное, что знаю я один…’
Помню, как-то раз, узнав, что я еду на лето в Финляндию, он написал мне: ‘Достань и заставь кого-нибудь спеть тебе романс Глинки ‘Финский залив’.
Благодаря этому я действительно в белую ночь на берегу Финского залива испытала незабываемое впечатление.
Да, ему даны были ‘уши, чтоб слышать, и глаза, чтобы видеть’. Он любил театр, много писал о нем. В его бытность председателем Литературно-артистического кружка в Киеве у него начали свою деятельность и талантливая Лешковская, и изящная Потоцкая, которых он выбрал и угадал еще ученицами. Играл он и сам, особенно любил роль Подколесина в ‘Женитьбе’ Гоголя.
Литература, конечно, играла в его жизни огромную роль. Знал он великолепно и русскую, и иностранную. У него была прекрасная библиотека в несколько тысяч томов (после его смерти вдова пожертвовала ее в Киевский университет), и, я думаю, в ней не было ни одной непрочтенной им книги. Он боготворил Пушкина и особенно любил Гоголя, Щедрина, Гейне и Берне — дух сатиры был свойственен ему. В отдельном шкафчике особое место занимал у него запрещенный в то время Герцен, в красном сафьяновом переплете, с невероятными трудностями перевезенный из-за границы и с детства внушавший мне — может быть, благодаря особому шкафчику — большое почтение, даже пока я и не прочла его. Отец мой читал так много и легко, что для него в этой области ничто не казалось невозможным. У меня сохранился перечень тех книг, которые он советовал мне — тогда 17-летней девочке — прочесть, если я хочу серьезно заняться литературой. Я недавно перечитала его — и невольно улыбнулась: во всю жизнь мне всего не перечесть, а он еще советует ‘читать с толком и внимательно’: тут и Шекспир, и Шиллер, и Платон, и Спиноза, и Фурье, и т.д. А он именно в таком возрасте их и читал, поступив в университет в 15 лет.
Моей литературной деятельностью отец живо интересовался. Читал все, что выходило моего, много писал мне о моих вещах. Первые годы, когда я вся еще находилась под влиянием ‘искусства для искусства’, он старался направить меня иначе. Предлагал мне разные волновавшие его темы, непосильные для такого юного автора (я начала печататься очень рано — с 16 лет): то советовал мне взяться за расшифровку щедринских произведений, то за биографию Гаршина. Вот одно из его писем, характерное для него:
‘Многое имею тебе сказать, что стоило бы поместить в твою литературу’, как выражается мой друг Хлестаков. Социал-демократическое движение, в связи с женским, это если не религия, то содержание и задача ближайшего будущего’. (Писано больше 25 лет назад.) ‘Оно существует в явной форме здесь (писал он из-за границы), а в тайной, латентной и потенциальной — и у нас. Пока мы лишены свободы слова и сходок, беллетристика и адвокатская трибуна — единственные проводники этих живых и живительных начал в русскую жизнь. Кому, как тебе, дан талант писательский, тому не нужно откладывать заботы об этой ‘злобе века’. У меня есть масса мыслей по этому поводу: кое-что я стараюсь проводить в своих защитах и достигаю с присяжными иногда изумительных результатов. А тебе можно еще больше сделать. Нужно только проникнуться и пропитать свои писания живым духом борьбы с современным, военно-капиталистическим, человеконенавистническим и колдовским порядком вещей’.
Дальше он писал мне (по поводу моих тревог за мужа, которому предстояла мобилизация как запасному в японскую войну):
‘Я хочу обратить твое внимание на одну сторону дела, ту самую, о которой я неоднократно беседовал с тобой в применении к твоей литературной деятельности. Ты мало отводишь в ней места политике и общественным вопросам. Так и теперь в твоей личной жизни ты не считаешься с ней. Ты пишешь: ‘Неужели судьба может быть так жестока и беспощадна ко мне?’ Вот видишь — ты судьбу упрекаешь в том, в чем виноваты императорский режим и мы все, терпящие его. Не будь его — разве была бы такая нелепица, как захват Маньчжурии, постройка Маньчжурской дороги и война с Японией? Значит, надо ломать этот режим, ополчаться против него словом и делом. Деятели слова, пера, печати должны непрестанно кричать, вопить на все голоса, кто прямо, кто обиняком, кто статьями, кто романами — против войны и… Ты меня понимаешь: надо писать — особенно, кто может хорошо писать на эти темы’.
Проникаясь учением отца, я все больше уходила в волновавшие его темы. В результате книга моя ‘Это было вчера’ была конфискована, а я предана суду за ‘оскорбление власти’ и пр. Увы, эта книга была посвящена уже ‘Памяти отца’. Он не дожил до того, чтобы защищать меня (меня защищал В.Н. Малянтович), а это, наверно, было бы гордостью для него…
Сам он писал много, главным образом публицистические и критические статьи. В последнее время своей жизни он основал газету ‘Киевские отклики’ в противовес свирепствовавшему тогда черносотенному ‘Киевлянину’. Работал он и над юридическими вопросами. Интересную статью написал по поводу полемики известного Иоанна Кронштадтского с Толстым, где открыто брал сторону Толстого против ‘пастыря церкви’, после чего Толстой прислал ему свое знаменитое письмо к духоборам. Многие статьи приходилось отцу по цензурным условиям издавать за границей, например ‘Проект русской конституции’. Писал он и в ‘Освобождении’ и мечтал об основании за границей русской газеты, которая заменила бы ‘Колокол’ и имела бы такое же нравственное влияние в России. Большая часть его статей доставляла ему одни неприятности. Так, например, он пишет мне из Киева:
‘Я напечатал в Одессе брошюру о судебном Преобразовании, которую послал, между прочим, Урусову и Джаншиеву. Напечатана она с надлежащего разрешения Совета Юридического О-ва, но, кажется, при выпуске ее упущена какая-то формальность. Я уехал в Петербург и в Киев и здесь вчера получил сведения, что там целая буря: типографию закрыли, а ко мне ходит полиция, добивается, где я. Слух ходит, что меня желают взять к Иисусу, что член Палаты, который в качестве председателя Общ-ва пропустил мою брошюру, — пострадает и тому подобные нелепости. Так вот, мой друг, ежели что случится — знай и сообщи ‘Русским Ведомостям’.
И дальше, по приезде в Одессу: ‘…Здесь раздули ужасную историю, что я арестован в дороге, отвезен в Петербург. Наш ‘опереточный’ губернатор, как его назвал П.И.Чайковский (Зеленый), нагнал страху: закрыл типографию Навроцкому на месяц, кричал, что исключит меня из присяжных поверенных и вышлет из Одессы, — члена палаты Шимановского сместит, а Юридическое Общ-во закроет. Оказалось, как говорит у Гоголя почтмейстер: ‘Эх, Антон Антоныч, коротки руки…’ Впрочем, черт его знает, что будет: у нас все возможно’.
А вот о статье ‘Подследственный арест’:
‘…Эта статья была мною написана для ‘Киевского Голоса’. 1-я часть была напечатана с некоторыми цензурными поправками. Когда же сдали цензору вторую часть, то она была задержана. В объяснение своего поступка цензор указал на то, что, так как теперь у нас (в Киеве или в России — неизвестно) после и по поводу 1 мая нового стиля — полоса арестов, то печатание таковой статьи представляется неудобным. Мои возражения, что статья относится одинаково ко всем прошедшим, настоящим и будущим арестам, — не помогли: равно как не помогло и предложение — прекратить аресты, чтобы можно было напечатать статью…’
У ‘начальства’ — полиции и пр. отец, конечно, всегда был на особом счету. Обыски у него были делом обычным.
Помню один из рассказов моей мачехи, Натальи Николаевны. К ним пришли с обыском в отсутствие отца и, конечно, первым делом направились к письменному столу. ‘Я вся похолодела, — рассказывала Наташа, — я знала, что в среднем ящике лежат такие бумаги, что, если они попадут к жандармам в руки, — он погиб…’ От нее потребовали ключи и стали вскрывать ящик за ящиком. С каждым ящиком кровь отливала у нее от лица к сердцу, она схватилась за стол, потому что ноги у нее подкашивались, и думала: ‘Вот… вот… сейчас…’ И вдруг — какое-то чудо! Жандармы не заметили среднего ящика, помещавшегося в столе глубже остальных… и, просмотрев все ящики, кроме этого, — ушли в другие комнаты. А она так и осталась на месте, от волнения не в состоянии сдвинуться.
На все общественные события отец откликался всем своим существом. В 1902 году он писал мне:
‘…У нас неладно. Студенты неудовлетворены своей конституцией. Идут сходки, забастовки, демонстрации… что-то из этого выйдет? Студенческие беспорядки, не прекращающиеся с тех пор, как я себя помню (я знаю их с 1858 года), имеют гораздо более глубокое и обширное значение, чем то думают: они — единственное проявление политической жизни громадного русского народа перед лицом того, что делает императорское правительство. Об этом можно исписать тома и наговорить горы…’
Дальше, по тому же поводу:
‘…У нас в Киеве 2-го и 3 февраля были уличные манифестации с яркой политической окраской: много народу, студентов, рабочих и девушек собрались на Крещатик, распевая революционные песни, между прочим, ‘Марсельезу’, и неся два флага: один — ‘Долой самодержавие’, другой — ‘Пролетарии всех стран, соединяйтесь’. Политехник и студент, несшие эти флаги, были сильно смяты и избиты. Полицейский пристав — тоже, но все живы. Были, конечно, и казаки с нагайками, и много арестованных. Такие же толпы были на Владимирской, возле Университета и театра. 4 февраля был освистан приехавший из Петербурга товарищ министра народного просвещения Зенгер. Вчера закрыли Университет и Политехнический институт. Тяжелое время переживаем. Бог знает, что делается в Москве и в Петербурге. Газеты, конечно, молчат, и разве через 10—20 дней появится правительственное сообщение, в котором все будет переврано. А там пойдут тюрьмы, ссылки, может быть, военный суд… Трудны роды политической свободы в такой громадной, веками рабствовавшей стране, где нет ни традиции свободы, ни приемов добывания ее, ни людей, ни средств сплочения и соединения. Где тот лозунг, который бы соединил всех, где тот предводитель, за которым пошел бы народ, где, наконец, тот интерес, который бы двигал? Стенька Разин и Пугачев двинули Русь против рабства, за крест и за бороду. Теперь у нас рабство исчезло, но на его место встало лакейство, столь же забитое и вдобавок презираемое. Кресты есть — но Победоносцевские. И борода признана, ее носит ‘сам’… но она — парикмахерская. Интеллигенция, великодушно жертвуя собой за свободу, забыла про народ и им забыта. Народ забит, обессилен, ограблен и отдан на произвол всяких начальников, баскаков, урядников. Печать задавлена, земство уничтожено, грамота — церковно-приходская. Суд гласный и публичный сведен к нулю… и надо всем высится, как каменный обелиск, окруженный каменными сфинксами камарильи, — Николай, все и ничего — могущий, недоступный… да и если бы и был он доступен — так черт ли в нем?’
‘…Ну, баста!’ — заканчивает он это письмо, которое писал мне за границу: ‘Приезжай, однако, в эту бедную, дорогую, иссеченную, споенную и истекающую кровью лучших сыновей и дочерей своих — Россию’…
Да, несмотря ни на что, Россия была дорога отцу. Он пишет мне об этом, кратко и ярко, как всегда, после одного из своих путешествий:
‘…У меня начала развиваться ностальгия: я, подобно Тургеневу, начал изнывать по ‘редьке, каше, квасу, бабе’ и пр. Я оставил заграницу без сожаления и приехал домой с удовольствием. Хоть еврей — я страстно люблю ‘матушку Русь’, я чувствую себя хорошо только здесь. Мерзость везде есть: но, конечно, ничего не может быть хуже чужой мерзости: тут она хоть своя, и знаешь, что хоть что-нибудь можешь сделать против нее’.
И, действительно, он все время ‘что-нибудь делал против нее’. Тут не мне бы, его дочери, а настоящему летописцу истории русской адвокатуры надо писать и говорить о том месте, которое занимал отец как политический защитник. Этому была отдана вся его жизнь. И сколько жертв его удивительное красноречие в свое время буквально чудом вырвало у смерти — пусть перечитается в ‘судной книге’ его жизни. Его дела о ритуальных убийствах, о погромах, о ‘Пруте’ и пр. заслуживают отдельного изучения. Писал он мне о них сдержанно, как вообще о себе. Но никогда он не отказывался от самого безнадежного политического процесса, многие из них вел безвозмездно, не знал ни отдыха, ни срока: сегодня Одесса, завтра Нижний, оттуда Петербург, оттуда Гомель, опять Одесса, Варшава, какое-нибудь ‘местечко’… Часто он по неделям не выходил из вагона, не знал, что такое ночлег в собственной кровати, и с добродушной усмешкой не без грусти цитировал: ‘То ли дело рюмка рома, ночью сон, поутру чай… То ли дело, братцы, дома… Ну, пошел же, поезжай’. Усугублялась трудность его поездок тем, что он болел болью своих подзащитных и всей кровью готов был спасать их. Он откликался на горести общественные с такой же силой, как на личные.
‘…Я нахожусь в совершенно угнетенном душевном состоянии, — писал он, — благодаря кишиневскому погрому… Это нечто безобразное, ужасающее. И действия, и поведение властей до, во время и после погрома — неслыханные. Полиция, губернатор, следователи, прокуроры, министры, ‘сам’ — всех под суд! Произвол, бесправие, ложь, подлость, все тут. Не знаю, успокоит ли меня лето в природе, но это все-таки, что может благотворно подействовать на душу. Вот уж именно — ‘все люди да люди — хоть бы черти попались!’
Из Воронежской деревеньки:
‘Не успел я уехать сюда, как пришла отчаянная депеша из Севастополя: на 23-е назначено дело ‘Прута’. 44 матроса — по законам военного времени… Бросаю все и в несосветимую жару лечу в Севастополь. Обвинение отчаянное: матросы взбунтовались, убили офицера и боцмана, овладели кораблем, пошли на соединение с ‘Потемкиным’, не нашли его… и вернулись в Севастополь, сдавшись ‘на милость’ правительства! Суд продолжался 7 дней. Мы заседали в глухом углу, в 5 верстах от города, изолированные от всего мира, окруженные семьюстами штыков! Председатель все время жалуется, что ему подобрали ‘ad hoc’ состав судей: ‘звери, а не люди…’ В течение всего времени нам то сообщают, что выписывают палача, то, что заказывают гробы… Прокурор требует смертной казни для 22 подсудимых. Защита — капитан (по назначению), помощник присяжного поверенного из ‘вексельных’ — и я! Между подсудимыми — 3-4 замечательных человека. После семи дней суд совещается целый день и выносит: 15 оправдательных приговоров, 9 мелких наказаний, 15 каторг и 4 расстрела, но с ходатайством о замене смертной казни каторгой. Уезжаю в деревню: хочу отдыха, покоя… Телеграмма: прокурор подал протест — и надо ехать в Петербург, в Главный Суд. Куда, к черту, мой отдых! Тебе нетрудно вообразить себе, что я переиспытал за Севастопольское сиденье… а что еще дальше будет?..’
Таков был всегда летний отдых моего отца. Не считаясь с годами, с нездоровьем, с усталостью, он самоотверженно отдавал себя всюду, где надеялся вырвать хоть одну жертву у своего врага. И это знали и ценили его подзащитные. Без преувеличения можно сказать, что не было такого медвежьего угла на юге России, где не было бы известно его имя. В глухих местечках юго-западного края жертвы местных властей, в безысходности своего отчаяния, вспоминали: ‘Куперник’… И при этом имени являлась надежда. Это имя было окружено легендами: Куперник на все откликается. Куперник все может… Если еврея выбросили из лесной дачи или из деревни, он, захлебываясь, выкрикивал: ‘Куперник… есть Куперник… айда в Киев…’ Если крестьянина лишали надела, если, пользуясь его темнотой, его пускали по миру, если пан, памятуя ‘невозвратное время’, расправлялся на конюшне с подозреваемым вором, крестьянин таинственно сообщал ‘жинке’: ‘Пойду в Киев до Куперныка… сказывають — як батько жалие нас…’ И шли. Я сама слыхала на юге выражение: ‘Где Бог отступился — там еще можно к Купернику пойти’.
Эта кипучая деятельность подорвала его сердце, и при богатырском организме оно всегда давало себя знать. Изредка он уезжал лечить сердце — куда-нибудь за границу, в Наугейм. Из-за границы он писал мне письма, полные наблюдательности и юношеского интереса ко всему, что он видел. И всегда он умел смотреть на все с какой-то широкой точки зрения. Хочется привести одно из его писем из Финляндии как образец. В начале письма — шутливый упрек моей подруге, которую он прозвал ‘богиня’: ‘Богиня не в богиню, если в ней нет некоторой жестокости’. ‘Но (тут и он переходит на тему, всегда составлявшую лейтмотив его писем, речей и разговоров) абсолютная жестокость так же устарела, как устарело понятие об абсолютном божестве и об абсолютной монархии. У нас в России последняя еще держится, и против нее, как у Гете, ‘против глупости тщетно борются сами боги’ — мы тщетно боремся уже 75 лет. Финляндия — кусок Европы. Это — не особенно красивая, не особенно блестящая и не особенно богатая женщина: но порядочная, опрятная, домовитая, трудолюбивая, скромная и твердая. И, как здесь, в Европе, ты не увидишь ни одной женщины с босыми ногами и растерзанной грудью, а все приодеты, причесаны — такова и Финляндия. И на эту-то женщину Николай II и Бобриков напустили своего Держиморду! Он мало что украдет у нее серебряные ложки и спрячет их в свои ботфорты, — он в этих самых ботфортах влезет в ее комнату, в ее чистую постель, он изнасилует ее — она, может, и родит от него, — но любить она его не будет, другом и женой ему не будет. А может быть, когда-нибудь ночью она перережет его пьяную глотку своим финским ножом… Тогда все Держиморды возмутятся, станут кричать о подлости, коварстве, адской злобе и непримиримости этой бедной женщины. Появятся десятки Держиморд, схватят ее, повалят, свяжут, истерзают, ограбят и запрут в тюрьму (см. историю Польши от 1772 года). Таково мое впечатление от законов о введении русского языка, о сходках и пр.’.
Достаточно этой одной яркой страницы, чтобы понять, как отец умел смотреть и видеть — переходить от отвлеченности к образу как истинный художник в душе.
Как многие активные деятели, отец втайне мечтал о работе совсем другого рода, а именно — о профессорской. Вот что он писал мне по поводу моего знакомства за границей с покойным проф. М.М.Ковалевским:
‘Очень рад, что ты познакомилась с Макс. Макс. Это милейший, умнейший и талантливейший человек, ученый и профессор. Он в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес. А здесь он волею небес — изгнанный из Московского университета преподаватель, вынужденный пробавляться общедоступными лекциями в Париже. С Макс. Макс, я давно и хорошо знаком. В 1876 г. мы с ним в один день держали и выдержали магистерский экзамен. А в 1885 г. он, уже в качестве популярного и любимого студентами профессора, был моим, так сказать, крестным отцом при прочтении моих двух пробных лекций (отец прочел две блестящие лекции: ‘О положении женщины по уголовному уложению’ и ‘О дуэли’). По прочтении коих я как выдержавший магистерский экзамен получил от Московского университета свидетельство на право чтения лекций в качестве приват-доцента. С этим свидетельством я в 1892 году обратился в Одесский университет. Факультет допустил меня, но… попечитель не допустил к занятию кафедры. Киевский же университет, куда я обратился с подобным же ходатайством, забраковал меня как ‘красного’ и притом из евреев. Я остался присяжным поверенным. А Макс. Макс. — известным ученым, много написавшим, много работающим. И хотя он получил всемирную известность, читая лекции и в Оксфорде, и в Париже, и в Брюсселе, и в Скандинавии, и в Америке, — но, я думаю, он все бы это отдал — как я все свои процессы — за кафедру в России!’
Теперь странно представить себе, что отцу, этому глубоко образованному и страстно преданному науке человеку, приходилось как милости просить возможности поделиться своими знаниями, и так мучительно и безуспешно толкаться в закрытые перед ним двери университетов. Но вообще много было странного в его судьбе, как и в судьбе многих лучших русских людей. Хотя бы то, что отец, при его колоссальной практике, едва сводил концы с концами и всю жизнь терпел материальные затруднения. Правда, этому много способствовал его характер. Для него в лексиконе не существовало слов ‘выгодно’, ‘удобно’: их заменяли слова ‘добросовестно’, ‘честно’. А с этим в смысле мирских благ далеко не уехать.
Вот отрывок из его письма, характеризующий его отношение к ‘благам мира сего’: ‘Вообрази, я сейчас нахожусь в особенном положении: не то Тантала, не то Иосифа Прекрасного, не то св. Антония. Дело в том, что Л.Бродский (киевский меценат-миллиардер), который болен и нуждается в заграничной поездке, настаивает, чтобы я с ним поехал на полтора месяца, предлагая, кроме поездки — конечно, самой роскошной, — большое денежное вознаграждение. Он готов ехать куда угодно, лишь бы со мною. ‘Вот нехотя с ума свела’. Но, к сожалению, я не могу согласиться на столь заманчивое предложение, обеспечивающее мне обольстительную поездку, возможность встречи с тобой и, сверх того, ‘великие и богатые милости’ в будущем, так как, несомненно, в результате такой поездки я стал бы весьма приближенным к особе г-на Купона — я не могу манкировать своими адвокатскими делами, а главное, не хочу поступиться своим положением, хотя и не великой, но все же самостоятельной державы. Состоять при ком-нибудь, быть в распоряжении и получать за это вознаграждение — нет!’
На все подобные предложения так и отвечал отец, и в результате он говаривал мне иногда: ‘Ох, Таня… страшно подумать, что будет с детьми, если я заболею или умру…’
Большую роль в его материальном положении играло то, что отец вообще отказывался от ведения гражданских дел: в процессе его интересовала человеческая жизнь или горение идеи, а не денежные недоразумения частных лиц или учреждений. Да еще очень много у него уходило на помощь. Мало того, что он огромное количество дел вел бесплатно, но сколько политических заключенных получало от него поддержку, сколько семей его же подзащитных, которых ему не удалось отстоять, попадали на его иждивение, сколько каких-то мальчиков и девочек воспитывалось на его средства — не сочтешь.
Осложнения и трудности жизни в связи с неудовлетворенностью существовавшим режимом иногда приводили его в очень угнетенное состояние духа. К счастью, долго под властью темных сил отец не умел оставаться. Очень характерны для него два отрывка, писанных на расстоянии одного года. Первый (1901 г.):
‘…Боюсь, что ты опять уедешь на юг, в Египет, там теперь всюду чума. Она уже достигла Одессы, и, может быть, недалеко то время, когда можно будет бросить все заботы и мысли о будущем, так как чума все прихлопнет. Я бы ничего не имел против этого — такой у меня Tedium vitae. А пока — живу и мучаюсь. Я боюсь сознаться себе, что я пережил себя, что мой интеллект потух. У меня нет ни идей, ни стремлений. Такое грустное душевное состояние, что я и сказать тебе не могу. Все в жизни для меня потеряло интерес, и порою мне кажется, что все перестало существовать, жизнь кончилась и настало ‘житие’. А что может быть безотраднее ‘жития’ — если оно не освещено религиозным или иным экстазом и фанатизмом… Кому, как не тебе, поведать эту великую тайну души моей? Если еще настанет для меня пробуждение — то это будет лишний психологический факт. А нет — ты, и ты одна, будешь знать, в чем дело’.
Но пробуждение настало: ровно через год он уже писал мне другое:
‘…Я здесь так завален работой — и какой интересной! Моя деятельность, под влиянием разного рода условий, вступила в новый фазис: я стал пользоваться таким почетом и авторитетом, что просто душа радуется. Это начинает сказываться и на доходах ‘маститого адвоката’ (20 ноября исполнится 35 лет со дня моей первой защиты, и это меня не огорчает)’.
Последние два года своей жизни отец был положительно неутомим. Несмотря на свои 60 лет, он буквально не выходил из вагона, не было почти ни одного политического процесса, в котором он не выступал бы. На съездах криминалистов в Петербурге и Киеве он был единогласно избран почетным председателем. Совсем незадолго до смерти он один из первых был привлечен к уголовной ответственности по ст. 126 за участие в Союзе адвокатов.
Съезд адвокатов в Петербурге состоялся неофициально, по понятным причинам, и далеко не все адвокаты принимали в нем участие, боясь репрессий. Не принял в нем участие, между прочим, и покойный Н.П.Карабчевский, в то время очень уклонившийся вправо под влиянием своей жены, рожденной Варгуниной, не постеснявшейся даже у себя дома на обеде, который Н.П. давал товарищам в благодарность за чествование его (25-летний юбилей), буквально выгнать из-за стола молодого его помощника Ф.А.Волькенштейна, осмелившегося сказать речь с революционным оттенком. Карабчевский сам рассказывал впоследствии, как он во многом не соглашался с моим отцом и в разговоре с ним резко осуждал некоторые тактические приемы его единомышленников. Отец же — ‘с несвойственной ему грустью’, как говорил Карабчевский, лишний раз доказывая, как все привыкли видеть отца всегда веселым, бодрым и остроумным, тогда как он, точно спартанец, нес на груди грызшего его лисенка, — отец ему ответил:
— Хорошо вам рассуждать: вы вон еще надеетесь где-то и когда-то сказать легально какое-то свое слово. А у меня этой надежды нет: я стар, не сегодня завтра умру, а когда засыпят тебя землей — оттуда уж не крикнуть того, что всю жизнь беспокойно таилось в груди, что бессильно клокотало в ней и порой готово было задушить тебя. Нет, нет, я рад этому съезду. Я отвел душу. Я знаю, что меня привлекут по 126-й статье. Тем лучше! Время настало. Теперь или никогда должна быть добыта нашей родиной свобода. Как бы я был счастлив ради нее пожертвовать даже жизнью — остатком моей жизни.
И, конечно, эти слова были искренни: если бы судьба позволила ему — он встал бы для завоевания свободы у баррикад с оружием в руках точно так же, как боролся за нее с пером в руках, с кафедры ученых обществ и у адвокатского пюпитра.
Подъем его настроения совпал с оживлением общественной жизни в России. Отец словно торопился все сделать, все сказать, что мог. Никогда я не видела его таким оживленным, таким молодым, как во время его приездов к нам в Петербург на съезд и для поездки с нами в Финляндию. Тут он был весел, остроумен необыкновенно, всю дорогу пел и свистел, как соловей, и был положительно моложе моей 12-летней сестренки. Он был еще очень счастлив тем, что ему удалось добиться приезда к нам с мужем и моей мачехи. Чудесная женщина, Наталия Николаевна страдала одним свойством: мучительной ревностью к прошлому, и это заставляло ее держаться вдали от всего, что могло напомнить отцу о нем. Я была живым воплощением этого прошлого, но мое замужество, вероятно, убедило ее, что, найдя собственную семью, я никогда не буду претендовать на какую-нибудь роль в ее семье, да и годы сказали свое, — словом, она приехала к нам вместе с отцом и младшей моей сестрой и со всей горячностью и искренностью своей натуры взяла меня в свое сердце. Отец был на верху блаженства. Он говорил мне, что совесть часто упрекала его за меня, но теперь он мог сказать себе: ‘Ныне отпущаеши’…
Об этой поездке у нас всех осталось незабываемое впечатление.
Мы расстались с ним, когда он полон был всяких планов, он предчувствовал веяние своей возлюбленной Революции. Но даже издали не пришлось ему взглянуть на ее грозный лик. Он поехал на политическую защиту в Глуховский суд, потом в Одессу, где защищал в военном суде, и там уже почувствовал себя нехорошо: в позднюю осень, непогожую, он простудился, но все же проехал еще на защиту в Звенигородку — и оттуда приехал домой в Киев больным.
Вызвали его жену из деревни, меня из Петербурга. Было поздно. Врачи определили крупозное воспаление легких. Сердце его не могло выдержать болезни. Мы, его близкие, знали, что его сердце не выдержит. Оно было надорвано, особенно после страшного припадка, который у него сделался после того, как на процессе ‘Прута’ его любимого подзащитного матроса приговорили к смертной казни. До последних дней он был в полном сознании. Незадолго до смерти он, чувствуя признаки новой эры, еще говорил: ‘Только никаких уступок! Никаких конституций! Все разрушить, все сломать — и сразу республику, только так что-нибудь и выйдет!’
Он оказался пророком, но не дожил до исполнения своих мечтаний. А это вознаградило бы его за тот длинный мартиролог, который могли бы составить его защиты: мартиролог его душевной боли, часто напрасной борьбы, физических и нравственных трудностей…
Отец промучился двенадцать дней. Смерти он не боялся, он говорил: ‘Ничто не умирает, все живет вечно, но с перерывами…’ Последние дни он уже ничего не говорил: ему трудно было дышать. Только перед самой смертью он безмолвно взял в свою руку — мою и руку своей жены, соединил их и поглядел на нас. Этот взгляд был самым красноречивым из всего, что когда-либо сказал мой отец. И то, что мы прочли в нем, мы исполнили свято.
Моя бедная сестра Ася — в то время медичка, уезжавшая сестрой милосердия на фронт и об эту пору возвращавшаяся с Дальнего Востока, — узнала о его смерти из краткой телеграммы в ‘Уфимском листке’, купленном по дороге.

* * *

Конечно, в личной жизни у отца — как у всякого человека — были свои слабости, проступки, недостатки. Не мне о них судить… Но думаю, что не погрешу против истины, если скажу, что в общественном смысле это был человек без упрека.
Человек многогранной души, он всего больше любил свободу и Россию. Хотя, как он сам говорил, для него не было ‘ни эллина, ни иудея’, — но к России у него было совершенно исключительное чувство — как к матери, которую любишь и жалеешь, какова бы она ни была… Ему платили тем же. Многие тысячи людей всяких сословий и национальностей сошлись проводить его гроб. Сотни венков возлагались и от учреждений, и от частных лиц: многие были с красными лентами, и полиция приказала их снять. Я не могла быть на кладбище: мне по дороге сделалось дурно, и меня увезли домой. Но когда на другой день мы пришли с мачехой на свежую могилу отца и она в немом горе встала на колени у памятника, я услыхала, как на террасе повыше (Аскольдова могила — кладбище, где похоронили отца, — идет террасами) две прилично одетые дамы громко возмутились:
— Скажите, пожалуйста, жида на христианском кладбище похоронили!

* * *

Отец не увидел Революции. Но зато он не увидел и страшного еврейского погрома, разразившегося при деятельном участии полиции вскоре после его смерти в Киеве, когда, между прочим, черносотенные банды искали ‘Куперниковское отродье’, чтобы убить, и моей мачехе (к слову сказать, чисто русской женщине) с маленькой сестрой пришлось отсиживаться в подвалах, чтобы спастись…
Зато любовь, больше: обожание ‘малых сих’ — всех этих обездоленных чиншевиков, затравленных евреев, задавленных матросов — долго принадлежали ему, и память о нем живет в тех краях и сейчас. Да и не только в тех краях — в самых неожиданных уголках мира… Помню, как-то в одно из моих скитаний я попала в маленький городок Шотландии — Инвернесс — и там в лавочке покупала какие-то камни на память. Когда я дала свой адрес и фамилию, продавец спросил меня с оживившимся лицом, не сродни ли я адвокату Купернику, и, когда я удивленно ответила ему, что я его дочь, вдруг с английского перешел на затрудненный русский язык и начал мне рассказывать, что в свое время для него сделал отец, как помог ему эмигрировать…
— Я ведь всем ему обязан — что за человек был!
И на глазах его я увидала слезы.

Киев

От первого лета, прожитого еще при маме, осталось пестрое, тяжелое воспоминание. Мы жили под Киевом, в Мотовиловке, в большой двухэтажной даче на берегу пруда. Народу было много: отец, мать, дети, хорошенькая гувернантка, которую взяли ко мне, хорошенькая бонна, которую взяли к детям, красивый молодой помощник отца, его молоденькая и тоже хорошенькая жена, мой двоюродный брат-студент. Служанки тоже были молодые и красивые. Все это влюблялось, ревновало, устраивало истерики, страдало… Все постоянно шушукались, высылали детей из комнат, по ночам таинственно скрипели двери, и какие-то тени скользили по коридорам. Атмосфера царила нервная и повышенная, долетавшие до меня фразы, объяснения и т.п. заставляли работать мою голову, и без того слишком для 12-летнего возраста набитую романтизмом. На меня внимания не обращали. Мою белокурую гувернантку я редко видела: она то каталась верхом с папиным помощником, то рыдала у мамы на груди… В этой обстановке праздного южного лета, перенасыщенной любовными перипетиями и общей нервозностью, — не знаю, что было бы со мной, если бы не Володя. Милый, незабвенный Володя!
Володя был одним из бесчисленных папиных стипендиатов. Он был на втором курсе и шел очень хорошо, но папа откуда-то узнал, что он голодает, и взял его на лето к нам, якобы заниматься со мной, а в сущности, чтобы он подкормился. Так он у нас в доме и остался до самой своей смерти. Он был чахоточный, узкогрудый, некрасивый: сутулый, с нескладными длинными ногами. Но его глаза сияли такой добротой и чистотой, что заставляли забывать и его карикатурный нос, и всю его некрасивость. Я с детства любила все красивое, но это не помешало мне побаиваться красивого папиного помощника, возившего мне цветы и целовавшего ручки, как взрослой, а Володю полюбить всей душой.
В царившей в нашем доме атмосфере Володя был не у места, и он это чувствовал — и нашел свое место около меня и маленьких детей: он все время проводил с нами, стал нашей добровольной нянькой и ментором. Наши легкомысленные молодые наставницы то и дело обращались к нему:
— Володенька, мы ненадолго… Вы побудете с детьми?
Он соглашался радостно… Забирал нас на долгие прогулки в лес, а в дождливые дни сидел и читал со мною… Только теперь я понимаю, с каким душевным тактом этот смешной, некрасивый 20-летний юноша уводил меня от неподходящих сцен и картин в нашем доме. Из моей комнаты наверху, прямо в лес, смотрел просторный балкон с глубоко нависшей крышей, так что и в дождь там можно было сидеть. Там стоял письменный стол и шкафчик — с моими куклами. В то время как взрослые уезжали на пикники, музицировали и флиртовали, Володя часами просиживал на моем балконе, деля время между чтением и… игрой в куклы. Как он терпеливо старался прояснить мою голову, порядком засоренную неподходящим чтением! Как терпеливо объяснял мне то, чего я не понимала! Он видел мое преждевременное развитие и жадно-любопытный ум — и не боялся ставить мне трудные задачи, чтобы уничтожить влияние окружающего.
Первый стал он читать со мной Шиллера, и благодаря ему надолго моим любимым героем оставался маркиз Поза. Он рассказывал мне роман Чернышевского ‘Что делать?’, и так как мы с ним все проверяли на моих любимых бумажных куклах, — то это получало для меня особый интерес: я все же была совсем ребенком. Как сейчас помню, когда мы венчали мою куклу в настоящем подвенечном платье, вырезанном из модного журнала, как серьезно говорил Володя за бумажного героя: ‘Никогда не давай, Верочка, поцелуя без любви’. Эти слова на всю жизнь оставили неизгладимое впечатление. В детстве особенно ярко запоминаются поразившие мысли. Много таких ‘предметных’ уроков давал мне милый Володя, сидя со мной за куклами, и, если в тяжелое время мое в Киеве все же какие-то ростки добрых чувств и принципов были заложены в мое сердце, я этим очень много обязана моему бедному неуклюжему другу. Он года четыре прожил у нас и в год окончания курса умер от чахотки. Перед смертью, дня за три, когда я была у него в больнице, куда его перевезли, он долго держал мои руки в своих и все повторял:
— Ты должна быть хорошим человеком, Танюша… Не давай жизни перехитрить себя!..
Много лет спустя, когда я писала свою пьесу ‘Флавия Тессини’, мне в виде героя Гриши все представлялся Володя.
После того как мама уехала, я, если б не Володя, осталась бы совершенно предоставленной самой себе. Да и то, конечно, женского влияния мне очень не хватало. Большинство попадавших ко мне учительниц заботились об одном: как бы понравиться отцу… и всех их я про себя презирала. Жилось мне одиноко и тяжко. И, однако, в Киеве мне было суждено испытать одну из самых счастливых минут моей жизни: я открыла в себе способность писать стихи!
Раньше я стихов не писала, если не считать — когда мне было лет 8 — написала что-то вроде стихов (помню только название, воображаю, что это был за ужас — ‘Сиротка и голубка’) и послала их папе. Но от него получила в ответ очень серьезный совет никогда не писать стихов (верно, уж очень были хороши!) и дать ему в этом слово. Это совпало с моей поездкой в Москву и откровением театра, и я с легким сердцем отказалась от стихов, написав отцу, что обещаю ему это, ‘так как я решила быть Ермоловой или Федотовой!’ Но этого обещания я не сдержала!
Как-то душной ночью мне не спалось. Странное было чувство: окна во двор, посреди которого был по южной манере разбит сквер, были открыты. Свет из противоположных окон освещал листья и белые цветы каштанов, фонтан журчал и звенел, и звенели какие-то звуки и рифмы в моей голове, и довели меня до того, что я вскочила с постели, подбежала к моему классному столу и лихорадочно начала писать мои первые стихи. Это были ужасные стихи: я почему-то помню из них первые строчки, необыкновенно новые и оригинальные: ‘К чему будить уснувшую любовь? И вспоминать минувшие мгновенья? Что было, то уже не будет вновь: Прошедшее уходит в мир забвенья!’ Открыв такую Америку, я пришла в восторг. Лишнее говорить, что ни о какой любви я тогда и не думала, но я даже не отдавала себе отчет, что это детские подражания и перепевы: одна возможность складывать слова так, чтобы получалась музыка и чтобы они пели в ушах, опьянила меня. Я с бьющимся сердцем долго не могла уснуть и, проснувшись наутро, чувствовала себя обладательницей таинственного сокровища, колдовства, которое могу вызывать по доброй воле. С тех пор я начала писать стихи не переставая.
В голове моей набиралось все больше разных фантазий. Пропись говорит: ‘Праздность — плохой советчик’. Я не делала ничего, по целым дням была одна и предоставлена сама себе, так что могла выбирать какие угодно развлечения. Отца никогда не было дома, Володя усиленно занимался в университете, дети были малы… Я нашла себе общество: в саду нашего дома играли трое детей содержателя цирка Сур — два мальчика и девочка моих лет. Они уже ‘работали’ — хорошенькая Ольга в газовых юбочках вольтижировала, стоя на лошади, я видела ее в цирке и преисполнилась зависти к ним. К тому же я в то время проглотила ‘Братья Земганно’, роман Гонкуров из цирковой жизни, и вот я решила, что мое призвание — цирк. Как раз тогда за городом устраивалось что-то вроде ярмарки, цирк разбил свою палатку за крепостными валами, и, когда дети предложили мне отправиться с ними туда, — я с восторгом согласилась. Решила, что так или иначе я ‘поступлю в цирк’ и уйду из дома — вроде того как в шесть лет собиралась. Я ушла, объявив только бонне детей, что я ухожу совсем и буду жить в цирке. Нам, детям, представлялось все очень просто…
На беду, как раз в этот день откуда-то из поездки вернулся неожиданно, как всегда, папа. Он осведомился обо мне и получил сведения от бонны. Когда он попробовал распечь домашних за то, что меня отпустили, ему возразили, что я всегда хожу куда хочу без спросу и что запретить мне может только он один. Отец увидал, что ‘в Дании не все благополучно’… Помню, как сейчас: на шоссе, ведущем к ярмарке, показалась коляска, и в ней я увидела папу. Я погружена была в ярмарочные развлечения с маленькими Сур: мы пили какой-то подозрительный лимонад (был жаркий осенний день), ели пряники, катались на каруселях и собирались отправиться в цирковую палатку, где скоро должно было начаться представление. Вид отца смутил меня. Он вышел из коляски, подошел ко мне и сказал только: ‘Ну, поедем домой!’ Суры присмирели, а я не посмела протестовать и покорно уселась в коляску. Первое время мы ехали молча. Я ждала выговора… Но папа тяжело вздохнул, повернулся ко мне и как-то грустно сказал:
— Что же мне с тобой делать?
Я не ожидала такого тона, приготовилась к самозащите и поэтому — застигнутая врасплох — расплакалась. Потом стала объяснять отцу, как мне скучно, как мне ‘нечего делать’, что я никому не нужна и никто меня не любит и скучно без мамы, и вылила ему свою душонку. Он слушал меня внимательно и время от времени вздыхал. Потом сказал: ‘Ну чего бы ты хотела?’ Раз цирк не удался, то у меня был наготове другой план: я читала об институте, как там много девочек живут вместе, и учатся, и играют. Я сказала папе: ‘Отдай меня в институт!’ Папа изумился: ‘Всегда все просят, чтобы их не отдавали в институт: неужели тебе дома так плохо?’ Я молчала. Папа начал говорить, что неужели мне не жаль будет маленьких сестер? ‘Да, мне их будет жаль’. — ‘Ну вот что, — сказал он, — в институт я тебя не отдам, а отдам в гимназию — и давно пора было это сделать, да все некогда… А потом я тебя познакомлю с очень интересными людьми, и тебе больше не будет времени скучать’.
Отец исполнил свое обещание: во-первых, отдал меня в гимназию, а во-вторых, свез в дом своих друзей, барона и баронессы Ш. Это были исключительно культурные люди, он — внук декабриста, она — в родстве с известной оперной певицей Каменской. В их доме бывало все, что было интересного и значительного в Киеве, и, кроме того, множество молодежи, так как сыновьям Ш. было от 23 до 17 лет, старший только что женился на молоденькой, хорошенькой гимназисточке из бедной семьи, второй был женихом красавицы Лидии Павловны, которую за ее красоту прозвали Венера Павловна, а двое младших еще учились: один — в гимназии, а другой — в коллегии Галагана. В доме еще жили маленькие племянницы баронессы, гостили молодые девушки и подростки родственницы, и жизнь так и кипела.
У них был чудесный дом в огромном парке, который мы прозвали ‘Сказочный замок’, убранный внутри не только богато, но с большим личным вкусом, что редко бывает в богатых домах, где предпочитают обыкновенно полагаться на усмотрение обойщиков и декораторов. Тут были и огромный музыкальный зал с двумя роялями и арфой, и прекрасная библиотека. Баронесса сумела меня приручить, и я быстро освоилась с молодежью. Бывала я там каждое воскресенье и по праздникам: у нас устраивались спектакли, ставили Островского, Мольера, делали инсценировки судебных разбирательств, что много после вошло в моду даже для публичных зрелищ, но тогда было новинкой, придуманной моим отцом. Например, мы разыграли весь процесс Хлестакова, со свидетелями, защитой и пр. Отец (так как в наших забавах часто принимали участие и взрослые) изображал председателя суда Врасского в гриме и парике. Красавец прокурор Резников играл роль судебного пристава, а защитником была я. Мне сшили адвокатский фрак, и я с папиным значком выступила в суде… Готовилась я тщательно и перечитала множество законов! Кроме того, мы издавали газету, и там мне было отведено много места. Мои первые произведения все напечатаны там. То, что я пишу стихи, уже было всем известно. Сначала я скрывала эту тайну от всех, даже от Володи, но раз выдала ее в припадке благородного негодования.
Отец устраивал у себя большой вечер и ужин по поводу юбилея его любимого Берне. Собралось много народу, между прочим, такие притягательные силы, как актер И.П. Киселевский (я и не предчувствовала тогда, что мне придется выступать с ним на одних подмостках), тонкий и интересный артист, любимец киевской публики, адвокат П.А. Андриевский, о котором я знала, что он ‘писатель’, и пр., — и вдруг отец заявил мне, что чтение я прослушать могу, но ужинать мне с большими нельзя, и отправил меня в детскую.
Была чудная погода, ужинали на большом балконе, выходившем во двор под углом к детским комнатам, и в открытые окна до меня доносился говор, смех, звон посуды… Я кипела возмущением: села и написала пародию на ‘Не стая воронов слеталась’, где досталось, конечно, шутливо, всем присутствующим, а в том числе и отцу. Потом с пробегавшей мимо горничной послала стихи отцу. Я слышала паузу в общем разговоре — голос отца, читавшего стихи, — потом рукоплескания, хохот и тосты за юную поэтессу. Потом вошел папа, очень довольный, поцеловал меня, но не только не позволил выйти к гостям, а побранил, что я не сплю, и, велев спать, ушел, плотно притворив дверь.
С тех пор он всегда интересовался тем, что я пишу, и заставлял себе прочитывать, когда бывал дома. Мне не было еще 13 лет, когда в городском театре устроили юбилей М.С.Щепкина. Я к этому дню написала стихи: отец нашел возможным их прочитать на юбилее, и вот, сидя в гимназическом платье и черном фартуке в ложе с папой, с бьющимся сердцем и красными от волнения ушами, я присутствовала на первом публичном чтении своей вещи. Читал ее ‘первый любовник’, а по окончании стали вызывать автора.
— Автор — гимназистка и потому выйти на сцену не может, — анонсировали со сцены, и все обернулись к нашей ложе и стали аплодировать.
Совсем не помню ощущения радости от успеха, всего сильнее во мне было смущение и хотелось спрятаться под стул. Стихи напечатали в газете — и, таким образом, юбилей моего прадеда можно считать началом моей литературной карьеры.
В нашей газете мне общими стараниями придумали псевдоним ‘Девочка с ноготок’ — так меня прозвала баронесса, повторявшая про меня всегда эту поговорку (‘девочка с ноготок, ум с локоток’), от которой я согласилась взять только первую половину, и под этим псевдонимом я заполняла страницы газеты стихами и прозой. Помню одну страничку тогдашней жизни: я только что написала сказку ‘Подземный царь’, необычайно романтическую и поэтому имевшую большой успех у нашей молодежи. Как-то в зимний день я устала, наигравшись, и сама не заметила, как заснула, свернувшись в углу дивана в небольшом будуаре баронессы, обитом красным шелком. Там горела большая лампа под красным абажуром, освещая углы таинственным светом (электричества еще не было тогда), и сильно пахли гиацинты, стоявшие в жардиньерке у окна. Я проснулась оттого, что младший мальчик, Володя, стучал мне пальцем по каблуку туфли. Открыла глаза — и над собой увидела необыкновенно красивое мужское лицо, напоминавшее Зичиевского демона и озаренное красным светом лампы. Действительность и сон еще путались у меня в голове, и я спросонок приподнялась и сказала радостно, точно увидела старого знакомого: ‘Подземный царь!’ Тут я услыхала смех, увидала всех присутствующих и очнулась. Смеялись и от моего сонного вида, и от странного совпадения: этот красивый человек действительно появился из-под земли — из шахт угольных или каких-то других, я уже не помню, — где он был главным инженером. Прозвание ‘Подземного царя’ (надо знать, что прозвища были у нас у всех, как всегда бывает там, где много молодежи) укрепилось за ним навсегда, а сам он стал обращать на меня большое внимание. На пикниках (дело как раз было на Рождестве) он был моим кавалером, предпочитая мое общество взрослым дамам. Я теперь думаю, что он это делал, вероятно, потому, что был влюблен в свою будущую жену, которой здесь не было, и не хотел возбуждать ее ревности, ухаживая за взрослыми дамами, ну, а 13-летняя девочка в счет не шла. Но тем не менее он был необыкновенно внимателен и интересен, дарил мне ландыши и темы для разговоров находил неистощимые, я всегда с каким-то радостным волнением ждала встреч с ним. Эти встречи длились в течение всех рождественских каникул, тогда продолжавшихся две недели, а потом он уехал. Я иногда расспрашивала о нем и как-то узнала, что мой бедный Подземный царь погиб трагической смертью: его, якобы по неосторожности, застрелил один из великих князей на охоте.
Прошло очень много лет, я уже была замужем, и вот как-то на большом вечере со мной познакомили очень красивую артистку Александрийского театра. Ее фамилия мне ничего не говорила, но она как-то странно смотрела на меня, и, когда мы с ней случайно остались вдвоем, то есть в стороне от других, она сказала мне:
— Как я хотела познакомиться с вами и взглянуть на вас!
— Почему именно? — спросила я, ожидая обычного любезного комплимента насчет моих стихов и т.п.
Она, понизив голос, ответила:
— Мне много говорил о вас мой первый муж… а все, что интересовало его, — интересовало и меня. Он знал вас совсем ребенком, и вы на него произвели большое впечатление…
— Кто это был, простите?
И она назвала мне Подземного царя!
Так и он помнил меня… Прекрасное смелое лицо как живое встало передо мной, а к нам подходил ее теперешний муж — маленький круглолицый человечек с комическим лицом… И я невольно изумилась, что могло заставить эту красавицу после моего Подземного царя выбрать этого гнома… Пути женских сердец неисповедимы.
Однако я отвлеклась от Киева.
Моя гимназическая жизнь. Она вся сливается в какой-то неинтересный, бледный фон, изредка прерываемый анекдотами. Гимназия была частная, девочки учились все больше из богатых домов, необыкновенно пустенькие и легкомысленные. Я с ними не сходилась, хотя и не сторонилась от них. Краем уха я слыхала, что в другой — как ни странно, казенной — гимназии есть какие-то кружки, чтения, споры. У нас — говорили о тенорах, платьях и вечерах. Учителя, за редкими исключениями, преподавали вяло и неубедительно, заинтересовать предметом и не думали: выучить: ‘от с. п.’ до ‘д. с. п.’ — вот все, что от нас требовалось. Помню ощущение томящей скуки во время уроков и то чувство освобождения, когда вялую тишину класса прорезал оглушительный звонок старого швейцара. Помню, как оазис, комнату гимназической кастелянши, Прасковьи Алексеевны, куда меня часто отправляла отдыхать наша милая, кроткая ‘классная дама’ Анна Анатольевна. Мне в юности было болезненно трудно рано вставать, говорили — от малокровия, и я обычно приходила ко 2-му, а то и к 3-му уроку, так как на первых у нас бывали большей частью или необязательные уроки, или неважные: чистописание, рукоделие и т.п. Но если я паче чаяния являлась рано, то сидела зеленая и близкая к дурноте, так что внимательная Анна Анатольевна говорила мне:
— Пойдите к Прасковье Алексеевне и полежите до большой перемены!
Случалось это так часто, что и учителя обыкновенно вызывали меня после большой перемены, когда я приходила освеженная и бодрая.
У Прасковьи Алексеевны была чудесная комната, старомодная, особенно приятная среди голой казенщины гимназических стен: киот с лампадкой, растения на окнах, попугай в клетке, вежливо здоровавшийся с входившими, и толстый кот, жарившийся у печки. Меня укладывали на старый диван, и, пока я не засыпала (что, впрочем, случалось очень быстро), добродушные разговоры старенькой Прасковьи Алексеевны напоминали мне покинувшую меня няню.
Редкие эпизоды вспоминаются мне. Например, как к нам в класс поступила рыженькая, худенькая девочка — еврейка откуда-то из провинции, и ее почему-то начал класс ‘травить’. Я подняла тогда нечто вроде похода в ее защиту. Я пользовалась некоторым авторитетом в классе — из-за моих стихов (я иногда даже гимназические сочинения писала стихами, и добряк-учитель словесности читал их вслух классу), и вот я вскочила на стол — и держала первую публичную речь. Вероятно, достаточно высокопарную, а-ля маркиз Поза… и закончила тем, что предложила травить вместе с ней и меня, так как ‘мой папа тоже еврей, а я беру ее в подруги’. Эффект получился большой, рыженькую девочку перестали травить, и все кончилось благополучно. Папе я этого почему-то не рассказала.
Помню еще, как мне досталось за сочинение на тему о ‘Евгении Онегине’, где я раскритиковала поступок Татьяны и написала, что если бы я полюбила — то никакие старые генералы не удержали бы меня… Тогда это казалось такой предерзостью, что, я думаю, не пользуйся отец таким уважением, мне бы это так даром не прошло.
Вспоминаются мне еще мои выпускные экзамены. Не до них мне было тогда: я была влюблена, стоял май месяц с сиренями и соловьями, и заниматься было трудно. Напрасно я сидела ночи напролет перед туалетным зеркалом, чтобы вид собственного лица отгонял сон, и пила крепкий чай… Два экзамена ярко помню: физики (с учителем физики у меня были всегдашние нелады) и закона Божьего.
Физик наш, болезненный и желчный человек, всегда с подвязанной щекой, терпеть меня не мог, да и было за что. Я оказалась по физике безнадежно бездарна, да и то сказать: трудно было запомнить формулы без опытов, а опытов у нас не делали — и приходилось верить всему на слово. Он же знал, что по другим предметам — особенно по математике — я иду хорошо, и приписывал мои плохие знания лености. Его экзамена я боялась отчаянно.
Когда я вошла в класс, у меня отлегло от сердца: я увидала, что его ассистентом сидит муж начальницы гимназии Михаил Юрьевич, прелестный старик, мы его любили, нисколько не боялись, он звал нас ‘девочки’, баловал и вместо уроков космографии сплошь да рядом рассказывал нам какие-нибудь истории из своей жизни, как, например, пришла к нему бабушка отдавать внучку в гимназию — и он узнал в ней свою первую любовь, и т.п.
Один из экзаменаторов экзаменовал устно, другой — письменно. Вызывали по две. Моя соседка пошла налево к учителю — меня поманил направо Михаил Юрьевич к доске. Он задавал мне разные вопросы, на которые я должна была отвечать мелом на доске. Не помню уж, что я там писала… но добрые глаза Михаила Юрьевича щурились все веселей, наконец он сказал мне:
— Ну-с, нарисуйте мне локомотив!
В полном отчаянии я стала рисовать локомотив, как рисуют дети: колеса, дымок из трубы… собиралась нарисовать человечка на тендере, но Михаил Юрьевич не дал мне докончить это художественное произведение и, давясь подозрительно, будто что проглотил, сказал мне:
— Оч-чень хорошо!.. Сотрите! — и, несомненно, подмигнул мне в сторону учителя. Я, вся красная, перешла к тому… и быстро заполучила ‘двойку’ по устному. Но так как добрейший Михаил Юрьевич (будь ему земля пухом!) поставил мне ‘пятерку’ — то в общем я получила переводной балл — и в моем аттестате среди гордых ‘пятерок’ по другим предметам скромно стоит ‘тройка’ по физике.
С законом Божьим был анекдот иного рода. Я и не заглядывала в учебник: май, сирень, итальянские песенки — при чем тут литургия Василия Великого? А как раз она-то мне и досталась. Я похолодела: мне жаль было и старенького батюшку — осрамить его в присутствии каких-то чужих двух важных духовных лиц в роскошных лиловых рясах, с наперсными крестами…
И вдруг батюшка, когда я на его вопрос: ‘Какой билет?’ — дрожащим голосом ответила ‘Литургия Василия Великого’, — сказал своему соседу:
— Ну, это хорошая ученица, задайте ей вопрос потруднее…
И важный священник спросил меня:
— Как вы полагаете, в чем разница между религиями христианской, иудейской и магометанской?
Вот так ‘потруднее’! У меня поистине ‘уста разверзлись’, как у Валаамовой ослицы. Я пошла перечислять: и грозного бога мести Иегову, и гурий Магомета, и всепрощение христианского Бога… Я говорила долго, а они не прерывали меня, только толстый батюшка, сложив руки на животике, с умилением поддакивал: ‘Так, так!’
Когда я перевела дух, вознеся христианскую религию на достодолжную высоту, меня больше ни о чем не спрашивали, а отпустили с миром и с жирной ‘пятеркой’. Так меня выручил ‘трудный вопрос’.
Оглядываясь на гимназию, я не чувствую к ней никакого враждебного чувства. Должна сказать, что по тем временам гимназия наша была еще сносной: в ней не было несправедливости, жестокости и шпионажа, которыми отличались многие другие, за это одно можно ей сказать спасибо. Но я не чувствую к ней и благодарности: она меня не научила ничему — ни хорошему, ни дурному, и если я что знала, кончая ее, то этим я была обязана Урусову, отцу, Володе, Шиловскому, но уж отнюдь не гимназии.

* * *

Параллельно с гимназической жизнью шла моя личная жизнь — без матери. Довольно странно. С 13 лет я уже очутилась на положении ‘хозяйки дома’: заказывала обеды, принимала гостей, сама нанимала себе учительниц языков, музыки и т.д. Это развивало во мне самоуверенность и преждевременную манеру рассчитывать на себя самое. Я инстинктивно чувствовала потребность в какой-то дисциплине и от времени до времени просила отца отдать меня в институт, но он был против этого.
С год или больше у нас жила, скорее на правах подруги, 18-летняя француженка Аннэт, от которой я и научилась французскому языку.
Бедная Аннэт! У меня на душе большой, хотя и невольный, грех по отношению к ней. Во время наших занятий я ей как-то предложила (очевидно, во мне говорил будущий автор ‘Неотправленных писем’), чтобы вместо переложений и т.п. мы с ней сочиняли ‘письма’, у кого лучше выйдет? Да при этом писали их на подходящих бумажках, разными почерками, — положим, письмо гимназистки к гимназисту на розовой бумажке с фиалочкой, письмо крестьянской девушки-служанки домой — на листке лавочной бумаги каракулями и т.д. Новая игра обеих увлекла, и Аннэт упражнялась в сочинениях писем не хуже меня. Вот как-то я ей и говорю (а мы писали всегда на одни и те же темы): ‘Знаешь, Аннэт, давай напишем такое письмо: вот молодая девушка вроде тебя дает уроки молодому человеку и вдруг убеждается, что она к нему неравнодушна, и пишет ему, чтобы отказаться от урока, так как видит, что ей опасно встречаться с ним’. Новый сюжет особенно увлек Аннэт: она усердно принялась за письмо, время от времени вздыхая и низко наклонив темную головку…
А дело было в том, что, живя у нас, она давала и другие уроки, и, между прочим, одному очень милому молодому человеку, Леону М. Письмо было написано, сравнено с моим и положительно по искренности заслужило пальму первенства. А когда Аннэт забыла о нем, я его взяла из шкатулки, где у нас хранились наши опыты, и велела отнести… к жившему по соседству Леону М. Легко себе представить, что, когда на другой день ничего не подозревавшая Аннэт пошла давать ему урок, он был страшно смущен, история с письмом выплыла наружу, Аннэт жестоко меня упрекала за шутку… Но шутка эта послужила толчком к роману, в результате которого Аннэт уехала на родину ‘с разбитым сердцем’, как говорилось в старинных романах, так как родители его подняли целую бурю… Милая Аннэт простила мне мою глупую шутку — я, разумеется, не понимала всей серьезности ее последствий, она долго писала мне из Франции, мы переписывались до ее смерти: она молодой умерла от чахотки.
Гимназия мало наполняла мое время. Я продолжала писать, фантазировать… Вскоре пошла развиваться моя полудетская нелепая драма.
В одном доме с нами, этажом выше, жили знакомые отца. В семье там был молодой студент. Он, говорили, блестяще умен, пишет стихи, часто ездил за границу… Мы с ним познакомились во время случившегося у нас в доме пожара, когда меня, как истую ‘героиню романа’, вынес из горевшей комнаты в обмороке мой верный рыцарь — ‘Наполеон’. Несколько слов о нем: это был бедный родственник домохозяев, мальчик лет 17, живший в бывшей сторожке, в саду. Там он существовал ‘из милости’ и учился, стараясь преодолеть экзамены и поступить в университет. Я не помню его настоящего имени: все звали его ‘Наполеон’, потому что он фанатически был влюблен в образ Наполеона. Вся его каморка была увешана гравюрами и рисунками, изображавшими Наполеона. Он на последние гроши, которые зарабатывал уроками, покупал все, что мог из книг о нем. Даже бюст гипсовый стоял у него. А кроме этого — койка, стол и два стула. Я любила эту комнатку и часто забегала к нему, играя в саду (сад был при доме, кроме сквера, большой, тенистый сад). Он вечно писал стихи в честь Наполеона, весь горел им: познакомившись со мной, он и меня стал посвящать в свои мечты. Бледный, с шапкой курчавых волос, с энергичным лицом, небольшого роста, сложа руки на груди по-наполеоновски, он восторженно декламировал мне всякие оды ‘Солнцу Аустерлица’ и пр.
Скоро к его теме прибавилась другая, так как он стал посвящать стихи и мне. Со студентом, о котором я упоминала, он был знаком, он-то и рассказал мне, что у нас в доме еще поэт. Не помню уж, как это вышло, но вскоре после моего знакомства с молодым поэтом я за что-то решила отчитать его, кажется, за редкое посещение университета, и, сделав это, по обыкновению, в стихах, поручила Наполеону передать ему. Он ответил мне тоже стихами — и между нами завязалась правильная переписка. Постепенно этого показалось недостаточно, и мы начали встречаться ‘случайно’ в саду или ‘случайно’ же у Наполеона в каморке. Наполеон видел, к чему это ведет, трагически ерошил волосы, иногда убегал из сторожки. Оставлял нас наедине и, возвращаясь, говорил замогильным голосом: ‘Таня… вас ищет ваша гувернантка!’
Тут я должна упомянуть об одном обстоятельстве, сыгравшем важную роль в последующей истории. С детства, то есть с рождения сестры, окружавшие беспощадно критиковали мою внешность. Сравнивали с ней, понятно, не в мою пользу, и постепенно внушили мне сознание своего безобразия. Теперь-то уж можно сознаться, что ничего безобразного во мне не было, скорей, была миловидна, но, конечно, проигрывала рядом с хорошенькой, ангелоподобной Алей. В те годы, подростком, я преувеличенно относилась к этой критике: не предполагала, что и я могу нравиться, а часто горькими слезами плакала перед зеркалом, повторяя про себя стихи Надсона: ‘Бедный ребенок, она некрасива’, — или стараясь утешиться словами Шекспира: ‘Коль умна, да некрасива — то красавец уж найдется, для которого по сердцу дурнота ее придется’.
Часто вместо того, чтобы идти куда-нибудь на вечер, где надо было быть особенно нарядной, поглядев на себя в зеркало, я сбрасывала светлое платьице и оставалась дома, чувствуя, что такую некрасивую девочку наряжать и в люди показывать не стоит. Мое пребывание в доме Ш., общее внимание и приветливость ко мне постепенно начали меня от этого излечивать, и во мне просыпалась робкая надежда, что я буду нравиться не меньше, чем мои подруги… Вполне понятно, что, когда в таком моем настроении нашелся человек, да еще умный, интересный и старше меня лет на 7—8, который не только смотрел на меня с восхищением, но говорил мне и в прозе, и в стихах, что у меня ‘глаза русалочки’, сравнивал мой рот с шиповником, меня со всевозможными цветами — такие все новые и оригинальные сравнения, но я-то их слышала впервые! — ясно, что я пришла в полный восторг и решила ему бесповоротно отдать свое 14-летнее сердце. Все это кончилось бы, верно, много скорее и не принесло бы нам обоим столько огорчений, если бы не недостаток дипломатии в окружающих. Бедный Володя испугался за меня, удвоил свой ослабленный из-за университетских занятий надзор, вызывая памфлеты в стихах моего нового поклонника вроде:
В древнем мире сладкий пряник усыплял зверей…
Но отвлечь студентов-нянек трудно от дверей…
и т.п.
Заахали тетушки, бабушки — и наконец, узнав обо всем этом, отец решил выказать попечение: обратил особое внимание на мой роман, запретил мне видеться и даже переписываться с моим героем и сослал меня от опасного соседства пожить у Ш. — Я там очень любила бывать, но, разумеется, когда меня сослали туда, все изменилось: ‘замок’ стал мне казаться темницей, добрая баронесса — драконом, стерегущим меня, а я сама — пленной принцессой и уже настоящей героиней романа! Воображаю, как я была смешна, блуждая по осеннему парку со своими мечтами, свысока глядя на моих приятелей — мальчиков Ш., хоть они и были старше меня на 3—4 года, и поверяя луне свои ‘сладкие тайны’ в стихах. Запреты ухудшили дело.
Вечно жить у Ш. я не могла, встречаться с моим героем я опять начала, с его балкона, находившегося над нашим, полетели по бечевочкам записки и стихи — в конце концов папа так же внезапно, как запрещал мне мой ‘роман’, махнул на него рукой — и я по 15-му году стала невестой негласно. И это было бы ничего, но беда была в том, что, в сущности, никакого чувства у меня к моему поэту — да, вероятно, и у него ко мне — не было: все это было наиграно, взято из пьес и романов и объяснялось главным образом желанием писать стихи. Я сама перед собой играла роль влюбленной и считала себя навек связанной с моих женихом. Но в глубине души я всегда чувствовала к нему — как это ни странно — не только нелюбовь, но враждебность и — легкую боязнь.
Я помню эти минуты, когда я сижу в дождливый вечер и играю в куклы с моими маленькими сестрами: делаю вид, что это для их удовольствия, а сама увлекаюсь. У них так уютно в детской… А я смотрю на часы: скоро восемь! А в восемь я обещала зайти в сторожку к Наполеону, чтобы без помехи повидаться с моим женихом. И не хочется мне идти до слез… Но… я боюсь не пойти. И иду скрепя сердце, к отчаянию Наполеона, который сидит за своими книгами, запустив руки в шапку черных волос, и делает вид, что не слышит наших разговоров… Бедный Наполеон! Судьба разделила нас, но мы с ним встретились дружелюбно и радостно много лет спустя, когда он навестил меня проездом из Сибири, где служил на железной дороге. Вот чем кончились его грандиозные замыслы… Он был по-прежнему одинок, но Наполеона в его сердце заменила революция… и конец ему судьба приготовила трагический: он был убит в Томске в первую революцию.

* * *

Отношения мои с моим женихом тянулись долго и принимали самую худшую форму: рутины. Он с годами как-то сильнее привязывался ко мне, а я, становясь старше, переставала его бояться и освобождалась из-под его влияния. На меня уже мало действовали его угрозы, что он так меня скомпрометировал, что на мне ‘никто другой не женится’ или что он сам не женится на мне, если я буду поступать не по его воле… Я начинала понимать жизнь и видеть ему цену. Больше из самолюбия перед отцом делала вид, что не меняю своих чувств…
И вот когда мне было 16 лет, ко мне постучалась первая настоящая, весенняя любовь — так же непохожая на то, что мне раньше казалось любовью, как живой цветок — на те жалкие цветы, что неумелые детские пальцы рисуют на листке бумаги.

Первая любовь

Вспоминается мне необычайно теплая августовская ночь на даче у тети Саши под Москвой. Вспоминаются сильный запах белых цветов табака и лунный свет, преображающий скромный садишко подмосковной дачи в волшебно-таинственный сад красоты.
Я гостила у тети и на другой день должна была уехать обратно в Киев. Кто-то из знакомых собрался у них, кто-то приехал из города, стол был накрыт к ужину под деревьями, и слабый свет свечей, защищенных от ветра стеклянными колпачками, кругом которых бились ночные бабочки, смешивался с лунным светом.
Между прочим пришел, как мне показалось, старый, седой господин с женой, и тетя познакомила нас:
— Константин Степанович Щ-й, мой товарищ по театру.
Он был высокий, грузный человек с серебряной гривой волос и какой-то львиной головой. От него пахло хорошей сигарой и чуть-чуть духами ‘Свежее сено’, как я потом узнала. Жена его была бледная миловидная женщина с очень красивыми руками, открытыми до локтя: она за весь вечер не сказала ни слова. Ужин шел своим чередом, тетя, как всегда, была оживлена, смеялась, напевала, потом вдруг обратилась к К.С. и сказала:
— Теперь вы должны спеть нам: гитара ждет.
Он было стал отказываться, но тетя быстро уговорила его и прибавила:
— Мне очень хочется, чтобы Таня вас послушала, — она завтра уезжает.
Я из вежливости тоже присоединилась к ее просьбе. К.С. улыбнулся и взял гитару в руки. Впервые в жизни я услыхала гитару, да еще прекрасную, кремонскую… И то, как прозвучали первые аккорды и переборы под рукой такого несравненного мастера, каким был К.С, отозвалось во мне точно электрическим толчком. Я невольно насторожилась и стала слушать. К.С. запел…
Кто никогда не слыхал его необыкновенной красоты голоса, его удивительного пения — не может и представить себе, что это было. Я в жизни много потом слышала прекрасных профессиональных певцов и у нас, и в Италии, и в Париже — но никогда никто уже не вызвал во мне того впечатления, как он. Он пел такую запетую вещь, как ария из ‘Травиаты’:
Ah, quel’amor, quel’amor ch’io palpito…
Голос его, бархатный, вместе и сильный, и нежный, вливался в меня, как волшебный напиток Тристана и Изольды. Каждый мой нерв вибрировал в унисон с этими звуками и отвечал им. Я замерла и, открыв рот, смотрела на него во все глаза, как на чудо. Как я могла подумать, что он старый и некрасивый? Я была слепа! Да он молодой и прекраснее всех красавцев мира! Он чародей! Он меня околдовал. У меня сердце билось, как когда входишь в холодную воду. Голова горела. Когда он кончил, я протянула к нему руки и могла только вымолвить:
— Еще, еще!
Все другие тоже начали просить его петь. Он улыбнулся мне, видимо, поняв, что со мной творится, и, прямо глядя мне в глаза (и как это я могла подумать, что он стар и некрасив?), сказал:
— Сегодня я буду петь для этих шестнадцати лет.
Он пел… Это были настоящие песни любви: его собственные романсы, итальянские песенки, арии из опер… и с каждым звуком он словно руками брал мое сердце все сильнее и сильнее.
Наконец он устал и положил гитару. Очарование исчезло… Поднялся общий разговор, жена его пошла укладывать детей (они жили рядом), было уже поздно. Я не помню, как, — но мы очутились с ним одни в аллее, на садовой скамье. Мне казалось, что вообще, кроме нас двоих, нет никого на свете. Он спрашивал меня, кто я, откуда, что делаю, я отвечала ему, как будто он был мой лучший друг… Помню, его характерное бритое лицо иногда освещалось красноватым огоньком сигары… Помню белые звезды табака, чей аромат был похож на его песни… Помню, как мы с ним уговаривались увидеться в Киеве:
— Я буду там постом… Можно прийти к вам?
— О, я буду вас ждать!..
И я стала его ждать. Ни о чем и ни о ком другом я не думала эту зиму. ‘Забаюкали песни его’, как Садко, мое сердце и мои мысли, и я как во сне жила. Чем ближе подходил пост, тем сильней я его ждала. Странно: ни одной минуты у меня не было сомнения, что он не придет ко мне, я чувствовала, что он так же должен хотеть видеть меня, как я его. По ночам я слышала его песни, повторяла себе каждое его слово и с плохо скрытым пренебрежением смотрела на моего жениха, не подозревавшего, что со мной случилось, но упрекавшего меня в холодности и в недостатке сердца. А я только теперь поняла, что сердце у меня есть…
Настал пост: по городу расклеили большие розовые и зеленые афиши, возвещавшие о приезде московской труппы и сотни раз повторявшие фамилию Ш-го… Увидав эти афиши, я должна была остановиться и постоять смирно, так у меня перехватило дух. Все во мне пело и ликовало. Весна была ранняя, на улицах продавали цветы. Я купила пучок белых нарциссов, напоминавших мне мой любимый табак, и несла их домой, вдыхая их тонкий запах, сливавшийся у меня с тонкой и сладкой радостью.
Первый спектакль был назначен через несколько дней. Я прожила эти дни в счастливой мечте, улыбаясь невпопад на сердитые замечания учителей, ничего не понимая, что мне говорят, и смотря отсутствующими глазами на моего жениха.
В день первого спектакля я получила записку из гостиницы…
К.С. спрашивал, может ли прийти ко мне передать привет от московских родственников, и когда. Он только что приехал. Я поспешно, на клочке его же записки, написала: ‘Сегодня же, после спектакля, и с гитарой, да?’
Я была в театре в этот вечер… видела К.С. в роли какого-то старого мирового судьи: но это был ‘не он’, я это знала, и мне было смешно, что вот, мой жених, бывший со мной в театре, смотрит и видит какого-то актера в парике — и не подозревает, что это мой волшебник, мой ‘седой баян’, которого я жду и которого зовет моя душа…
Судьба благоприятствовала мне в одном смысле. Папа, предоставивший мне полную свободу во многом, почему-то ограничил ее одним условием, выполнявшимся мною честно, как все, на что я соглашалась и давала обещание: чтобы мой жених никогда не засиживался у нас дольше 11 часов. Отец знал, что в 11 часов у нас обыкновенно весь дом спит — и бонна детей, и домоправительница, и прислуга, — и предпочитал, чтобы я не оставалась с ним одна. Не предполагала я, соглашаясь когда-то против воли на это условие, с надутыми губами и ощущением ‘стеснения моей свободы’ и ‘отцовского деспотизма’, что придет время, когда я буду благословлять этот деспотизм!
Жених мой, проводив меня из театра, огорченно поднялся к себе, а я быстро простилась с ним — и побежала посмотреть, все ли в порядке к приему дорогого гостя. Я сказала ему, что ко мне приедет тетин друг из Москвы, и он очень сердился, что не может пойти к нам. Отец был, как всегда, в отъезде, да я и знала, что, когда я скажу ему, что у меня бывает друг тети Саши, человек 42 лет, почти его ровесник, он ничего не будет иметь против этого, и с ним я могу сидеть хотя бы до утра, да и вообще с кем угодно, лишь бы не с тем, кого он считал опасным… Я заранее предупредила нашу домоправительницу, что у нас будет гость: был сервирован обильный чай, закуска, торт, ранние черешни. Самовар пел… не успела я переменить платье на домашнее — я даже свое платье помню, батист бледно-красный, сшитый греческой рубашечкой, с открытой шеей и руками… — как раздался звонок — и он пришел.
Сразу было такое чувство — ‘Наконец-то!’
— А гитару принесли? — был мой первый вопрос.
— Со мной! — улыбнулся он. — В передней оставил.
Я усадила его пить чай, познакомив с нашей домоправительницей, в то время почтенной старой дамой Марией Адольфовной. Она скоро стала клевать носом, слушая неинтересные ей разговоры о Москве, о тете, о театре, и извинившись, что ей завтра рано вставать, спокойно ушла спать: она ведь тоже дальше его седых волос ничего не видела!
А мы перешли в мою собственную маленькую угловую комнатку рядом с гостиной, где только помещался мой письменный стол, этажерка с книгами и угловой диван, — и там как будто возобновили не прерывавшийся с августа разговор.
На этот раз больше, впрочем, расспрашивала я, а он рассказывал мне о себе все… как будто говорил не с 17-летней девочкой, которую видел во второй раз в жизни, а с самым задушевным другом. Вот это ощущение необычайного доверия друг к другу с первой минуты мне кажется первым признаком как настоящей любви, так и дружбы. Нам не надо было ничего объяснять друг другу, говорить о своих чувствах, настроениях, все было как-то ясно и понятно само собою, и та блаженная легкость ‘быть вместе’, которую я испытывала впервые, видно, передавалась и ему. Он рассказывал мне о своей молодости, о своей жизни, о том, как он поступил в театр… Время летело незаметно. И вот он стал говорить о самом своем тяжелом переживании, как он выразился.
Его любимым искусством была скульптура, но он не мог прокормить ею себя и семью и недостаточно чувствовал себя мастером в ней. Когда он после большого богатства разорился и ему пришлось продать свое подмосковное имение со старинным домом, парком, оранжереями — оно досталось с молотка какому-то купцу. Там в парке, в его любимом уголке, стояла его работы статуя ‘Моление о чаше’. Он очень любил ее. Перевезти эту вещь было немыслимо: не было на это средств, не было куда поставить ее… Так как он оставался буквально на улице, он вынужден был пойти в театр, чтобы не умереть с голода. А оставлять статую новому хозяину он не хотел, потому что в эту работу вложил когда-то всю душу. И вот, рассказывал он, взял он молоток — и разбил статую на куски… Точно убийство совершил.
Когда он говорил об этом, я увидела слезы на его глазах. У него были очень красивые глаза, редкие по выразительности для голубых глаз, и менялись все время, то сияли как лазурь, то делались серыми, как сталь, то совсем чернели, когда расширялся зрачок.
Когда я увидала эти слезы, — я все еще думала, что мужчины почти никогда не плачут, — во мне все всколыхнулось. Я поднялась с места, вскинула ему руки на плечи и невольно крепко поцеловала его в лоб. Он как-то ахнул от неожиданности — потом наклонил голову, положил ее мне на плечо, и мы долго так оставались. Во мне было ощущение жалости и радости — все вместе.
— Моя маленькая волшебница… — тихонько сказал он мне потом. — Теперь я буду петь! Тебе… ты увидишь, как я буду петь.
И зазвучали опять его колдовские песни… и звучали — часов до пяти, должно быть, когда яркое солнце заставило нас очнуться. Он со смехом сказал:
— А у меня в 10 репетиция! Хорош же я буду!
И ушел, оставив мне в залог свою ‘красавицу’, как мы прозвали его кремонскую гитару.
К.С.Ш-й был из старинного дворянского рода и очень богат. В молодости это был настоящий ‘добрый молодец’, богатырь с русыми кудрями, как в былинах описывают. Широкая славянская душа, славянская же беспечность, удаль и отвага: ‘Коль любить, так без рассудку’… Он женился первым браком неудачно: жена оставила его с тремя маленькими детьми и ушла, а он скоро встретил ‘роковую женщину’ своей жизни, воспетую им под названием ‘тигренка’, и, действительно, как тигрица, проглотившую и его любовь, и его молодость, и его состояние. Он много рассказывал мне о ней — с болью и горечью, несмотря на то, что со времени их разлуки прошло столько лет. Уже после его смерти мне привелось встретить эту ‘чаровницу’, измучившую и истерзавшую сердце моего бедного друга. Я смотрела на эту пожилую, но все еще шикарную женщину с подведенными красивыми глазами и — со страшным ртом. Ничто так не выдает порочную женщину к старости, как ее рот. Словно природа мстит за все те лживые ‘поцелуи без любви’, которые она раздавала на своем веку, и делает рот ее отталкивающим и безобразным… Я следила за ней, слушала ее грассирующий акцент, которым она рассказывала о каких-то своих карточных проигрышах, — и думала: ‘Стоила ли ты этих стихов, этих песен, этих жертв?..’
Вероятно, стоила, потому что жертвы были принесены все, какие возможно, и в конце концов он остался разоренным, а она спокойно ушла к другому. Служба его художественной натуре претила, а надо было зарабатывать хлеб. Дарований у К.С. было много. В молодые годы, например, он в компании с двумя товарищами, одним из которых был известный художник Соллогуб (предшественник Билибина по иллюстрациям к пушкинским сказкам), обошел на пари всю Италию без гроша в кармане, зарабатывая на жизнь пением и гитарой. Кроме того, он лепил, писал, сочинял романсы, рисовал — но все это было только блестящим дилетантством.
Он выбрал путь, показавшийся ему легче других: пошел на сцену. После жизни богатого барина, с подмосковной, лакеями, тройками, земляникой в январе, оркестрами музыки — жизнь на крохотное жалованье в меблированной каморке (детей разобрали родственники), одиночество… Гордость заставила бросить прежний круг — нового еще не создалось… Тут — бледная молодая женщина с красивыми руками, кажется, дочь какого-то суфлера. Эти красивые руки вдруг стали заботиться об одиноком человеке — так женственно, незаметно починить белье, пришить пуговицу… Потом оказалось, что они умеют так нежно ласкать и гладить усталую голову… У нее был ребенок от кого-то… Она никаких претензий не предъявляла: только полюбила… и этим самым — взяла все права.
Образовалась новая семья, явились маленькие дети… К тому времени, как я узнала К.С., ему надо было кормить пять ртов. И он бросил все мечты о настоящем искусстве и весь ушел ‘в поденную работу’, как он выражался, чтобы напитать маленькие жадные ротики… Он работал как вол, не гнушаясь никаким трудом: играл, давал уроки сценического искусства и дикции, преподавал грим в театральном училище, писал статьи, режиссировал спектакли, лепил, рисовал. (Скульптуры его, между прочим, бюст Ленского, есть в Бахрушинском музее.) Некоторым отдыхом его от этой жизни были его ежегодные поездки с московской труппой по провинции. Сравнительным отдыхом, конечно. И вот один из этих отдыхов совпал с нашей встречей. Человек, уже похоронивший себя, вдруг увидел, что довольно сердца 17-летней девушки, сирени и южной весны, чтобы в его душе все опять зацвело. И его благодарности судьбе не было границ. Весь блеск вернулся к потухшим глазам, разгладились морщины, он снова начал увлекаться пением, сочинять сказки, романсы, писать стихи… Не мог налюбоваться и нарадоваться на свое ‘последнее счастье’, как он меня звал.
Стихи его, его сказки были бы теперь старомодны, романтичны… но, конечно, тогда я упивалась ими. Приведу одно из его стихотворений в прозе, написанное в этот первый приезд в Киеве.
‘Поднимается теплый ветер, снег тает и исчезает, это богиня Бентэн машет волшебным веером.
Грустны и обнажены персиковые и вишневые деревья, беспомощно простерли они свои старые, столетние ветви, покрытые седыми мхами…
Но Бентэн улыбнулась и стала опахивать их своим веером.
— Вы живы еще, вы не умерли! — сказала она.
Вздрогнули старые ветви и оделись в новый убор.
Распустились цветочные почки и покрыли старые ветви, как снегом.
Выглянуло солнце из-за вершины Фудзияма, и порозовели сердечки каждого цветка.
Столетние корни жадно всасывали весенние живительные соки и передавали их старым ветвям.
Деревья ожили, помолодели… Прилетели птицы и, восхищенные красотой старых деревьев, стали прятаться в цветущих ветвях, вить гнезда, любить. Ночью пришли влюбленные, уселись под деревьями и стали шептать друг другу слова любви. Молоденькая мусме сорвала ветку, покрытую цветами, и подала ее своему возлюбленному. Дереву не было больно, что ему значило пожертвовать одной цветущей веточкой, эти люди были так счастливы, а у него был избыток цветов. Молодой самурай заткнул ветку за пояс рядом со своей саблей и обнял маленькую мусме. Блаженно вздрогнуло старое дерево, зашумело ветвями и как бы благословило их любовь дождем благовонных цветов своих.
Вот что сделала могущественная богиня Бентэн своим волшебным веером!
Друг! Ты стар, голова твоя серебрится сединою. Беспощадная зима жизни коснулась тебя своим инеем. Остыло твое сердце, замолкли чудные звуки, наполнявшие его. Боги! Не смерть ли это?
Но я пришла, я, как Бентэн, стала опахивать тебя моим простым пальмовым веером. Я дала тебе духов, опьянивших твою голову, я стала шептать тебе стихи, мною сложенные для тебя, — и ты постепенно ожил!
Но когда я дала тебе любовь мою вместе с молодостью моей, когда я с дивным порывом коснулась чела твоего горячими молодыми устами — вздрогнул ты, мой седой певец, и сознал, что ты жив еще.
И как столетнее дерево убирается цветами под дыханием весны, так моя душевная весна коснулась тебя, и расцветился ты счастием, и раздались твои песни: они мои — да и ты сам — мой, я оживила тебя собою!’
В этом стихотворении вся история нашего чувства. Я позже сделала из него стихи. Теперь таких уже не пишут: но, наверное, еще так чувствуют. Хорошо наше чувство было и тем, что в нем не было ничего эгоистичного.
Мы долго говорили с ним об этой бледной женщине, отдавшей ему жизнь, давшей ему троих детей, и я ему сказала, что никогда ничем не хочу ей причинять страдания. Он говорил мне: ‘Ты для меня так отмечена Богом, что не можешь быть недоброй, и первая будешь презирать меня, если я отнесусь дурно к моей жене. Она ничем не виновата, что я встретил и полюбил тебя, а молодость ее, красота и здоровье увяли во время геройского служения мне и семье… Я доверяю тебе мою репутацию примерного семьянина и верю, что не причиню ни тени горя матери моих детей’.
Я успокоила его, что с меня довольно сознания, что он меня любит, а больше мне ничего не нужно. Да и правда: я была так молода, что и не хотела ничего, кроме его песен, его восторженных, темнеющих от любви глаз, его стихов и любовных слов. Я никогда и в мечтах не рисовала себе, например, жизни с ним или ‘нашего будущего’: может быть, это было предчувствие недолговечности его. Но с ним я думала только о настоящем. А он называл меня своим кудрявым Лелем, своим маленьким бенгали — объяснив мне, что это такая маленькая птичка, еще меньше, чем колибри… — писал мне стихи и сочинил сказку о рыцаре, заслужившем золотые шпоры. Я ласкалась к нему, как ребенок, любила сидеть у него на коленях, прижавшись головой к грубому синему пиджаку, от которого пахло ‘Свежим сеном’ и сигарой, и слушать, как бьется его сердце. А он иногда быстро отрывался от меня и уходил без единого слова, взволнованный и непонятный мне, — точно рассердился на меня, а уезжая из Киева, сказал на прощание:
— Ты будешь помнить, дитя мое, что твой рыцарь заслужил золотые шпоры.
Он уехал дальше на юг, в поездку. В конце мая должен был вернуться в Киев еще на несколько спектаклей. Пошла переписка. Я лихорадочно ждала его писем и с восторгом читала эти поэмы в прозе и стихах. Он писал мне со всей пылкостью молодости:
‘Понимаешь ли ты, что значит вечность?
Дитя мое, мой маленький бенгали, мой вдохновенный ребенок-женщина! Если на нашей несовершенной планете все имеет начало и конец, то пойми, что наше счастье, счастье избранных, то, что мы теперь даем друг другу, — безмерно для нас. Жизнь может разлучить нас, бросить на наш путь другие чувства, но то вдохновение, те чудные звуки, которые поют в нас теперь, уйдут с нами в могилу. В них сосредоточены жизнь, свет и красота, они отворяют нам золотую дверь фантазии! Какая забота, какое горе устоит перед этим ярким весенним светом, вырывающимся из-за этой двери? Спасибо, спасибо тебе, я счастлив, я живу!’
‘Кто знает, надолго ли хватит этого чувства, — писал он в другом письме, — в твоем 17-летнем сердечке, но, может быть, ради него сильнее разовьется в тебе творческая сила, и ты будешь стоять наряду с большими именами литературы. Вообрази же мою гордость, мое счастье, когда я сознаю, что ‘и моего тут меду капля есть’. Я не знаю, как ты, но я никогда так много не писал, как теперь, наши находят, что и пою я как-то лучше, и роли мои выходят тоньше. Мою творческую силу чувство к тебе приподняло’.
Я не привожу всех его писем, дорогих мне одной… его фантазий, его милых шуток — писем стилизованных, то в духе XVIII века, то в виде средневековых манускриптов, ‘иллюминованных’ цветными буквами, и т.д. Но не всегда он писал только о любви. Вот его письмо в ответ на мою шутку, что я удивляюсь, как это он, ‘боярин’, ведущий свой род с XIII века, обратил внимание на ‘маленькую буржуазку’ (я привожу письмо в переводе — он обыкновенно писал мне по-французски):
‘Что это вы толкуете мне о своей ‘буржуазности’? Я этого не понимаю. Клянусь честью артиста, вы не буржуазна. Вы — поэт, а поэты — избранники Божьи. Что из того, что у ваших предков не было герба? Аристократия духа, ума, чувства стоит гораздо больше, чем аристократия по мечу или по прялке. Гений вашего прадеда занимает гораздо большее место в истории человечества, чем какой-нибудь ‘боярин Ш.’, который присягал в верности татарам, Ивану IV, Годунову, Лжедмитриям и Шуйскому, выручая круглую сумму после каждого ‘целования’ креста, сопровождаемого самым наивным предательством. Я видел потомков Рюрика и Гедимина, занимавшихся ростовщичеством, я знал потомков Дожей, державших гласные кассы ссуд, и потомков Монморанси, ‘первого христианского барона’, продававших свой титул стомиллионной внучке американского свинопаса. Такая ‘буржуазка’, как мой обожаемый бенгали, — да это верх аристократии!’
А вот что писал он мне по поводу театра, и это письмо и теперь мог бы, я думаю, подписать каждый актер, любящий сцену по-настоящему:
‘Знаешь ли ты, что такое бессонная ночь вследствие нервного страдания? Не дай бог никому испытать этот ужас. Все спит в гостинице, я совершенно один и не нахожу себе места: ни лежать, ни сидеть, ни стоять я не могу долго на одном месте. Боль в ноге несосветимая. Сажусь писать тебе и в невозможной позе пишу невозможно глупое письмо! В сущности говоря, меня злит то, что никому до меня дела нет, никому я не нужен, и подыхай я тут, ни одна анафема не зайдет спросить, жив я или нет, до той поры, как нужно идти в спектакль. О, тогда вытащат хоть полумертвого: иди, ломай комедь, лезь из кожи, отделывай, отчеканивай роль — ни один человек спасиба не скажет — вот что обидно.
Ах, театр, театр, проклятое… но чудное учреждение! Когда человек здоров, нет высшего наслаждения, как сцена, но когда болен или под гнетом скорби — что может быть бесчеловечнее дела актера? Кому какое дело, болен ли он, голоден ли, потерял ли близкое существо? Публика деньги заплатила, пришла посмеяться — иди и смеши! Не по силам тебе это? Ступай вон, иди на улицу, проси Христа ради! Бедный Йорик! А отношение бараньего стада, рекомого ‘публикой’, к личности актера? Всякая дрянь, не сумевшая бы сказать двух слов на сцене, лезет в критики и за свой рубль покупает право критиканствовать и разбирать художественное творчество. Добрых две трети залы понятия не имеют о громаде труда, затраченного на то, чтобы доставить удовольствие совершенно равнодушным людям, которые не понимают ровно ничего, а пришли на других позевать или себя показать. И эти бараны считают себя вправе выражать свое мнение, эти невежды считают себя выше комедианта!
А мы-то сами? Разве мы не по своей вине страдаем? Мы льстим баранам этим, потакаем их вкусу, лезем из кожи, чтобы сорвать аплодисменты! Топим друг друга, враждуем, интригуем, и из-за чего это, подумаешь? Исключительно из-за копейки! Сцена — то же ремесло для нас. Мы ею живем и торгуем нашей святыней. Идеал — служение искусству — немыслим для нас. Давайте-ка ‘чистое искусство’ — ни одна собака не пойдет. Эсхил, Эврипид, Плавт, Теренций, Шекспир, Мольер, Лопе де Вега — все это ‘старье’, ‘старые парики’, никому не нужные. Даже казенные сцены поступаются своим реноме ради прибыли. ‘Макбет’ и ‘Гамлет’, ‘Тартюф’ и ‘Скупой’ идут рядом с ‘Сорванцами’, ‘Васильками’, ‘Репиными’, ‘Трудными днями’! Несчастный актер, голова которого еще полна чудных звуков шекспировской речи, ломает свою память о беспощадные утесы разных Невежиных и тутти кванти. Разве не камень Сизифа — изучение таких ролей, оживление едва намеченных образов? Путем репетиций, усиленной зубрежки, вскатываем мы наш камень на сцену, а он, едва успев вкатиться, опять падает вниз, а мы принимаемся тащить следующий камень, чтобы достигнуть того же результата.
Милая публика, не будучи в состоянии различить, где начинается вина актера в неудаче пьесы, где — вина автора, освистывает актера. Дайте мне гениального актера, который бы сумел сделать живыми пьесы X., например! А выхода нет как нет. Будем же зарабатывать наш хлеб, позорно профанируя искусство, будем брать деньги за свой срам — хоть дети наши сыты будут… По счастию, хоть изредка, но встретишь роль по душе, облюбуешь ее и сыграешь для собственного удовольствия и той небольшой кучки ценителей, которые все-таки бывают в театре. Этим надо дорожить и удовольствоваться.
А в сущности, к чему и тебе все это? Не все ли равно тебе, как живет актер? Ты идешь в театр не для размышлений о том, как работают актеры. И отлично: нам хлеба — вам зрелищ… Милый мой бенгали! За что я пишу тебе все это? Разве ты виновата, что я не сплю и что у меня нога болит? Прости, не сердись, мой райский птенчик… До боли целую твою белокурую головку и зеленые глаза и люблю, люблю тебя. Твой К.’.
Это письмо, может быть, было для меня еще дороже, чем его письма, полные одной ласки… За нашу переписку мы как-то еще ближе узнали друг друга. Он приехал опять — совсем близкий, дорогой. Все свободное время он проводил у меня… Тут, между прочим, я познакомилась с покойным Владимиром Николаевичем Давыдовым, бывшим уже знаменитым артистом. К.С. привел его ко мне, Давыдов был очарователен, рассказывал массу интересного, взял у К.С. гитару и, шутя, сказал: ‘Мы вам устроим состязание певцов’. Он очень славно пел, вернее, говорил русские песенки, но, конечно, хотя как актер он был выше К.С., но до его пения ему было, как до звезды небесной, далеко. Я своего предпочтения не скрывала, а Вл. Ник. не сердился, — он понял, как стоят дела, и со слегка грустной усмешкой говорил мне, как он завидует своему другу. Сам он тогда был влюблен в артистку Александрийского театра М-ну, в те времена — стройную, элегантную девушку, слегка английской складки. Он намекнул на свои переживания и выражал сожаление, что не может вызвать в ней ответа. Я ему сказала, что, верно, он не очень хочет этого, что сильное желание все побеждает.
— Хорошо говорить это и верить этому, — сказал он, — в семнадцать лет… А в мои годы (ему тогда тоже было уже за сорок) громко говорит ‘голос рассудка’.
Я засмеялась, взяла с полочки крохотное ведерко из слоновой кости, стоявшее посреди других безделушек, и, написав на нем: ‘Утопите здесь голос рассудка’, подарила ему. Он много лет спустя показывал мне это ведерко и говорил, что очень любит его и что оно принесло ему счастье…
Проходили весенние дни. Жизнь моя была вся заполнена встречами с К.С., театром, стихами, песнями и экзаменами. Тут же была и злополучная литургия Василия Великого. Как я кончила гимназию и как я вместо классного сочинения не написала какого-нибудь стихотворения К.С. — я сама не понимаю. Мой жених не мог не догадаться, что происходит. Он подстерегал на лестнице часы ухода К.С., а потом делал мне на другой день сцены ревности, но я совершенно не реагировала на них и этим еще больше раздражала его. А мне было все равно. Я праздновала последние деньки. Знала, что приходит конец моей сказке. Мы обещали друг другу увидеться в Москве. Но оба понимали, что там все будет иначе, что киевской свободе — конец. И вот настала и разлука…

* * *

Настало и мое последнее лето в Клеве. Оно было наполнено письмами К.С. и планами насчет Москвы. Я решила ехать туда и, вернее всего, поступить на сцену — еще не представляя себе возможности зарабатывать хлеб своими писаниями. Пока я о своих намерениях никому не говорила: жених мой их не одобрил бы, отца не было, дети были слишком малы. Я опять была предоставлена самой себе, в теплые летние ночи до зари сидела в саду нашей дачи около клумбы с белыми табаками: мне казалось, что они должны знать моего рыцаря, и я с ними о нем говорила и целовала их белые лепестки. Дни проходили шаблонно… Отец официально развелся с моей матерью и женился на Наталье Николаевне. Оставаться в Киеве, где уже знали двух его жен, с третьей, он не решился — тогда на это смотрели не так просто, как теперь, — он ликвидировал зимнюю квартиру и переехал в Одессу. Я ждала его приезда, чтобы решить, как быть дальше. Очень меня смущал вопрос о моем женихе. Он в это лето окончательно погубил свои шансы даже на простую мою симпатию. Дело в том, что письма от К.С. я получала на чужое имя, и как он ни следил за мною, но до них он добраться не мог: однако как-то раз ему удалось застичь меня, только что получившую пакет с фотографиями К.С. Он вырвал их у меня и с оскорбительными по адресу К.С. словами разорвал мои милые фотографии в клочки. Я смолчала, как молчала с ним уже давно, но мысленно сказала себе, что я ему этого не прощу. Про себя я решила с ним порвать. Много сделали тут и умные письма А.И.Урусова, отговаривавшего меня от раннего и, по его мнению, неподходящего брака.
Пришла осень. Странный настал день. Отец, очевидно, весь захваченный новой любовью и новой семьей, поглощенный, как он умел быть, одной мыслью, просто как-то упустил меня из виду. Он приехал на один день, быстро велел детишек собрать в дорогу. Я так была огорчена разлукой с детьми, которых очень любила, что как-то до последней минуты не думала о себе — знала только, что папа меня в Одессу не берет. Только на вокзале в городе, где я увидалась с отцом в день отъезда, я удосужилась спросить:
— Папа, а что же мне делать?
Он рассеянно поглядел на меня из-под очков, словно в первый раз увидел, и ответил:
— А ты пока… хоть к бабушке ступай.
— Да у меня совсем нет денег…
— Ах, да… денег! Вот.
И он что-то такое сунул мне в руку. Дети плакали, Асеньку едва от меня оторвали… унесли на руках в вагон. Звонок… свисток — и поезд тронулся. Я долго стояла, ничего не видя от слез. Потом одумалась, вытерла глаза — и решила отправиться к бабушке. Машинально разжала руку: у меня в руке оказались две десятирублевые бумажки. Тогда я еще плохо знала цену деньгам, но все же поняла, что этих денег мне мало и что в Москву на них не уедешь. Делать было нечего. Добыла свою корзиночку, которую отдали на хранение, взяла извозчика и поехала. Именно к ‘бабушке’, а не к дедушке и бабушке: хозяйка и владычица была она. Бабушка, как я уже говорила, не любила меня. Виделись мы очень редко, только по торжественным дням, когда надо было с чем-нибудь поздравлять, и по праздникам бабушка дарила мне какие-то странные предметы из своего скарба: клетку для птицы без птицы, футляр для карт без карт, библию на еврейском языке, которого я не понимала, и т.д.
Ехать к ней мне очень не хотелось, но больше деваться было некуда. Сестра моего отца, добродушная тетя Лиза, принимавшая во мне всегда некоторое участие, была за границей, даже мой жених с семьей лечился в Ишле и еще не знал о внезапном отъезде отца. Оставалось мне ехать к бабушке. Я не особенно была уверена в ласковом приеме, и сердце у меня сжималось.
Я впервые осталась одна. Еще вчера у меня были свой дом, своя комната, сестрички, их добрая бонна Саня, наша прислуга… А сегодня сразу не осталось ничего и никого: дети уехали с Саней, дача заколочена, прислуга частью отпущена, частью увезена в Одессу.
Бабушка и дедушка жили в маленьком домишке, теперь давно снесенном, на самом углу Крещатика около городского сада. Подъехала к дому… На подъезде висел замок, и во всем доме, очевидно, не было никого. Шел дождь, стало смеркаться. Я не знала, что делать. Наконец появился заспанный дворник и сказал, что ‘пан и пани ушли в городской сад на музыку’. Отлегло! Я уж боялась, не уехали ли они из города. Сжалившись надо мной, он обещал пойти ‘пошукать их’, а я села на его скамеечку в углублении ворот, чтобы спрятаться от дождя, и, поставив там же свою корзиночку, сидела, как Марий на развалинах Карфагена, обдумывая свое будущее.
Через полчаса пришли дедушка и бабушка. Бабушка спросила меня, в чем дело и откуда я. Я смущенно объяснила:
— Папа уехал в Одессу жить и велел мне пока поехать к вам и пожить у вас.
— Уехал? В Одессу? Похоже на него! — Бабушка подняла брови, пожевала губами и после паузы сказала: — Ну что же поделать? Живи.
Дедушка потихоньку, за ее спиной, ласково погладил меня, и я вошла за ними в их старомодный, мрачный дом. Меня устроили в кабинете у дедушки, на ужасно неудобном кожаном диване, с которого я все время скользила и сваливалась, не велели мне жечь свечу позже 10 часов, и началось мое житье у бабушки. Я на другой же день отправила папе письмо с просьбой прислать мне денег на переезд в Москву, который еще осложнялся тем, что у меня не было ничего зимнего. Я изо всего выросла, а пока я носила летнее, об этом никто не позаботился. Я же привыкла, что это делалось как-то само собой: или домоправительница наша купит мне ботинки, или тетушка вспомнит, что ‘Тане нужно пальто’, — сама я была странно равнодушна к нарядам. А в этом году все как-то необычно сложилось: папа уехал раньше, чем предполагалось, домоправительницы это лето уже не было, молодой бонне было только впору с детишками управиться, а я сама занималась перепиской с К. С. и стихами и очутилась вроде Стрекозы в басне, когда ‘Помертвело чисто поле…’
Не знаю, чему приписать — я и впоследствии никогда не могла добиться от отца, почему, — но ни на это, ни на другие мои письма я ответа так и не получила. Очень возможно, что, увлеченный новым счастьем — как он умел увлекаться, — папа просто и не прочитывал моих писем.
Так или иначе, был уже август, немногие мои знакомые жили по дачам или за границей, бывать у меня гимназическим товаркам бабушка не разрешала, и я проводила дни мои в тупом унынии, не зная, что мне делать. Вдобавок еврейский стол, где все готовят на гусином сале, тяжело и жирно, плохо действовал с непривычки на мое здоровье, и я спасалась только тем, что свирепая на вид и ворчливая бабушкина кухарка Марфа жалела меня и потихоньку кормила гречневой кашей, молоком и своей едой, ворча: ‘Дам я им православное дите всякой гадостью кормить…’
Погода портилась, мне становилось холодно в моих легких платьях, казалось, что весь мир меня покинул… К маме я не хотела обращаться с просьбой, зная, что у нее всегда у самой туго и денег не хватает.
Наконец приехала добродушная тетя Лиза. Узнав, что ‘девочку бросили’, она сперва прослезилась, потом выбранилась, первым делом сделала мне шубку и шерстяное платье, а затем заставила бабушку, любимицей которой она была, дать мне сто рублей, сказав: ‘Не беспокойся: уж мы их с Левы получим!’
И я, счастливая, благодарная и окрыленная, — вырвалась… на волю, к счастью, к работе, к жизни — словом, в Москву!

Москва

Я приехала в Москву прямо к маме, которая приняла меня очень ласково и сердечно. Опять я очутилась с ней, с Аличкой (уже 11-летней девочкой, бойкой и хорошенькой) и няней, совершенно не изменившейся за нашу разлуку… Опять были маленькая квартирка, знакомый бюст Щепкина и выбранный Рубинштейном рояль. Только я-то была уже другая.
Наши отношения с К.С. вошли в новую фазу… Вскоре после моего приезда в Москву мы увидались с ним — у него, в его крохотной квартирке, где-то в церковном дворе одного из арбатских переулков. Его семья была еще в деревне, и видеться мы могли пока беспрепятственно. Но оба мы понимали, что это наши ‘последние часочки, останочные’, как пелось в русской песне. Видеться тайно и обманом — не хотели. И точно прощались друг с другом, хотя оставались в одном городе. Его крошечный кабинет, обставленный по-спартански, не считая его собственных скульптур и нескольких редких книг, несколько рисунков его друзей, озаренный осенним солнцем, пропитанный запахом ‘Свежего сена’, сигары и букеты пестрых осенних цветов, что я приносила с собой, — как я помню его! Сколько сладких и горьких минут пережито было в нем!
С приезда его семьи мы больше почти не встречались наедине. У мамы он раньше не бывал, у меня там даже не было отдельной комнаты. Да и занят он был круглые сутки. Встречались мы с ним у тети Саши, у Н.М.Медведевой, да еще в театре, но там я не любила видеть его в гриме, в костюмах то какого-нибудь Озрика, то старого боярина: это был не он. Но виделись часто, и мне как-то довольно было его всегдашнего внимания ко мне, крепкого рукопожатия, особых, нам одним понятных разговоров, его писем, а главное его песен, и наши встречи удовлетворяли меня. Я сама осматривалась и решала, что с собой делать. В театральное училище было поздно поступать, прием уже кончился, да я и хотела сразу начать зарабатывать хлеб.
Пока что пробовала писать: написала рассказ, отнесла в редакцию газеты ‘Новости дня’ — рассказ наивный, слабый, но почему-то его приняли и попросили еще. Написала еще. ‘Свои лошади’. Этот был получше. Тоже напечатали… Тем временем завязывались знакомства, стала бывать, кроме старого друга нашей семьи Н.М.Медведевой, еще у С.П.Кувшинниковой, пропадала в Малом театре, благоговея перед М.Н.Ермоловой, счастливая, когда она скажет мне ласковое слово. Приехал, к моему смущению, в Москву мой жених. Я уже вкусила сладости свободы и только и думала, как бы мне безболезненно порвать с ним…
Незаметно пришло лето. На лето мама уезжала с Аличкой, по обыкновению, на Кавказ и бросила квартиру, которую собиралась менять. Я поселилась летом в Пушкине, взяла комнату на вышке у каких-то скромных людей, которые за полный пансион брали с меня 35 рублей в месяц и закармливали на убой. Старая бабушка Фотинька взяла меня в свое сердце, смотрела за моим бельем и рассказывала о старых временах. А рядом со мной поселилась молоденькая ученица филармонии Наташа, с наивными серыми глазами и толстой косой. Мы сразу подружились, хохотали вместе по целым вечерам, ходили гулять и решили, когда настала осень, поселиться вместе, — так как мама должна была поздно вернуться с Кавказа и мне было некуда деваться. Мы взяли с Наташей пополам две комнаты, в которых и жили до возвращения мамы, когда она взяла квартирку в том же доме, где жила Надежда Михайловна и где нашлось место и для Наташи.
Эта осень была для меня решительной. Во-первых, я окончательно порвала с моим женихом. Тут были и слезы, и угрозы, включительно до револьвера, но уж на меня нашло такое упорство, что я поставила на своем и после тягостных сцен почувствовала себя наконец свободной. Потом я набралась храбрости и, недолго думая, отправилась к Ф.А. Коршу, бывшему тогда директором лучшего частного театра в Москве. В казенный принимали только окончивших училище. Мне казалось очень просто попросить его взять меня ‘на выхода’ — просьба настолько скромная, что, думала я, не может же он мне в этом отказать!
Только после я поняла, что таких, как я, были сотни и что мне помогло исключительно мое имя.
— Щепкина? — сказал Корш. — Это хорошо! Поступайте, поступайте к нам, голуба.
— Только, Федор Адамович, я пока только на выхода могу: я еще ничего не умею.
Он засмеялся.
— Вот так история! Обыкновенно у меня сразу ролей просят — Катерину в ‘Грозе’ играть! Ну, на выхода, так на выхода.
Назначил мне маленькое жалованье — все, чего я хотела, познакомил с режиссером и сказал, что мне дадут знать, когда прийти. Я вышла из театра сияющая и заявила своим, что поступила к Коршу. Тетя разворчалась: ‘Не подготовившись, так, с бухты-барахты, как это на тебя похоже!’ Одобрил меня только К.С., который понимал, что мне надо же зарабатывать хлеб. Прошло дня три, прихожу я домой — и вдруг получаю пакет из театра… толстый… со страхом распечатываю — роль! Большая роль! В водевиле ‘Откликнулось сердечко’ — главная роль. Надо и смеяться, и плакать, и объясняться в любви… Господи, как страшно! Не сумею ни за что! Схватила роль и побежала к Коршу.
— Федор Адамович, да как же? Вы обещали, что на выхода, и вдруг…
Скалит белые зубы (он так улыбался: глаза не смеялись, смеялись одни зубы):
— Нечего, нечего — взявшись за гуж, не говори, что не дюж! Завтра на репетицию, и чтобы роль знать назубок. (Тон решительный.) Отказываться от ролей у нас не полагается, голуба! Дисциплина! Ничего не поделаешь.
Кидаюсь к тете! ‘Тетичка, помоги — так и так…’ Тетя еще хуже: ‘Пожалуйста! Ты никого не спросилась, поступила в театр — выпутывайся, как знаешь!’
Пошла домой… по дороге рассуждаю: ‘Не убьют же меня! Попробую! Постараюсь играть так, как тетя… Говорить ‘по-настоящему’! Выучила роль назубок, потом сбегала к Надежде Михайловне Медведевой, которая оказалась милостивее тети и кое-что объяснила мне, затем посоветовалась с Наташей, а главное — постаралась представить себе, ‘как это было’. Оказалось нетрудно. Героине водевиля было тоже восемнадцать лет…
На репетиции похвалили. Пришел вечер первого спектакля. Конечно, пришел в театр, в уборную, мой дорогой К.С., сам помог мне нагримироваться, посмотрел, как я оделась — в свое же платье, белое с голубым кушаком, — и остался смотреть.
К собственному своему изумлению, я имела успех, верно, очень уж казалась юна и мала. К.С. поздравил меня, Корш похвалил, меня много вызывали, а газеты отметили появление ‘новой, подающей надежды артистки’ — это я-то! Но дальше никто из моих родных, ни я сама никакого значения этому не придали. Я получала роли, как это тогда называлось у Корша, ‘фисташек’, то есть мальчиков и девочек, играла каких-то неаполитанских рыбачков, девочек с ягодами и пр. Газеты отмечали эти эпизодические рольки. Помню ясно забавный эпизод, как мне пришлось играть в какой-то мелодраме внучку И.П. Киселевского. Он всегда страшно путал и забывал роли, а особенно к старости. И вот я начинаю с ним нашу сцену и чувствую, что он все забыл, — реплики мне не подает, а только что-то мямлит ‘э… м-да…’ Тогда я с энергией отчаяния кинулась ему на выручку (пьесы я всегда прочитывала и знала не только свою роль, а и содержание — что не у всех тогда было в обычае, как не в обычае были и считки). ‘Ты, дедушка, хочешь сказать, что…’ (тут следовало содержание его реплики). Киселевский просиял и отвечал: ‘Вот, вот, моя умница!’ На это я продолжала: ‘Конечно, это так, но если ты думаешь, что…’ и т.д. Так мы доиграли сцену, он все хвалил меня, а за кулисами сказал: ‘Что за молодец у меня внучка — сейчас видно, что папаша Лев Абрамович!’
Так шла моя жизнь, я работала, а в свободные вечера бывала в Малом театре, который предпочитала Коршевскому, хотя и у нас были прекрасные актеры, или у тети в доме. Приехала мама, мы поселились с ней. Няня всегда провожала меня в театр, помогала одеваться, и над этим немало потешались в театре и прозвали меня ‘инженю с нянюшкой’.
Как-то вечером и совершенно незаметно произошло главное событие, определившее мою будущность… Дело было так. Я была у тети. Взрослые играли в карты в большом дядином кабинете-гостиной, а мы, ‘дети’, к которым, невзирая на всю свою самостоятельность, причислялась и я, шумели и мешали им. Тут был мой двоюродный брат-подросток, Аля и ее подруга, хорошенькая Нюта, в которую был влюблен Митя… Смешная детвора вся перевлюблялась, и Аличка вела дневник, в котором добросовестно записывала, например: ‘Сегодня 15 сент. в 1 ч. 40 м. дня я кончила быть влюбленной в Вову Ф.’ и т.п. Я постоянно сочиняла для них какие-то мексиканские драмы, которые они разыгрывали. Когда мы очень разыгрались, тетя прикрикнула на нас:
— Садись-ка лучше да напиши мне пьесу, вместо того чтобы Мике сочинять мексиканские трагедии с выстрелами!
— Какую же пьесу? — спросила я.
— Ну… какую-нибудь, чтобы я была молоденькая девочка… и чтобы меня ставили в угол, и нянька бы на меня ворчала, а в меня влюбился бы самый интересный господин и женился бы на мне — вот и все.
— Хорошо! — с готовностью согласилась я и тут же села писать за круглый стол, покрытый зеленой вышитой скатертью… Мне казалось так просто ‘написать пьесу’ — руководствуясь тетиным заказом, я вообразила себе и няньку в виде моей, и интересного господина — конечно, в лице К.С., — и — не солгу — себя в виде героини пьесы. Немножко фантазии… Взрослые кончили роббер, а я — половину пьесы. Я прочла ее тете и спросила:
— Можно так дальше писать?
— Глупая девчонка, ты сама не понимаешь, как это мило! — воскликнула тетя. — Пиши дальше!
Пьеса была кончена в один вечер и прочтена дяде Сереже. Он выслушал внимательно и сказал:
— Бог ее знает, откуда она взяла такое знание сцены? Тут нельзя ни одного слова ни прибавить, ни выкинуть!
Потом он взял у меня синюю ученическую тетрадку, в которой я писала, и, не говоря мне ни слова, сдал ее в театрально-литературный комитет, состоявший тогда из профессоров Стороженко и Веселовского, Немировича-Данченко и, кажется, профессора Тихонравова.
Через короткое время, где-то на концерте, подошел ко мне Южин и, смотря на меня ласково и чуть-чуть насмешливо, сказал:
— Вас можно поздравить!..
— С чем? — удивилась я.
— А! Разве это секрет?
— Если секрет — то от меня самой! — засмеялась я и с интересом спросила его: — С чем же?
— Но ведь ваша пьеска первая за все время единогласно прошла комитет!
Я чуть в обморок не упала от радости. На другой же день дядя Сережа отправил меня к директору Малого театра — Пчельникову. Я, еще в полукоротком платье, со страхом вошла во внушительный кабинет, не зная, что говорить и как держать себя. Пчельников сообщил мне, что моя пьеса ‘Летняя картинка’ принята к постановке, и спросил, как я хочу подписать договор: на 100 р. единовременно или на 2% с акта? Сто рублей показались мне такой огромной суммой, что я сказала: ‘На сто рублей единовременно’, — и почувствовала себя Крезом. (Много позже, лет 15 спустя, мы подсчитали: по тому числу раз, что пьеса прошла в государственных театрах Москвы и Петербурга, что, если б я согласилась на 2%, то получила бы за нее несколько тысяч рублей!)
Но тогда я уж и тем была несказанно счастлива, что моя пьеса будет идти в Малом театре. Ее сразу стали репетировать. Роль героя, конечно, чтобы сделать удовольствие дяде, взял красавец премьер Горев, Шурочку играла тетя. На репетициях все потешались над молодостью автора: Горев притащил из реквизита трон Иоанна Грозного и усаживал меня на него, остальные актеры шутливо заглядывали в разные уголки и звали: ‘Ку-ку! Где автор?’ — и т.п. На репетициях я бывала, но, к моему горю, мне не удалось быть на первом представлении моей пьески: в этот же вечер у Корша был бенефис Светлова, и мне пришлось играть какой-то водевиль, изображала я гимназиста, в серой блузе, в паричке и высоких сапогах…
Я умоляла Корша освободить меня от этого вечера, но он был неумолим со своей дисциплиной: ‘Нельзя, голуба, товарища подводить!’ Я была в отчаянии: ну кому было важно, чтобы я играла этого мальчишку, и без него бенефис прошел бы отлично. Но делать нечего. Я играла, а все мои мысли были в Малом театре. По окончании я поспешила убежать со сцены, но, на беду, меня начали вызывать, и каждый раз, что я старалась улизнуть на лестницу, ведущую в уборные, Иван Никитич, милый помощник режиссера, ловил меня за фалды и говорил: ‘Нельзя, пожалуйте, вас зовут!’ Во всякое другое время я была бы очень довольна — меня вызвали шесть раз, но тут я вся горела. Наконец, освободившись, я, не разгримировываясь и не снимая мужского костюма, кинулась к тете Саше, пешком, так как извозчики успели разъехаться, няня едва поспевала за мной. Я влетела в комнату, где по-праздничному был убран стол и собралось целое общество: мамочка, тетя — обе нарядные, К.С., Горев, еще кое-кто из исполнителей. Навстречу мне встал дядя Сережа, держа в руке бокал — один из бокалов еще М.С.Щепкина, — и торжественно и взволнованно сказал мне:
— Впервые в летописях Малого театра всем театром за одноактную вещь вызывали автора!
При этом гимназист упал в кресло и расплакался от радости!
— Не плачьте, — стал утешать меня Горев, — это мне плакать надо — меня хотят оштрафовать на пятьдесят рублей из-за вас!
Оказалось, что, когда стали шумно вызывать автора, надо было кому-нибудь выйти и объявить, что автора в театре нет. Но, по обычаям того времени, для этого режиссер должен был быть одетым во фрак, а дядя Сережа никак не ожидал этого и был одет по-домашнему. Тогда вызвался анонсировать Горев и сказал публике:
— Автор выйти не может, так как играет у Корша гимназиста!
За самовольные ‘лишние слова’ его и хотели оштрафовать.
Газеты на другой день единодушно отозвались с похвалой о пьеске, в ‘Артисте’ (лучший театральный журнал того времени) появился прекрасный отзыв.
Так 17-летняя героиня открыла 18-летнему автору путь в литературу!
Через несколько дней после первого представления ко мне приехал редактор ‘Артиста’ Куманин, длинный, нескладный, с длинными, падавшими на глаза волосами и темной бородой. Его художественный журнал ‘Артист’ был единственным в России по роскоши. Он просуществовал года четыре и поглотил все его состояние. Впрочем, Куманин умер молодым и почти не пережил своего возлюбленного детища. Этот журнал был посвящен исключительно театру и искусству. В нем печатались и новые пьесы. Велся он широко, в нем участвовали первоклассные силы, много было превосходных иллюстраций, портретов, серьезных статей по вопросам искусства, критики и пр. Куманин искренно изумился, увидав такого ‘автора’: я благодаря своему маленькому росту в 18 лет выглядела девочкой лет 13-ти. Он приехал просить у меня пьесу! ‘Настоящий’ редактор в ‘настоящий’ журнал! Гордости и радости моей не было предела.
На другой день я по его просьбе приехала в редакцию, помещавшуюся тогда на Страстном бульваре, и познакомилась кое с кем из сотрудников. В кабинете у Куманина было много интересных картин и этюдов (оригиналы помещавшихся в журнале снимков). Когда он стал показывать мне их, я попросила позволения встать на стул, так как иначе ничего не видела. Это привело его и всю редакцию в веселое настроение, и с тех пор Куманин начал звать меня не иначе, как ‘бабушкой’. Тут же, в ‘Артисте’, я познакомилась с одним из редакторов ‘Русской Мысли’, В.А. Гольцевым, сотрудничавшим в ‘Артисте’, и он предложил мне дать ему для ‘P.M.’ рассказ. (Я дала рассказ ‘Одиночество’ — это первый мой рассказ, помещенный в серьезном журнале.) Через Гольцева я познакомилась с одним из редакторов ‘Русских Ведомостей’ — лучшей и либеральнейшей газеты в Москве — и стала писать и там. Так незаметно и ласково судьба словно подняла меня на руки — и я стала писательницей.
Когда я теперь вспоминаю обо всех этих серьезных, умных людях, так сердечно принявших меня в свою среду, — я удивляюсь этому. Но тогда все казалось естественным, и я смело шла вперед, не спрашивая — ‘за что мне сие?’
Так или иначе, успех ‘Летней картинки’ определил мою судьбу, показав мне, что я могу рассчитывать на литературный заработок. Театр не увлекал меня: я знала, что при моей наружности я дальше водевилей не пойду, а меня влекло совсем к другому.
К этому времени я уже совсем вошла в московскую жизнь и Киев мне казался странным, далеким сном.

* * *

Москва! Пестрая, красочная, пряничная, игрушечная Москва, такая, как ее потом Кандинский увидел: залитая солнцем закатным — никогда так не хороша, как в закатный час: с церквями красными, зелеными, розовыми, с синезвездными куполами и золотыми маковками, с розовым Страстным монастырем напротив насупившегося Пушкина, с Новодевичьим, где каждую минуту отбивают часы и падают минуты с высокой башни на тихое кладбище, где черные монашки зажигают лампады у могил, — падают с хрустальным звоном, точно жемчужины на дно серебряной чаши.
Москва с зелеными бульварами, с тройками и ‘голубчиками’, позванивающими бубенцами: ‘Эх, прокачу по первопутку!’ С белыми половыми в трактирах, что, ласково потряхивая волосами, в скобку подстриженными, гостей по имени-отчеству приветствуют: ‘Добро пожаловать, Михаил Алексеевич… Давненько не были, Александра Петровна’!
Москва с Замоскворечьем, где тяжелые ворота на засов заперты, а в домах от лампадок — чад, от перин — теснота, и после 10-ти все спит, только цепные собаки лают, с Хитровым рынком, где ужас и нищета в сердце города гнездятся, и от холода дрогнут, и пьют, и грабят, и режут… С великолепными дворцами, то Альгамбра, то готика, где-нибудь на Знаменке, — с особнячками, в тихих переулках в садах утонувших, с запахом яблок зимой, с сайками на соломе, с цыганами в Грузинах, где после пяти часов утра старая ведьма, которая еще Апухтина помнит, яичницу жарит, а узкоглазая Стеша томным голосом песни поет, а смуглая Наташа одной рукой гостя обнимает, а другой в кармане шарит.
С Татьяниным днем безумным, когда все улицы ‘Гаудеамус’ поют, с полицмейстерской парой — пристяжная, в стерлядку изогнувшись, — звери, не лошади… С революционным подпольем на Пресне, с Ляпинкой и Гиршами, где студенты живут, молодые, веселые и голодные…
Москва — прежняя, пестрая, шалая, своя собственная — и невозвратно ушедшая.

Малый театр

Девяностые годы — эпоха тупой, глухой реакции. Женщине не давали доступа к высшему образованию, большая часть высших учебных заведений и курсов была закрыта. Остававшиеся оазисы не могли вместить в себе всех желающих. ‘Кухаркиных сыновей’ в гимназии не пускали, евреи преследовались жестоко и неукоснительно, вплоть до того, что еврейская девушка, чтобы иметь возможность учиться и жить вне черты оседлости, готова была выхлопотать себе ‘желтый билет’ проститутки и подвергаться всем унизительным мерам, связанным с этим… В обществе царило насильственное лицемерие. Свирепствовала цензура, доходила до нелепостей: в комедии моей заменяла ‘графа’ ‘богатым коммерсантом’, так как ‘неудобно выводить графов в комедиях!’ и вычеркивала слова ‘страстно целует’… Пресса говорила эзоповым языком, а в домах боялись каждого громко сказанного слова: швейцары, лакеи, дворники неминуемо состояли на службе в тайной полиции. Все, что можно было, — задавлено, задушено. Тем не менее, а может быть, именно благодаря этому эти годы и подготовили все остальное. На фабриках Пресни, в студенческих каморках Конюшков и Ляпинки — общежитии фельдшериц — велась своя подземная работа и делала свое дело.
Земля стоит под паром — черная, голая, кое-где заросшая сорной травой. Она не бездействует: в это-то время она и набирает таинственно из недр своих и соков, и сил — и после этого пышно взойдет на ней новая жатва.
Но пока что женщине, жаждавшей свободы и самостоятельности, оставалась одна дорога:
В искусство!
И правда: только со сцены тогда единственно раздавались время от времени слова благородства и свободы, да еще произносимые изумительным голосом Ермоловой. И для Москвы того времени Малый театр являлся просветом в романтический мир ‘идеала’. Надо было жить в эти годы в Москве, видеть Ермолову в ‘Орлеанской деве’, ‘Сафо’, ‘Марии Стюарт’, знакомиться благодаря ей с Шекспиром, восхищаться Ленским и Горевым в героических ролях. Надо было ждать каждого первого представления, как его ждала вся Москва, чтобы понять, как он много для нас тогда значил, этот замечательный Малый театр. Его сцена для московской молодежи была той кафедрой, с которой великолепные артисты лучше всяких проповедников учили нас любви к красоте, правде и свободе. (Мне как-то совестно сейчас писать такие избитые слова… Но тогда они были для нас живой жизнью!)
Он был скромным тогда, наш Малый театр. Не блистал он ни исторически верными декорациями, ни роскошью постановки, ни изощренностью деталей. Тряслись картонные колонны, когда Ермолова разрывала бутафорские цепи в темнице, но делала она это так, что мы верили, что цепи эти железные, а колонны из тяжелого гранита… И слегка поскрипывала доска четырехугольного люка, в который проваливался дух отца Гамлета, но мы вместе с Гамлетом—Ленским видели этот призрак ‘души своей глазами’ и переживали весь ужас и восторг Гамлета. Этого театра, театра моей юности, больше нет. Забит тот вход, куда входили еще Щепкин, Шуйский, Самарин.
Переделаны те стертые ступени, которых касались их шаги и по которым я, бывало, поднималась со священным трепетом, как верующий во храм. Конечно, остался в Москве Малый театр, и есть там прекрасные актеры, и ставят там хорошие пьесы. Но того театра больше нет, он исчез, как исчезла юность, замолк, как замолкли ушедшие из него великие артисты. Только в ‘стране исчезнувших часов’ вечно сохраняется для меня то заветное крыльцо, та старенькая дверь, за которой для меня открывался волшебный мир искусства и красоты.
Исчез и особенный запах, который был за кулисами Малого театра. Пахло немного пылью, немного духами, пудрой и калеными щипцам из уборных, немного сигарами и табаком из ‘курилки’, а главное газом: тогда еще не было электричества, а был газ — более теплый по тону, горевший то сильнее, то слабее, вспыхивавший так неожиданно, когда к рожку подносили спичку, с легким треском, напоминавшим, как лопаются сухие оболочки семенных чащечек на цветах. Совершенно особый запах, которого артисты уже не замечали, но без которого жить не могли. Его уже нет — как нет и оркестра, игравшего в антрактах… Что-то было старомодно наивное, но приятное в звуках настраиваемых скрипок и фаготов. Вот усаживались музыканты, вот появлялся тощенький, бледный дирижер с белокурой бородкой Арене… взмахивал палочкой — и начиналась музыка. Подбор принадлежал ему: перед водевилем играли что-нибудь веселое, какую-нибудь польку-пиччикато, в пьесах Островского — русские вещи, перед сильной драмой — антракт из ‘Травиаты’. Конечно, в серьезных, классических вещах старались подобрать подходящую музыку: Чайковского, Мендельсона. Но иногда, грешным делом, во время трагедии исполнялся печальный вальс. И странно: как-то совершенно не мешало это воспринимать в дальнейшем пьесу.
С шести часов вечера за артистами начинали разъезжать кареты — огромные допотопные рыдваны, запряженные старыми лошадьми. Лошади были очень стары и шли шажком. Случались такие происшествия: например, как-то раз, когда одна из таких карет везла почтенную грузную Н.М.Медведеву и О.О.Садовскую, у кареты провалилось дно! Как ни кричали испуганные пассажирки — кучер, сам глухой и старый, не слышал и продолжал ехать трюх да трюх: а они, бедные, бежали в карете до тех пор, пока городовой не обратил внимание на странный вид, как едет карета, а под ней бегут четыре ноги в бархатных меховых сапожках — и не остановил ее… Москвичи знали и любили эти кареты и приветствовали едущих в них: ‘А, вот едет Мария Николаевна’… Или ‘Гликерия Николаевна’… Или ‘Александр Павлович’… И никому из москвичей не пришло бы в голову спросить: ‘Какая Мария Николаевна?’ — для них она была одна.
В то время в Москве был обычай развозить по домам благочестивых москвичей из купечества считавшуюся чудотворной икону Иверской Божией Матери. Возили ее в таком же допотопном рыдване, как и актеров, причем перед иконой горела свечечка… И вот одной из излюбленных шуток М.П.Садовского было зажечь восковую спичку и держать ее перед собой. Прохожие, видя в зимних сумерках карету, в которой мерцал огонек, принимали ее за карету с Иверской, и богомольные салопницы останавливались при ее проезде и крестились и кланялись, а М.П. от души хохотал.
В огромных боковых карманах карет кучера держали запас хлебных корок, и, когда приходилось ехать в гору, в каком-нибудь Козьмодемьянской переулке, кучера вставали с козел и шли впереди лошадей, приманивая их коркой хлеба — единственное средство, которым можно было заставить подняться в гору старых росинантов…
У каждой кареты был свой маршрут, они заезжали за теми артистами, которым было по дороге, и привозили в театр от 4 до 6 человек. И сколько в этих старых колымагах происходило объяснений и примирений, сколько торопливых рукопожатий, а иногда и беглых поцелуев при слабом свете уличных фонарей… Сколько стараний прилагалось и сколько двугривенных давалось кучерам, чтобы сначала заехать за ‘ней’ или отвезти ‘ее’ после всех других. Сколько также там бывало зевоты и потяготы, а подчас и засыпал в ней от усталости какой-нибудь старый комик, и кучеру приходилось слезать у особнячка в переулке и расталкивать сладко спящего: ‘Михал Провыч, приехали…’
Эти кареты, пропитанные и тонким ароматом любимых Ермоловских духов ‘Дафнэ’, и запахом Горевских сигар, — сколько они могли бы рассказать интересного! Но они были упразднены, проданы. И кто знает, каких больных, каких арестованных они возили впоследствии вместо тех магов и волшебников, которым имя было ‘Артисты Малого Театра…’
Как непохожа была тогдашняя ‘артистическая семья’ на теперешнюю! А Малый театр особенно имел свою, ему одному присущую физиономию. Уклад театра, уклад и домашней жизни артистов был крепкий, семейственный, еще не расставшийся с какой-то старомодной патриархальностью, в которой была своего рода прелесть. В Малом театре артисты служили из поколения в поколение: театральные семьи — Ермоловых, Щепкиных, Садовских, Федотовых, Музилей и пр. и пр. были чем-то неразрывно связанным с Малым театром преемственностью своей. Родственников было так много, что когда поступила в театр окончившая училище ученица Кузина, то шутили, что в афишах ставят теперь уж просто ‘кузина’, не упоминая даже — чья и как ее фамилия.
Старики старились — а на смену им подрастали дети, а там являлись и внуки, и все это с первых дней жило интересами Малого театра, не мысля себя вне его стен. Даже курьеры и сторожихи и те служили по полувеку, и в мое время там были старики, помнившие Щепкина, Шуйского и т.д.
Большинство артистов тогда все еще, как велось в старые годы, выходили из крестьянской или мещанской среды, из разночинцев, — часто это были дети суфлеров, бутафоров, капельдинеров. Если не они, так их отцы или деды были ‘из простых’, как, например, Щепкин, как дед Ермоловой, мать Медведевой, дед Турчаниновой и др. И благодаря этому в их семьях существовал еще простой московский уклад.
Играли — и отдыхали. По субботам и под праздники не было спектаклей, ‘чтобы можно было ходить ко всенощной’. Не играли и Великим постом. И ходили в церковь, и говели… верили разным приметам: например, Никулина, у которой в доме была необычайная чистота, горевала, что не может с этим совместить черных тараканов ‘на счастье’, и, где ни попадался ей в чужом доме черный таракан, — просила дать ей его ‘в коробочку’ и увозила его на развод, но так и не удалось ей этого добиться. А старик Дурново боялся чертей и все кругом себя скрещивал, не только выходя на сцену, но даже садясь за карты, сдавая их своей жене, приговаривал, делая в воздухе мелкие крестики: ‘Христос с тобой, жена моя!’
По субботам любили отправляться в Центральные бани, напротив Малого театра, и мылись докрасна, а любители даже и парились, поддавая на полок ‘мятки’, и тут же пили холодный ядреный квас. По воскресеньям пекли пироги, не представляли себе масленицы без блинов, а чистого понедельника без кислой капусты. В свободные дни молодежь устраивала балы и маскарады с костюмами из цветной бумаги, а старшие садились в ‘винтик’ или в ‘рамсик’. Не было ни телефонов, ни электричества: во всех комнатах было светло, потому что горели керосиновые лампы. Время от времени они коптили. Вернувшись домой из театра, хозяева находили тучи черной копоти и ехали к знакомым ночевать, устраивая из этого веселый пикник.
Любили, конечно, иногда и покутить, но в общем невинно. Собирались к ‘Мартьянычу’ есть осетрину или к Тестову на расстегаи и поросенка. Молодежь не знала ни кокаину, ни морфию, ни эфиру: в лицах у молодых женщин не было никакой загадки, и почти все они своевременно выходили замуж и становились верными женами и хорошими матерями. Нравы в театре были строгие. Помнится, как один актер, красавец и пользовавшийся славой донжуана, играя лакея и подавая по пьесе калоши хорошенькой молодой актрисе, позволил себе ущипнуть ей ножку. Она в слезы, пожаловалась режиссеру, дошло и до директора — и актеру хоть в отставку подавай! Долго об этой истории говорили и в театре, и около него: так были возмущены его обращением ‘с товарищем по сцене и во время игры’. Что делалось за стенами театра — никого не касалось, но за кулисами соблюдалась большая строгость нравов, и уборные никогда не служили ни местом выпивок, ни иных развлечений, как это допускается теперь.
Старушки во главе с великолепной Н.М.Медведевой жили по старине, с приживалками, барскими барынями, моськами и пр. По большим праздникам к ним на поклон съезжались младшие артисты, а по субботам под воскресенье и в праздники у них собиралась молодежь из школы, из балета: родственники, воспитанники, стипендиаты и пр. Каждый и каждая непременно кого-то ‘прикармливали’ из молодежи, кому-то помогали, учили и выводили в люди. Как, бывало, еще у Щепкина всякий день меньше сам-двадцать за стол не садились, так и теперь редкая семья жила только для себя: царили хлебосольство и старинное радушие.
Генеральные репетиции и премьеры были чем-то вроде интимных праздников культурной Москвы. Тут можно было видеть ‘всю Москву’. Красивый, плотный профессор Веселовский с переводчицей-женой и поэтом-сыном, добродушный профессор Стороженко с красоткой дочерью, оперный певец Корсов, ‘последний джентльмен в опере’, как его называли, подтянутый, с нафабренными усами, но прекрасный артист и образованный человек, с бывшей знаменитостью, контральто Крутиковой, похожей на графиню из ‘Пиковой дамы’, ‘Русские Ведомости’ в лице ‘серебряного’ дедушки Саблина, приходившего в театр в мягкой рубашке, и корректного Соболевского. ‘Русская Мысль’, представленная Гольцевым и Лавровым — основателем журнала, из купцов, человеком большой начитанности и хорошим переводчиком, долговязый Куманин, тоже из купцов, и говорливый Боборыкин со знакомой всем лысиной, постоянно попадавшей в карикатуры, и изящный Урусов с барственным видом и больной ногой, опиравшийся на трость, и мягкий, скромный А.П.Чехов в пенсне — все, знакомые друг с другом, спорящие, оживленные, раскланивающиеся направо и налево. В ложах бенуара и бельэтажа восседало именитое московское купечество — все эти Хлудовы, Морозовы, Востряковы, Найденовы и пр., бравшие себе жен обыкновенно ‘за красоту’. Московские красавицы — большей частью статные, темнобровые, без петербургской томности и загадочности, цвели, как пышные цветы, в туалетах работы славившейся тогда Т.С. Войткевич, одевавшей ‘Марью Николаевну’. Тоже интересный московский тип: начала свою карьеру с того, что босенькой девчонкой в Нижнем булавки у портнишки подбирала, а потом гремела на всю Москву, дружна была с артистами, художниками, ездила каждый год в Париж, жила открыто и широко, со своих купчих брала, не стесняясь, а зато артисткам давала и неограниченный кредит, и совсем другие цены из-за страстной любви к искусству, вложенной в ее широкую натуру. После каждой пьесы, для которой она шила Марье Николаевне туалеты, к ней приезжали несколько дам заказать ‘точно такое же платье, как у Ермоловой в 4-м акте’, мало принимая в соображение, что то, что было прекрасно на божественной фигуре Ермоловой, может совсем иначе выглядеть на какой-нибудь восьмипудовой красавице…
После театра иногда ездили к Яру или в Стрельну, слушать знаменитую Варю Панину. Цыган Москва любила… Меня с ними познакомил дедушка Саблин, бывший моим Виргилием в Москве. Но цыган любили и Пушкин, и Апухтин, и мне они казались пережитком прошлого века, их пение волновало и совсем не напоминало так называемые ‘цыганские романсы’, а Варя Панина была большая артистка. Ее то унылые, то жгучие напевы, ее низкий, почти мужской голос производили сильное впечатление.
Часто собирались у кого-нибудь из литераторов, у Урусова, у Тихомирова — редактора ‘Детского Чтения’, серьезного и хорошего детского журнала, где писали все ‘настоящие писатели’. Все это было ново для меня и после моего провинциального Киева захватывало страшно.
Хочется вспомнить некоторые из тогдашних образов… Начну с Н.М.Медведевой.

Надежда Михайловна Медведева

Когда я еще девочкой познакомилась с Н.М., она была уже старухой. С Щепкинской семьей ее связывала многолетняя дружба: она была ученицей Щепкина, очень любившего ее, в его доме она провела много счастливых и веселых дней и впитала все его традиции и уроки.
Я помню ее величественной, грузной старой дамой. Полна она была необычайно, так что дядя Сережа, любивший пошутить, уверял, что, когда она купается в Мазилове, где она любила жить по летам, то небольшой Мазиловский пруд выходит из берегов. Я в детстве верила этому и все бегала смотреть, как это бывает, но мне ни разу не удалось поспеть к той минуте, когда она входила в воду!
Лицо у нее было из тех, что к старости становятся красивее: в молодости, по отзывам знавших ее, ей не хватало красок и огня. У нее были приятные черты, умные, выразительные глаза, волосы, гладко причесанные на пробор, всегда прикрыты каким-нибудь черным кружевом, ‘фаншончиком’, или наколкой. Шелковые платья, облегавшие ее массивную фигуру, темные, солидные, и вместо брошки какой-нибудь брильянтовый знак или царский подарок. Она была довольно неподвижна, благодаря своей полноте, но зато ее разговор, ее смех и интерес ко всему окружающему были в ней полны оживления, и в этом тяжелом теле жил легкий и живой дух.
Впрочем, преобладающим выражением у нее всегда было величественно-благожелательное, и мне в детстве казалось, что такими должны быть старые королевы в волшебных сказках.
Все кругом нее было так же массивно, прочно и по-своему красиво, как она сама. В гостиной стояла крытая шелком мебель той эпохи, которую англичане называют ‘эпохой королевы Виктории’. Не старинная, но старомодная. Висели портреты Щепкина и других ее знаменитых современников и стояла стеклянная горка, полная всевозможных подношений, где наряду с золотыми венками, серебряными бюварами и пр. бережно хранились фарфоровые куколки и старинные чашки с пестрыми цветами. Но самым очаровательным старинным предметом во всем доме была Акулина Дмитриевна, мать Надежды Михайловны, прелестная старушка с белыми букольками, выбивающимися из-под белоснежного плоеного чепчика, с зеленым ‘зонтиком’ над глазами (к последним годам своей жизни она совсем ослепла), в белых распускных кофточках. Она жила в небольшой комнатке рядом с гостиной, неизменно сидела в своих глубоких вольтеровских креслах с вязаньем в руке, и ей не хватало только прялки, чтобы как две капли воды походить на старую волшебницу из ‘Спящей красавицы’. Я любила забегать к ней: после гостиной, где раздавались голоса молодежи, где Ленский читал новую пьесу или юная Дуничка Турчанинова пела своим очаровательным голосом новые романсы, где все было полно жизни и оживления, в ее комнатке охватывала странная тишина почти мистического очарования. Я ведь знала, что она родилась в 1796 году, в том самом XVIII веке, который так занимал и волновал нас, детей XIX века, гораздо больше, чем детей XX века волнует XIX.
Помню, как-то раз у Н.М. за столом читали вслух ‘Старую Москву’ Пыляева. С нами сидела и бабушка Акулина Дмитриевна. Там есть, между прочим, описание приезда императора Александра I в Москву и дававшихся по этому поводу празднеств. Не помню точных слов, но было там написано, что, мол, ‘воспитанница такая-то удостоилась петь и плясать перед его величеством’ (кажется, ‘Ах вы сени, мои сени’) и была весьма одобрена высочайшими гостями. И вдруг из уголка раздался спокойный старушечий голос:
— И все он врет: одобряли меня, это точно, но пела я ‘Я пойду, пойду косить’!
Помню, какое на меня тогда произвело впечатление это живое свидетельство истории…
Когда мы, молодежь, заходили к ней в комнату, она была всегда очень приветлива и ласкова и рассказывала нам интересные вещи: как в 1812 году их школу вместе с театром всю вывезли ‘от француза’ в Кострому, как в Костроме они играли в губернаторском доме…
Акулина Дмитриевна там и выдвинулась своими способностями. Одна из тех ‘Акуль’, ‘Луш’ и ‘Параш’, которые красовались Псишами, порхали зефирами и пели любовные жалобы пастушек, — она была и хорошей певицей, и танцовщицей, участвовала в операх, и в балетах, и в драме — идеал, к которому понемногу возвращаются современные артистки. Она была любимицей публики и в свое время даже получила от Александра I брильянтовый фермуар, о чем вспоминала с гордостью. Но ‘по слабости здоровья’ рано покинула сцену — лет в 26—27. Это слабое здоровье не помешало ей дожить до глубокой старости. Она была ровесницей германского императора Вильгельма, и у нее была маленькая слабость: она почему-то решила, что умрет с ним в одно время, поэтому она очень интересовалась состоянием его здоровья и его самочувствием, и ее зять любил иногда подразнить старушку, рассказывая ей, например, как на параде под Вильгельмом взбесилась лошадь и чуть-чуть не сбросила его. Старушка волновалась, сердилась и говорила:
— Экой какой, ну можно ли быть таким неосторожным! Сумасброд, право, сумасброд!
А ее утешали:
— Но, бабушка, вы же на параде верхом не ездите! Смерть его, однако, от нее скрыли. Она пережила его и тихо скончалась в тихий летний вечер, не дожив всего 10 месяцев до ста лет!
Благодаря ей Надежду Михайловну в свое время приняли в балетную школу не как чужую. Рассказывают, что, когда ее привели в школу, со сцены как раз уходила тогдашняя знаменитость Надежда Репина.
Директор посадил малютку на стол и сказал:
— Ну вот одна Надежда уходит от нас, а другая приходит к нам!
Надежды Н.М. оправдала и стала первой актрисой. Щепкин занимался с ней. Она переиграла все первые роли в тогдашних драмах, а особенно в модных в то время мелодрамах. Играла она все больше вещи ‘жестокие’, например, ‘Серафиму Лафарж’, в которой ей приходилось из гроба вставать, и т.п. Сколько раз она на сцене топилась, сходила с ума, стрелялась и была убита, — она сама, смеясь, говорила, что сосчитать не может. Из гроба ‘просто’ не встанешь, и потому видевшие ее в молодости вспоминали ее всегда в белом, с распущенными волосами и слегка напыщенной манерой говорить. Ее полная и в молодости фигура не могла немного не мешать впечатлению, и поэтому общий голос был, что, несмотря на ее большое дарование, она только с переходом на пожилые и старые роли ‘нашла себя’. Тут в ней открылась и та щепкинская простота, которую он старался вложить в нее и которой трудно было проявляться в ходульных ролях прежнего репертуара, и тот неподражаемый юмор, которому в них тоже нечего было делать, и масса новых возможностей дала ее таланту заиграть и заблестеть всеми переливами. В молодые годы она не могла дать всего того богатства, которое развернула она в ролях старух, где благодаря ее наблюдательности и острому проникновению не было границ разнообразию и жизненности созданных ею типов.
Кто видел ее, например, в Хлестовой в ‘Горе от ума’, сошедшую со старинной гравюры, воплощение грибоедовской Москвы, в Мурзавецкой из ‘Волков и овец’, этом русском Тартюфе, в черных одеждах ханжи и лицемерки, в Гурмыжской из ‘Леса’, бывшей львицей, жадно цепляющейся за остатки женской жизни, чувственной, злой и сентиментальной, тот вообще ничего совершеннее в этой отрасли не видел. Как бы ни была посредственна пьеса, Н.М. из того лица, которое играла, всегда создавала живую жизнь и заставляла верить в радости, горести, слабости своих героинь. Не перечислишь все образы, созданные ею, и их разнообразие, включительно до библейски трогательной матери в ‘Уриель Акосте’ и слепой в ‘Побежденном Риме’, поднимавшейся до настоящей трагедии. И в трагедии, и в драме, и в комедии она всегда находила верные тона. Но об этом надо бы писать не в беглых заметках: это достояние историографа театра. Жаль, что Н.М. ушла из жизни, не оставив всех своих концепций записанными, подробно разобранными: тогда об этом не думали. Теперь — думают, но второй Н.М. уже нет…
Н.М. считалась одним из лучших украшений Малого театра и пользовалась огромным авторитетом и влиянием — впрочем, никогда не употреблявшимся ей во зло: она пользовалась им разве для помощи и поддержки молодым талантам, и дух интриги был чужд ей. Когда она почувствовала, что стареется и устает, она выразила желание ‘уйти на покой’, на пенсию, тогда ее вызвал Александр III и сказал ей:
— У меня в театре Медведева должна играть, когда захочет, чтобы не уставать, но отпустить ее я не могу.
Она осталась на прежнем содержании, но играла, только когда хотела, и, составляя еженедельный репертуар, дядя Сережа всегда посылал к ней справиться, угодно ли ей играть на этой неделе. Таким почетом была окружена ее старость.
В молодости в свое время Н.М. жила открыто и весело. Поклонников у нее было много. Но женщиной уже лет сорока она вдруг вышла, к общему удивлению, за маленького актера В.А.Охотина, много моложе ее, и от этого брака у нее родилась единственная дочь Маня (которую, впрочем, всю жизнь звали Маня Медведева, как и вообще было принято почему-то в театре: называть детей по сценической фамилии матери, — так, прелестную дочку М.Н.Ермоловой так и звали ‘Маргариточка Ермолова’, моего брата ‘Мика Щепкин’ и т.д.).
Брак Н.М. был не из удачных. Бедный Охотин, человек неглупый, не без способностей и со страстной любовью к театру, страдал приступами помешательства на почве алкоголизма. Иногда во время представления, на сцене, он начинал терять нить своей речи, путать слова, глаза его становились блуждающими, и он с тоской и ужасом смотрел на своих партнеров, — самое тяжелое было то, что он сознавал, когда это на него ‘находило’, и только потом уже совершенно терял рассудок. Жизнь его проходила то дома, то в лечебнице для душевнобольных, так что в доме он присутствовал не как хозяин, муж и отец, а скорее как временный гость, занимающий диван в кабинете и ‘не знающий ни дня, ни часа’, когда его неумолимый враг опять вытолкнет из этого уютного угла в мрак и ужас психиатрической лечебницы. Он был большей частью смирен, мало заметен, иногда только оживлялся за стаканом пива, и то с оттенком желчи и раздражения: меня пугал взгляд его глаз, всегда точно налитых кровью. Иногда он делался таким, что Маню приходилось поспешно закутывать и увозить куда-нибудь ночевать, а его с помощью докторов водворять опять в лечебницу на неопределенное время.
Может быть, благодаря этому в доме Н.М. всегда чувствовалась — не умею сказать — какая-то неуловимо грустная атмосфера! Он не был светлым домом, в нем не было настоящей радости. И это, несмотря на ее большое радушие, любовь и умение принять, угостить, устроить карты для взрослых, игры для детей. Но тем не менее у нее бывало много народу — из театра, из литераторов, для театральной молодежи ее ‘приходите’ звучало приказанием и равносильно было великой милости. По праздникам вся Москва езжала к ней с поздравлениями.
Росшая среди пожилых женщин, Маня тоже, казалось мне, не была ребенком, а маленькой взрослой, до смешного напоминавшей мать. Полная безбровая девочка, с солидной поступью, с уверенностью манер, заимствованной у взрослых. В доме ее обожали: мать, бабушка, няня жили только для нее. С тех пор как Н.М. вышла замуж, ее личная жизнь как бы кончилась. Никогда никто не смел бы заподозрить возможности какого-нибудь романического увлечения у нее, и Н.М., так неподражаемо игравшая молодящихся старух, отставных львиц, не потерявших претензии нравиться, в жизни была в этом смысле настоящей римской матроной, которой не смело коснуться никакое, даже театральное, злословие.
Маню баловали, закармливали, кутали. Помню, когда к ней приходили ‘гости’, сразу поднимался шорох, шепот за перегородкой в спальне Н.М., где стояла ее кроватка, Маню наскоро переодевали по моде того времени в платьице с открытой шеей и короткими рукавчиками, розовое или голубое, чтобы она не отличалась от других детей: но оставляли под открытым платьицем белую ночную кофточку, как у бабушки Акулины Дмитриевны, ‘чтоб не простудилась’, и дети подсмеивались над этим, как и над неизменными чепчиками, тоже плоеными, как у бабушки, которые ей надевали даже под соломенные шляпки. Когда она подросла, ей давали какое только могли воспитание: у нее была француженка, учительница музыки, но о театре и речи не было, хотя у нее были хорошие комические способности. (Уже после смерти Н.М. Маня была принята в труппу Художественного театра без всякой подготовки, и Станиславский нашел у нее блестящее дарование, но, кажется, болезнь помещала ей выступить на сцене.)
Правой рукой Н.М. была няня Прасковья Алексевна. Важным членом дома. Видная, рослая, в шелковых, с плеча Н.М., платьях, в белых воротничках и нарукавничках, она имела необыкновенно барственный вид. С ней все здоровались за руку. За обедом она неизменно стояла за стулом Н.М. и фамильярно-почтительно наблюдала за порядком. Всех друзей Н.М. она знала, все их вкусы изучила. ‘Вот у вас, Танечка, кусочек нехорош… я знаю, вы крылышко любите’. Мигнет глазом, и прислуживавшая за столом девушка повинуется как команде. Все дела Н.М. были няне известны. Вся ее бурная молодость прошла при ней. В театр она всегда ездила с ней и не позволяла чужим рукам касаться ее. И куда бы Н.М. ни уезжала — за границу ли, в Крым ли, где в последние годы своей жизни она купила Мане чудесный уголок в Ай-Тодоре, няня всегда ездила с ними, а после смерти Н.М. положительно осталась для Мани самым близким человеком на свете. Теперь редко встречаешь таких людей, и воспоминание невольно ласково улыбается образу этой умной, доброй женщины — достойного друга большой артистки.
То, что Маня не училась у своей матери, удивляло нас всех, потому что лучшей учительницы, чем Н.М., трудно было себе представить. Она не преподавала в школе, но у себя на дому занималась много. Не скупилась и щедро делилась своим замечательным искусством. Приходившей к ней молодежи — даже артистам других театров — никогда не отказывала в совете и в помощи. Я помню, в те времена, когда актеры частенько учили свои роли, не прочитав пьесы, у Н.М. был совсем другой подход. В самую пустячную роль она вдумывалась, как в большую, и любила повторять слова своего учителя Щепкина: ‘Нет маленьких ролей — есть маленькие актеры!’
Помню ее советы мне, наши долгие беседы. Она любила мне рассказывать о щепкинском доме, о своих счастливых годах там, о людях, которых она у него встречала, об отношении Щепкина к театру: в нем она всегда видела идеал артиста, каким он должен быть. Очень много говорила она со мной об искусстве.
Жалею, что не записывала всего, что слышала от нее в наши частые встречи. Почему-то ясно остался в памяти один разговор: она учила меня, как подходить к роли:
— Всегда читай не только слова роли, но старайся разобрать, что за этими словами. Вот, положим, написано: ‘Папа!’ Ты восклицаешь: ‘Папа!’ Но как ты это восклицаешь? Обрадовалась ли ты? Испугалась ли? Хочешь ли чего-нибудь от него? Все это можно обдумать, только внимательно прочтя всю пьесу, и тогда каждое восклицание, каждое междометие у тебя заполнится содержанием. Или вот, например, написано ‘входит’. Ты входишь на сцену… и больше автор ничего не говорит. Если ты прочла пьесу — ты легко можешь себе представить: откуда ты пришла? Что ты делала за кулисами? Может быть, ты была занята, тесто месила и прибежала подсыпать сахару? Может быть, книгу читала и пришла за новой? Может быть, ты просто слонялась без дела? В каждом случае ты придешь совсем другая. В первом — с засученными рукавами, в муке, раскрасневшаяся от усилий. Во втором — серьезная, деловым шагом подойдешь к шкафу, вынешь или поставишь книгу, в тебе будет чувствоваться вдумчивость, захват прочитанным… В третьем случае ты появишься заспанная, вялая, шлепая туфлями и волоча юбку со скучающим видом, и т.д. — можешь сама подобрать примеры. Но от этого зависит вся твоя дальнейшая сцена, весь ее тон. Только помни: ты не только потому вошла на сцену, что это понадобилось автору, а потому, что ты что-то делала за сценой, чем-то жила, — вот эту-то жизнь и принеси на сцену.
Все ее указания и советы всегда были проникнуты духом жизни и правды, и беседа с ней всегда была интересна, говорила ли она о прошлом или живо и остроумно обсуждала театральные события. Одна маленькая слабость у нее была: она, в сущности здоровая для своих лет и полноты женщина, ужасно любила говорить о своих болезнях и воображала, что они все у нее есть. Выходя в гостиную, она иногда с торжествующим видом сообщала, как будто что-нибудь приятное: ‘Ну вот я опять всю ночь не спала!’ Или: ‘У меня приливы, шум в ушах — я вам ручаюсь, что у меня больное сердце!’
Так что мы все старались с этого конька ее как можно скорее свести. Для этого стоило заговорить о театре, интерес к которому она сохраняла до последних дней своей жизни.
Перед сценой Малого театра у Н.М. есть еще одна заслуга, и такая, что, если бы не было других, одной этой было бы довольно, чтобы навсегда запомнилось ее имя: Н.М. открыла, угадала и дала Малому театру звезду первой величины — М.Н.Ермолову. В истории театра всем известен рассказ о том, как Н.М. в свой бенефис взяла ставить пьесу Лессинга ‘Эмилию Галотти’, где играла роль герцогини Орсини. Артистка, которая должна была играть Эмилию Галотти, молодая тогда Позднякова (Г.Н.Федотова) заболела, говорили, что болезнь была вызвана желанием испортить бенефис Н.М. Бенефициантке предложили выбрать среди молодых актрис, но она подходящей на эту сильно драматическую роль не видела среди них. У Н.М. бывала по праздникам воспитанница балетной школы, которая и рассказала ей, что у них в балете есть необыкновенно способная девочка, Машенька Ермолова, и что она ‘необыкновенно играет’. Н.М., у которой выхода не было, решила ‘попробовать’ ее. Она поехала в балетную школу, велела привести себе Ермолову — тогда еще неловкую, застенчивую, безнадежно неспособную к танцам 16-летнюю девочку с глубокими глазами и глубоким голосом, и что-то, видно, в этих полудетских глазах заставило ее ‘поверить’. Она дала девочке роль, велела ее обдумать, выучить и прочесть ей. Через несколько дней чтение состоялось. После первого же монолога Н.М., взволнованная и со слезами на глазах, воскликнула:
— Вы будете играть Эмилию!
Так день ее бенефиса стал первым днем появления на сцене той, кто долгие годы была потом светом, радостью и вдохновением Малого театра. И, верно, не раз в глубине души Г.Н.Федотова пожалела о своем отказе от роли, которым приобрела себе затмившую ее соперницу…
Н.М. до самой своей смерти оставалась другом и учительницей Ермоловой. В первые годы деятельности той, пока гениальный талант не пробил косности и окаменелости ‘начальства’ и сценической рутины и не завоевал Москвы, она была поддержкой и защитой артистки.
Редкий это пример — чтобы стареющая первая актриса со слезами приветствовала молодую, чтобы отрекающаяся от трона королева отдавала корону радостно: и этого одного, мне кажется, довольно, чтобы понять, какая редкая и исключительная артистка была Н.М.Медведева.

Мария Николаевна Ермолова

Когда, бродя по Москве, я заходила в церковный домик Спасского переулка и видела маленькую лачужку, в которой прошли первые годы жизни Марии Николаевны, я невольно думала, что жившему там когда-то скромному театральному суфлеру Николаю Алексеевичу Ермолову и в самых смелых мечтах не представлялось того величия, которого со временем достигла на русской сцене его дочь.
Он страстно любил театр и с самых юных лет уже предназначил ее для сцены.
В первый раз Ермолову вынесли на сцену на руках трехлетней крошкой в какой-то мелодраме.
В следующий раз ребенком лет четырех она сказала на сцене свою первую фразу… Она сама рассказывала мне про это. Не помнила ни содержания пьесы, конечно, никаких других обстоятельств, но самую фразу помнила отчетливо:
— Мама, дай тете, что она просит.
И в этой фразе, как в амфиоксе первобытных времен, таились все биологические зачатки человека — таились все возможности, все образы, которые Ермолова принесла на сцену русского театра.
Маленькой девочкой она постоянно сидела с отцом в пыльной суфлерской будке и жадно смотрела на сцену… Когда она немного подросла, ее отдали в балетное училище. Она простилась с заросшим одуванчиками двором, на котором играла с младшими сестрами, и поселилась в школе. Балетная школа была в то время единственным театральным училищем: драматического — не существовало. Балетных учеников выпускали в случае надобности в драматических ролях и способных принимали в драму. В школе девочек кое-чему учили. Инспектором школы был Обер, а дама его сердца, м-м Либеро, заведовала школой. У них был и учитель французского языка Сент-Аман, он хвалил девочку, когда она декламировала ему стихи, и находил, что у нее ‘много души’. Учителя у них были убогие: один из них, например, уверял их, что сталактитовые пещеры — это такие пещеры… в которых ‘сто локтей’ длины… и т.п.
Но все же тогда уже были 60-е годы, и даже за крепкие стены казенного здания, куда прежде только удавалось проникать любовным запискам обожателей из золотой молодежи да мечтам о романах, каретах и жемчугах, начало достигать веяние совсем других настроений. Правда, часть школы по-прежнему висела на окнах, наблюдая за тем, как к находившемуся рядом ресторану подкатывали балетоманы, перемигиваясь с поклонниками и восклицая: ‘Да, девицы! Вот ужас! Мой промчался мимо!’ или ‘Да, девицы! Вот душка офицер, я готова его обожать!’ Но образовалась и другая серьезная группа — между прочим, Карасева, ‘лидер’ школы, ‘народница’ (поскольку балетная воспитанница могла быть ‘народницей’) и та самая родственница Н.М.Медведевой (Семенова), которая подала Н.М. мысль занять Машеньку в бенефисе. В этой группе были горячие поклонницы Машенькиного таланта. Часто у себя в школе, после того как они видели в театре Надежду Михайловну, умиравшую в традиционном белом платье, они устраивали в дортуаре спектакли, и Машенька в белой ночной рубашке изображала мелодраматические сцены, копируя Н.М., — а потом, отчасти под влиянием нового учителя словесности, они стали читать и разыгрывать и серьезные вещи, например ‘Марию Стюарт’, и ее, конечно, досталось играть Марии Николаевне, причем для костюма, как она рассказывала мне, взята была у няньки Степаниды черная юбка.
Очевидно, уже тогда было что-то особенное в этой девочке, что для подруг не было большего удовольствия, чем слушать Машенькину декламацию. Но, когда ей было лет 13, Николай Алексеевич в свой бенефис выпросил дать ей рольку, и ей дали роль Фаншетты в водевиле, кажется, ’12 невест и ни одного жениха’. Она вышла на сцену робко и неловко. Вдобавок у нее нарывал палец и завязан был белой ‘куколкой’, что ее очень смущало. Да еще отец не позволил ей гримироваться, и она была бледна как смерть, рядом с другими накрашенными ‘невестами’. Это удивительное лицо, призванное изображать трагедию, понятно, никуда не годилось для водевиля. Она не была ‘хорошенькой’, она была… только ‘прекрасна’: но этого еще никто кругом не отгадал, кроме нескольких восторженных девочек. Ее глубокий, низкий голос тоже совершенно не подходил к порхающим водевильным куплетам, как и ее лицо юной Сивиллы, — и дебют ее был неудачен, к большому огорчению отца, который знал, что и к балетным танцам она неспособна. Самарин резко отозвался об ее бездарности, отказался с ней заниматься… и казалось, кроме танцев ‘у воды’ (на заднем плане, куда ставили самых неспособных танцовщиц), ей ничего не оставалось. Но судьба в лице ее подруги Семеновой решила иначе… Как я уже рассказывала, художественное чутье Н.М. выделило Машеньку, и таким образом случайность и каприз Федотовой дали русской сцене эту жемчужину. Безвестная 16-летняя ученица штурмом взяла Москву. Я еще застала очевидцев этого изумительного спектакля. Для описания его подробностей отсылаю к биографии М.Н., но все мнения сводятся к одному: ‘Что-то небывалое по силе и таланту’. И при этом ей не было 16 лет.
— Как же вы отпраздновали свой дебют? — спросила я как-то М.Н. Мне хотелось услышать, что были цветы, радостные лица, поздравления… Но всего было, что после спектакля импульсивно бросилась в объятия Самарина, игравшего отца, — и почувствовала в ответ холодок… Зато настоящий отец, взволнованный и растроганный, крепко расцеловал. А потом увезли в старой карете в школу…
А там подруги не спали: собрались все у комода и долго делились впечатлениями, расспрашивали, рассказывали — только и всего…
Потом были трудные годы, пока гений не взял своего, юную ‘соперницу’ старались ‘не пустить’. Существует даже карикатура тех времен, как величественная, юная фигура артистки пробует проникнуть в двери сцены Малого театра, а с той стороны ее не пускают, навалившись на дверь, все актрисы с Г.Н.Федотовой во главе.
Федотовой, конечно, было неприятно, что М.Н. завоевала так сразу все симпатии публики и отодвинула ее на второй план. Несомненно, умная, тонкая и талантливая актриса, Гликерия Николаевна по характеру своего дарования была скорее комедийной актрисой, в лучшем случае — для легкой драмы, но трагедия ей была не по силам, и даже в серьезной драме у нее всегда проскальзывали какая-то фальшь и отсутствие истинного чувства. Но ‘начальство’ было у нее под башмаком, и М.Н. обязана своей славой только своему таланту и публике, особенно молодежи и главное — ‘либеральной’ (тогда это слово было в моде) ее части. М.Н. сама в юности была красной, отрицала религию, обряды и т.п., читала в концертах запрещенные стихи и была настоящей нимфой Эгерией революционно настроенной молодежи.
Когда я маленькой девочкой приехала впервые в Москву, я уже застала М.Н. в зените славы. Москва от мала до велика поклонялась ей. Она была уже несколько лет замужем за известным адвокатом Шубинским, и у нее была единственная дочка — очаровательное, задумчивое дитя с трагическими глазами своей матери. Трагедия эта, впрочем, объяснялась тем, что нежная, трепетная девочка была всецело предоставлена няньке, так как занятая театром и репетициями мать не имела времени следить за ее воспитанием, а нянька прямо-таки мучила ребенка и чуть не истязала его: это выяснилось, только когда девочке было уже лет семь и благодаря какой-то случайности, и, к счастью, прекратилось, но заставило М.Н. обратить особое внимание на судьбу и обстановку своей маленькой дочери. Эта девочка, которая еще крошкой привлекала меня своим обаянием, впоследствии сделалась моим лучшим другом, и наша жизнь идет неразрывно, так что говорить о ней — это значит говорить обо мне. Но до этого еще много времени должно было пройти…
М.Н. жила в своем доме на Тверском бульваре, двухэтажном белом особняке, старинном, бывшем когда-то масонской ложей, в которой, может быть, бывал Пьер Безухов… В ее кабинете почему-то от того времени сохранились в окнах розовые стекла, единственные во всей Москве: и не я одна, а вся московская молодежь, проезжая или проходя мимо этих розовых окон, смотрела на них с благоговением, как верующий на скинию со святыней.
Тяжело стоять на высотах человечества: гений почти всегда напрасно вымаливает у жизни частицу ее обыкновенного счастья, и М.Н. никогда не была счастлива, хотя никаких трагических событий в ее жизни не случалось.
Я помню, как еще ребенком меня поражали ее необыкновенные глаза: на сцене эти глаза выражали все — любовь, ревность, страсть, отчаяние, гнев, в жизни они всегда смотрели так, как будто не видели того, на что смотрят, как-то пристально и вместе рассеянно. Сойдя со сцены, где она только что бушевала, исходила слезами, озаряла любовью, она вдруг становилась прекрасной измученной статуей, молчаливой и ушедшей в себя. Она была подобна человеку, который неисчислимые богатства тратит на других, а сам довольствуется скудной пищей и жестким ложем. Ее душа так много давала себя, так истощалась для других, воплощая замыслы поэтов, что в жизни она инстиктивно берегла себя от ярких проявлений и от лишних, утомляющих чувств.
Но вместе с тем к ней никак нельзя было бы отнести слова Пушкина, что пока Аполлон не требует от поэта священной жертвы, ‘среди детей ничтожных мира быть может всех ничтожней он’. Ни ничтожества, ни повседневности в ней нельзя было уловить. Величия своего она не сознавала, как, вероятно, не помнила Сивилла Кумская своих пророчеств, когда ‘дух’ нисходил на нее. У нее никогда не было сознания, что она ‘хорошо играла’, что ей ‘удалась роль’, по той простой причине, что она и не играла: она просто жила на сцене, воплощаясь в тот или другой образ. Я как-то спросила ее, какие чувства ей легче было изображать: пережитые когда-нибудь или несвойственные ей. Она подумала и раздумчиво, как всегда, сказала:
— Не знаю… Я, например, раз получила роль в ‘Сумасшествии от любви’, где все было построено на ревности. А я совсем не испытывала этого чувства и прямо не знала, как буду играть. Но выучила роль, и когда начала репетировать, то вдруг на меня нашло какое-то незнакомое мне чувство… Ну и, говорят, я недурно сыграла… — прибавила она нерешительно.
Тогда как я хорошо помнила ту бурю восторгов, которую вызвала она в ‘Альдаре’. Она как-то стыдливо относилась и к этим восторгам, и к похвалам, ненавидела комплименты, а когда ей рассказывали, что кто-нибудь восхищался ею или просит ее карточки, что-нибудь в этом роде, она с какой-то сконфуженной улыбкой отмахивалась: ‘Вот сумасшедшие’…
Когда на нее ‘находило’ — она ничего не помнила. Раз как-то она репетировала сцену Анны у гроба мужа (‘Ричард’): его приносят в гробу, она откидывает покрывало, видит мужа — и тут происходит сцена отчаяния. Помощник дяди Сережи, Кондратьев, человек грубоватый и любивший подшутить, на этот раз решился объектом своих шуток избрать самою Марию Николаевну и положил в гроб чучело обезьяны. Настал момент… М.Н. на генеральной репетиции превзошла себя, играла так, что кругом все плакали, и сам Кондратьев, растроганный и пристыженный, подбежал к ней за кулисами и стал просить прощения за свою глупую шутку.
— За какую?.. — спросила его М.Н., вся еще дрожавшая от волнения. Она не видела обезьяны! Перед ней в гробу лежал ее возлюбленный муж, и его она видела.
Перед постановкой ‘Татьяны Репиной’, слабой, хотя эффектной пьесы Суворина, представляющей пересказ истории Евлалии Кадминой, известной оперной артистки, отравившейся в театре, где героиня на сцене отравляется и умирает, на репетициях у нее сцена смерти ‘не выходила’. Суворин злился, в раздражении стучал своей палкой. И вдруг на первом представлении М.Н. показалось, что она умирает. Она искусала свою подушку, разорвала жемчужное ожерелье. Стоявшие по пьесе около нее комик Макшеев и тетя Саша, игравшая веселую подругу Репиной, перепугались, в полной уверенности, что она действительно отравилась, забыли все, что надо было говорить по пьесе, кинулись к ней, занавес спустили… В зале творилось что-то неописуемое: истерики, вопли, вызывали докторов, выносили женщин без чувств. Едва придя в себя и отдышавшись, М.Н. поднялась на своих подушках и, прислушавшись испуганно к шуму в зале, спросила:
— Сашенька, что там такое? Уж не пожар ли?..
А тетя и Макшеев, поняв, что это была не смерть, а только вдохновенная игра, со слезами могли только повторять:
— Какой там пожар — да это вы, вы!..

* * *

В то время как я пишу эти заметки (июль 1927 года), М.Н. 73 года… Другие в этом возрасте бодры и жизнедеятельны: ее подруга, тетя Саша, на два года всего моложе ее, преподает в Акстудии старинный водевиль и весела и разговорчива, как в молодые годы… Та же Гликерия Николаевна Федотова, несмотря на тяжкую болезнь — уродующий ревматизм, лет на 12 приковавший ее сперва к креслу, а в последние годы к постели, сохранила до последних дней своей жизни энергию, интерес к театральным делам и любила собирать у своей постели знакомых и друзей и, лежа недвижимо, управляла своим маленьким царством деспотически, самодержавно. Мария Николаевна ‘устала’, еще больше душой, чем телом. Она уже лет пять, как перестала выступать на сцене, — в такие годы, когда Сара Бернар ‘Орленка’ играла…
После своего пятидесятилетнего юбилея, явившегося огромным событием в жизни революционной Москвы 1920 года, когда перед ее домом собрались тысячные толпы и делегации всех театров со знаменами пели ей кантату и устраивали триумфальные шествия, она перенесла смертельную болезнь, и после нее так совсем и не оправилась. Сейчас она не покидает своей комнаты — в том же доме, где жила и в молодые годы, и который Советское правительство оставило за ней, сделав ее первой народной артисткой Республики. Она уже ‘не здесь’… И невольно говоришь о ней о той, какой она была. Но образ ее — и той, прекрасной, с летящей походкой и неизъяснимой гармонией движений, Сафо, Орлеанской девы, Марии Стюарт, и этой, прозрачной, глубоко ушедшей в свое кресло, неподвижной почти тени — все сохраняет одну общую черту: необычайного целомудренного благородства. Это врожденное благородство — свойство, которого нельзя ни определить, ни анализировать, а можно только чувствовать, — отличало ее всегда и везде: и в жизни, и на сцене. И в роли свои она вносила его всегда, даже там, где, казалось бы, не было ему места.
Критика, например, отмечала справедливо, что, играя Мессалину, она очищала ее, она делала ее прежде всего женщиной, любящей страстно, но не чувственно, натурой, ‘ищущей настоящей любви’, вроде толстовского Дон Жуана, подчеркивала случайно оброненную автором фразу: ‘Самой казалось мне, что я не я, а девушка и в первый раз люблю’. Все это, может быть, не совпадало с историей, с правильным представлением о Мессалине, но ведь ‘могло быть так’, и ее концепция иной Мессалины вообразить не могла. ‘На земле любовь и страсть имеют только цену — другое же не стоит ничего’. Самым отличительным свойством игры Ермоловой было то, что ей нельзя было не верить.
Когда она играла Федру Расина, то даже в его красивые, но холодные и рассудочные диалоги она умела вложить настоящую страсть. Все его ‘Венера хочет так’ и ‘Ненависть Венеры’ звучали так убедительно, как будто действительно ‘на московской сцене жаловалась афинская царица на римскую богиню’, как писал один критик. Она была воплощением страсти и в одно мгновение как-то умела, словно при блеске молнии, заставить зрителя окинуть взглядом и прошлую, и настоящую тьму ее трагических страданий.
Даже играя Долорес в ‘Родине’ Сарду — трескучей, эффектной драме, где Долорес, желая спасти возлюбленного, предает герцогу Альбе своего мужа, не зная, что этим самым губит и возлюбленного, — даже играя такую роль, Ермолова умела убеждать зрителя, когда говорила: ‘Моя отчизна — любовь!’ — и мы верили, что другой отчизны у этой женщины быть не могло и что она повинуется неизбежному. Когда же она играла созвучные ей роли, тут уже было совершенство. Цветок чистоты — Имогена, Корделия, Офелия — шекспировские героини, глядя на которых, жалели только об одном, что Шекспир сам не мог их видеть… Впечатление от ее Офелии было такое, что, когда она выходила безумной, с запутавшимися цветами и травами в волосах, и срывающимся голосом пела свои жалобные песенки перед королем и королевой, забывался даже нелепый оркестр, который в это время аккомпанировал ей! Ее глаза и голос заставляли видеть только безумную Офелию и слышать только ее слова: ‘Вам — полынь… Она горька, как бывает горько раскаяние… Я хотела дать вам фиалок, да они все завяли, когда умер отец мой’.
Ее наивысшие роли были Орлеанская дева, Сафо и Мария Стюарт.
В Орлеанской деве она почти не давала мужественной воительницы, героической амазонки: наоборот — идеальную женственность и мистический энтузиазм. Смесь бессознательного героизма и девственной грации. Не забыть ее ответа на слова: ‘Ах, в наши дни чудес уж не бывает!’ — ‘Есть чудеса’… Не резко, не гневно на людское недоверие, а ушедшая в себя уверенность в своей правде. Она все время слушает свой тайный голос. Глубина чувства так и лилась из каждого слова, из каждого взгляда. Вера в свое дело сообщалась слушателям, и каждому казалось естественным ‘слепо броситься вослед за дивною пророчицей’. Жанна не изумлена, ее речи просты и непреодолимы: ‘Стремительно зовет меня судьба’… Она давала образ нравственного величия, который, верно, и не снился пастушке из Дом-Реми, но тот, кто видел в этой роли Ермолову, уже не мог себе представить Жанну д’Арк другой.
В ‘Марии Стюарт’ были прямо несравненная сцена и нарастание настроений. Начиная с детски-трогательной радости: ‘Дай надышаться мне этой свободой’, — и кончая ее фразой после встречи с Елизаветой: ‘Кеннеди! При Лейстере — унизила ее!’ — все это не забудется до смертного часа.
История античной Сафо, которой ‘голову давил холодный, без аромата, лавр’ и которая хотела простой человеческой любви, а ей, великой, предпочли хорошенькую девочку.
Фигура Сафо была ее шедевром, той божественной Сафо, которая спустилась с пиршества богов в среду смертных, испила от чаши обычной любви — и искупила это добровольной смертью.
Безумная! Зачем с высот чудесных,
Где Аганиппе радостно журчит,
Сошла я в этот мир? —
говорит Сафо.
Когда бессмертные тебя избрали,
Беги, беги сообщества людей.
Один из двух миров избрать ты должен,
И раз избрав — возврата нет тебе!
Когда вся гамма любви, страсти, ревности, женского оскорбленного достоинства пройдена ею, — величие богини возвращается к ней, и она, перед тем как добровольно прекратить свою жизнь, в последний раз обращается к богам:
Могучие прославленные боги,
Вы щедро жизнь украсили мою.
Избраннице позволили своей
Коснуться сладкой чаши этой жизни,
Коснуться лишь — не пить ее до дна.
Смотрите же! Покорная веленью,
Я ставлю этот сладкий жизни кубок…
Она стояла в это время на утесе, с золотой лирой в руках, в царственном пурпурном плаще, озаренная солнцем. И после слов:
И я его — не пью!.. —
делала одно движение вперед, кидаясь с утеса, — и исчезала. И нельзя было поверить, что исчезала не в волнах Эгейского моря, а просто-напросто подхваченная на тюфяк рабочими за кулисами…
Из многих виденных мною пьес остались в памяти некоторые интонации, которые до сих пор звучат в ушах, непревзойденные никем. Например, крик Юдифи в ‘Уриель Акосте’, когда раввин читает проклятие Уриелю и грозит ему всеобщим отчуждением: ‘Ты лжешь, раввин!’ — или в той же ‘Марии Стюарт’ ее фразу в сцене встречи с Елизаветой: ‘Терпение, лети на небеса!’
Но рассказать о них нельзя, как нельзя передать словами блеска молнии или раската грома.
А стоит вспомнить, отойдя от трагедии, Островского или современные пьесы. ‘Таланты и поклонники’ — молодая русская актриса, ‘На пороге к делу’ — деревенская учительница. Какая это вдруг становилась настоящая русская девушка, мягкая, трогательная, задушевная, вместо рыкающей львицы. Даже пустые и плохие пьесы В. Александрова в ее исполнении преображались — она везде умела найти правду жизни и отыскать ‘человеческое’. Ходульные фразы делались в ее устах искренними, сентиментальность претворялась в чувство, риторика — во вдохновение.
Я не могу и не берусь рассказывать, какая артистка была Мария Николаевна. Это невозможно, и в этом случае мне остается поступить так, как тот француз, о котором говорит Льюис в начале своей ‘Истории философии’: он заявил, что он не может доказать, что земля вертится, но дает в этом честное слово. Француз был прав, так же, как права буду я, когда скажу, что Ермолова была величайшей русской трагической актрисой. И — но это уж, конечно, мое личное мнение — превосходила силой и Дузе, и, разумеется, Сару Бернар.

* * *

У Шекспира есть одна пьеса — ‘Зимняя сказка’, в которой М.Н. играла небольшую сравнительно роль — невинно оклеветанной королевы Гермионы, которую ее супруг король приказывает казнить, но ее друзья, знающие ее невинность, спасают ее и несколько лет скрывают в изгнании. Тем временем ее невинность выясняется, и король предается бурному раскаянию. Друзья говорят ему, что у них сохранилась статуя, изображающая королеву. Ведут его к нише, сдергивают покрывало — и он видит статую Гермионы. Король выражает все свое позднее отчаяние, всю любовь — статуя чуть розовеет, в лице ее что-то трепещет, он еще не верит, но она делает движение — и сходит с пьедестала. Все объясняется и кончается, как всегда в волшебных сказках, к общему счастью.
Так вот, фигура Ермоловой в виде статуи, в белых одеждах, с мраморным лицом, как-то особенно освещенная, так, что казалась словно изнутри озаренной алебастровой вазой, была изумительно прекрасна и могла бы служить моделью Фидию и Праксителю.
Но особенно часто вспоминала я эту фигуру, когда смотрела на М.Н. в жизни. Какой бы я ни видела ее за долгие годы нашего общения: веселой или печальной, в домашней обстановке или в обществе, — никогда я не могла мысленно отделить ее от прекрасной мраморной фигуры сказочной царицы, как она стояла там, — не статуя и не смертная женщина, не обыденное существо. Я вовсе не хочу сказать, что она была холодным мраморным созданием. Но вот в жизни я знала многих артисток, художниц, певиц, всяких известностей и знаменитостей: и все они были прежде всего обыкновенные, обыденные женщины, только одаренные каким-нибудь талантом. И женщина в них всегда брала верх над артисткой. Мария Николаевна же — это была прекрасная оболочка только для своего великолепного гения, какой-то ‘небесный дух, прикованный к земле’. У нее не было ни одного свойства, составляющего неотъемлемую принадлежность почти всякой артистки: самоуверенности, самолюбования, честолюбия, зависти никогда, ни в каких случаях нельзя было найти в ней, ни в каких положениях. Ее ‘скромность’ вошла в пословицу, но это была не скромность, не сознательно воспитанное в себе настроение, а врожденное благородство и целомудрие, подобных которым я не встречала в театральном мире никогда, да и никто, я думаю. Вот уж к кому подходило выражение ‘не от мира сего’! Я не знаю другой женщины, которая так равнодушна была бы к вещам, к нарядам, к какой бы то ни было собственности.
Ее муж был известный адвокат и очень богатый человек, но она как будто и не чувствовала этого. Жила всегда на свои заработанные деньги и в своем доме была точно гостьей, а не хозяйкой. Вообще она жила по-настоящему только на сцене, в своих произведениях, в тех образах, которые она воплощала.
Москва эпохи моей молодости преклонялась перед нею от мала до велика. Толпы молодежи ждали ее у театрального подъезда, чтобы уловить ее взгляд, когда она приезжала в какой-нибудь ресторан, все бросали свои дела, чтобы посмотреть на нее, если она входила в какой-нибудь магазин, приказчики покидали всех остальных покупателей и служили ей, как королеве. Громадной популярностью она пользовалась и среди низших мира сего: театральных служащих, прислуги и т.д. — и это уже не только благодаря своему таланту, а благодаря полному отсутствию надменности, манере обращаться с людьми и своей доброте. Ее обращение со всеми было одинаково — от московского генерал-губернатора до последней театральной сторожихи, для меня в этом признак необычайной душевной благовоспитанности, никогда она ни перед кем не заискивала, не льстила, хотя бы это был человек, от которого все зависело, как в ее молодости от Островского, например, долго не склонявшегося перед безусловностью ее таланта под влиянием других актрис. Солгать или покривить душой она физически была неспособна. Вместе с тем ни для кого у нее не было презрительного, резкого тона. Она была она и ни для кого не изменялась.
О доброте ее стоит сказать отдельно. Это не была обычная, общепринятая доброта и даже не была доброта активная. М.Н. никогда не выискивала бедных, не шла навстречу несчастным, — активность ее целиком уходила на творчество. Она, скорее, как-то бессознательно отмахивалась от лишних неприятных впечатлений, тяжелых сцен и т.д., но делала это не из сознательного эгоизма, а из какого-то инстинкта самосохранения, чувствуя, что ее всегда трепещущая отвлеченными, воображаемыми, но от этого для нее не менее живыми человеческими страданиями душа не выдержит прикосновения еще и к действительным страданиям, что всегда туго натянутая струна может оборваться. Однако стоило чьему-нибудь не только несчастью, а просто затруднению попасться на ее дороге, поднять голос, заговорить о себе — как она немедленно делала все, что было в ее возможностях.
Как сказочная королева, она рассыпала милости направо и налево, не спрашивая, стоит ли этого человек или нет, не делая разницы между своими и чужими, достойными и недостойными, как солнце, что одинаково светит на злых и добрых. И не ждала, и не хотела благодарности, так как это делала не потому, что хотела, старалась, а потому, что не могла поступить иначе. Стоило ей услышать, что какой-нибудь горничной в гостинице не хватает нескольких десятков рублей, чтобы выйти замуж, она их, давала, что какой-нибудь курсисточке не хватает на взнос за право учения — она платила за нее. Этим часто пользовались люди плохие, громко говорившие о выдуманной нужде и получавшие по своим просьбам, и, наоборот, может быть, от этого страдали близкие даже ей люди, которые не умели и не хотели просить. Но уж такова она была: вдумываться за кого-нибудь в его психологию она не умела, привыкнув иметь дело с психологией, написанной черным на белом или высказанной ясными словами.
Это, пожалуй, единственное свойство, мешавшее М.Н. быть совершенством, пожалуй, оно и было-то у нее только потому, что совершенств не может быть в природе…
Частная жизнь М.Н. шла как-то по инерции. Она — с неохотой, правда, — бывала в обществе. Я не помню ее иначе, как молчаливой, зябко кутающейся в ангорский платок, смотрящей глазами ‘из другого мира’ на окружающих. Она немногословно отвечала на вопросы и никогда не задавала их. Никогда не говорила лишних и банальных слов, ненавидела лесть: даже от самых искренних восторгов боязливо сторонилась, точно не хотела благодарности за то, в чем была ‘не виновата’, так как играла так не потому, что хотела, а потому, что иначе не могла.
В доме у нее, как это всегда было, находились люди, для которых ‘не было пророка во отечестве своем’. Истеричная, грубая сестра ее мужа — тип патологический, помесь Щедрина и Достоевского — относилась к ней странно, имея от нее неограниченное баловство и доброту, ‘кусала руку, кормившую ее’. Постепенно забрала в свои руки хозяйство, домоуправление, систематически развращая и подкупая прислугу. Старалась какими-то мелочами словно отмстить ей за величие. Стоило М.Н. в неурочный час захотеть чаю — его не находилось в доме, попросить лимон — оказывалось, что за лимоном некого послать, — это в доме, где было до 18 человек прислуги…
Ее дочь, жившая после замужества отдельно от нее, возвращаясь домой, иногда плакала, видя, каким недостатком заботы и внимания окружена М.Н. в собственной семье. Эта любимица Москвы, служить которой многие почли бы за счастье… Но М.Н. не плакала: она просто не замечала мелочей. Царственно ‘проходила мимо’, как проходила и мимо почестей и поклонения, идя своей, ей одной понятной, дорогой. Криков, гнева, рыданий — всего, что она так щедро расточала на сцене, напрасно стали бы ждать от нее. Так как-то изумленно взглянет — и смолчит.
Свои редкие досуги она заполняла не выездами и развлечениями, а чтением, иногда — переводами, так, например, перевела одну вещицу Терье ‘Бигаро’ — историю бесприютного, как теперь говорят, беспризорного мальчугана, которая была издана в ее переводе. Кроме того, — совершенно неожиданная улыбка на этой трагической маске, — она иногда писала стихи, почти исключительно юмористические, главным образом для своего маленького внука. Читать она любила Диккенса, Вальтера Скотта, Эберса… все вещи спокойные, точно вознаграждая себя за трату нервов на сцене.
Когда она стала стареть — около пятидесяти лет, она решила, что ей пора перестать играть роли героинь, и сообщила свое решение в дирекцию, причем прибавила, что так как она не будет больше нести репертуара, то она просит, чтобы ей наполовину сократили жалованье. Николай II оказался не таким джентльменом, как его отец по отношению к Медведевой, и ее просьбу ‘уважили’. Должна лишь сказать, что, пока это прошло инстанции, тогдашняя контора получила ассигновку на все ее жалованье, и половина его пошла в карманы начальства. Черта чиновничьих нравов. Все это происходило к великому негодованию М.Н.Савиной, видевшей в этом совершенно нежелательный прецедент. Знаменитая петербургская артистка, в свои 50 лет еще чаровавшая, блиставшая и не отказавшаяся от молодых ролей до самой смерти, да и выглядевшая со сцены совсем молодой, так же как и М.Н., приезжая в Москву, шутливо пробирала М.Н. и, возмущаясь, говорила своим характерным, ‘в нос’, голосом с неподражаемой интонацией:
— Да что же это такое за московские актрисы! В такие годы, когда другие штурмом публику еще берут, они сидят у себя за печкой и орехи грызут!
Действительно, у М.Н. в гостиной был любимый уголок у самой печки, а перед ней для приходящей детворы и молодежи из родственников на столе стояло немудрое угощение — орехи и пряники. Савиной, привыкшей к обстановке петербургских ‘файф-о-клоков’, это должно было показаться очень забавным.
У мужа М.Н. были два имения, одно — настоящий тургеневский уголок, но жизнь помещицы была чужда ей. Она предпочитала уезжать для отдыха за границу или в Крым, а еще любила крохотную лачужку под Москвой, во Владыкине, где жили ее старики родители до своих последних дней и где она проводила до последних лет летние месяцы. В своих поездках за границу она тоже жила отшельницей, не ища и не поощряя знакомств, а всецело отдаваясь необходимому ей отдыху и бесконечным прогулкам, — она была неутомимый ходок.
В личной жизни М.Н. не была счастлива, и, думая о ней, я всегда вспоминаю приведенные мною слова Сафо:
‘Я ставлю сладкий жизни кубок — и я его не пью’.
Когда приходила земная жизнь и ставила перед ней этот сладкий кубок личного счастья, — она поступала, как великая Сафо: она его не пила. У М.Н. был свой кодекс нравственности, почерпнутый из двух источников: необычайно патриархальной семьи (отец ее был большой ригорист, а мать — женщина старинной добродетели) и из романтизма тех вещей, которые она играла. Это был кодекс большого благородства с повышенной требовательностью к себе и другим, часто очень мешавший в современной жизни. С годами все больше выступало первое начало, а роковой поворотный пункт в ее жизни — такой же, как тот, после которого Сафо бросилась в волны Эгейского моря, ее заставил так же, без оглядки, кинуться в пучину мистической религиозности, с той же идеей искупления — как у Сафо…

* * *

Мир М.Н. все больше суживался с годами, пока из всего большого мира, большого города, большого дома не осталась одна ее большая комната, в которой она находится безвыходно, окруженная уходом и любовью (дочь живет теперь с ней), погруженная в свои, ей одной понятные думы. Эта комната, может быть, теперь одна такая осталась во всей Москве… В ней, в окружении ‘старого быта’, тихо догорает великая артистка. В Музее Бахрушина хранятся золотые латы Иоанны д’Арк и умолкшая лира Сафо. А в этой комнате почти ничто не выдает следов театральной жизни. В ней все нетронуто за последние 20 лет: на месте старые иконы, старые портреты, на местах старая няня и верная спутница этих 20 лет жизни М.Н. Александра Александровна, тот же священник приходит иногда служить молебны, и за этими молебнами страстно плачет М.Н. — так, как когда-то плакала Ермолова на сцене и никогда не плакала в жизни.

* * *

И когда мне случается войти в такую минуту в ее комнату, с цветами и лампадой у киота, со спущенными белыми занавесками на окнах, за которыми зеленеет и шумит Тверской бульвар и мимо которых несется быстрая, оглушительная жизнь современности, и увидеть эту уходящую от нас королеву, единственную, которую Революция не захотела лишить ее трона, уходящую от нас так смиренно, безмолвно и терпеливо, в моей душе наряду с восторженной благодарностью за прошлое поднимается благоговейная грусть.

* * *

Я не успела еще сдать в печать этого тома, как настал тот день, которого мы и ждали и боялись. И хотя мы, в сущности, ждали его весь последний год, с тревогой и тоской следя за ее угасанием, все же он пришел неожиданно и был несказанно страшен… Марии Николаевны не стало.
Никогда не забыть мне той ночи, которую мы просидели у ее постели, — ее дочь Маргарита, ее верный друг Александра Александровна, В.В.Федоров — секретарь Малого театра, близкий нам всем человек, и доктор Напалков.
Уже знали, что это конец. И прислушивались к ее дыханию, с хрипом вырывавшемуся из груди, с какой-то надеждой на чудо… Но чуда не свершилось. Дыхание становилось все слабее, прерывистее… Она была без сознания — так и не проснулась от своего сна, и (как говорит Виглер о Гете) ‘в дремоте, подобно тому, как Одиссей к брегам Итаки, причалила она к берегам смерти’. В 7 ч. 20 м. утра доктор взял ее за руку и сказал: ‘Конец’.
Замерла Маргарита, все время державшая ее за другую руку, — и никто из нас не мог двинуться, сказать слово. В это время в окно ярко блеснуло солнце, только что вышедшее из-за противоположных домов бульвара, и прямо озарило лицо покойной — такое строгое, такое скорбное в смерти…
Вся последующая неделя запечатлелась в моей памяти навсегда. Она была насыщена такой патетикой торжественности, скорби и вместе какого-то светлого умиления, что невольно заставляла сопоставлять ее со всем путем творчества М.Н. — таким благородным, строгим и исключительным.
Эта отрекшаяся от трона королева — ушедшая со сцены более пяти лет тому назад и для многих бывшая уже почти легендою, — и после смерти своей привлекала и волновала. Вся Москва всколыхнулась при известии о ее кончине. В дом ее стекались тысячные толпы поклониться праху, так что к вечеру приходилось вывешивать объявление у подъезда, что доступа к праху больше нет: мы положительно боялись, что старинные деревянные лестницы дома не выдержат такого количества народа.
М.Н. скончалась в ночь с воскресенья на понедельник, но хоронили ее только в субботу, так как Малый театр решил отменить спектакль в день ее похорон, а раньше субботы по каким-то соображениям этого нельзя было сделать. И четыре дня гроб стоял в ее бывшей гостиной. Все время кругом него сменялся почетный караул из артистов и служащих театра.
Насколько почетный караул больше производит впечатления, чем монотонное чтение какой-нибудь наемной монашки, я только тут поняла. Эти как бы застывающие в молчаливой скорби фигуры, сосредоточенно и благоговейно охраняющие последний покой умершего, запечатлелись в памяти. И молчание так подходило к великой артистке, бывшей в жизни такой молчаливой. Вообще отметилось: ни громких рыданий, ни выкриков, ни истерик не было ни разу за все время. Целомудренно молчала скорбь и близких, и друзей, и тех, для кого с ней вместе уходила навсегда лучшая страница истории Малого театра. Но такие потрясенные лица, такие глаза… Их не забудешь. Все время прибывали все новые венки и цветы. Служились беспрерывно панихиды. Пел то хор Малого театра, то других. Приходили все новые и новые лица. Артисты Малого театра: друг М.Н. — А.А.Яблочкина, Е.Д.Турчанинова, М.Ф. Ленин и др., и др. — не расставались с нами. Не могли уйти от нее. В волнах ладана, застилавшего комнату, я видела скорбные лица и удержанные слезы.
Четыре дня весь дом жил странной жизнью. Что-то делалось… Скульптор Андреев снимал маску с М.Н., приходили фотографы, депутации — а она лежала строгая и прекрасная, и казалось, что она немного недовольна той пышностью, тем почетом, какими в последний раз окружала ее жизнь.
В пятницу рано утром гроб вынесли в церковь Большого Вознесения у Никитских ворот: церковь, где венчался Пушкин, где хоронили Щепкина. Теперь втройне историческая. Там была торжественная служба, при стечении огромного количества народа, длившаяся с перерывами почти весь день. Оттуда уже в 11 часов вечера состоялся вынос в Малый театр.
Была теплая мартовская ночь, звездная и синяя. Путь колесницы освещался факелами, два оркестра сопровождали ее. Непосредственно за колесницей шли близкие, вокруг которых артисты Малого театра сделали цепь, а за ними — несметная толпа провожавших, тоже сделав цепь, сохраняя идеальный порядок. Когда колесница, дрогнув, останавливалась перед каким-нибудь препятствием, вся толпа, не в состоянии сдержать разбега, как лавина, накатывалась совсем близко к колеснице — и тогда раздавалась в ночном воздухе команда Волконского, Ленина, Рыжова — звучные и сильные голоса артистов и других державших цепь: ‘Стоп!’… как на корабле… И вся огромная толпа замирала послушно… На Театральной площади — после остановок у Камерного театра и студии имени Ермоловой, — где колесницу встречали оркестр и речи, эта толпа должна была влиться в толпу ожидавших процессию у Малого театра.
Зрелище было изумительное. Казалось, что произойдет что-то непоправимое, что площади не хватит для всех этих толп. И однако порядок почти не нарушился…
Гроб внесли в Малый театр и установили в фойе. Там уже ожидали оркестр, капелла, отдельные артисты, и началась гражданская панихида, длившаяся до трех часов ночи.
Гроб стоял посреди фойе на возвышении, затянутом черным крепом, среди лавровых деревьев и венков, а в открытую дверь бывшей царской ложи на него глядела сцена Малого театра — та сцена, которой М.Н. отдала без остатка всю свою прекрасную жизнь. Последний свой срок на земле М.Н. провела в тех самых стенах, которые для нее были храмом ее сердца.
Мы с ее дочерью остались ночевать в театре. В той самой уборной, в которой когда-то М.Н. одевалась и куда я молодой девушкой иначе, как с замиранием сердца, не входила. Не могу сказать, сколько мыслей я передумала, сколько воспоминаний и образов встало передо мной в темноте этой уборной, бывшей в свое время великой, ибо служила приютом гению.
Мы спали и не спали — и отчетливо сознавали, что в это время в фойе продолжается последняя ‘жизнь’ артистки… Последнее поклонение ей. Всю ночь сменялся почетный караул: на этот раз уже артисты не только Малого театра, но всех других московских театров. Сменялись каждые десять минут и стояли кругом гроба человек по двадцать, чтобы все желавшие могли оказать ей этот последний почет: таким образом, не преувеличивая, можно сказать, что в почетном карауле перебывало около тысячи артистов. И всю ночь напролет непрерывной цепью — по одному — тянулись люди прощаться с ней. И всю ночь не расходилась толпа с площади.
К девяти часам утра уже стали прибывать на площадь депутации от московских театров со стягами и оркестрами. И размещались вокруг трибуны для ораторов. Под звуки траурного марша Шопена вынесли гроб на руках из театра. Начались речи. Речи произвели на меня глубокое впечатление. Редко бывает, что у гроба говорится так просто, сосредоточенно и, главное, правдиво, как у гроба М.Н. Прекрасное слово наркомздрава Семашко, прочувственная и умная речь директора Малого театра Владимирова, взволнованные слова Ленина, Юрьева, речи представителя Наркомпроса Новицкого, председателя Рабиса Славянского и других ораторов, все как один отмечали, что имя М.Н. не умрет, что смерти для нее нет, пока жив театр.
Особенно прозвучала речь Качалова, сказанная его удивительным голосом и с глубоким внутренним волнением. Он говорил, что М.Н. ценят не только за то, что она была великой Ермоловой, но за то, что она ‘была, есть и будет светлой душой человечества’. ‘В ней осуществилась, — говорил он, — гармония светлых, благородных, чистых порывов человеческой души — гармония, по которой мы тоскуем… Жестокая смерть не может вырвать у нас Ермоловой, так как она всем своим творчеством и жизнью говорит нам: ‘Будьте совершенны, как я’… Самую гениальную свою роль играет сейчас Ермолова. Она убеждает весь мир в том, какая беззаветная сила заключается в этой гармонии, какая сила для нас в этой необходимости гармонии духа!’…
И действительно — эта панихида на площади могла смело назваться всенародным хоровым действом. Речи, чередовавшиеся с изумительным по торжественной скорби мотивом из ‘Ричарда’. Я думаю, нечто подобное можно было видеть разве в древних Афинах во время представления всенародно драм Софокла.
Это был воистину коллективный, единодушный подъем. Москва провожала свою великую артистку торжественно, величественно и светло. И чувствовалось, что ни одного ложного слова не было тут сказано, что ни одной фальшивой слезы не было пролито: общая душа горела общей скорбью и общим благоговением.
После окончания гражданской панихиды тихо тронулся грузовик с гробом. Когда раньше шли разговоры о том, как доставить гроб на кладбище в село Владыкино, где М.Н. завещала, чтобы ее похоронили на ‘смиренном кладбище’, где были ‘крест и тень ветвей’ над ее родителями и сестрами, многие возражали против перевозки на автомобиле, говоря, что это противоречило всему укладу М.Н., ее уважению к старинным обычаям и пр. Но по чисто техническим соображениям пришлось все же прибегнуть к этому способу. И вышло замечательно. До заставы грузовик, декорированный зеленью, на котором помещались белый катафалк и гроб, ехал медленно, сопровождаемый несколькими автобусами и автомобилями, улицы были запружены народом, толпы провожали до самой заставы. Сделали остановку у театра МГСПС, который встретил шествие речами и оркестром. После заставы автомобили развили ход — и вот на снежной равнине, окаймленной зеленой полосой леса, как-то стремительно уносился белый катафалк, настолько белый, что почти не выделялся на белом снегу, и казалось, что гроб с останками великой артистки летит, парит по воздуху, невольно напоминая ту летящую, стремительную походку, которая составляла отличительную черту М.Н. при жизни…
На скромном сельском кладбище скоро вырос могильный холм. Его закрыли груды живых цветов, благоухавших на теплом воздухе, вороха туи, лавров и букса. В последний раз пропели ей вечную память. Кто-то прочел стихи, прерывающимся голосом А.А.Яблочкина сказала последнее ‘прости’ от товарищей… и разошлись… оставив ее в той ограде, где так часто бывала она при жизни. Солнце ярко светило, небо было синее, точно сама природа после многих дней холодов и дождей облеклась в светлые, праздничные ризы, чтобы похоронить одно из прекраснейших созданий своих…
Благороден и величав был конец М.Н., как благородна и величава была и вся ее жизнь… И у меня в памяти навсегда останется рядом с обликом божественной Сафо или Марии Стюарт ее прекрасное лицо царицы древних времен, какой она лежала в гробу в своем венчике: создание без возраста, без эпохи — создание такой же совершенной красоты, как ‘Ночь’ Микеланджело…
Ей решили поставить памятник на Театральной площади. Это будет — если мы увидим его — первый памятник женщине-артистке в нашей стране. И кто же более достоин его, чем она, великая, прекрасная и единственная жрица искусства, Муза трагедии, пламенный трибун любви и свободы, которой имя было М.Н.Ермолова?..

Дядя Сережа

За рассказом о М.Н. я отклонилась от моих первых лет в Москве. Возвращусь к ним, чтобы рассказать о дяде Сереже.
В свое время Малый театр скорее можно было бы представить себе без крыши, скажем, чем без характерной фигуры Сергея Антиповича Черневского — его главного режиссера.
Необыкновенно красивый старик, с правильными чертами лица, живыми темными глазами и совершенно серебряными густыми волосами и бородой, аккуратно расчесанной, которые он по старомодному кокетству мыл подсиненной водой. Не особенно высокий, но очень стройный, прямо державшийся и ловкий, и легкий в движениях благодаря долголетней дисциплине балетного училища, где он воспитывался. По виду его можно было бы принять за какого-нибудь иностранного посла, особенно когда он в торжественных случаях надевал фрак и какие-то свои ордена, — с таким достоинством он держался и так изящен был весь его облик. И говор у него был с очень красивой грассировкой на раскатистом ‘ррр’, как у любого сановника старых времен, хотя ему и случалось говорить ‘культурное кресло’ вместо ‘курульного кресла’, и начал он свою карьеру, как сам мне рассказывал, в ‘задних лапах льва’, в балете ‘Дочь Фараона’. Там выходил ‘живой лев’, то есть прекрасно сделанное чучело льва, которое несли на себе два самых маленьких воспитанника: из них тот, что повыше, заменял передние лапы, а другой — задние лапы страшного животного. И вот от этих задних лап льва он дослужился до звания главного режиссера Малого театра и это место занимал до самой своей смерти.
С.А., уже в бытность свою учеником балетной школы, страстно любил драматический театр и постоянно торчал за кулисами его. На него обратил внимание тогдашний режиссер Богданов, родственник М.С.Щепкина, живший у него в доме и известный там под именем ‘дяди Уси’ — из-за своих длинных усов. Складный и способный мальчик с горящими черными глазами понравился ему. Он стал ему давать маленькие рольки: он держал шлейфы придворных дам, выносил подносы. Но тогда казалось, что его неправильное ‘р’ составляет непреодолимое препятствие для исполнения ответственных ролей, и Богданов начал его понемногу вводить в другое дело: приучал выпускать актеров, составлять мизансцену, подбирать реквизит. Видя его необычайное усердие и добросовестность, он постепенно сделал его своим помощником, и скоро С.А. был его правой рукой. После смерти Богданова он почти механически вступил в исполнение обязанностей режиссера.
Конечно, режиссер в то время и в наше — это огромная разница. Что тогда требовалось от режиссера? Не мудрствуя лукаво, прочитать пьесу, разместить роли, строго придерживаясь ‘амплуа’. Для этого было свое классическое руководство: амплуа определялись по ‘Горе от ума’. Труппа, в которой имелись исполнители на все роли в ‘Горе от ума’, была полною в смысле амплуа: Фамусов — ‘благородный отец’, Чацкий — ‘первый любовник’, Софья — ‘молодая героиня’, Лиза — ‘субретка’ и т.д. Каждый артист обычно строго держался своего амплуа, и споров об этом не было. Трагической актрисе взять комическую роль или комику сыграть героя могло бы прийти на ум разве на актерском ‘капустнике’, в виде шутки за товарищеским ужином. Затем надо было отметить, какие декорации, всецело полагаясь на ремарки автора: замок у моря, богатый ‘павильон’, бедный ‘павильон’ (так называлось, если на сцене изображалась комната), лес и т.д. Если пьеса была историческая, то указать, какой эпохи, декоратору Вальцу или Симонову, и быть при этом спокойным, что у них источники есть и они ‘сделают что надо’. Затем сообразить, какой для актера нужен реквизит, в каких местах — музыка, бой часов, колокольный звон, гром и молния. Сообщить тем актрисам, которые одевались на свой счет (получавшие меньше трех тысяч в год получали и костюмы, и платья от дирекции, а остальные — только исторические костюмы), какие от них требуются туалеты, а костюмерше — что нужно выдать. Вот и все. Отступлений от автора не полагалось. Если написано было в пьесе: три двери, направо, налево и посредине — так их и ставили, и ‘жизнь была проста и ясна’, как говаривала одна моя старосветская приятельница, когда она за три дня вперед знала, что у нее заказано на обед.
Переделывать или изменять, например, Шекспира — показалось бы таким святотатством, от которого неминуемо падут стены Малого театра, и это никому в голову не приходило, даже из самых отчаянных людей в театре. Так что, конечно, той работы фантазии, воображения, чтения между строк, договаривания за автора и т.п., в которую теперь суммируются труды режиссера, и в помине не было. Но при добросовестном отношении к делу и того, что предстояло тогдашнему режиссеру, было совершенно достаточно, чтобы заполнить дни и ночи его заботой и работой.
Правда и то, что работать приходилось с такими артистами, при которых можно было ‘спать спокойно’. Про одного известного дирижера рассказывают, что раз в присутствии императора он при исполнении какой-то симфонии взошел на эстраду, взмахнул палочкой, оркестр начал играть, а он опустил палочку, скрестил руки на груди и встал неподвижно. Зал замер от волнения, думая, что сейчас произойдет замешательство, остановится оркестр ‘при государе’! Но музыканты продолжали играть, как зачарованные глядя на дирижера и как будто видя в воздухе его палочку. Они окончили симфонию блестяще: тогда дирижер обернулся, указал на свой оркестр и поклонился. Этот непредвиденный ‘Персимфанс’ показал, какие артисты были в оркестре.
Подобный опыт смело мог бы проделать и Черневский. Он мог бы вовсе не выйти из своей ‘закуточки’ — маленького кабинетика за кулисами, направо от сцены, куда вела железная лесенка в несколько ступеней и откуда он, как капитан корабля со своей вышки, руководил всем театром, а пьеса прошла бы без запинки. Уж, конечно, такие артисты, как Ермолова, Медведева, Федотова, Ленский, Садовские, Горев и пр. и пр. (так и хочется сказать, подобно графине из ‘Пиковой дамы’: ‘Какие имена!’), не посрамили бы сцены. И он верил в их таланты крепко и хотя приходил на репетицию всегда с готовой мизансценой, но чутко относился к каждому настроению артиста, и стоило сказать кому-нибудь из них: ‘С.А., так мне неудобно — можно иначе?’ — как он — без тени ‘самодержавия’ откликался на желание артиста, вместе с ним искал новой мизансцены, и в результате часто актеры только по намеченной им канве вышивали свои узоры.
Он редко делал им замечания: только молодежь он учил основательно. Неизменно напутствовал перед выходом на сцену: ‘Не тор-ропитесь, начинайте крепким тоном и не глотайте слов!’ Молодежи он не позволял отказываться ни от каких обязанностей. Бывало, скажет какому-нибудь совершенно безголосому актеру:
— Вы будете петь тенором.
— Да помилуйте, С.А., — взмолится тот, — какой же у меня тенор, да я и петь не умею.
— Запоете-с… — спокойно отвечает С.А. и прибавляет: — Актер не должен ‘не уметь’ чего-нибудь. Медведей-с и тех плясать выучивают.
На репетиции он не отрывался от сцены и буквально переживал пьесу за всех. Горел, краснел, волновался, как будто сам играл. Редкие свои замечания делал как-то интуитивно: не всегда обоснованные, они всегда были правильны. В театре со смехом рассказывали, как раз на репетиции Макбета он в негодовании закричал старому актеру Дротову, игравшему одну из ‘ведьм’:
— Дрррротов! Да рразве так ведьмы в котле мешают? — и бросился ему показывать, на что обиженный Дротов возразил:
— Да что уж, С.А., разве вы сами видели, как ведьмы в котле мешают?
А вот он именно ‘видел, как ведьмы в котле мешают’, и вот эта-то способность к интуитивному видению и помогала ему так часто освещать актеру трудное место. Человек почти без всякого образования, он брал ‘чутьем’. Но он сам чувствовал недостаточность этого и трогательно учился всю жизнь. Несмотря на свои седые волосы, он не боялся нововведений, и ему сцена обязана кое-какими новшествами, о которых теперь и говорить смешно, потому что они уже стали ‘стариной’, но которые в свое время явились чуть не революцией. Например, он ввел декорации ‘углом’, то есть не классический ‘павильон’ в три стены, при котором ‘четвертой стеной’ являлась публика, а комнату углом в две стены, что позволяло делать сцену маленькой и прибавляло интимности постановке.
Эпоху жизни его составило посещение России знаменитого Мейнингенского театра. В крохотном герцогстве Саксен-Мейнингенском, в Германии, один из герцогов — Георг II — был страстным любителем театра. С помощью двух сотрудников, также беззаветно любивших театр, — драматурга Вердера и, главное, режиссера Кронека, ему удалось поставить театр у себя в маленькой, утопающей в садах ‘столице’ на небывалую высоту. Еще с давних времен маленькие немецкие ‘потентаты’ любили играть в меценатство и принимать непосредственное участие в театральных делах, но у них это сводилось главным образом к развлечениям, ухаживанию за хорошенькими актрисами и приспособлению пьес для придворных торжеств. Даже ‘покровитель и друг’ великого Гете не постеснялся расстаться с ним из-за того, что поэт воспротивился представлению на сцене театра, которым он заведовал, пьесы с дрессированным пуделем.
Мейнингенский герцог представлял собой исключение из общего правила. Он явился ярым врагом театральной рутины. Репертуар он поощрял главным образом классический — Шекспир, Гете, Шиллер и т.д., и упразднил институт ‘театральных королей’, премьеров и гастролеров, но — предвосхитив систему Московского Художественного театра, — прилагал все старания, чтобы добиться возможно совершенного ансамбля. Кронек — небольшого роста, подвижный, словно на пружинах, человечек — стремился к наибольшей стильности постановок, ездил в места действия пьес с художниками для достижения исторической верности и отличался особым искусством в распланировке массовых сцен. Существует прекрасный альбом зарисовок Аллерса, в котором есть прелестная картинка, изображающая маленького седого Кронека взгромоздившимся на табурет за кулисами, в то время как мимо него пробегают воины в шлемах и латах, — и подпись: ‘Кронек ведет битву при Филиппах’ (‘Юлий Цезарь’ Шекспира). В своих постановках он первый стал прибегать к таким реалистическим эффектам, как, например, запах сосны при изображении леса или ароматы душистых свеч при изображении исторической свадьбы, и т.п. Вот эти-то спектакли мейнингенцев словно открыли С.А. глаза на возможности сцены. Далеко от того, чтобы порицать новаторства, такие необычные для тогдашнего театра, и держаться за привычную рутину, этот седой человек был совершенно опьянен, зажжен тем, что он видел. Помню, как в бенефис Г.Н.Федотовой ставили ‘Антония и Клеопатру’, и вот Черневский в первый раз в России отважился дать шум оргии на сцене еще до поднятия занавеса. Я тогда была совсем ребенком, но ясно помню, как заволновалась в театре испуганная публика: ‘Что случилось за кулисами? Что там происходит?’ — когда услыхала за спущенным занавесом глухой гул, из которого вырывались отдельные возгласы, но потом стали слышаться звуки музыки, отрывки песен — и занавес поднялся над картиной пира у Клеопатры, поставленной в тонах Семирадского. Эта картина произвела сенсацию и имела большой успех.
Впервые же он в ‘Имогене’ ввел двойную сцену, как бы предвестие нынешнего конструктивизма: часть действия происходила внизу, на просцениуме, а часть — на площадке, представлявшей как бы отдельную маленькую сцену. Там как раз была поставлена опочивальня Имогены, Ермолова лежала спящая на ложе, озаренная розовым светом ночной лампады, а красавец — Горев крался к ней со своими преступными замыслами, картина была для публики непривычная и необыкновенно эффектная.
Потом пошли такие подробности, как, например, когда действие по пьесе происходило в конторе торгового дома (‘Озимь’ Лугового), в течение всего действия слышалось пощелкивание на счетах. Если требовались портреты действующих лиц, то они снимались или писались с загримированных актеров, исполнявших эти роли. В деревне — за сценой пели петухи и лаяли собаки. В ‘Плодах просвещения’ молодежь в сторонке дурачилась и смеялась за отдельным столом и делала бумажные кораблики. Словом, явились детали, которые потом подхватил и так богато развил Художественный театр. Но все же первым пионером этого реализма, составившего целую эпоху в истории театра, был Черневский.
Любил этот человек свое дело и Малый театр совершенно фанатически. Первым он приходил в театр, последним уходил из него, как добрый хозяин осмотрев все уголки и мышиные норки: не забыто ли что, не брошен ли окурок… Точен и аккуратен он был исключительно и требовал точности от всех артистов, не делая различия между большими и малыми… Опоздать на репетицию при С.А. было делом неслыханным. Как-то раз ‘сама’ Надежда Михайловна опоздала на репетицию ‘Осколков минувшего’. Собравшаяся труппа и С.А. ждали ее 16 минут! Когда она вплыла на сцену, С.А. почтительно поцеловал ей руку, потом вынул часы и при всех выразительно сказал:
— Надежда Михайловна, шестнадцать минут!!
Она улыбнулась, извинилась… И репетиция немедленно началась.
Иногда он свои замечания делал неожиданно: например, как-то после репетиции, когда к нему подошел курьер и спросил, по обыкновению, не надо ли чего к завтрашней репетиции приготовить, он сказал, выразительно поглядев в сторону Рыбакова:
— Да вот, Яковлев, для Рррыбакова на двугривенный энеррргии, — и с этим ушел.
Рыбаков, конечно, принял это к сведению, но забавнее всего, что в невинности души Яковлев тоже принял это к сведению и на другой день смущенно доложил С.А.:
— Не знаю, как и быть, С.А., — и в аптекарских, и в москательных был — нигде этого не продают!
С.А. очень порицал, если кто-нибудь на сцену входил в фуражке, и говорил при этом:
— В церковь в фуражке не войдете, а это тот же храм.
И сцена для него действительно была то же, что для верующего храм.
Дома Черневский жил весь только в работе для театра — и в ожидании спектакля. Он собирал драгоценные материалы для истории Малого театра. Вел дневник, записывал каждый день все до мельчайших подробностей, что происходило в театре, все постановки, замены и т.д. и часто говорил нам, что теперь этого печатать нельзя, ‘а вот после моей смерти, да когда и остальные уйдут — лет через 25—30 можно будет напечатать’. Кроме того, он хранил афиши за каждый день, вел списки всем ролям, новым приемам, дебютантам и пр. — больше чем за 40 лет. К несчастью, все эти бумаги случайно погибли в Персии при каком-то восстании в 1905 году — попали они туда при переезде его вдовы.
С дядей Сережей ушло много такого, чего, кроме него, никто не знал. Это была живая летопись театра, и утраченных бумаг бесконечно жаль. Там же пропала и его переписка с Островским, Потехиным и другими авторами. Работал он много и усердно. Его уютный кабинет, сплошь заставленный книжными полками, видел его за письменным столом с восьми часов утра и часто после двенадцати ночи.
Все утро он проводил в театре, после четырех являлся домой, в полпятого был обед, после которого он ложился на часок отдыхать на турецкий диван в кабинете. И вот умнейший бульдог Дирбой, любимец семьи, вскакивал на окно в столовой и дежурил. Дом, где жили Черневские, стоял в конце Гнездниковского тупика, за железной оградой, в окно были видны ворота и уходивший к Тверской улице переулок. И когда в зимних сумерках показывались два фонаря театральной кареты, Дирбой соскакивал со своего поста и неизменно бежал сначала в кабинет, где дергал С.А. за полу и полаивал, словно говоря: ‘Вставать пора!’ — а затем несся к горничной и тащил ее в переднюю отворять — и действительно, сейчас же снизу раздавался звонок и голос швейцара:
— Карета за С.А.!
Вернувшись из театра, С.А. садился ужинать с семьей. Ужин был классически неизменен: винегрет, котлеты и крепкий квас, что казалось удивительно вкусным домашней молодежи. После ужина он обыкновенно уходил еще поработать в кабинет, а когда, бывало, молодежь распоется, расшалится, засидится чуть не до петухов, — он входил в столовую и спокойно говорил:
— Ну, посидите, а я часиков на пять к себе пойду… — и уходил спать, не обращая внимания на смех, гитару и шум, которые, наверно, доносились до него, несмотря на довольно большую квартиру.
В своей семье это был мягкий, корректный человек, прекрасный семьянин. Дом его полон был родственниками, и своими, и жениными, которых он кормил, поил и содержал. Тетя — его вторая жена — была моложе его лет на 20, но никакого старческого брюзжания, ревности или деспотизма он не вносил в семейную жизнь. Он был человек большой души и большой разумной доброты. Он усыновил ее сына от первого брака и любил его как своего. Кроме того, у него жили: молоденькая сестра его жены, моя сестра Аля после смерти мамы, старушка — его сестра, отставная балетная танцовщица, дочь его от первого брака, не считая постоянно гостивших или приходивших на праздники племянников, товарищей сына, подруг барышень и пр. и пр.
Дом был необычайно театральный: тетя и сестра ее были на сцене, Аля, когда подросла, и подруги ее были в театральном училище, дома все время устраивали спектакли, шарады, репетировали, декламировали стихи, разучивали куплеты под музыку, учили вслух роли. Все зачитывались пьесами и романами и проливали над ними слезы, включительно до сентиментальной горничной Маши, племянницы Яковлева, тоже бредившей сценой… С.А. никому не ‘мешал жить’, но для всякого у него находилось доброе слово и умный совет, если кто этого хотел: влезать в чужую душу С.А. не любил. Над нами, молодежью, он часто добродушно подсмеивался, всегда при этом оставаясь на вид невозмутимым, и мы узнавали, что он шутит, только по одному характерному признаку: у него слегка подергивались ноздри его красивого носа, и мы говорили: ‘А! У дяди Сережи нос шалит, значит, это неправда’.
Шутки его были более чем невинны. Например, он любил селедку и вот вдруг, войдя в столовую к ужину, скажет: ‘А селедочка-то не того… Пррри-пахивает’. Тетя сейчас же всполошится: ‘Фу! Какой ужас! Мика, Аля, не смейте есть. У этой Катерины совсем носа нет!’ Пока она возмущается, С.А. пододвинет к себе тарелку и, прикончив селедку, скажет: ‘Пррекрасная была селедка!’
Или, едучи в вагоне дачного поезда, чтобы с ним не разговаривали, прикинется глухонемым. Его все жалеют, вслух о нем говорят… А он кончит свою газету и, выходя на станции, приподнимет шляпу и скажет: ‘Мое почтение’, — и тому подобные бесхитростные шутки, принимавшиеся с восторгом.
Я уже рассказывала о том, как он, в сущности, был ‘отцом крестным’ моей первой пьески и как он был горд ее успехом… Я так и считаю его моим первым проводником на пути драматурга.
Отдыхал С.А., как тогда это велось, весь Великий пост. Спектаклей тогда постом не бывало, и свободные артисты или отдыхали, или разъезжали по провинции, где давали спектакли под названием ‘Литературных вечеров’ или ‘Чтения отрывков из таких-то пьес’ в костюмах… Хитрость всем известная, на которую полиция смотрела сквозь пальцы, вероятно, за некоторую мзду. С.А. в поездки никогда не ездил, он употреблял пост на отдых, приведение в порядок своих записок и бесконечные прогулки, которыми вознаграждал себя за весь сезон.
Вот как из года в год он неизменно проводил первый день Великого поста, так называемый ‘чистый понедельник’. С утра он отправлялся… в Малый театр! И когда ему говорили: ‘Там же все заперто и никого нет’, — он отвечал:
— Должен же я посмотрреть, стоит ли он на месте!
Убедившись, что за ночь его любимый театр не сгорел, не разрушился и не пропал, он пускался в путь. Как сейчас помню его красивую, бодрую фигуру в ‘крылатке’ — нечто вроде плаща без рукавов, в мягкой широкополой шляпе, с палкой — в сопровождении Дирбоя, бодро помахивающего обрубком хвостика, отправляющимися на прогулку. Прогулка была тоже традиционно одна и та же: он обходил все московские вокзалы по порядку, причем на каждом отдыхал и закусывал — кофе пил и читал газеты на Николаевском, пирожки ел на Рязанском, обедал суточными щами и осетриной на Брестском, чай пил на Виндавском — и только к вечеру возвращался домой, причем мы издали в конце тупика видели его прямую и бодрую, как ни в чем не бывало, фигуру с палочкой — и жалкого Дирбоя, плетущегося за ним с высунутым языком!
К концу своей жизни С.А. исполнил свою заветную мечту: поехал за границу в компании суфлера Жданова, маленького, кроткого человечка с тоненьким голосом и любовью к литературе… Оба они не владели языками, но умудрились где пешком, где в четвертом классе за триста рублей объездить пол-Европы. Он вернулся полный энтузиазма и новых планов, исполнить которые ему не дала быстро развившаяся сахарная болезнь, унесшая его в могилу. Мы хоронили его в разгаре лета. Театральная Москва была в разъезде. Жаркий, душный день нависал над изнемогающим городом, белая пыль неподвижно оседала на деревьях. Небольшая кучка его родных и друзей не замечала усталости и зноя. За гробом шли люди, для каждого почти из которых он в свое время сделал что-нибудь хорошее, помог, поддержал: у нас было такое чувство, что ушел от нас хороший друг…
С.А. был богатая натура, настоящий русский самородок, в полном смысле этого слова, и, если бы в свое время ему дали настоящее образование, его имя, наверно, прогремело бы, как имя Кронека или Станиславского. А так немногие, может быть, и вспомнят теперь этого настоящего работника театра, этого истинного ‘героя труда’.

Федор Петрович Горев

Можно ли обойти молчанием такую яркую фигуру, как Федор Петрович Горев, в течение 16 лет бывший первым любовником Малого театра?
Физиономия актера меняется по мере того, как меняется и сама жизнь, и эпоха, и искусство. Давно уже нет несчастливцевых, хотя, увы, аркашек и посейчас можно встретить в театральном мире, они только одеты иначе и жаргон у них другой, да не бредут они пешком из Керчи в Вологду, а в худшем случае ездят ‘зайцами’ в поездах… и называются ‘человек Коко’ (смотри рассказ Баршева ‘Большие пузырьки’). Но несчастливцевы вывелись, и не только несчастливцевы, но и горевы: теперь уже нет таких исключительно типичных для своего времени, таких специфических актеров. Люди без образования, только с талантом, не прошедшие никаких курсов, а все берущие чутьем, люди, для которых нет жизни вне театра, у которых театральны и любовь, и душа, и сама смерть.
Таким был Горев. Он был до того хорош на сцене, что в жизни никому даже не приходило в голову предъявлять к нему какие бы то ни было требования. Важно было то, что на сцене это был изумительный любовник, смелый герой, совершавший подвиги благородства и заставлявший верить в то, что это благородство не химера, а совсем неважно было то, что в жизни это был недалекий человек, любивший выпить и кутнуть, игравший в карты, попадавшийся в каких-то не особенно красивых историях, приведших его как-то даже на скамью подсудимых. И там — в суде — судили не этого слабого человека, а судили великолепного актера. Защищавший его адвокат, известный Н.П.Шубинский, написал ему последнее слово и строго сказал:
— Вы, Федор Петрович, выучите его наизусть и скажите, а больше ничего не вздумайте от себя говорить.
Горев выучил ‘последнее слово’ как монолог — и сказал его так, что заседатели, ни одной минуты не колеблясь, вынесли ему оправдательный приговор.
Этот человек был как бы бессознательным проводником прекрасных мыслей, поэтических вдохновений и благородных чувств, остававшихся непонятными ему самому.
Я помню, как он сыграл раз с М.Н.Ермоловой в ‘Марии Стюарт’ роль Мортимера. Он был так величественно хорош в ней, так благороден, что захватил всех. Я сказала ему, увидав его за кулисами: ‘Как вы были сегодня хороши, Ф.П.!’ Он с довольным видом ответил: ‘Я очень рад, что вам понравилось’. Потом помолчал и спросил:
— А скажите, деточка (он был со мною в дружбе, особенно после того, как сыграл роль героя в моей первой пьесе ‘Летняя картинка’, и очень лестного мнения был о моих умственных способностях)… Скажите, он кто, собственно, был — этот Мортимер?..
В нем была какая-то забавная наивность, соединявшаяся с актерской самоуверенностью. Он знал, что его считали недалеким, и не обижался на это, но иногда протестовал, например, заявил одному нашему общему знакомому:
— Вот все говорят ‘Горев глуп’ да ‘Горев глуп’… А я вот вчера два часа с Танечкой проболтал, да как хорошо! Но ведь она же умнейшая из моих знакомых барышень. Разве она стала бы так долго со мной разговаривать, если бы я был так глуп?
У меня к нему была прямо слабость. Очень уж характерен был он весь. Он жил в одном доме с моим дядей Черневским, и мы часто встречались. Он был женат вторым браком. Первым он был женат на известной провинциальной актрисе Е.Н.Горевой, игравшей трагические роли, на что она не имела никакого права, кроме хорошей фигуры и классической красоты. Таланта у нее не было никакого, и играла она больше по провинции, но потом вздумала основать свой собственный театр в Москве. Она очень подружилась с богатой женщиной из купчих, и та снабдила ее капиталом на открытие театра. Открыли его с большой помпой, пригласили лучших актеров, декораторов, литераторов, начали ставить классиков, на костюмы покупали настоящий бархат, но — дело не пошло. Во-первых, велось оно беспорядочно: ничего не стоило, например, Е.Н. отменить спектакль, ‘потому что Танюша решила сегодня в баню ехать…’, и т.п. А во-вторых, публику нельзя было обмануть, и смотреть после Ермоловой в тех же ролях Гореву не хотел никто. Театр лопнул, деньги были прожиты, и остальные годы Горева прожила в безвестности.
Нельзя забыть интонации Горева, когда он говорил: ‘Лиза ‘Марию Стюарт’ играет!’
Его вторая жена тоже была Лиза и тоже необыкновенно красива. Она дала ему двух сыновей. Старший, Аполлон, был почти так же красив, как отец. Он был впоследствии артистом Художественного театра, сыграл там талантливо Хлестакова в новом толковании: очаровательного, капризного ребенка, это было совсем не по-гоголевски, но очень привлекательно, — и совсем молодым умер от чахотки. Что сталось с его женой и вторым сыном — я не знаю. Она еще тогда, когда я знала ее, страдала неизлечимой болезнью, что было особенно печально, когда смотрел на ее красоту.
Как-то раз он за кулисами начал ухаживать, по обыкновению, за той женщиной, которая стояла рядом с ним. На этот раз это была юная тогда Дуня Турчанинова, которую он буквально чуть не до слез довел своими приставаниями. Она не выдержала и, вспыхнув, сказала ему:
— Как вам не стыдно, Ф.П., ведь это же пошло…
Он вдруг устыдился ее великолепных, с молодым гневом и недоумением смотревших на него глаз и ответил:
— Ну, не сердитесь, не сердитесь, деточка… Не буду больше — и пойду играть для вас.
И пошел играть — играл что-то Шекспира, — и сыграл свою сцену так, что действительно довел ее до слез, на этот раз слез чистейшего восхищения…
Горев красив был умопомрачительно той красотой, которую видишь на классических картинах и встречаешь в античной скульптуре, — красотой, которая требует пурпурных плащей, золотых лат и лавровых венцов. К нему особенно не шли котелки, пиджаки и сигары: он был для современности слишком ‘декоративен’, вроде как если бы Венеру Милосскую одеть в модное платье и затянуть в корсет. Получалось что-то противоестественное. Эта его красота в соединении с талантом, конечно, вызывала частые увлечения. Но настоящей любви он, этот художник любви, и не знал, и не внушал. Ухаживал он буквально за всякой женщиной, попадавшейся ему на дороге. Не избегла общей участи и я, но он очень добродушно отнесся к тому, что я вышутила его, хотя он и мне пробовал говорить свою излюбленную фразу: ‘Если вы полюбите меня — вы из меня человека сделаете!’ К слову сказать, он только повторял весьма ходкую в те времена формулу, на которую было принято ловить доверчивые души: обыкновенно мужчины уверяли женщин, что они гибнут и что только любовь данной женщины может их спасти. ‘Спасать’ мужчин было в моде, и сколько несчастных наивных девушек попались на эту удочку и, добросовестно взявшись за ‘спасение’ какого-нибудь ничтожества, губили собственную жизнь.
В год, когда была написана ‘Летняя картинка’, Горев уговорил меня, хоть я и решила уйти из театра, поехать с ним на прощание в поездку — в Нижний. Там мне предстояло переиграть много ролей и начать с ‘Летней картинки’, где он играл свою роль, а я — Шурочки. В сцене объяснения в любви, где по пьесе полагается ‘страстный поцелуй’ (к слову сказать, вычеркнутый целомудренным цензором, но тем не менее на сцене выполнявшийся), Горев эту ремарку принял к сведению и, когда кончилась сцена, успел шепнуть мне: ‘А вот все-таки поцеловал!’ Я не могла даже рассердиться на него, потому что в это время — как оказалось позже — у меня было 40R температуры и начиналось что-то вроде тифа. Так я проболела всю поездку и больной вернулась в Москву, и должна сказать, что он совсем забыл свои ухаживания и относился во время моей болезни необыкновенно сердечно ко мне, несмотря на то, что я подвела их порядком. Вообще, добродушен и незлопамятен он был ко всем. Давал деньги всякому, кто у него просил, правда, и брал в долг без отдачи частенько… Никогда не требовал гонорара, если дела труппы были неважны во время гастролей. Он и умер нищим. Но джентльменом Горев не был. Да и откуда ему было взять джентльменства?
Вот какова была его жизнь, по его собственным рассказам. Маленьким мальчиком он еще жил в сравнительном достатке. У него даже был гувернер — любопытная личность: бывший актер Александрийского театра, уволенный за пьянство. Некий Прохоров. Этот Прохоров ни более ни менее как получил бессмертие благодаря Гоголю. Когда на александрийской сцене репетировали ‘Ревизора’, Прохоров должен был играть маленькую роль помощника пристава в 5-м явлении. Когда дело доходило до его выхода, помощник режиссера обыкновенно на вопрос режиссера: ‘А где Прохоров?’ — отвечал: ‘Прохоров пьян’. (Он вытрезвлялся всегда под сценой, в так называемой ‘трубной’.) Присутствовавшему на репетициях Гоголю это так понравилось, что он вычеркнул всю роль помощника пристава и вместо нее написал и ныне звучащие со сцены слова в роли частного пристава: ‘А Прохоров пьян?’ И ответ городового: ‘Пьян!’
Вот этот самый Прохоров, спившись окончательно, попал какими-то судьбами в Харьков и поступил в семью Горева, где он его с 7 до 11 лет учил языкам, а больше с пьяными слезами декламировал ему всякие монологи и уверял его, что в нем погибает великий артист! Эти странные уроки заронили в талантливого мальчика страстную любовь к сцене, а посещения с Прохоровым театра довершили это. Но, когда ему минуло 11 лет, семья разорилась, и его отдали ‘мальчиком’ в модный магазин. Там его нещадно драли за страсть к театру, и он бежал оттуда. Скоро он остался круглым сиротой и пробивался, как умел: поступил в типографию, где вертел колесо машины, — электрических тогда еще не было и в помине. Потом удалось ему найти службу в фотографии. Но и оттуда его выгнали. Это было в Таганроге, ему было 17 лет. Недолго думая, он пошел в грузчики и таскал мешки с мукой на пароходе, за что получал 50 копеек в день. ‘И ел, и спал гораздо лучше, чем теперь…’ — прибавил он, рассказывая это.
Заработав кое-что, он отправился в Харьков, и там, наконец, его мечта исполнилась: красавца мальчика заметил Дюков — и взял его в театр… на 10 рублей в месяц. От него он перешел к антрепренеру Кандаурову, где он уже получал 20 рублей: 10 — как актер, 5 — за исполнение обязанностей помощника режиссера и 5 — за бутафорскую работу. Жил он на эти деньги, на которые и одеться для сцены было нужно, так: например, в Харькове устроился за городом, снимая в разрушенном доме комнату за два рубля в месяц. С ним была компания: еще один молодой актер, два студента и один отставной полковник (кажется, негласно подрабатывавший милостыней). Театральный сторож снимал весь этот дом за 4 р. Этот домишко стоял против университетского сада, где в то время был пустырь, поросший травой и деревьями. Постелью жильцам служила солома. Но в середине зимы последняя комната этого домишки окончательно разрушилась, и компания разошлась. Гореву пришлось после театра ходить по трактирам, делая вид, что он ‘дожидается’ товарища, и выслушивать просьбы о выходе. Так проходило время до четырех часов утра, когда начиналась заутреня в монастыре, где можно было погреться и отдохнуть перед архиерейской усыпальницей часов до восьми. Когда после сезона он отправился в Екатеринослав, всего капитала у него было 2 рубля, не считая яркого таланта и обаятельной красоты… Ехал он с почтовыми или с ‘обратными’ за пятачок, слезая за версту до станции, чтобы во время перепряжки, не показываясь на станции, забежать вперед и ждать лошадей для дальнейшего пути.
В Екатеринославе ему повезло. Туда приехал известный впоследствии опереточный артист Родон, тогда игравший первых любовников, и должен был играть только что появившуюся пьесу Островского ‘Доходное место’. И вдруг Родон заболел. Горев чуть не на коленях вымолил у Кандаурова дать ему сыграть вместо Родона… Этот спектакль был настоящим триумфом для юного артиста. Публика устроила ему овацию, а Кандауров пришел к нему за кулисы и поздравил его с переходом на первые роли и с окладом в 75 рублей в месяц. Вот это и было началом карьеры Горева… Лет шесть спустя, когда он уже пользовался большой известностью в провинции, его выписали в Петербург на александрийскую сцену. Он дебютировал в ‘Доходном месте’, ‘Мишуре’ и ‘Блуждающих огнях’, где он замечательно играл Макса Холмина. Но принят он не был. Впрочем, один актер александрийской сцены так объяснял, почему его не приняли:
— Если бы сам бог Аполлон принял образ человеческий и превратился в первого любовника, — то и он при бывших тогда Сазонове и Нильском не был бы принят!
Но на следующий сезон известный режиссер Федоров увидел его в роли Армана Дюваля в ‘Даме с камелиями’ во время его летних гастролей в Павловске и немедленно пригласил его на александрийскую сцену. Потом он перевелся в Москву, и лучшая пора его деятельности прошла в Москве.
Москва любила его и прощала ему многое — прощала за его пленительный талант, за широкий, искренний лиризм, за изображение любви, в котором этот не умевший в жизни любить человек на сцене не знал себе соперников. Играть с ним было легко и увлекательно. Из поколения в поколение передается рассказ о том, как в знаменитой его ‘сцене у решетки’ в посредственной пьесе Лихачева ‘В родственных объятиях’ всегда плакала настоящими слезами игравшая с ним актриса. А во время тоже ставшей знаменитой паузы — в совсем уже плохой пьесе Ракшанина ‘Порыв’ — паузы, длившейся по часам минуту, что для сцены исключительно долго, когда он играл роль человека, только что убившего за сценой свою любовницу, возвращался на сцену, зажигал папиросу, наливал стакан воды и пил, причем слышно было, как слегка стучали о стекло его зубы, тут замирала не только публика, но и актеры, игравшие с ним. Я помню, как во время этой пьесы в Нижнем старая городская мильонерша-меценатка, сидевшая в своей ложе рядом со сценой, вдруг во время этой паузы, когда в театре была полная тишина, так что, кажется, муху бы услыхать, если пролетит, на весь театр испуганным голосом воскликнула:
— Мерзавец! Да ведь он убил ее!..
И, правда, трудно было себе представить, что это игра, что этот бледный как смерть человек не совершил только что страшного преступления.
Горев играл в моей одноактной пьесе ‘Вечность в мгновеньи’ в стихах, романтической всем романтизмом моих 19 лет, бродягу-оборванца, человека со дна, смутно вспоминающего былую жизнь. Что он делал из этой роли! Что это было за вдохновение!.. Вот, например, подобные роли прекрасно играл А.П.Ленский. Красивый, талантливый, культурный актер. Играя какого-нибудь героя, Ленский отлично отдавал себе отчет и в эпохе, к которой этот герой принадлежал, и в возможностях исторической правды, и в стиле, Горев же не знал ничего, мог спутать эпоху Людовика II с Людовиком XVI, Елизавету Петровну с Елизаветой Английской… но и тем не менее стиль, верность эпохи — все у него было не менее отчетливо, чем у Ленского. Только творил он бессознательно.
Ушла его молодость, ушла красота, ушла сила — и стареющий актер кончил свои дни печально. Он кашлял кровью, у него что-то случилось с глазом после кровоизлияния, и видевшие его в то время не могли поверить, что это был тот самый ‘солнечный бог’, который пленял со сцены каких-нибудь 12—15 лет тому назад… Он покинул Малый театр, скитался опять по частным театрам, по провинциям. И только умирать вернулся опять в Малый театр — как больной лев приползает в свою нору. Те, кому он мешал, пока был красив и силен, теперь приняли его равнодушно… Он играл роли стариков, и играл их великолепно, но это был уже не тот Горев. Он умер в Мариинской больнице в одиночестве, случайно попавший туда один из знавших его людей услыхал там, что ‘умер какой-то Горев…’ Когда он спросил у сестры милосердия, не Федор ли Петрович, она даже не знала имени…
Судьба и к его смерти отнеслась как-то неприветливо, как писал один из журналистов в некрологе Горева: о смерти его Москва не сразу узнала — так как умер он накануне Благовещения, но так поздно, что в газеты известие о его кончине не попало, а на другой день газеты не выходили.
Умер он 25 марта 1909 года.
Конечно, на гроб его возложено было много венков — а там… ‘схоронили — позабыли’, как говорит Офелия… И не осталось ничего от этой красоты, от этого таланта, от этих людских слабостей и ошибок — ничего, кроме воспоминания у тех, кто скоро и сам уйдет из этого мира.

Евдокия Дмитриевна Турчанинова

Вот передо мной звездные глаза Дунечки Турчаниновой, с которой я встретилась впервые у Н.М.Медведевой и с которой нас впоследствии связала дружба, продолжающаяся и по сей день. Она и сейчас, после того как отпраздновала свой 35-летний юбилей, одна из наиболее любимых и уважаемых артисток Малого театра, и новая Москва ценит ее, как и ценила старая.
Я встретила ее девочкой с горящими глазами и горящей любовью к искусству душой. Много лет пронеслось с тех пор над нашими головами, но и глаза у нее остались прежние, и так же горит любовью к искусству ее душа, и это часто делает ее самой молодой среди любящей ее и идущей к ней театральной молодежи. Образ этой прекрасной артистки и прекрасной женщины мне хочется оставить на этих страницах.
Евдокия Дмитриевна, случайностью судьбы, родилась в том же маленьком домишке на заросшем золотыми одуванчиками церковном дворе, где проходили первые годы жизни М.Н.Ермоловой. Но вскоре семья ее переехала на казенную квартиру — отец Е.Д. был сначала капельдинером в Малом театре, а к концу жизни — кассиром. ‘Казенная квартира’ — была одна комната в доме театральной конторы на Б.Дмитровке, перегороженная на три части: спаленка, жилая комната и передняя. Скудная обстановка, маленький потертый диванчик, чахлые цветы на единственном огромном окне — вот был ее мир в детстве, другого она не знала, и долго ей казалось, что все живут так: что у всех одна комната в казенной квартире, общий коридор и общая кухня, куда мамаша не велит бегать, так как там вечные ссоры и свары усталых от работы и раздраженных хозяек…
Одно из самых сильных впечатлений ее детства было, когда начали перед их окном строить стену. В окно было всегда интересно смотреть: за ним был какой-то другой мир. Там играли во дворе ребятишки, мылись на солнце кошки… в него было видно небо и облака, вечером — луна и звезды… И вдруг стала перед ним подниматься каменная стена. Маленькой Дуне казалось, что эта стена навсегда закроет от них свет… И действительно, настал такой день, когда стена поднялась выше окна… Ей показалось, что произошло что-то непоправимое… Три месяца, пока семью не перевели в более светлую квартиру, они жили в темноте, при свете маленькой керосиновой лампы. Это окно навсегда осталось в ее памяти. И она рассказывала мне, что и во сне оно часто снилось ей, а когда она подросла и трудно было жить, добиваться знаний, учиться, работать, ей иногда представлялось, что и от жизни — настоящей жизни — ее тоже загораживает каменная стена…
Жилось им трудно. Прадед Дунечки маленьким мальчиком был вывезен из Турции — очевидно, после того же похода, что и моя прабабка, жена Щепкина, и мы часто шутили с ней, что мы потому так подружились, что наши прапрабабушки в одном гареме сидели. Какой-то вельможа захватил с ‘собой в Россию пленного маленького турчонка за его красоту… и из свободного, счастливого мальчика он превратился в русского крепостного! (Кстати, дед был крепостным тетки Толстого, кн. Волконской, и, когда она к старости обеднела, он всячески помогал ей…) Прадед передал всем Турчаниновым (эту фамилию ему дали по происхождению) свое наследие: смуглоту, темные волосы и черные глаза, а также своеобразную красоту и породистость. Очень красив был и отец Е.Д., сухощавый, с бронзовой головой византийского патриция, так не подходившей к его скромному капельдинерскому мундиру… Он невольно обращал на себя общее внимание, когда со спокойным достоинством осанки проверял билеты. Он, впрочем, был так добросовестен, трудолюбив и честен, что его сделали кассиром. Тут он являлся провидением для бедных студентов, особенно когда вышел глупейший приказ, что в студенческом мундире запрещается посещать галерку: студиозус, у которого не было штатского платья, всегда мог рассчитывать, что Дмитрий Платонович, посмеиваясь, выручит его — для этой цели у него хранились какие-то старые пиджачишки… Островский, бывший при нем директором театра, очень ценил его и часто говаривал ему полушутя: ‘Эх, Дмитрий Платоныч, будь у тебя настоящее образование — мне лучшего помощника и не надо бы!’ Но в скромной должности кассира он и окончил дни.
Добр он был необычайно. В их крохотном жилье никогда не переводились какие-то призреваемые, кормились убогие, гостили приезжие бедные родственники, хотя трудно было быть беднее их самих при наличности семьи в пять человек и маленького жалованья. А тесно было так, что после рождения младших детей Дуне приходилось в течение нескольких лет спать на положенной на стулья гладильной доске. Несмотря на тесноту, чисто было идеально — трудами матери. Мать была из патриархальной семьи (ее отец тоже был капельдинером, но посостоятельнее, так как за женой взял приданое — маленький домишко). Она была женщина строгих нравов, но так же, как и отец, очень добра.
Да, это были люди почти совсем не образованные, но в обоих было большое внутреннее благородство и какая-то природная ‘душевная благовоспитанность’ — свойство, редкое даже у самых светски воспитанных людей. И воспитание они своим детям дали прекрасное, живя только для них, не ссорясь и не внося в семейную жизнь никакого мещанства.
Несмотря на то, что жизнь шла ‘при театре’, семейный уклад был самый патриархальный. Девочка с детства несла свою долю труда, помогала матери в уходе за маленькими детьми, в хозяйстве… По праздникам ее жизнь разнообразили посещения ‘мамашиной’ семьи, которых она ждала с нетерпением. Маленький домик, светелки с лоснящимися полами, герань на окнах, чижик в клетке, лампадки… Верхотурка, где жили ‘тетеньки’ — молодые девицы на выданье. Выдавали тетенек при помощи свах, бывших частыми гостьями в маленьком домике, делались ‘смотрины’, не обходилось без плачевных результатов: например, приезжал жених молодец молодцом, а после свадьбы оказывалось, что он ‘крашеный’… На сговорах пелись песни, величания, в крещенский вечер гадали и пели подблюдные песни. Эти песни, слышанные в детстве, ей часто приходилось напевать режиссерам при постановке пьес Островского впоследствии — те самые песни, многие из которых использовал и претворил Стравинский в своей ‘Свадебке’: ‘Две горлицы во горнице’ и т.п. Эти песни, этот быт очень большую роль сыграли в творчестве Е.Д. Многие типы, изображенные Островским, она видела своими глазами — говорливых свах, мелких чиновников, медоречивых странниц, приказных — ‘Я, Аграфена Кондратьевна, еще рюмочку выпью?’ Пытливые детские глаза все подмечали, подсознательно слагали в свою память, и впоследствии это и помогло Е.Д. дать столько красочных, ярких, чисто московских образов. Ведь из таких-то маленьких домиков с геранью на окнах они и выходили.
Несмотря на строгость нравов, интерес к театру не мог не просачиваться за стены скромной казенной квартирки: отец, возвращаясь, рассказывал матери о пьесах, о публике, об актерах… На праздники родители брали в театральную церковь и там указывали на знаменитых артисток, казавшихся такими красивыми и нарядными…
Девочка не могла бы определить, когда в ней зародилась любовь к театру и страстное желание быть актрисой: ей казалось, что она так и родилась с этим. С детства, не переставая, разыгрывала всевозможные сцены с подругами. Одну из них поместили в балетное училище. Ее отец, суфлер оперы, иногда брал Дуню с собой в суфлерскую будку вместе со своей дочкой, и, притаившись, она слушала оперы и запоминала благодаря замечательному слуху их мотивы. По праздникам, посещая тетенек, которые жили по Домострою, затворницами, она изображала им в лицах все оперы, виденные ею. Брала она сюжеты для своих представлений и из жизни. Например, у тетенек часто бывали свахи. Сидя в уголку, она наблюдала за ними и по уходе их, облачившись в ковровую шаль, уморительно копировала их, к великой радости тетенек, в жизни которых и это являлось развлечением. А то еще любимый номер был, когда 7—8-летняя Дуня в лицах изображала им бывшую тогда еще в моде песню ‘Под вечер осени ненастной’, но почему-то это драматическое событие представляла она всегда с комическим уклоном — верно, сказывалось будущее призвание… На вечеринках у тетенек — по случаю их сговора или каких-нибудь именин — ей приходилось быть всегда запевалой среди взрослых, так как у нее был не только слух, но и прелестный, чистый, как серебро, голосок.
О театре она мечтала постоянно, и, засыпая на своей гладильной доске, на которой спала без крушений только благодаря худобе и легкости необыкновенной, она мечтала: ‘Я буду актрисой…’
Родители непременно хотели, чтобы она училась. В балетное училище ее отдавать не хотели (чтобы не избаловалась), а отдали в пансион Гельд. Это была недурная частная гимназия. Когда ее туда привели, то в классе разнесся слух, что поступила ‘турчанка’, да и правда, смуглая девочка с такими черными глазами легко заставляла поверить в эту версию. Когда узнали, что она русская, было даже разочарование.
Училась она прекрасно, несмотря на то, что ей приходилось заниматься в ужасающих условиях. Довольно сказать, что единственным местом, где она могла хоть отчасти без помехи учить уроки, было крыльцо, выходившее во двор казенного дома, прямо на помойку… И в этом воздухе, одной рукой укачивая пищавшего братишку, а другой держа книжку, она готовила уроки. Но жажда знания была велика и преодолевала все.
Однако, когда она окончила пять классов, родителям не под силу стало платить за нее, и ее взяли из пансиона. Удар был жестокий, и горю ее не было границ. 15-летнюю Дуню надо было к чему-нибудь приучать… Но после того, что пять лет было потрачено на пансион, родителям самим казалось обидно делать из дочери портниху или шляпницу… Тут она осмелилась высказать свое заветное желание — и, посоветовавшись, ее решили отдать в частную школу драматического искусства Леоновой, когда-то знаменитой оперной артистки, первой исполнительницы Вани в опере Глинки ‘Иван Сусанин’. Школа была неважная, но было там два-три добросовестных преподавателя, и Е.Д. стала учиться с жадностью. Она так усердно занималась, что, даже идя по улице, невольно твердила вслух заданные монологи, и ее младшая сестренка, девочка лет шести, отказывалась гулять с ней, жалуясь матери:
— Мне стыдно с ней ходить — на нее все пальцами показывают, думают, что она сумасшедшая…
К Леоновой на экзамены по старому знакомству приходили иногда московские профессора — Юрьев, известный шекспировед, Гольцев и т.д. Увидав юную ученицу в роли Полины в ‘Доходном месте’, они обратили на нее внимание и устроили ее в открывшееся тогда при Московском театре драматическое училище в класс А.П.Ленского.
Вот когда стена разрушилась!
Г.Н.Федотова выразила желание платить за Е.Д. в школу, но ее дарование скоро выявилось, и ее приняли бесплатно.
Ленский любил и отличал ее, хотя его преподавание с ней сводилось в большинстве случаев к формуле: ‘Тон верный — ищите сами!’ Только иногда он бросал какой-нибудь намек — точно прожектором, освещал трудное место и помогал двигаться дальше. Ленский был не только сам талантливый артист, но и увлекавшийся преподаватель, а особенно режиссер, угадавший и предвидевший многое из открытий современных режиссеров.
Школа — были годы страстного самообразования для Е.Д. Там были хорошие профессора по истории культуры, литературы и пр. Она жадно впитывала каждую лекцию, каждую новую книгу. Профессор Сизов водил учеников в музеи, развивал их всячески. Но настоящим учителем тогдашней молодежи, конечно, являлся Малый театр, тот Малый театр, о котором заставшие его и теперь не говорят без благоговения. Каждую пьесу смотрели по нескольку раз, и это и было лучшей школой.
Не пропускала театральная молодежь и гастролеров. Тогда известный Георг Парадиз держал неуютный театр на Б.Никитской, куда привозил всех звезд Европы: Росси, Маджи, Эммануель, Дузе, Сара Бернар, Коклен, Муне-Сюлли — ‘все побывали там’. Играли они обычно в жалком окружении, в убогой обстановке. Не обходилось и без курьезов. Раз, например, какой-то ‘кастильский дворянин’, зазевавшись, преградил дорогу Сиду (Муне-Сюлли), и тому никак не пройти куда надо. Вдруг из-за кулис высунулись две таинственные руки и убрали статиста с дороги. Из-под туник римлян предательски высовывались смазные сапоги солдат, из которых обыкновенно набирались статисты, и т.п. Но тем не менее игра каждого гастролера приносила новые откровения. Таким образом, ученики пересмотрели весь классический репертуар. Все это способствовало тому, что хотя тогдашняя театральная молодежь и мало играла, будучи в школе (о халтурах тогда не было и помину), но, выйдя на сцену, оказывалась более подготовленной, чем теперешняя молодежь, играющая так много.
Так или иначе, когда Е.Д. окончила школу, она была принята в Малый театр из всего выпуска только еще с одной ученицей ‘на роли’, то есть без обязанности участвовать в ‘выходах’, ролях без слов. Она дебютировала в той самой роли, в которой 35 лет спустя Москва ее чествовала на 35-летнем юбилее, — Ульяны в ‘Воеводе’ Островского. И вскоре после этого ей дали в бенефис Рыкаловой в ‘Плодах просвещения’ ответственную роль Тани. Ей пришлось играть с такими корифеями, как Федотова, Никулина, Садовские, Ленский, Горев и др., — и она не посрамила ни себя, ни их. Я помню это впечатление необыкновенной свежести, жизни, блеска, которым повеяло со сцены. Когда публика после третьего акта встретила ее очень горячо, вызывая ее вместе с Ленским, он взял свою ученицу за руку и, выведя ее на авансцену, оставил там, а сам отошел, как бы рекомендуя ее, — весь зал горячо зааплодировал, и эта минута — как говорила мне Е.Д., — первого слияния с публикой, ощущения, что принадлежишь ей, — осталась для нее незабываемой.
Пресса отметила блестящими отзывами молодой талант, успех у публики все время был большой. Казалось, что мечты исполнились… Что положение юной артистки должно упрочиться. Но не тут-то было. Несмотря на этот успех — а вернее, если знать театральные нравы, благодаря ему, — произошло нечто странное. Е.Д. вдруг заставили играть исключительно старух. Свели на всяких ‘Бедовых бабушек’ и т.п. Ей пришлось, играя в 20 лет старушечьи роли, тушить глаза, сгибать плечи, приглушать звонкий голос… Чувство бессилия и недоверия к себе охватывало ее, это были тяжелые годы. И длились они лет 7. Но произошли два события, принесшие спасение. Во-первых, Ленскому почти в бесконтрольное ведение дан был ‘Новый театр’ — филиал Малого, где он мог осуществить много своих планов, ставить классиков, освежать репертуар интересными иностранными пьесами. А во-вторых, — сменился директор государственных театров, и новый директор, приехав как-то в Москву, изумился, увидав, что делалось в театре, он спросил:
— Что же это значит, что тут старухи играют молодых, а молодые — старух?
После этого Е.Д. стали давать молодые роли — и вдруг словно наново открыли ее. Пока этот театр существовал, она несла ответственный репертуар, да заодно и в Малом стали давать ей подходящие роли.
Я, между прочим, перевела для нее хорошенькую пьесу Гальма в стихах ‘Буйный ветер’, которая очень понравилась мне, когда я смотрела ее в Венском Бург-театре. Роль Рене — девочки-принцессы, которую из-за политических соображений воспитывают под видом мальчика, так, что она сама не знает, что она женщина, и узнает это только благодаря любви, богата всевозможными оттенками и контрастами. Первый выход ее на сцену — через окно, куда она вскакивает в погоне за улетевшим соколом (действие, конечно, происходит в средние века). Можно себе вообразить, как жутко было Е.Д. почти непосредственно после дряхлых старух надевать мужской костюм и принимать соответствующие манеры! Она говорила мне, что, когда надо было выскакивать на сцену, у нее от страха искры из глаз посыпались и дыхание перехватило. Но, может быть, сама бравурность роли помогла, она была очаровательным мальчиком, и эта роль стала одной из ее наиболее удачных.
Метаморфоза очень понравилась. Ее стройная и худенькая фигура при хорошем росте очень подходила для ролей травести, и вчерашняя бабушка стала появляться то грациозным Керубино, то ‘кудрявым пастушонком’ Лелем, для которых так пригодился ее голос. Голос у нее был прелестного тембра, от природы поставленный. Известная певица Э.К.Павловская, у которой училась младшая сестра Е.Д., Мария Дмитриевна, впоследствии известная оперная певица, всегда говорила, что по-настоящему Е.Д. должна бы была петь в опере. У них с сестрой, впрочем, голоса были очень похожи, так что даже как-то раз, когда Е.Д. необходимо было поспеть на вокзал, а приходилось, играя Леля, в самом конце пьесы запевать: ‘Бог ярило, свет и сила’, то она переодела в свой костюм сестру — бывшую тогда еще ученицей балетного училища, — и подмену не заметили: никому из публики не пришло в голову обратить внимание, что Лель вдруг стал ‘пониже ростом’, как говорит Хлестаков.
Е.Д., своеобразно красивая в жизни, со сцены иногда бывала совершенной красавицей, например, в сказке ‘Разрыв-трава’, где она играла сказочную царевну. В этой роли она надевала африканские украшения, которые я как-то привезла ей из Алжира. Она снялась в этой роли и привезла мне фотографию на вокзал, когда я уезжала в Ниццу. Вспоминается забавный случай. Тогда же провожал меня и Ст. Яковлев, прекрасный актер и милый человек, рано умерший. Он в то время играл в этой же пьесе Водяного и снялся в ужасном гриме, с лягушачьими лапами и т.п. Он приехал вместе с Е.Д., к которой был очень неравнодушен, и тоже привез мне свою фотографию. Таким образом эти карточки уехали со мной, и, приехав в Ниццу, я поставила их на стол в номере. Как сейчас помню круглые глаза молоденькой французской служанки, убиравшей у меня в номере, которая рассматривала эту экзотическую принцессу рядом со страшным водяным и в конце концов, извинившись, спросила меня: кто это такие? Я, чтобы не вдаваться в подробности, ответила, что это мои родственники. Она опустила щетку и воскликнула, не удержавшись: ‘Какие странные родственники у барышни!’
Красивее всего у Е.Д. были, да и есть, ее глаза. Эти глаза в свое время вдохновляли поэтов на стихи, и к ним всего лучше подошло бы избитое выражение: ‘Ее глаза — поэма’. Редкая для черных глаз выразительность, то бархатная мгла, то яркий блеск, величина, разрез — все в этих глазах прекрасно, и со сцены они необычайно хороши. В пьесе Островского ‘Правда хорошо, а счастье лучше’ Е.Д. играет старуху-купчиху, крутую и властную, к которой приходит ее бывший любовник, теперь тоже уже старый человек, и, напоминая ей старое, требует, чтобы она не губила жизнь молодой внучки, а отдала ее за милого. Вот тут есть одна пауза, когда Мавра Тарасовна, очевидно, вспоминает прошлое. Слов нет никаких: Грознов ей говорит: ‘А как жили-то мы с тобой, помнишь, там, в Гавриковом, у богоявленья?’ А она отвечает после паузы, которой у автора не указано, но которая тут необходима: ‘Давно уж время то, много воды утекло’. Только и всего. Во время этой паузы Е.Д. стоит совершенно неподвижно, и только глаза ее буквально говорят, — в них все: и воспоминание, и отблеск былой страсти, и сожаление, и сознание неизбежности, и никогда не видала такой смены выражений в одном взгляде. Это именно то, что называется ‘говорящие глаза’.
Благодаря тому, что, играя молодые роли, она переиграла и множество старух, у нее образовался очень широкий диапазон: Лиза в ‘Горе от ума’ и ‘Парижанка’ в ‘Очаге’ Мирбо, Кетти в ‘Старом Гейдельберге’ и сваха в ‘Своих людях’. Дуняшка в ‘Ночном’ и Кабаниха в ‘Грозе’, и там же Варвара… У Островского нет почти ни одной пьесы, где она не переиграла бы всех женских ролей, кроме драматических, чередуя молодые со старыми. В нем она особенно ‘дома’. Тут сказывается и ее чудесная русская речь, сочная, красочная, слышанная, несомненно, от потомков той знаменитой просвирни, у которой советовал учиться русскому языку Пушкин.
Много беззаботных, молодых часов приходят мне на память, когда я думаю о Е.Д. Вспоминается, как, например, я приехала ее провожать на Курский вокзал, — она уезжала куда-то в поездку на Кавказ. ‘Проводи до первой остановки!’ Сказано — сделано, сажусь в поезд. А там — молодежь, гитара, смех… ‘Ну еще — хоть до Тулы’… А за окнами вагона летняя лунная ночь, врывается мягкий ветерок… И разговоры такие, что не оторваться, — только в молодости такие бывают… Так незаметно до Воронежа доехала — отчета никому давать не надо, дома никто не дожидается. В Воронеже вышла, распростилась — навестила летний театр, где играли тоже ‘свои’ из Малого театра, а на другой день уже была дома. Легка была на подъем. Е.Д. могла бы сказать о себе, как Флория Тоска:
Любила цветы, любила природу,
Жизнь отдавала искусству,
Никому не делала зла,
Бедным как могла помогала…
Это вполне правильный портрет ее. Она рано вышла замуж и рано овдовела. Была прекрасной женой и прекрасной матерью. Но все же вся сущность ее жизни была в театре. Ему она отдавала и отдает свои помыслы, свое здоровье, всю жизнь: кажется, она и сны видит только о театре! Ее занимает и общественная жизнь театра. Еще долго до революции она организовывала многочисленные спектакли на фабриках и заводах, никогда не теряя связи с рабочими, видя в них ‘своих’, тот народ, из которого вышла.
Во время войны она ездила два раза на фронт и была в таких местах, куда до нее не ступала нога европейской женщины. В годы революции обслуживала окраины, в холоде и голоде стараясь самоотверженно познакомить с искусством нового, жадного, взволнованного зрителя. На ее юбилее два года тому назад (писано в 1927 году) собралась вся Москва, и старая, и новая, и наряду с речами седовласых профессоров ее приветствовал представитель от красноармейцев, наряду с юными учениками поздравлял старик-капельдинер со слезами на глазах как ‘нашу’, еще хорошо помнящий ее отца. Этот праздник был лучшей наградой за ее непрерывную работу, за все, что она отдавала театру.

Софья Петровна и Левитан

Кроме домов театральных, одним из первых домов, где я начала бывать в Москве и откуда, как из озера, вытекают по всем направлениям речки, много у меня завязалось знакомств, из которых некоторые превратились в дружбу — длящуюся и до сего дня, — был дом Софьи Петровны Кувшинниковой. Это была художница, жена доктора Кувшинникова. Но никогда почему-то не говорилось: ‘бывать у Кувшинниковых’, а всегда: ‘у Софьи Петровны’, так как первой скрипкой в их супружестве была она. Это была женщина интересная. Некрасивая, с лицом настоящей мулатки, с вьющимися — только не такими жесткими, как у негров, — черными волосами и живыми темными глазами, с великолепной фигурой, она была известна всей Москве. Когда я стала бывать у нее, ей уже было лет под сорок. Она писала красками (и очень хорошо, даже выставляла свои работы, главным образом цветы), прекрасно играла на фортепиано, в молодости носила мужской костюм и ходила с ружьем на охоту, а позже ездила с художниками на этюды в качестве полноправного товарища, не обращая внимания на сплетни и пересуды. Она соединяла с большой смелостью жизни и суждений старомодную благовоспитанность манер и скромность речи, это был очень занятный контраст.
Больше того, она сохранила какую-то институтскую наивность, уживавшуюся в ней рядом с жоржзандовскими идеями очень мирно, как, впрочем, и у большинства жоржзандовских героинь… Она говорила иногда двусмысленные вещи, не подозревая этого, и если это случалось в присутствии ее мужа, то он только с упреком восклицал: ‘Софья Петровна!’
… — Мы берем молоко от нашего пристава… То есть, конечно, не от пристава, а от его коровы…
— Софья Петровна!!!
Что я такое сказала?!
Рассеянность ее была феноменальна. Она брала билет в железнодорожной кассе:
— Пожалуйста, билет второго класса.
— Куда, сударыня?
Возмущенная его нескромностью:
— Какое вам дело?
Извозчиков она нанимала:
— Извозчик, туда и обратно — сорок копеек! (Не говоря, куда ‘туда’…)
Надев сама себе ботики, она рассеянно говорила:
— Мерси…
У нее была забавная манера здороваться: она сильно, по-мужски, встряхивала руку собеседника, потом, продолжая держать его руку в своей, отодвигала его и, пристально оглядев его критическим взглядом с головы до ног, выражала свое мнение, не стесняясь, точно перед ней неодушевленный предмет:
— Посмотрите, Левитан, в ней что-то грезовское.
Или:
— Он напоминает древнего германца. Только грубее еще.
Или:
— Ей не хватает красок, а то была бы очень мила… и т.п.
Говорила она вообще повелительным тоном, голову носила очень гордо и ходила грудью вперед, широким шагом.
Для своего поколения это была женщина незаурядная.
Жила она в прямом смысле ‘у черта на куличках’. Та местность, где стояла Мясницкая полицейская часть, при Алексее Михайловиче была сплошным болотом, где, по поверью, водились не только лихие люди, но и ‘нечистая сила’, и называлась она ‘Кулижки’, ‘у чертей на кулижках’, что потом переделали в ‘кулички’. При этой части находилась скромная квартира казенного врача — эту должность занимал ее муж Дмитрий Павлович. Часть была трудная, недалеко от Хитрова рынка — этой зияющей раны Москвы, притона всех отверженных, впоследствии уничтоженного. Во двор поминутно привозили пьяных, буйных, раненных ножом или избитых до потери сознания.
А за стенами докторской квартиры об этом легко было забыть. Квартиру С.П. себе устроила оригинально: там было всего 4 комнаты, не особенно большие, но очень высокие. Комната Дмитрия Павловича, убранная со спартанской простотой, затем столовая, в которой стояли простые лавки, кустарные полки, солоницы, висели шитые ‘рушники’ — словом, все было ‘в русском стиле’. Просторная гостиная и, наконец, комната С.П., переделенная на две — но не вдоль, а поперек, так что вышли комнатка внизу и комнатка наверху, куда вела маленькая витая лесенка, как на пароходе. В нижней комнате, задрапированной на манер персидского шатра какой-то восточной тканью, было очень уютно сидеть на огромной тахте в полумраке и слушать музыку и пение, доносящиеся из гостиной, наверху, в образовавшейся каютке, была ее спальня, где жили она и ее ручной журавль, баловень, ходивший за ней всюду, как собачка по пятам, танцевавший под музыку и клевавший тех, кого почему-нибудь невзлюбит. Еще в доме были два красавца сеттера — любимцы Дмитрия Павловича. Дмитрий Павлович был человек молчаливый, терпеливый. На взгляд, роль его сводилась к тому, что обыкновенно, пока в гостиной пели, читали или флиртовали, он сидел с приятелем, таким же молчаливым, как он, у себя за шахматами, а часов около двенадцати входил в гостиную и приглашал: ‘Прошу закусить, господа’. За ужином продолжал оставаться немногословно гостеприимным. Ужин был всегда скромный, но вкусный, и С.П. с гордостью хвалила Д.П., подчеркивая гостям, что ‘хозяйка’ — он, а не она.
Но Д.П. был человеком большого сердца, и его отношение к жене было любопытно. Для того чтобы дать о нем понятие, можно привести одну из его редких фраз, сказанную близкому человеку, когда тот хотел пройти к С.П. в неурочный час: ‘Оставьте ее… она сейчас дочитывает последние страницы своего романа…’
С.П. была близка с художником Левитаном. Левитану в это время было лет под тридцать. Очень интересное матово-бледное лицо, совершенно с веласкесовского портрета, слегка вьющиеся темные волосы, высокий лоб, ‘бархатные глаза’, остроконечная бородка: семитический тип в его наиболее благородном выражении — арабско-испанском. Недаром в семье писателя Чехова, когда они с Антоном Павловичем устраивали импровизированные представления, он любил наряжаться ‘бедуином’, ‘творить намаз’ и т.п. В своих бархатных рабочих куртках с открытым воротом он был очень красив и знал это, знал, что его наружность обращает на себя внимание, и невинно заботился о ней: повязывал каким-то особенным бантом широкий белый галстук и т.п. Вот у кого был типичный ‘грим’ для художника, как его обыкновенно представляют себе читатели романов.
У С.П. бывало пол-Москвы. У нее, между прочим, познакомилась я и с Лидией Стахиевной М., так называемой ‘Ликой’, приятельницей Чехова. Лика была девушка необыкновенной красоты, настоящая ‘Царевна Лебедь’ из русской сказки. Ее пепельные вьющиеся волосы, чудесные серые глаза под ‘соболиными’ бровями, необычайная мягкость и неуловимый ‘шарм’ в соединении с полным отсутствием ломанья и почти суровой простотой делали ее обаятельной. Но она как будто не только не понимала, как она красива, но стыдилась и обижалась, если об этом при ней с бесцеремонностью художников кто-нибудь заводил речь. Однако, как ни старалась, она не могла помешать тому, что на нее оборачивались на улице и засматривались в театре. Антон Павлович в те годы был неравнодушен к ней, раза два делал ей предложение, но она питала к нему только дружбу. Дружбу эту она сохранила до его конца, да и он всегда очень любил ее.
Антон Павлович недолюбливал Софью Петровну. Поддразнивал Лику ее дружбой с ‘этой пожилой дамой’. В то время в Москве гремела Ермолова в ‘Сафо’. Чехов прозвал С.П. — Сафо, Левитана — Фаоном, а Лику — Мелиттой и уверял Лику, что вся ее дружба к С.П. притворство и что ей суждено разбить сердце бедной Сафо, отбив у нее Фаона — Левитана… Но не прекрасной Мелитте суждено было нанести Софье Петровне этот удар!
Второе лето по приезде в Москву я провела с С.П. и Левитаном. Они сняли старинное имение у обедневших помещиков, в очень красивой местности на озерах — недалеко от Вышнего Волочка и Меты, — и С.П. пригласила меня с моей приятельницей Наташей пожить у нее. Она любила окружать себя молодыми лицами, не завидовала молодости, любовалась ею — и была права, потому что, действительно, в ее горе молодость не была повинна.
Жилось мне там очень хорошо. В природе я отходила от своего первого горя. Левитан нас очень любил, звал ‘девочки’ и играл с нами, как с котятами. Рисовал нас в наших полотняных платьицах ‘ампир’, меня в сиреневом, а Наташу в розовом, на посеребренных от времени ступенях террасы, заросшей сиренью, в виде Татьяны и Ольги (к слову сказать, вышло очень неудачно — жанр не был его сильным местом) и возил нас на лодке на островок, лежавший на озере против имения. Там он нас оставлял часов до шести, причем редко уезжал, не крикнув нам уже издали: ‘Ну вот теперь и сидите, больше за вами не приеду!’ На этом острове мы жили жизнью лесных нимф: купались, обсыхали на солнце, опять бросались в воду, рвали землянику, которой было все усыпано под самым носом… А потом моя подруга учила какие-то монологи, а я писала бесконечные стихи. Это ощущение полного одиночества и слияния с природой было упоительно. Часов в шесть раздавался плеск весел по озеру в предзакатной тишине. Мы накидывали свои платьишки и бежали к берегу, а с озера слышался веселый голос Левитана: ‘Девочки, ужинать! Сегодня раки и малина!’
С.П. была ласкова с нами, ходила в каких-то невероятных греческих хитонах, как мы смеялись, цвета ‘смеси тюльпана, апельсина, солнечного заката и преступной страсти’ или в утрированно-васнецовских шушунах и по вечерам играла Бетховена, а мы с замиранием сердца слушали с террасы, залитой лунным светом, как с ним перекликались из сада соловьи, которые так поют, только когда вам девятнадцать лет…
Иногда к нам ездили соседи, иногда мы к ним: неподалеку была усадьба Владимира Николаевича Давыдова, который жил там с семьей. А верстах в 20-ти жил приятель С.П., артист большого театра, тенор Донской. Как-то Донской упросил С.П. приехать и привезти меня в Вышний Волочок, чтобы устроить там концерт в пользу погорельцев. После концерта мы поехали к нему, так как он жил близко, и он уговорил нас остаться на денек. Донской был здоровый, ‘русский молодец’, похожий скорее на мясника или крючника с Волги, чем на ‘Фауста’ и ‘Рауля’, но голос у него был хороший и пел он очень музыкально. У него была немолодая, очень мужественного вида — настоящая Бобелина, ревнивая жена. День мы провели, как всегда в таких случаях: осматривали усадебку, любовались розами, поглощали бесконечное количество обильных трапез… Я скучала, но вечер вознаградил меня за многое: было пение — Донской и еще один бас чудесно пели дуэты, до сих пор не могу забыть благородное исполнение ‘Круцификса’ Фора — и я все просила еще петь. Чистосердечно скажу, что в кокетстве с Донским виновна не была: была с ним любезна как с хозяином дома, не больше. И вдруг ночью, когда я ушла спать в отведенную нам комнату и успела, по своей счастливой способности, немедленно сладко заснуть, я проснулась оттого, что на меня навела свечку С.П. Она стояла передо мной с выражением лица леди Макбет и сказала мне:
— Что мне с вами теперь делать?
— А что? — спросонья испугалась я.
— Мадам Донская говорит, чтобы я вас скорее увозила, а не то она вас застрелит!
Я остолбенела, а потом так расхохоталась, что заразила и С.П., и мы решили рано утром уехать. Бедный Донской, который, верно, очень скучал в деревне и был рад гостям, напрасно нас уговаривал и не понимал, отчего мы так спешим. По дороге С.П. ворчала на меня, а я оправдывалась:
— Ей-богу, я ему не строила глазок!
— Знаю я вас, не строила: они у вас сами строятся!
Идиллия нашей жизни к середине лета нарушилась приездом соседей — семьи видного петербургского чиновника, имевшего там усадьбу. Они, узнав, что рядом живет такая ‘знаменитость’, как Левитан, поспешили сделать визит Софье Петровне — и знакомство завязалось. Это были мать и две очаровательные дочки, девушки наших лет. Мать была лет Софьи Петровны, но очень заботившаяся о своей внешности, с подведенными глазами, с накрашенными губами, в изящных, корректных туалетах, с выдержкой и фацией настоящей петербургской кокетки. (Мне она всегда представлялась женой Лаврецкого из ‘Дворянского гнезда’.) И вот завязалась борьба… Мы, младшие, продолжали свою полудетскую жизнь, катались по озеру, пели, гуляли, а на наших глазах разыгрывалась драма. Левитан хмурился, все чаще пропадал со своей Вестой ‘на охоте’, Софья Петровна ходила с пылающим лицом, а иногда и с заплаканными глазами… Нам было жаль ее, но с бессознательной жестокостью юности мы удивлялись, что в такие годы можно любить… и говорили пресерьезно, что, когда нам минет 40 лет, мы… или умрем, или уйдем в монастырь!
Я уехала до конца лета, и еще осенью Левитан писал мне из ‘Островна’, извиняясь, что запоздал ответом на какое-то поручение: ‘Верьте, у меня к вам прекрасное чувство, и рад я был вашему письму очень, но тем не менее мои личные передряги, которые я переживаю теперь, выбили меня из колеи и отодвинули все остальное на задний план. Обо всем этом когда-нибудь в Москве переговорим. Живется тревожно… Все на свете кончается… и потому — черт знает что!’
‘Все на свете’ кончилось полной победой петербургской львицы и полным поражением бедной, искренней С.П.
Но и дальнейший роман Левитана не был счастлив: он осложнился тем, что старшая дочка героини влюбилась в него без памяти и между ней и матерью шла глухая драма, отравившая все последние годы его жизни.
После разрыва с Левитаном Софья Петровна как-то вся словно потухла… По-прежнему в ее русской столовой собирались друзья за скромными ужинами, по-прежнему какие-то художники писали с ней этюды летом, были у нее и романы — но все это было уже не то… Воспоминание о Левитане навсегда осталось для нее самым дорогим в жизни, и написанные ею после его смерти страницы о нем — необыкновенно трогательны и прекрасны: она не дала никакой личной обиде вкрасться в свои воспоминания о нем…
Она умерла совершенно неожиданно, летом, на этюдах — и, в сущности, умерла благодаря той самой старомодной скромности и ‘благовоспитанности’, о которой я упоминала: ей нужно было принять сильнодействующее средство, а ее комната находилась рядом с комнатой мужчин, — и она предпочла не исполнить предписания доктора, чтобы не погрешить против своей конфузливости: результатом была смерть.
Была устроена посмертная выставка ее картин, у племянника ее сохранились ее заветные альбомы с рисунками Левитана, моими стихами и пр. и пр. — и больше не осталось ничего.

Первые потери

Эта самая зима, с которой началась моя литературная карьера, принесла мне первое страшное горе: неожиданно скончалась мама. Все последнее время мы жили вместе. У нас были две маленькие квартиры — в одной жила мама, в другой, рядом, помещались мы — сестра Аля, няня, Наташа и я. Мама тогда была счастлива и жизнерадостна, ее личная жизнь наконец сложилась светло, она в первый раз съездила за границу, и ее живой ум жадно воспринял всю виденную красоту: рассказам не было конца, ее милый смех слышался так часто, радовалась она и моим успехам, и как-то все улыбалось ей.
Вдруг она прихворнула. Она так не привыкла болеть, что и на этот раз не обратила никакого внимания на свое нездоровье: ‘Инфлюэнца, пустяки’… Но так как-то приваливалась на диван и была бледнее и тише обыкновенного. Только утром седьмого января, когда мы хотели пройти к ней, нам сказала няня, что мама лежит еще и чтобы ее не беспокоить. Но насколько никто не предвидел ничего рокового, можно понять из того, что вечером этого дня мы все собирались ряжеными к Щепкиным.
Почему-то я в это утро встала в злой тоске, беспричинной и непонятной мне… Чтобы рассеяться, пошла к Н.М.Медведевой, жившей в этом же доме. На мне было черное платье с белым воротником. Когда я пришла к Н.М., она взглянула на меня удивленно и спросила:
— Что это вы, Таничка, в трауре?
И вдруг меня пронизал какой-то неописуемый ужас. Я сама не могла отдать себе отчета, почему, но до сего дня я помню это ощущение — словно я заглянула в какую-то бездну и увидела страшное… Я не могла и у нее долго оставаться. Ушла домой и буквально места себе не находила… Как сейчас помню: Наташа сидела в качалке, а Аличка у нее на ручке кресла, обе покачивались и что-то напевали… А я ходила взад и вперед и не понимала, отчего мне так невыносимо тяжело. И вдруг из соседней квартиры прибежала няня. У нее тряслись губы, она только и могла промолвить:
— Идите… идите прощаться с мамой…
Я даже не удивилась, точно именно этого и ждала, — и только кинулась туда. Но мамы уже не было в живых. Смерть ее была мгновенна. Она, как мне потом сказали, только в это утро сказала близкому человеку, что с ней, и когда немедленно вызвали докторов, оказалось, уже поздно: у нее была уремия.
Описывать этого времени я не стану. Я совершенно потеряла сознание времени, жила в невыразимом отчаянии и ужасе. Первая смерть в моей жизни, да еще смерть любимой матери, потрясла меня до основания.
Когда в день похорон я вернулась с кладбища, дома меня ждали двое рассыльных из театра. Оказалось, что я забыла, что вечером играю. Было уже поздно. Я сказала им, что не поеду, что не могу играть, но тогда они заявили, что надо мне самой поехать объяснить это Коршу, а что им не велено без меня возвращаться. И вот я поехала в театр. Я начала просить Ф.А. освободить меня. До сих пор не понимаю, к чему была нужна эта жестокость, кому был важен нелепый водевиль, который мне предстояло играть: но Корш ни за что не согласился отпустить меня. Он стал мне говорить банальные актерские слова о дисциплине, о том, что актер все равно что солдат на посту, должен исполнять свой долг…
Не помню, как меня загримировали, как меня одели… не помню, как я играла, как по инерции двигалась по сцене, смеялась и говорила какие-то слова…
А перед глазами был мрак и ужас.
После этого я заболела, и проболела довольно долго, и тут-то я и решила бросить театр бесповоротно.
В этом я никогда не раскаивалась.

* * *

Этот год оказался необычайно жестоким… Я потеряла и Константина Степановича.
Наши отношения с ним в Москве, как я говорила, уже вошли в новую колею: мы виделись урывками. Встречались где могли и как могли. Сходились частью на людях — и чувствовали, словно нас море разделило: хотелось протянуть друг другу руки, с прежней полнотой говорить друг с другом, смотреть в глаза… И встречи были для нас и тяжелы, и радостны… Но все же радостны. Мы ждали лета, когда он останется один и нам можно будет опять встречаться свободно… Решили остаться на лето в Москве под какими-нибудь предлогами, и, когда он провожал меня домой или мы случайно оставались в комнате одни, мы говорили друг другу:
— Вот скоро и лето…
Скорей бы лето!..
Потом — вдруг пробел. Его не было у Н.М. на последней субботе… Какие-то коротенькие записки: ‘Не мог быть там-то — нездоровится’…
Потом полное молчание.
Потом тетя говорит: ‘Знаешь, бедный К.С. болен, лежит уже неделю’…
Потом заметка в газетах: ‘Артист Ш. тяжко заболел, опасаются воспаления легких’…
Вот когда я, в сущности, поняла, почему, если любишь, надо ‘быть женой’…
Все можно терпеть: разлуку, ожидание… но знать, что человек, которого любишь, болен — и не иметь права пойти к нему, быть около него, отдавать ему заботу, нежность, ночей не спать для него, а сидеть тут и мучиться неизвестностью… Впервые я поняла еще, и что такое ревность, — но ревность не к любви, не к ласкам — а к святому праву страдания…
И вдруг за мной пришли — от него: он хочет меня видеть, он меня зовет.
Я сразу поняла, что, значит, очень худо.
Не помню, как доехала к нему, как очутилась в той самой маленькой квартирке, где бывала у него в отсутствие семьи…
Он лежал в своем крохотном кабинетике, где когда-то пролетали такие сладкие, печальные часы, обвеянные запахом осенних цветов. Сейчас там пахло лекарствами… Он полусидел в кровати, обложенный подушками: ему было трудно дышать. Рядом какие-то склянки, рецепты, подушка с кислородом.
Жена его, бледная, с каменным лицом, стояла у его изголовья. Я не знала, что она может думать, что он вызвал меня, да и не заботилась об этом в ту минуту: мне было одно важно — что я могу увидеть его, говорить с ним… Только промелькнуло какое-то позднее раскаяние: к чему было так скрывать, прятать — вот все равно она все знает…
Какое у него было лицо! Одни глаза жили… Я сделала к нему шаг — он увидел меня и протянул обе руки вперед: лицо его осветилось счастьем, и он, задыхаясь, вымолвил:
— Танюша! Наконец-то ты!..
Услыхав это ‘ты’, его жена как-то дрогнула. Ее холодное, окаменевшее лицо стало беспомощным, точно у ребенка, которого ударили, и она быстро вышла из комнаты.
— Зачем ты в черном? — спросил он меня, морщась, точно от боли. — Зачем в черном? (Я была в трауре по матери.)
Я скинула жакетку и осталась в белой блузке. Он опять просветлел:
— Ну вот… так хорошо. Опять моя весна, мой Лель золотой. Танюша, ты не уйдешь от меня? Больше никогда не уйдешь?
Его бедный, прерывающийся голос умолял. Я, глотая слезы, стала утешать его, что не уйду никуда. Он притянул меня к себе и стал гладить голову и что-то мне, спеша и волнуясь, рассказывать. И, к ужасу своему, я поняла, что сознание его слабеет. Он мне давал какие-то поручения, толковал о каких-то статуях, которые надо продать, чтобы детям больше осталось, говорил, что скоро лето и мы будем вместе… Потом начал задыхаться и чего-то искал. Я дала ему подушку с кислородом, и дыхание стало легче.
— Не забыть… не забыть тебе все сказать…
Как будто все омрачилось в его памяти, кроме того, что это я с ним. Он держал меня за руку крепко-крепко и тоскливо молил:
— Моя райская птичка, не уходи…
Я стояла на коленях у его постели и твердила ему все ласковые слова, какие умела, все слова надежды, которым сама не верила. Радостные слова шептала ему, глядя в лицо смерти… Шептала, вся залитая жалостью и любовью. А он только твердил:
— Говори… говори еще, Лель мой маленький… щебечи, мой бенгали…
И постепенно под мой шепот он забылся, затих — со светлым лицом.
Я не могла оторваться от него… В комнату вошла его жена.
— Он заснул… — сказала она как-то беззвучно. — Теперь его лучше не будить… и доктор не велел больше волновать его.
Я покорно встала. Больше мне здесь нечего было делать. Властно, как сама судьба, стояла эта бледная женщина у дверей.
Глаза наши встретились.
Я высвободила руку, которую он держал, и даже во сне страдальческое выражение исказило его черты.
Я наклонилась, поцеловала его нежно… и опять просветлело его лицо.
Шепнула ему, не слышащему уже:
— Прощай…
И двери затворились за мной…
И двери затворились навсегда за первой любовью моего сердца.
Больше я не видала К.С.
А о смерти его весть пришла ко мне уже в деревню, где я гостила у С.П.Кувшинниковой.

Жизнь в Москве

Осенью после смерти мамы я переехала с Наташей сначала в ‘Лоскутную гостиницу’, управляющим которой был ее родственник, предоставивший нам две хорошие комнатки за 35 руб. в месяц. Потом, после лета, она уехала служить в Киев, а я побоялась оставаться одна в ‘Лоскутной’, да это мне и дорого было, и нашла себе номер за 25 рублей в меблированных комнатах ‘Мадрид’, славившихся относительной чистотой, благопристойностью и центральным положением. Это, собственно, был целый дом, выходящий на три улицы — Тверскую, Леонтьевский и Чернышевский переулки.
С Тверской были комнаты пошикарнее: там останавливались разные приезжие знаменитости, жили артисты. Подъезд внушительный, с зеркалами, коврами, широкой лестницей и важным швейцаром. Эта часть дома называлась ‘Лувр’. С Леонтьевского все было скромнее: и вход, и цены, и комнаты. Но было по возможности комфортабельно и чисто и там, и тут. У меня была скромная комнатка, вернее, полторы: крохотная передняя, отделение для спаленки, а в ‘большой’ комнате — мягкая мебель, письменный стол, этажерка с книгами, больше ничего. Но уют придавали кое-какие еще детские безделушки, захваченные из дома, портреты и моя всегдашняя слабость — живые цветы.
Правда, окна выходили во двор, и, кроме неба, крыш да совершавших сентиментальные прогулки котов, ничего видно не было. Я съездила в Киев проводить Наташу и вернулась в Москву. Впервые я поселилась совершенно одна. С непривычки было как-то жутко и одиноко. И отчасти была тягостна ограниченность четырьмя стенами моей каморки. Невольно вспоминалась прежняя возможность ходить из комнаты в комнату, и не хватало этого.
Правда, у меня было много работы, много знакомых, но по-настоящему до меня не было никому дела, и я чувствовала себя очень одинокой по временам. Еще до поездки в Киев я узнала, что к Коршу принята молодая актриса, продебютировавшая с огромным успехом и сразу завоевавшая первое положение в труппе, к сильному негодованию тогдашних премьерш, — Яворская. Она была родом из Киева, и я знала ее родителей, которых встречала у общих знакомых. Но с ней я знакома не была, так как в мое киевское время разница в четыре-пять лет, бывшая между нами, казалась велика: я была подростком, а она уже успела выйти замуж прямо с гимназической скамьи за учителя словесности, разойтись с ним и уехать в Петербург на драматические курсы.
Теперь я слыхала от общих знакомых — Саблина, Гольцева, писателя Михеева и др., что она необыкновенно интересная молодая женщина, знала, что она живет в ‘Лувре’, занимает самый лучший номер, что у нее бывает много народу и очень весело. Они все уговаривали меня познакомиться с ней, но мне еще тогда после смерти матери как-то не хотелось ‘веселого общества’, и я отказывалась. Во время моей поездки в Киев я встретила ее старушку мать — типичную немецкую хозяйку, которая стала расспрашивать меня, как живет ее дочь в Москве. Я ответила только то, что знала, но добрая старушка из моих слов сделала самые печальные выводы, что ее дочь расточительна, что она окружила себя неподобающим обществом, и т.п. и т.п., и написала ей строгое письмо, со ссылками на меня.
Через того же Михеева я узнала, что ‘Яворская очень на меня в претензии, что я бог знает что наговорила ее матери’. Я вспыхнула от негодования, так как если с юных лет я в чем-нибудь не была грешна и до сего часу, это в сплетнях: ненавидела их и в других, и уж, конечно, не допустила бы до них себя. Меня по юности и горячности так возмутило, что меня могли заподозрить в чем-то, казавшемся мне презренным, что я долго думать не стала: схватилась с места — и как была побежала в ‘Лувр’: какими-то коридорами, темными переходами, лестницами, спусками, соединявшими внутренним ходом ‘Мадрид’ с ‘Лувром’. Им, кроме прислуги, обычно никто не пользовался, но я не хотела даже терять времени на то, чтобы одеться. Я помню, как стучали мои каблуки, когда я бежала по скупо освещенным коридорам, а за мной едва поспевал, сконфуженно пыхтя, толстый Михеев. И не предчувствовала я тогда, что бегу навстречу одному из главных факторов моей жизни.
Эти катакомбы впоследствии Гольцев окрестил ‘Пиренеями’, вспомнив историческую фразу: ‘Нет более Пиренеев’, — так как с моей легкой руки по ‘Пиренеям’ установилось правильное сообщение между ‘Францией’ — Лувром и ‘Испанией’ — Мадридом, и мы и наши друзья пользовались ими постоянно. ‘Пиренеи’ видели с тех пор много неожиданных гостей: разные московские знаменитости, профессора, артисты пробирались по ним — шелестели шелковые юбки, и в спертом воздухе ‘Пиренеев’ оставались струйки тонких духов.
Очутившись в устланном ковром коридоре ‘Лувра’, я решительно постучалась в двери и услышала: ‘Войдите!’ — сказанное очень своеобразным, хрипловатым и словно надтреснутым голосом. Я очутилась в большой полукруглой комнате, всеми пятью окнами выходившей на площадь и Тверскую, установленной синей мебелью. В комнате было много корзин с цветами и много народу. Навстречу мне встала очень стройная, изящная женщина в белом суконном домашнем платье. Первыми кинулись мне в глаза заложенные греческим узлом на затылке золотистые волосы, сияющий серо-голубым светом взгляд и нервная улыбка большого, но прекрасной формы рта. Она слегка вопросительно смотрела на меня: я, верно, была очень забавна в своем старании не смущаться и в благородном негодовании. Михеев поспешил назвать меня.
— Очень приятно! — сказала она. — Я очень, очень рада, что вы так мило и просто пришли ко мне…
Я не дала ей договорить:
— Нет, вам совсем не приятно, и вы не можете быть рады мне, потому что вы должны считать меня сплетницей, но я прямо не могу этого вынести: позвольте мне рассказать, как было дело!
Она слегка смутилась, но, видя мою несомненную искренность и волнение, возразила:
— Нет, нет, я и не думаю ничего подобного.
— Простите, — опять прервала я ее, — ваша мама спросила о вас. Я буквально сказала ей три фразы: что я знаю, что вы имеете в Москве большой успех, что у вас бывает много литераторов и артистов и, говорят, очень интересно. А когда она спросила, живем ли мы в одних номерах, я ответила, что не совсем, так как ‘Лувр’ много шикарнее, и у нас в ‘Мадриде’ нет таких хороших комнат, как здесь. ‘А у нее хорошая комната?’ — ‘Говорят, лучший номер в ‘Лувре’, где прежде жил Девойод и Глама Мещерская’. Вот все, что я сказала: даю вам в этом слово, и прошу верить мне… А теперь простите, что я так бесцеремонно ворвалась к вам и побеспокоила вас.
Тут я хотела уйти, довольная, что облегчила свою душу, но она схватила меня за обе руки и воскликнула:
— Ни за что не отпущу вас! Я ужасно рада, что мама это все выдумала: я так и вижу ее… Ох, уж эта провинция! Но если бы не ее письмо — вы бы ко мне не пришли, а теперь, значит, судьба: докажите же мне, что вы на меня не сердитесь!
Тут вмешался и Михеев, считавший себя виновником всего происшедшего, меня перезнакомили со всеми остальными, и я просидела у Лидии Борисовны до позднего вечера. Ушла я с тем, что она скоро ко мне придет. Она произвела на меня сильное впечатление: ее блестящее умение говорить, ее живость, какая-то змеиная грация, свободное, слегка властное обращение с окружающими, выказываемое к ней поклонение и ее необычайная ласковость ко мне — все это очень заняло мое воображение, и мне думалось, что, вероятно, в таком роде была Аспазия или мадам Рекамье — вообще ‘героини’, и значительность, и необыденность личности почувствовались сразу.
Через день после нашего знакомства я сидела у себя в комнате, почему-то, может быть, из-за находивших сумерек осеннего дождливого дня, особенно остро ощущая свое одиночество. Я думала о матери, думала о Константине Степановиче и в результате, прижавшись в уголок своего дивана, стала горько плакать, плакала долго, безутешно, слезами юности, которой всякое горе кажется такой несправедливостью, такой неестественной вещью, — не то что старости, которая, наоборот, удивляется радости. Я сидела и плакала, когда вдруг постучали в дверь. Это было время обеденное, когда редко кто приходил ко мне, и я думала, что это горничная зажигать лампу. Я машинально ответила: ‘Войдите’, — и смутилась, не зная, как скрыть свои заплаканные глаза, так как вместо курносой Акули в дверях стояла стройная женская фигура в темно-красном манто.
— Как хорошо, что я застала вас… — начала было она светским тоном, но вдруг, разглядев мое лицо своими зоркими глазами — она сама говорила, что у нее глаза рыси, — быстрым движением бросилась ко мне, обняла меня и, тревожно заглядывая мне в глаза, воскликнула: — Деточка, милая, что с вами? В чем дело?
Я, не ожидавшая этой ласки и вообще давно не испытывавшая никакой ласки, почувствовала вдруг, словно живой родник забил в моем изголодавшемся сердце: я прильнула головой к этой чужой мне женщине и залила слезами темно-красное манто… А она гладила мои волосы, целовала мокрые глаза и называла такими ласковыми и нежными именами, как меня никто не называл давно. Она потом говорила мне, что при виде меня, такой юной и такой одинокой, у нее сердце перевернулось, и это сразу привлекло ее ко мне.
С этого дня мы не расставались в течение долгих лет, и многими прекрасными минутами моей жизни я обязана Лидии. Нас связала горячая ‘дружба с первого взгляда’. Над нами смеялись и подтрунивали наши друзья, уверяя, что мы прямо влюблены друг в друга и жить одна без другой не можем, да и правда — в таких молодых дружбах есть всегда какой-то привкус романтизма и восхищения друг другом. Мы с каждым часом открывали друг в друге что-нибудь новое, не прошло двух-трех недель, как у нас все было общее: знакомые, времяпрепровождение, вкусы, развлечение и даже работа. Она просила меня проходить с ней роли, выбирать костюмы, давала мне идеи для рассказов, ее неутомимая энергия подстегивала мою ‘ленцу’, как она шутила, ‘перевоспитывала турецкую прабабушку’.
Яворская в первый год своей службы у Корша взволновала театральные круги Москвы. До появления ее театр Корша имел свою, очень определенную физиономию: это был в полном смысле ‘театр для пищеварения’, да еще для какой публики — главным образом для купеческой, замоскворецкой, которая от театра требовала только одного: чтобы не приходилось думать и можно было посмеяться. В ложах сидели откормленные, розовые купеческие сынки и дочки, жевавшие конфеты, а то и яблоки, и безмятежно смотрели на сцену, где тоже кругленькие и розовые актрисы щебетали такие бесхитростные и понятные вещи: Машенька влюбилась в Ивана Ивановича, папаша не позволял им жениться, потому что у Ивана Ивановича не было капитала, вдруг нашелся богатый дядюшка, и все кончилось благополучно… Кончалось всегда благополучно. По ходу действия постоянно закусывали и выпивали, и после этого особенно хорошо торговал буфет со спиртными напитками, и купеческие сынки, да и их папаши возвращались в ложи еще румянее, чем в начале пьесы… Ставились фарсы Крылова, Мясницкого и т.п. Мыслей на сцене не было: одни слова. Все было просто, лениво и привычно. Щебетала Кошева, ‘Кошечка’, как ее ласково звала публика, изо дня в день одно и то же, только с одной разницей: что сегодня ее звали Ниночкой, и она щебетала: ‘Папочка, я его люблю!’ А завтра ее звали Лидочкой, и она щебетала: ‘Дядичка, я его люблю!’ Вторила ей Мартынова — тоже кругленькая и розовая, только постарше и игравшая не девиц, а дам или вдовушек, щебетавшая вместо: ‘Папочка, я его люблю!’ — ‘Ах, Жан! Осторожнее — муж увидит!’ Дальше не шло.
И вдруг в этой атмосфере мещанского благополучия появилась — словно камень швырнули в стоячую воду — беспокойная женская фигура, не кругленькая и не розовая… Послышался нервный, резковатый, совсем не щебечущий голос, вместо подпрыгивания милых куколок сверкнула змеиная грация и поразила глаз парижская манера одеваться. Яворская явилась к Коршу без всяких рекомендаций — только с ‘волчьим билетом’ из Петербургской театральной школы при Александрийском театре по классу Давыдова, где по окончании ее не приняли. Давыдов не любил ее. Она от этого удара духом не пала, а отправилась в Париж и весь летний сезон прозанималась с актером французской комедии Го. После этого она приехала в Москву и пошла к Коршу.
Она заявила ему:
— Дайте мне продебютировать в ‘Даме с камелиями’.
Корш рассмеялся, хотя его лисьи глазки смотрели на нее ласково, — он сразу чутьем опытного человека, лет двадцать ‘евшего театральный хлеб’, понял ее возможности.
— Дитя мое, ученица!.. Я вас охотно приму, но пока на маленькие рольки… обыграйтесь, голуба, — там увидим…
— Рискните! — сказала она и посмотрела на него так — это сам он мне рассказывал, что он тут же решил: ‘Рискну!’
Но все же из осторожности сказал, что просит ее продебютировать в одноактной ‘салонной’ вещице, чтобы иметь понятие о том, как она держится на сцене. Остановились на комедии ‘Чашка чаю’ — в два лица. Героя должен был играть с ней Людвигов, интересный актер на роли ‘фатов’ — тогдашнее амплуа — и супруг Мартыновой, по одному этому уже относившийся к ней враждебно. Новая дебютантка обеспокоила актрис. В театре шипели, пересмеивались, на репетициях Людвигов держал себя насмешливо и пренебрежительно… Явно и тайно подпускали шпильки насчет ее наружности, образования, воспитания… ‘Скажите пожалуйста, по-французски разговаривают!’ и т.п.
То говорили: ‘Нам образованных не надо! Небось Щепкин и Мочалов необразованные были, а поди-ка, дотянись до них…’
То шипели: ‘Может быть, вы и графского роду, но у меня у самой папенька статский советник!’
То любезно соболезновали: ‘Ах, душечка, ваша наружность совсем для сцены не годится: в жизни вы очень интересны, но под гримом потеряете обязательно’.
Перед дебютом она пришла на репетицию. Дебют волновал ее. Вещица была изящная, но не показная и неблагодарная. В отведенной ей уборной были заранее сложены ее вещи и желтый атласный капот, который она просила театральную портниху подшить. Пришла она раньше назначенного времени — еще репетировали большую пьесу. Подошла к уборной и услышала в ней голоса и смех. Она присела в коридоре на стул, думала, что туда случайно забрались актрисы, — входить ей не хотелось. Машинально прислушалась к разговору. Они заливались смехом: ‘Цвет-то, цвет-то каков! А еще светская дама! Вот так вкус! Да вы посмотрите — атлас-то бумажный! Да, покажет ей публика завтра ее место: за один этот капот освищут!’
Она распахнула занавеску — и вошла в уборную в то самое время, как злосчастный желтый капот перелетал из рук в руки при общем смехе. Произошло общее смятение. Актрисы сконфуженно ретировались из уборной. Она им ничего не сказала, но, как она говорила мне потом, в эту минуту у нее словно что-то оторвалось от сердца, и вера в людей поколебалась в ней.
Она не спала эту ночь… Но днем плакать не смела, чтобы не испортить лица. Пришла в театр, вооружившись равнодушием отчаяния: была уверена в неуспехе. Загримировалась, надела несчастный желтый капот — другого ей сделать было не на что. Вышла на сцену с таким чувством, будто в воду бросилась… Свет рампы резнул глаза. Вдруг увидела свою фигуру в зеркале — и… перестала бояться. Вдруг поняла, что должна забыть, что перед ней Людвигов, не терпящий ее и старающийся ‘сорвать реплику’, а думать, что она должна победить, покорить опасного противника… Она призвала на помощь всю ловкость светской женщины, всю нервность, всю грацию, на какую была способна: извивалась, как змея, и — так победила публику, как этого воображаемого человека! От страстного подъема нервов электричество передалось в залу. Цвет капота, невзирая на то, что атлас был бумажный, благодаря парижскому происхождению был чудесный, чисто золотой, блестевший, как шампанское в бокале, и ощущением шампанского женственное очарование актрисы разбудило сонную публику.
Отметили два-три серьезных критика, заинтересовались рецензенты, театральная Москва. Корш начал давать одну большую роль за другой, включительно с ‘Дамой с камелиями’, начал меняться репертуар, и с ним и публика. Сливки литературно-театрального мира стали бывать на пятницах у Корша, появилась учащаяся молодежь, всегда чуткая ко всему живому и новому, — и звезда Лидии Борисовны ярко загорелась…
Когда мы сошлись с ней, она уже заняла в театре положение премьерши, и ей был дан бенефис.
Для своего бенефиса она решила поставить пьесу Софьи Ковалевской и А.Лефлер ‘Борьба за счастье’. Пьеса была серьезная, и Корш чуть не рвал на себе волосы, отговаривая ее от постановки, уверяя, что и сборов не будет и успеха не будет, что это ‘тоска’, но она настояла на своем. Мы взялись исправлять плохой перевод пьесы. В это время она играла трагедию Писемского ‘Самоуправцы’ и по ходу действия должна была целый акт сидеть якобы в подвале, откуда ее в самом конце акта освобождали, и она с воплем кидалась на сцену из люка. Таким образом, в начале акта ей приходилось спускаться в люк под сценой, и там, при свете огарка, примостившись на груде пыльных декораций, мы вдвоем правили пьесу. Помню это рембрандтовское освещение во мраке подземелья, огарок, освещавший Лидию в белом пеньюаре, с распущенными золотистыми косами, помню нашу усердную работу вполголоса, когда мы перечитывали фразу, потом трагический шепот моего старого знакомца Ивана Никитича: ‘Лидия Борисовна, ваш выход!’ — и ее вопль, и быстрое движение, точно влет всей белой фигуры в зияющее отверстие люка…
‘Борьба за счастье’ прошла с огромным успехом, это был первый раз, что со сцены театра Корша раздавались такие слова и появились рабочие как герои пьесы.
Пьеса эта, затронувшая впервые на русской сцене рабочий вопрос, произвела сильное впечатление. Особенно увлекалась ею молодежь. Все больше и больше говорили в Москве о новой артистке, ее ‘культурности’, ‘смелости’ и пр. Но одновременно с этим, как всегда бывает в случаях неожиданного успеха, разгоралась к ней там и сям беспричинная вражда.
Лидия была не красавица, но очень интересна. Поклонники воспевали ее в прозе и стихах, говорили, что у нее ‘глаза страдающей и счастливой вакханки’, ‘русалки’ и т.п., — эти сравнения были тогда в моде: у нее действительно были великолепные серо-голубые глаза, и рот, умевший быть и нежным, и жестоким. Она была очень оживленна, всегда вся горела, любила и умела кокетничать. Ее отличительной чертой, как на сцене, так и в жизни, было полное неумение находиться в покое. Вспоминая ее, я всегда представляю ее себе в движении — куда-то торопящейся, что-то передвигающей, идущей, устремляющейся. Но иногда, когда мы оставались одни, она рассказывала мне роман своей юности, неудачного брака и обиженного сердца, и тогда как две капли была похожа на мюнхенскую мадонну скульптора Бейрера.
И глаза у нее казались невинными, как у ребенка. Очень странные у нее были глаза: в них чувствовалась какая-то пустота, словно их ретина не отражала и не воспринимала внешнего мира. Иногда немного блуждающие, иногда смотревшие почти не мигая, широко раскрытые — это именно могли быть глаза русалки, не передающие никакого чувства, не имеющие дна, не жившие жизнью лица, нервного и подвижного. Ее больным местом был голос — негибкий, со странной хрипотой, напряженный. Когда его слышали в первый раз, он обыкновенно производил неприятное впечатление, но постепенно забывался. Какой-то большой шарм был в ней, заставлявший большинство прощать ей этот голос. И многих она привлекала и интересовала, но многих и отталкивала: кто восхищался ей, кто возмущался, только никто почти не оставался к ней равнодушен. Сплетен она возбуждала невероятное количество. Ее считали женщиной очень легкомысленной, доступной, приписывали ей в десять раз больше, чем это соответствовало истине. Такой взгляд на нее установился прочно, настолько, что даже и А.П.Чехов, когда убедился, что дальше флирта у них не идет, был как бы словно обижен этим. Лидия Борисовна не могла пройти с кем-нибудь рядом по улице, чтобы молва сейчас же не приписала ей близости с ним.
Помню ярко одну сценку из этого времени. Я была на вечере в одном ‘аристократическом’ доме. За ужином меня посадили рядом с молодым человеком из общества, призванным занимать меня. При представлении не было принято называть по имени даму, поэтому молодой человек не знал, кто я такая. Мой юный вид и скромное серое платье делали меня похожей на пансионерку, и вот мой кавалер ревностно взялся за дело. Завел разговор о том о сем, конечно, о театре, о последних новинках и, между прочим, спросил:
— А вы видели новую звездочку, Яворскую, у Корша?
— О, да, — отвечала я без дальних комментариев.
— Преинтер-ресная женщина! — сказал он каким-то особенно хлыщеватым тоном.
Я невольно спросила:
— А вы знакомы с ней?
— Еще бы, — продолжал он. — Я часто бываю у нее. Шикарная женщина. За ужином — очаровательна и как умеет пить! — и он многозначительно прищурил глаза.
— А вы ужинали с ней? — постаралась я скрыть свое негодование, потому что всех знакомых Лидии я знала наперечет, они были у нас общие.
— Да… не далее, как вчера: в тесной компании, и она… — он хотел распространиться, но я прервала его, очень кротко сказав:
— Послушайте… вы так молоды, а у вас, наверно, больная печень.
Он опешил и изумленно посмотрел на меня:
— То есть?..
— Ведь это только с больной печенью можно быть таким злым! — серьезно сказала я.
Он все еще не понимал, к чему я клоню.
— Нехорошо ведь так говорить о женщине, не имея к этому никаких оснований.
— Позвольте, почему же это я не имею оснований? — покраснев и делая обиженное лицо, спросил он.
Я, не повышая голоса и очищая ножичком мандарин, отвечала:
— Потому что Лидия Борисовна мой лучший друг, мы живем с ней вместе, а вчерашний вечер мы мирно провели дома и ни с кем не ужинали.
Мне даже теперь смешно вспомнить, как его физиономия сделалась пунцовой до лилового цвета, и он вдруг исчез, словно сквозь землю провалился: у меня было такое впечатление, что он нырнул под стол.
Хозяйка спросила меня:
— Что вы сделали с *?
Но так его никто больше и не видал. Он был не единственный: в моде было хвастаться близостью с ней, и я часто ловила людей на таких выходках. Это характеризует взгляд на нее, и недаром она любила повторять слова Марии Стюарт:
‘Я лучше молвы, повсюду обо мне гремящей!’
С каждой новой ролью, с каждым новым успехом труппа ненавидела ее все сильней. ‘Девчонка, свалившаяся неизвестно откуда и забравшая в руки весь театр!’ Ту несомненную заслугу, что Яворская европеизировала и освежила затхлый театр, никто ей не прощал. Ее туалеты, ее манеры, ее невидящий и рассеянный взгляд — все ей ставилось в вину. И я помню, как в доме у Щепкиных под Новый год эта блестящая ‘звезда’ плакала горькими слезами и, рыдая, повторяла: ‘Я в театре, как белая лошадь!’ Ей тяжело было быть ‘белой лошадью’, этой 23-летней ‘звезде’, за которой уже стояло прошлое разбитой молодой любви. Но, кроме вражды, сплетен и издевательств, она не встречала в своем кругу ничего. Мудрено ли, что и она научилась чуждаться своего мира и видеть в нем врагов, и все больше и больше становилась особняком, чего большинство не прощает.
Сливки Москвы — профессора, писатели и т.д. — были притянуты к ней. Но фатально женщина в ней интересовала их больше, чем артистка и человек, и в этой атмосфере ей иногда было трудно жить. Умные, серьезные люди в ответ на запросы ума, духа, которые у нее в юности, несомненно, были, отвечали ей: ‘А вот поедем, побеседуем в Стрельне…’ Московская манера за стаканом вина говорить о высоких материях!

* * *

Жилось нам тогда шумно. Интересно.
Другие мои приятельницы присоединялись к нам. Чаще всего это была Лика, Мария Павловна Чехова, милая, тихая девушка с лучистыми глазами, сестра А.П.Чехова, и молодая певица Варвара Аполлоновна Эберле.
Мария Павловна занималась живописью и преподавала в гимназии Ржевской (родственницы Лики и моей свойственницы). Она была серьезна и сдержанна на вид. Я, привыкшая к экспансивности театрального мира, сперва немного дичилась ее, но скоро поняла всю ее душевную прелесть, чеховский юмор и тихую веселость, освоилась с ней совсем и подружилась. В наш кружок она вносила нотку тургеневской женственности, веявшей от нее даже в самые шумные наши минуты. Она была олицетворением женственности, но ведь недаром она была Чехова: умела она и понять шутку, и сама поддразнить — незлобиво и умно.
Варвара Эберле была тоже очень интересна в своем роде: высокая, стройная с темно-рыжими волосами цвета спелого каштана, освещенного закатом, с зелеными глазами. У нее был милый голос. В Большом театре она поэтично и свежо спела Татьяну, а вот так, в дружеском кругу, сидя на полу на подушках и держа в руках балалайку, на которой знакомые художники писали ей головки и пейзажи, а я — стихи, она чудесно пела русские песни ‘Хуторок’, ‘Перекати-поле’, как только может петь русская степная девушка, и заставляла навертываться слезы на глаза слушавших. Я думаю, будь это позже, она бы превзошла успехом Плевицкую и ей подобных: но тогда русские песни еще не вошли в моду. Она была необыкновенно заразительно весела и жизнерадостна. Иногда, живя у своих в деревне, она приезжала ко мне в Москву, ‘на один день, переночевать и домой’. И этот день растягивался в две-три недели — так цеплялись одно за другое приглашения, выставки, спектакли…
У меня остался в памяти яркий день ранней весны, голубой и золотой, в Москве. Варя только что была у какой-то гадалки, куда заставила меня сопровождать ее, гадалка наговорила ей всякого вздору, и мы, выходя, веселились как дети. Мы садились в пролетку. Кругом сновала оживленная толпа, блестела, как свежевымытая, зелень бульваров, горели купола церквей. Мы обе рассмеялись — сами не зная, чему — и тут же, на улице, звонко расцеловались, радуясь, тоже не зная, чему: солнечному дню, свободе… а главное, своей молодости. Ничего не случилось, а нам казалось, что нам подарили что-то драгоценное… Много лет спустя, когда я встретила ее в трауре по мужу и в повязке сестры милосердия, мы вспомнили эту минуту.
Я останавливаюсь на описании некоторых моих подруг, потому что мы тогда составляли довольно интересный и ‘новый’ кружок, подобного которому, собственно говоря, до нас не бывало.
Дело в том, что раньше женщины как-то подразделялись на два разряда. Женщины из так называемого ‘общества’: это были жены, матери, сестры… Их уважали, почитали, берегли — и с ними скучали. Другой разряд были те женщины, к которым ездили кутить, с которыми не кланялись в обществе и которых можно было купить. С ними пили, на них разорялись — и в конце концов тоже скучали.
В те годы была глухая и тупая реакция. Женщине не давали доступа к высшему образованию. Большая часть высших учебных заведений и курсов была закрыта.
От того-то лучший сорт девушек, которые в 60-е годы пошли бы на медицинский факультет и т.п., кинулся так или иначе в искусство. И образовался новый тип — такие, как мы, и явился новостью для мужчин. С нами не было скучно…
Мы умели веселиться, выпить глоток шампанского, спеть цыганский романс, но мы и умели поговорить о Ницше, о Достоевском, о богоискательстве, мы умели прочесть реферат, продержать корректуру и пр. — и со свободой нравов соединяли то, что они привыкли видеть в своих матерях, женах и сестрах: порядочность, благовоспитанность, чистоту.
Знали, что нас нельзя ‘купить’, что мы требуем такого же уважения, как ‘матери, жены и сестры’, а вместе с тем с нами можно говорить как с товарищами, советоваться по делу и пр. Но, конечно, уважение уважением, а все же: к тому, что для нас казалось серьезным делом, мужчины относились как к игре, составлявшие наш круг профессора, редактора газет и журналов, критики, писатели, артисты перепутывали серьезные споры и романы, лекции и Иветту Гильбер, Толстого и цыган, корректуры и устрицы. И не видели, и не хотели понимать, что мы — ‘первые ласточки’ и, как нас называли не без возмущения дамы из общества, ‘девицы конца века’, ценой своей молодой жизни, своей репутации, с улыбкой на губах и с мужественным трудом, посреди осуждений, травли, ухаживаний пробивали дорогу будущей женщине, разрушали толщу вековых традиций, предрассудков и рабства своими слабыми руками и служили большому делу: раскрепощению женщины.
Я говорю об этом подробно, чтобы объяснить, почему наш кружок заключал в себе так много серьезных, умных, даже пожилых людей, которые себя чувствовали с нами как рыбы в воде и рады были каждому предлогу, чтобы проводить время с нами. Это своеобразный момент в жизни Москвы, и его стоит отметить.
Многие из них были нашими настоящими и бескорыстными друзьями. И первым из них был ‘дедушка’ Саблин. Наш милый ‘серебряный дедушка’! Вспоминаю о нем с глубокой нежностью и благодарностью. Он был одним из редакторов ‘Русских Ведомостей’, ведавший главным образом административной частью. Брат его был известный революционер Н.Саблин, покончивший самоубийством. Сам Михаил Алексеевич был человек хрустальной души и честности. Ему было всего 51—52 года, когда мы встретились с ним, но его московская ленца, его седые волосы, неизменная мягкая сорочка, в которой он ходил всюду, даже на торжественные заседания и юбилеи, его добродушная манера с молодежью, баловство, а иногда и воркотня на нас за ‘легкомыслие’ — все это вместе заставило меня прозвать его ‘дедушкой’, и с моей легкой руки все, и Чехов в том числе, иначе уж его не звали.
Дедушка всегда готов был прийти на выручку во всяком затруднительном случае: всегда у него были наготове и дружеский совет, и проборка, и помощь. Он работал много и серьезно (по образованию статистик, и на этом поприще он много потрудился). Газета у него брала всю его жизнь. У этого бесконечно работавшего, серьезного, милого человека была одна слабость: он любил покушать, а еще больше — угостить, и он очень ценил во мне мой здоровый молодой аппетит. Очень часто приезжал он за мной и увозил меня завтракать в Эрмитаж, где у него был свой столик и где при его появлении ослепительно-белый официант, осклабляясь, приветствовал его: ‘Здравствуйте, Михаил Алексеич!’ — и, не дожидаясь приказания, тащил ему какой-то его излюбленный коньяк под названием ‘Журавли’, так как подавался в граненых графинчиках с изображением летящих журавлей. Тут за долгими беседами дедушка поучал меня разным вещам: критиковал последний рассказ, советовал, какую книгу прочесть, рассказывал что-нибудь из прошлого газеты, заказывал тему для фельетона. И наряду с этим — учил, что после чего пьют, в каком порядке что едят, и прибавлял:
— Не люблю я женщин, которые не понимают, что едят: подай ты ей вареную картошку, дупеля, пре-сале или жареную калошу — не разберет. Культурный человек даже в таких жизненных функциях, как еда и питье, должен быть культурен.
Но я сильно подозреваю, что его любовь завтракать именно со мной была вызвана его неоднократным присутствием при моих 40-копеечных ‘мадридских’ обедах, когда я наспех глотала какую-нибудь миниатюрную ‘жареную калошу’.
Как сейчас вижу я его красивое, розовое лицо, яркие и ясные, как у ребенка, голубые глаза и серебряную седину волос и бороды и слышу добродушный его голос с московской оттяжечкой. И — всегда при нем — чувство спокойной уверенности в рыцарской защите и уважении этого ‘дедушки’ к своим молоденьким и, в сущности, беспомощным и беззащитным ‘внучкам’.
Какие приятные ‘чаи’ задавал нам иногда дедушка в редакции ‘Русских Ведомостей’ после осмотра типографии, где мне так сладок казался запах свежей краски и бумаги, где я с восторгом присматривалась к работе наборщиков, и такое в душе было чувство радостной любви к этим людям, к гордости М.А. — ротационной машине, казавшейся мне живой и вместе с ними помогающей мне передавать в мир мои мысли и чувства, роднящей меня с этим миром, — это может понять только тот, кто сам испытывал это! И в этой обстановке особенно приятно было чувствовать себя как дома, распивать чай под улыбками радушно хозяйничавшего дедушки. Для него редакция ‘Русских Ведомостей’ была смыслом и целью существования, дорогим детищем. В то время как Соболевский, Игнатов и др. были ‘Мариями’ газеты, он был той ‘Марфой’, без которой, может быть, остановились бы все колеса этого большого механизма, этой лучшей в то время в России газеты, жившей тревожной жизнью, с постоянными запрещениями, приостановками, штрафами и т.д.
Иногда в ту же редакцию попадала днем и настоящая внучка М.А. — трехлетняя хорошенькая Леля, и не знаю, с кем из нас он был добрее.
Благодаря этому же самому доброму волшебнику, дедушке Саблину, состоялась моя первая поездка за границу, оставшаяся в памяти, как первая любовь. Я с тех пор часто и много ездила за границу, раза по два в год, жила там месяцами, но, конечно, никогда уже не испытала того захвата, что в первый раз.
Как сейчас помню: Чехов уезжал на юг. Мы поехали его провожать на Курский вокзал. Был март месяц — Великий пост, в те времена ознаменовывавший конец театрального сезона и отлет ‘перелетных птиц’, как назвал актеров Михайлов в известном романе. Кто ехал в турне, кто на отдых. К последним принадлежала Лидия Борисовна: она должна была на другой день ехать за границу. Мы привезли Антону Павловичу бледно-желтых тюльпанов и лиловых гиацинтов и сидели на вокзале за столиком в компании остальных провожавших его друзей, чокаясь красным вином, чтобы пожелать ему счастливого пути. Все куда-то собирались, строили планы поездок.
Я печально сказала:
— Да, выходит, как в старом анекдоте: все разъехались — одна я не разъехалась.
Меня начали расспрашивать, почему я не еду с Лидией. Я засмеялась:
— Опять из старого анекдота: генерал не стрелял по ста причинам, из которых первая была, что у него не было пороха! У меня нет денег.
Тогда дедушка Саблин серьезно спросил:
— А на что же существуют авансы?
Я даже смешалась. Как очень юная писательница я еще с авансами знакома не была. А он продолжал:
— Я вам дам аванс, а вы своими заграничными фельетонами нам его отработаете.
У меня даже дух захватило, а Лидия с восторгом воскликнула:
— Какое счастье — значит, ты едешь со мной!
— Постой-постой: ведь ты едешь послезавтра, а у меня и паспорта нет, а ведь это так скоро не делается…
Опять тот же мой добрый волшебник — дедушка Саблин — возразил:
— Ну, положим, у меня это в один день сделается! (Он знал всю Москву, и во всех кругах у него были приятели.) Я не могла поверить своему счастью, но на другой день он привез мне паспорт и пятьсот рублей деньгами, а на третий — мы с Лидией уезжали с Александровского вокзала в Вену, сопровождаемые цветами, конфетами и добрыми пожеланиями…
Виктор Александрович Гольцев, очень дружный с Саблиным, был совсем непохож на нашего дедушку. Он был моложе его лет на 10, еще темный, но с лысинкой: не было в нем того добродушия и круглой мягкости, как в М.А., — больше остроты и сухости. Умные, оживленные глаза всегда смотрели насмешливо. Он легко зажигался, способен был на всякие увлечения и за стаканом своего любимого красного вина говорил такие вещи, что слушавшие начинали опасливо посматривать на стены, зная, что и у них есть уши. Он был непримиримый враг существовавшего режима, не скрывал от него, страдал за это, подвергался в свое время высылкам, состоял под надзором и пр. и пр. Со мной он часто ссорился, пытаясь всячески свести меня с пути ‘искусства для искусства’, по которому, боялся он, у меня есть наклонности идти, на стезю ‘искусства гражданского’, это было его любимое словечко, и он постоянно цитировал мне разные стихи вроде:
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан!
И первый мой рассказ на ‘общественные темы’ я посвятила ему.
Но пока что мои первые пробы в ‘Артисте’, мои фельетоны в ‘Русских Ведомостях’ под названием ‘Цветы’ он критиковал строго и повторял слова Калхаса: ‘Цветы, цветы — слишком много цветов!’ И вдруг, к моему большому изумлению, горячо расхвалил ‘Восточные розы’, довольно смелую экзотическую миниатюру из гаремной жизни, найдя в ней гражданскую ноту: стремление вывести турецкую женщину из-под ига порабощения. Я, признаться, совсем не имела в виду этого, когда писала все фантазии, приходившие мне в голову, но очень была рада, что ему понравилось. Он донимал меня необходимостью ‘общей идеи’ в произведениях, а я никак не могла уяснить себе в точности, что это такое и как достигается. Он же пылил и уверял, что я нарочно выдумываю. И вот когда старый профессор Стороженко, один из членов Литературного комитета, пропустив мою пьесу ‘Вечность в мгновеньи’, напечатанную в ‘Артисте’ после постановки в Малом театре, сказал мне, что ему ‘особенно понравилась общая идея произведения’, я прямо задохнулась от радости и непосредственно после этого с торжеством заявила В. А.:
— Вот Стороженко говорит, что у меня есть же общая идея в ‘Вечности’!
Он сердито посмотрел на меня и сказал:
— Ну да, есть: отчего же я вам толкую, что вы обязаны писать не одни свои цветочки!
Он написал целую шуточную поэму в прозе, в которой изобразил себя ‘Лаптем’ народнического направления, Чехова — орлом, а меня — малиновкой, и в этой поэме, как-то под общий смех прочтенной за ужином, Лапоть предостерегал малиновку от орла, который может ‘съесть ее и пустить по ветру ее красивые перышки’, и читал ей нравоучения, пока его вместе с пустой бутылкой из-под шампанского (это попало его другу дедушке!) не выметала какая-то метла.
‘А малиновка все пела!.. Боги Греции, как она пела!’ — кончалась поэма. Это была маленькая пика Чехову за то, что мы все, конечно, уделяли ему как редко приезжавшему гостю больше внимания, чем московским нашим друзьям: пика, впрочем, добродушная, потому что сам-то он любил и ждал приездов А.П. как праздника. Жаль мне, что я не вела дневников этого периода, очень жаль: помимо того, что это была юность моя, это еще было интересное для Москвы время. Тогда жизнь искусства и литературы шла очень интенсивно, как всегда, говорят, в эпохи реакции, когда только в театре под иносказанием поэмы, на холсте картины могут подготовляться и вызываться к жизни заглушённые силы протеста и борьбы.
В Москве зарождался и расцвел Художественный театр — тогда еще любительское общество, где играли юные Станиславский и Лилина. У Мамонтова пел ‘вышедший из народа’ молодой Шаляпин, на выставках чаровал еврей Левитан, поклонение этим двум было уже своего рода протестом и лозунгом…
Новая картина была событием, новая пьеса — волнением, бенефис любимой актрисы — сенсацией. Рефераты и лекции, разрешенные и запрещенные, сменялись концертами, выставками и пр. Жизнь кипела: все вертелось около искусства. Среди этого иногда собирались у нас и веселились как дети, вдруг увлекаясь игрой в мнения или в фанты, в большой синей гостиной, и, так как правилом было от фантов не отказываться, то получались такие картины, что, например, почтенный, корректный профессор политической экономии Иванюков лез под стол и лаял оттуда собакой, а толстый, как воздушный шар, Михеев танцевал балетное па. Наша жизнь, на вид такая радостная и веселая, была, конечно, не лишена и своих трудностей.
Во-первых, работали мы очень интенсивно. Для того чтобы не быть голословной, я приведу далеко не полный список того, что я успела сделать за эти два года в Москве: я написала шесть одноактных пьес, из них две в стихах (‘Летняя картинка’, ‘Ирэн’, ‘Вечность в мгновеньи’, ‘В детской’, ‘Месть Амура’ — шли в Малом театре, ‘На станции’ — в театре Корша). Перевела в стихах 3-актную пьесу Ростана ‘Романтики’, которая идет и до сих пор. Выпустила сборник рассказов ‘Странички жизни’, подготовила сборник ‘Ничтожные мира сего’, написала первую половину романа ‘Счастье’, печатавшегося в ‘Неделе’. Сотрудничала в ‘Русских Ведомостях’, ‘Русской Мысли’, ‘Артисте’. Участвовала в бесконечном количестве благотворительных концертов, студенческих и др., работала в воскресной читальне за Басманной и дежурила в яслях для детей рабочих.
Этого, кажется, было одного достаточно, чтобы заполнить жизнь, но сил и энергии был непочатый угол, и времени на все хватало. Когда нам нужно было серьезно поработать и мы хотели укрыться от посетителей, мы менялись: я уходила писать в комнаты Лидии, она — учить роли в мою. Тогда каждая могла безжалостно отсылать гостей другой, и являлась возможность заниматься. Когда я возвращалась после такого отсутствия к себе, я всегда находила на своем столе или свежие цветы, или нежную записочку в благодарность за приют: мы были очень молоды, очень восторженны и немножко сентиментальны…
Дружба наша особенно не давала покоя моему бывшему жениху. Мне-то казалось, когда я окончательно разошлась с ним, что это и будет конец. Но много неприятного еще суждено было испытать мне из-за него. Он в Москве так и остался, не вернулся в Киев. Благодаря бойкому перу и необыкновенно легкой рифме он успел стать журналистом и сразу выдвинуться. Сотрудничал в наиболее распространенных бульварного типа газетах в Москве и пользовался, чтобы бог знает что писать обо мне и о моих друзьях. Особенно легко было делать это относительно Лидии, что меня удручало страшно, так как я понимала, что он преследует ее исключительно мне назло. Он в прозе и стихах писал всякие глупости, целый роман под названием ‘Вечный праздник’, где под прозрачными фамилиями, не щадя черных красок, были выведены все мы, например, я называлась ‘Стружкина-Галилей’, не надо было отличаться умом, чтобы понять, кого он подразумевает, и так всех остальных. Немало огорчения доставил мне в свое время этот способ мести, и успокоился он только тогда, когда через несколько лет наконец влюбился и женился. Тогда не только закончились его преследования, но я стала время от времени получать от него лирические стихи с реминисценциями и сожалениями. Но до этого счастливого времени много крови он испортил мне.
Эта шумная, перегруженная работой, делом, волнениями и развлечениями жизнь иногда становилась невмоготу: мы срывались и уезжали куда-нибудь на два-три дня, например, к Сергию-Троице, причем Гольцев укоризненно качал головой и говорил мне:
— Мало вам живых людей — угодников смущать поехали!
Я же с особенным удовольствием ездила в небольшое имение Чеховых Мелихово — по Курской дороге. С Чеховым я познакомилась совсем не в плоскости ‘известного писателя’, а скорее ‘друга Лики’ или ‘брата Муси’, и потому сразу подошла к нему просто и доверчиво. И поездки в Мелихово были моим лучшим отдыхом от московской жизни.

А.П.Чехов

Когда Антон Павлович наезжал в Москву, он останавливался всегда в ‘Большой Московской’ гостинице напротив Иверской, где у него был свой излюбленный номер, и давал знать о своем приезде. С быстротой беспроволочного телеграфа разносилась весть: ‘Антон Павлович приехал’, и дорогого гостя начинали чествовать. Чествовали его так усиленно, что он сам себя прозвал ‘Авеланом’ — это был морской министр, которого ввиду франко-русских симпатий беспрерывно чествовали то в России, то во Франции. И вот, когда приезжал ‘Авелан’, начинались так называемые ‘общие плавания’.
Вот передо мною голубая записочка, написанная его тонким, насмешливым почерком:
‘…Наконец волны выбросили безумца на берег…’ (несколько строк многоточий). ‘И простирал руки к двум белым чайкам…’
Это не отрывок из таинственного романа, это просто записочка, означавшая, что приехал А.П. и хочет нас видеть.
С нами у него были своеобразные отношения. Ко мне он относился хорошо, просто хвалил мои вещицы, любил мои стихи и звал меня Таней.
К Лидии чувство у него было двойственное. Она ему то нравилась, то не нравилась и, безусловно, интересовала его как женщина. Он ее первый рекомендовал Суворину, в театр которого она впоследствии перешла. У них шел своего рода легкий флирт. Между прочим, я помню, она тогда играла какую-то индусскую драму ‘Васантасена’, в которой героиня, с голубыми цветами лотоса за ушами, становится на колени перед своим избранником и говорит ему: ‘Единственный, непостижимый, дивный…’ И когда А.П. приезжал и входил в синюю гостиную, Лидия принимала позу индусской героини, кидалась на колени и, протягивая к нему тонкие руки, восклицала: ‘Единственный, непостижимый, дивный…’ Отголосок этого я нашла в ‘Чайке’, в том месте, где Аркадина становится перед Тригориным на колени и называет его ‘единственным, великим’, что-то в этом роде.
Но дальше легкого флирта у них не шло, и А.П. был слегка этим раздосадован. К этому периоду относится фотография, на которой мы сняты втроем: Лидия, А.П. и я. Сниматься нас возил Куманин. Это была его идея: он издавал маленькие изящные книжки вроде парижских ‘Коллекций Гильом’, сборники стихов и прозы, и на уголках помещал портреты авторов, а также и виньетки брал с фотографий. Он и повез нас всех сниматься к Трунову: А.П. в качестве автора, Лидию, Лику и Варю — для виньеток, а меня и как автора, и для виньеток. Снимались мы и порознь, и вчетвером, и по две, наконец было решено на память сняться нам втроем. Мы долго усаживались. Когда фотограф сказал: ‘Смотрите в аппарат’, — А.П. успел отвернуться и сделал каменное лицо, а мы все не могли успокоиться, смеялись, приставали к нему — и в результате получилась такая карточка, что он сам окрестил ее ‘Искушение св. Антония’.
После съемки, конечно, воспоследовал, по ритуалу, завтрак в Эрмитаже…
А.П. затаскивали по обедам, театрам, собраниям литераторов и пр. Как он сам писал, он жил ‘в беспрерывном чаду’, так что в конце концов с облегчением уезжал в свое Мелихово — небольшое подмосковное именьице — до нового ‘плавания’…
В синей гостиной у Лидии он читал только что написанную им ‘Чайку’. Было много народа, и я смутно помню то впечатление, которое произвела пьеса. Она удивила своей новизной, и тем, кто — как и Лидия — признавал только эффектные драмы Дюма, Сарду и пр., — конечно, понравиться не могла. Лидия была актрисой чисто французского жанра. Мне, помню, страшно понравился и взволновал меня монолог Нины о мировой душе, а многие увидали в нем только насмешку(!) над новой литературой… Я, впрочем, не могла отнестись к этой пьесе объективно, так как мне казалось, что героиней ее выведена одна близкая мне девушка, близкая и А.П., которая в это время переживала тяжелый и печальный роман с одним писателем, и меня больше всего смущала мысль: неужели ее судьба сложится так же печально, как у бедной Чайки?
Я помню споры, шум, помню неискреннее восхищение Лидии и какое-то не то смущенное, не то суровое лицо А.П. Эту пьесу, конечно, по-настоящему понял и показал нам только несколько лет спустя Художественный театр.
Компания наша часто пополнялась новыми лицами: И.Н.Потапенко, с ‘интересной бледностью чела’ и романсами, которые он недурно пел, сдержанный, серьезный С.А.Муромцев, впоследствии председатель 1-й Думы, представительный А.И.Южин, артист Малого театра и драматург. То вдруг какой-нибудь моряк из Японии, то буддийский проповедник, то болгарский певец…
Наезжал и Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк, которого очень любил Чехов и которого дети одних знакомых встречали так:
— Мама, мама, иди скорей — ‘твой’ Сибиряк приехал!
Крупный, плечистый, с лицом сибирского купчика, совсем непохожий на ‘писателя’, как их себе представляют, а скорее на прасола… С ним вспоминается забавный эпизод. Он очень любил выпить. В семейной жизни был несчастлив. У него была больная дочка Аленушка, для которой он писал свои прелестные ‘Аленушкины сказки’. В Москве, среди друзей, он оттаивал душой и, когда выпивал, становился необыкновенно чувствительным. Тогда он преисполнялся нежностью к своей соседке — кто бы она ни была — и говорил ей трогательные и проникновенные вещи. Не избегла общей участи и я, и, провожая меня как-то в санях, морозной ночью, под ярким звездным небом, он говорил мне:
— Милая, чистая девушка, такая же чистая, как эти звезды. Будь я моложе! Будь я достойнее! Я сказал бы вам: стань моей звездой, свети мне на моем трудном пути… Но я несчастный, обреченный…
Тут мы подъехали к ‘Мадриду’, и появление швейцара остановило его красноречие.
Вскоре после этого пришла ко мне одна из моих приятельниц и начала мне с волнением рассказывать:
— Бедный, бедный Мамин-Сибиряк! Как мне жаль его!
— А что?
— Да вот, представь, вчера он провожал меня от Тихомировых и вдруг так трогательно, со слезами на глазах, стал говорить мне…
— Милая, чистая девушка! — прервала я ее. — Такая же чистая, как эти звезды, и т.д.
— Почем ты знаешь? — спросила она и осталась немного недовольна и моим объяснением, и смехом…
В кружке нашем всегда было немножко романтическое настроение. К Лидии были многие неравнодушны, в Лику понемножку все были влюблены и т.д.
Как всегда в таких кружках, у нас у всех были какие-то шутливые прозвища, на которые особенно был изобретателен А.П. Сам себя он прозвал, как я уже говорила, Авелан и, кроме того, иеромонах Антоний. Нас с Лидией он звал ‘лиловая безумная’ и ‘зеленая безумная’ за наше пристрастие к этим цветам. У меня, впрочем, было прозвищ на все вкусы: Гольцев прозвал меня ‘Конституцией’ и так и записочки ко мне обращал: ‘Милая Конституция!’ Куманин звал меня ‘бабушкой’, а Саблин ‘внучкой’. Чаще всего меня звали ‘Фарфадеттой’, что значит чертик женского пола, а поклонники более поэтичного наклона мыслей звали нас с Лидией ‘поэзия и фантазия’, уверяя, что мы неразлучны, как эти два понятия… Звал меня еще Антон Павлович ‘Кума’, после того как мы с ним крестили дочку его соседа, князя Шаховского, известного под кличкой ‘голодающий князь’, — не потому, чтобы он сам голодал, а по его энергичной деятельности у голодающих.
Поездок в Мелихово я всегда, как бы ни интересно жилось мне в Москве, ждала с нетерпением.

* * *

Уже одно ощущение, когда после пыльной, шумной, грязной Москвы, грохота ломовиков, теснящейся толпы, спертого и душного воздуха в вагоне выйдешь, бывало, на маленькой станции Лопасня и вдруг глотнешь чистого воздуха, особенно чистого, ароматного, с запахом поля, травы, сосны, ароматного даже зимой — словно под снегом таится что-то душистое, потом сядешь в тарантас или в сани и едешь — полями, полями, вдыхая ту благословенную тишину, тот простор, грустный, задумчивый и благостный, какой бывает только в русской природе, — уже одно это ощущение было радостно и успокоительно для утомленных московской суетой нервов. Словно вдруг приостановился во время быстрого бега и делаешь передышку… И от серенького неба, от белых берез, краснеющей рябины по дороге веяло покоем и отрадой (Чехов побранил бы эту фразу, но она выражает охватывавшее тогда настроение). И это ощущение продолжалось и усиливалось, когда я подъезжала к низенькому дому, когда попадала в уютные комнаты Мелихова, в атмосферу этой семьи, такой дружной, такой ‘настоящей’.
Дитя города, без семьи, жившая в калейдоскопе новых лиц и впечатлений, я, вероятно, испытывала нечто вроде того чувства, что любили описывать старомодные писатели в наивных рассказах: чувства ребенка, смотрящего с улицы на ярко освещенную елку. Может быть, мне оттого так и нравилось у Чеховых, что у них было именно то, чего так не хватало мне: семья и деревенская жизнь.
А.П. в Мелихове был совсем другой, чем в Москве. Правда, он там разделял наши развлечения, интересы, говорил обо всем, о чем говорила Москва, бывал на тех же спектаклях, в тех же кружках, что и мы, просиживал ночи, слушая музыку так же, как и мы, но я не могла отделаться от того впечатления, что ‘он не с нами’, что он — зритель, а не действующее лицо, зритель далекий и, точно старший, играющий с детьми, делающий вид, что ему интересно, а ему неинтересно. И где-то, за стеклами его пенсне, за его юмористической усмешкой, за его шутками чувствовались грусть и отчужденность. Болезнь ли была тому причиной, которая давно давала себя знать и как врачу была ему слишком ясна, неудовлетворенность ли в личной жизни, потому что Лика, к которой было у него серьезное и глубокое чувство, плохо скрытое той вечной шутливой маской, которую он надевал при ней, не отвечала ему ничем, кроме дружбы, и он видел, как она предпочла человека, во всех смыслах бывшего ниже его, не ценившего и не любившего ее… Но радости в А.П. не было, и всегда ‘издали’ на все смотрели его прекрасные, умные глаза. Недаром он носил на часах брелок с надписью, которую как-то показал мне: ‘Одинокому весь мир — пустыня’.
Но Мелихово являлось для него оазисом в этой пустыне. И там он был другим. Там он играл активную роль, там все его интересовало.
Я попала в Мелихово, когда он владел им уже около года, и из запущенной неказистой усадьбы, которую он купил за глаза, оно успело превратиться под умелыми руками в полную чашу. Каждая постройка, каждая посадка, каждое новое приобретение: лошадь, собака — все это увлекало его, и никогда я там не видела того рассеянного, отсутствующего взгляда, какой ловила часто в Москве на какой-нибудь красивой женщине, сквозь которую он смотрел на что-то свое.
Он очень полюбил Мелихово. Он писал о нем: ‘Тут все в миниатюре: маленькая липовая аллея, пруд величиной с аквариум, маленькие сад и парк, маленькие деревья, но пройдешься раз-другой, вглядишься — и впечатление маленького исчезает, очень просторно, несмотря на близкое соседство деревни. Изобилие скворцов. А скворец может с полным правом сказать про себя: пою богу моему дондеже есмь. Он поет целый день, не переставая’.
‘…Да, в деревне теперь хорошо: не только хорошо, но даже изумительно. Весна настоящая, деревья распускаются, жарко. Поют соловьи и кричат на разные голоса лягушки. У меня ни гроша, но я рассуждаю так: богат не тот, у кого много денег, а тот, кто имеет средства жить теперь в роскошной обстановке, какую дает ранняя весна’.
И действительно, каждый розовый куст, каждый тюльпан, которые он сам сажал, казался ему богатством, отмечался им и пробуждал в нем действенность.
Он очень много работал в Мелихове. Помимо того, что он писал, и писал много, он возился с сельским хозяйством, увлекался земской деятельностью, без конца лечил окружных крестьян и на дому, и за несколько верст, но никогда не уставал от Мелихова так, как от Москвы.
Любопытно, что, когда я только что приехала из Киева, никого еще не зная почти в Москве, я поехала в эту самую Лопасню, в деревню Векшино, где ждала меня с любовью моя кормилица, чудесная женщина, заболевшая, к сожалению, чахоткой. И когда я расспрашивала ее, как она лечится, есть ли у них доктор, она мне ответила:
— Не бойся, родимая, дохтур тут у нас такой хороший, что и в Москве не сыщешь, наш Антон Павлович. Уж такой душевный, такой душевный. И лекарства мне очень хорошие сам дает…
Только несколько месяцев спустя, когда я подружилась с Чеховыми и узнала адрес их усадебки, я поняла, что моя кормилица говорила о Чехове.
Я ездила обыкновенно в Мелихово или ранней весной, или зимой, или осенью, не пугаясь распутицы. Мы раз с Иван Павловичем ехали на станцию из Мелихова 13 верст — около пяти часов! То сани провалятся и примерзнут, их вырубать надо, то лошади провалятся и примерзнут, их вытаскивать надо. Но летом я обыкновенно скиталась и в Москве не жила, благодаря этому я обычно попадала туда, когда ‘гостей’ не было. Летом их наезжало столько, что иногда укладывать было негде, мать Чехова, Евгения Яковлевна, и Марья Павловна с ног сбивались, а Антон Павлович сбегал из дома в крохотный флигелек, чтобы работать без помехи. Но мне случалось бывать только с семьей. А так как А.П. знал, что я приезжала, собственно, к сестре, а не к нему, то не было никакого стеснения и принимали меня радостно и радушно. Он писал сестре из Москвы, зная, что я у нее: ‘Таня обязана остаться и ждать нашего приезда, иначе ей будет плохо’. Обычно перед моими приездами он посылал мне реестры, чего надо привезти, вроде: ‘Милая Таня, привезите две бут. красного вина Удельного, 1 ф. швейцарского сыру, одну вареную колбасу и одну копченую и 1 ф. прованского масла. Обязательно привезите, а то вам же самим нечего будет трескать. Любящий вас иеромонах Антоний. Если довезете, то привезите два ф. сыру’.
Или:
‘Дорогая кума, возьмите у Келера на Никольской и привезите 2 фунта крахмалу самого лучшего для придания нежной белизны сорочкам, а также панталонам. Там же взять ? фунта прованского масла, подешевле, для гостей. А также побывайте на Арбате у портного Собакина и спросите у него, хорошо ли он шьет. Остаюсь любящий Вас Кум — мирошник, или Сатана в бочке’.
В осеннюю распутицу он предостерегал меня от поездки:
‘Я буду в восторге, если Вы приедете к нам, но боюсь, как бы не вывихнулись Ваши вкусные хрящики и косточки. Дорога ужасная, тарантас подпрыгивает от мучительной боли и на каждом шагу теряет колеса. Когда я в последний раз ехал со станции, у меня от тряской езды оторвалось сердце, и я теперь уже не способен любить’.
Но когда я не послушалась его совета, он был очень рад, потому что чувствовал, что я любила и его, и всю их семью, и весь уклад их жизни.
Дом у них был одноэтажный, небольшой, очень уютный. Кабинет А.П., давший идею художнику для декорации ‘Чайки’, с ‘тамбуром’, чтобы не дуло, с большой тахтой, книжными полками, камином и окнами, в которые весною глядели цветущие яблони, а зимою — доходившие до пол-окна сугробы снега, комната Марьи Павловны, комнаты стариков, уютная гостиная, столовая с висячей лампой, проходная, носившая громкое название ‘Пушкинской’, потому что в ней висел портрет Пушкина, вот почти и все. Кухня и людские были отдельно. Шутя, приезжих иногда водили по всем комнатам два-три раза и каждый раз называли комнату иначе: сейчас — Пушкинская, а следующий раз — диванная и т.д. Антон Павл. говорил, что это, как в плохих провинциальных театрах, чтобы усилить впечатление, тех же самых статистов, изображающих войска или народ, несколько раз подряд проводят по сцене.
Жили в доме старики, Антон Павл. и Марья Павл. и часто наезжали братья — Иван Павлович, с головой Христа, тихий и серьезный, и младший — веселый, остроумный Михаил.
Старики были чудесные. Отец, Павел Егорович, высокий, крупный, благообразный старик, в свое время, говорят, бывал крутенек и властен, но в те дни, когда я узнала его, он признал главенство Ант. П. Он чувствовал всей своей крепкой стариковской справедливостью, что вот он свои дела вел неудачно, не сумел обеспечить благосостояние своей семье, а ‘Антоша’ взял все в свои руки — и вот теперь поддерживает их всех, и угол им на старость доставил… и оба они, и старик, и старушка, считали главой дома ‘Антошу’. Евгения Яковлевна с умилением рассказывала мне о той для нее незабвенной минуте, когда ‘Антоша’, тогда еще молоденький студентик, пришел и сказал ей: ‘Ну, мамаша, с этого дня я сам буду платить за Машу в школу’. (До тех пор это делали какие-то благожелатели.) ‘С этого времени все у нас и пошло, — говорила старушка. — А он первым делом, чтобы все самому платить и добывать на всех… а у самого так глаза и блестят: сам, говорит, мамаша, буду в школу платить’. И Павел Егорович всегда подчеркивал, что он в доме не хозяин и не глава, несмотря на трогательно почтительную и шутливую нежность, с которой Чеховы с ним обращались, но в этой самой шутливости, конечно, уже было доказательство полнейшего освобождения от родительской власти, которая в детстве бывала довольно-таки сурова… Однако ни малейшего по этому поводу озлобления или раздражения у старика не чувствовалось.
Он жил в своей светелке, похожей на монашескую келью, с темными образами, старинными ‘божественными’ фолиантами, с особым запахом каких-то лекарственных трав, которые он собирал сам, и кипариса, с большими книгами, похожими на толстые конторские, куда он день за днем записывал все, что случалось.
Вот драгоценный материал для биографа чеховской семьи! Там против каждого дня были написаны одна-две строки, но в них содержался главный смысл всего дня вроде:
14. Миша женился.
15. Превосходно удались Марье налистники.
16. Девчонки принесли ландыши из лесу.
17. Пастуха молнией убило.
18. Приехали гости, не хватило тюфяков.
19. Антон сердит.
20. Пиона расцвелась.
И т.д.
Эпически-спокойно — радости, горести — все в одной строке.
Из этой книги можно было понять, откуда у Антона Павловича дар так кратко и сжато, в одной фразе, дать картину, в ‘горлышке бутылки, блестящем на плоту’ — дать всю лунную ночь…
Пав. Ег. был очень богомолен: любил ездить в церковь, курил в доме под праздник ладаном, соблюдал все обряды, а у себя в келье отправлял один вечернюю и всенощную службы, вполголоса читая и напевая псалмы в тишине зимних вечеров…
Ко мне он благоволил. Я всегда любила стариков и старушек, часто, в годы юности, именно их делала героями своих рассказов, и мне не было скучно слушать стариковские рассказы и поучения, поэтому он охотно принимал меня у себя в келейке, давал мне читать свою книгу, возил меня в церковь и т.д. Милый Павел Егорович! Когда он внезапно заболел и скончался — в отсутствие сына, — я никогда не забуду, как убивалась и плакала кроткая Евгения Яковлевна и все повторяла беспомощно (с характерным южным придыханием на букву ‘г’):
— Голубчик мой, а сливы-то я намариновала, так он их любил — и не попробует, голубчик мой!
И было в этой бесхитростной чеховской фразе столько любви, и жалости, и заботы прожитой вместе жизни, сколько не вместилось бы в длинной, пышной речи…
Дом и уклад мелиховский, по-моему, мог бы хорошо описать только сам Чехов. Это была настоящая Чеховская усадьба — совсем не Тургеневская: не старинный дом с колоннами, вековым парком и беседкой Миловидой, не романтический уголок из ‘Фауста’ или ‘Затишья’: нет — новый, низкий дом без всякого стиля, все нового поколения и новые посадки, сделанные руками хозяина. А у всех Чеховых есть одно замечательное свойство: их ‘слушаются’ цветы и растения, и все, что бы они ни посадили, как говорится, ‘хоть палку воткни’, хорошо принимается. А.П. сам сажал, высеивал, обрезал розы, чем-то белым обмазывал свои яблони и гордился своим садом. Каждую аллею, каждое дерево показывал в особом освещении: ‘Вот эти сосны особенно хороши на закате, когда стволы красные. А дуб надо смотреть в сумерки’, и т.п. И прудик свой он любил, и ему не мешало, что на том берегу была деревня, и завалинку перед гумном, смотревшую прямо в поле.
Не могу сказать, чтобы там места были особенно красивы, но большая русская прелесть была в просторе полей, в темно-синей полосе леса на горизонте, в алых закатах, ложившихся на полосы сжатого хлеба. И потом, как писал А.П.: ‘Глушь, тишина, соловьи, лоси’.
Близость деревни не мешала ему, потому что с крестьянами отношения установились отличные. Шли они к нему за всем без церемонии. Полна деревня была каких-то старух, ‘бабка Анна’, ‘бабка Вера’, которых он и лечил, и содержал. Отправляясь иногда с Машей в обход по этим ‘старушкам’, я видела, как это просто и хорошо делалось, без слащавой сентиментальности, все с той же шуткой, которая являлась отличительной чеховской чертой. У всех у них эта немножко юмористическая складка губ, и собирающиеся в морщинки углы глаз, и умение пошутить, и любовь подразнить, как сам А.П. писал: ‘Вы знаете, мы не можем жить, если у нас нет мишени, куда бы мы пускали свои юмористические стрелы’.
Не могу не вспомнить чисто чеховского эпизода — на ловца и зверь бежит! В один из таких обходов мы с М.П. встретили мальчонку лет пяти, которого она не могла припомнить. Она его спросила:
— Кто твой тятька?
— Нет у меня тятьки! — мрачно ответил он.
— А мамка кто?
— И мамки нету!
— Чей же ты?
— А я от двух теток пошел! — последовал неожиданный ответ.
Оказалось, что его, круглого сироту, действительно воспитывают две тетки. А.П. очень веселился, когда мы рассказали ему это.
Маша занималась всем по имению. Хрупкая, нежная девушка надевала толстые мужские сапоги, повязывалась белым платочком, из-под которого так хорошо сияли ее глаза, и целые дни пропадала то в огороде, то в поле, то на гумне, стараясь, где возможно, оберечь ‘Антошу’ от лишней работы. Такой дружбы между сестрой и братом, как между А.П, и М.П., как он ее звал ‘Ma-Па’, мне видеть не приходилось. Маша не вышла замуж и отказалась от личной жизни, чтобы не нарушать течения жизни А.П. Она имела все права на личное счастье. Но отказывала всем, думая, что А.П. никогда не женится. Он действительно не хотел жениться, неоднократно уверял, что никогда не женится, и женился поздно — когда уже трудно было предположить это. Но, я думаю, и вообще не женился бы, если бы не видел, что его будущую жену и М.П. связала очень теплая дружба. Она же так и осталась в девушках и теперь посвящает свою жизнь хранению его памяти — музея в Ялте, устроенного в их бывшем доме.
В Мелихове жизнь шла мирно и тихо. Иногда разнообразилась прогулками по окрестностям или поездкой к соседям, родственникам поэта Фета, где хозяйка чудесно играла Бетховена. Ант.П. любил музыку и умел слушать ее.
Он много занимался, затворившись у себя в кабинете, работал, но когда отдыхал, то отдыхал от души и бывал тепло радушен и оживлен. Его хорошее отношение ко мне выражалось главным образом тем, что он неимоверно меня дразнил. Кажется, никто никогда меня так не дразнил. А больше, чем меня, дразнил он разве Лику. Даже когда он хвалил меня, то и это делал под соусом шутки: то уверял, что какие-то мои стихи так хороши, что я, конечно, списала их в старом журнале, то писал, например: ‘Сегодня в 9 часов утра, сидя в холодной классной комнате на Басманной, я прочел ваше ‘Одиночество’ и простил вам все ваши прегрешения… Рассказ положительно хорош. И, нет сомнения, вы умны и бесконечно хитры. Меня больше всего тронула художественность рассказа. Впрочем, вы ничего не понимаете!’
Правда, бывало, что он и серьезно писал мне, например: ‘Говорят, что ваша повесть будет напечатана в ‘Неделе’ (речь идет о повести ‘Счастье’). Радуюсь за вас и от души поздравляю: ‘Неделя’ — солидный и симпатичный журнал. До свидания, милый дружок’.
Я очень всегда радовалась его добрым отзывам. Между прочим, я должна сказать, что редко мне приходилось видеть писателя, который бы так тепло и с такой добротой относился к ‘начинающим’, молодым своим собратьям, как Чехов. Он постоянно за кого-то хлопотал по редакциям, чьи-то вещи устраивал и искренно радовался, когда находил что-нибудь, казавшееся ему талантливым. Довольно привести его отношение, например, к Горькому и Бунину, чтобы показать, как чуждо было Чехову какое-либо чувство профессиональной зависти. Это очень редкое качество, и оно выделяло его из многих литераторов.
Поддразнивание его было так добродушно, что я первая над ним хохотала.
У себя, например, на камине он поставил мой портрет в бальном платье и с веером и написал на нем по-французски: ‘Lisez Stchepkina Coupernic!’ (Читайте Щепкину-Куперник!) В подражание Урусову, который так обожал Флобера, что, когда у него попросили для какого-то благотворительного сборника портрет с автографом, он, к великому негодованию патриотов, написал по-французски: ‘Читайте Флобера’. Это и дало повод к шутке А.П.
Еще, например, прозвал он меня ‘Татьяна *-ва’, по имени одного из своих знакомых журналистов, нелюбимого им и к тому же, говорят, человека очень невзрачного на вид (я его так никогда в жизни и не видала), и грозил выдать за него замуж.
Один из любимых рассказов был такой: как он, А.П., будет директором императорских театров и будет сидеть в кресле, развалясь, ‘не хуже вашего превосходительства’. И вот курьер доложит ему: ‘Ваше пр-во, там бабы с пьесами пришли!’ (‘Вот как у нас бабы с грибами ходят!’)
— Ну, пусти!
И вдруг входите вы, кума! И прямо мне в пояс!
— Кто такая?
— Татьяна *-ва-с!
— А! Татьяна *-ва! Старая знакомая! Ну так уж и быть: по старому знакомству приму вашу пьесу!
Как я уже говорила, кумой он меня звал после того, как мы с ним крестили дочку Шаховского, но при этом он уверял, что нарочно со мной крестил, а то бы я непременно заставила его жениться на себе (в то время браки между кумовьями были запрещены).
Как-то А.П. затеял писать со мной одноактную пьесу и написал мне для нее длинный первый монолог. Пьеса должна была называться ‘День писательницы’. Монолог тоже заключал множество шуток в мой огород и начинался так: ‘Я — писательница. Вы не верите? Посмотрите на эти руки: это руки честной труженицы — вот даже чернильное пятно’ (у меня всегда бывало чернильное пятно на среднем пальце).
Почему-то я запомнила это начало, запомнила еще, как писательница мечтает уехать в деревню: ‘Чтоб был снег… тишина… вдали собаки лают и кто-то на гармошке играет — а-ля какой-нибудь Чехов’… Я не успела дописать свою часть, как эта тетрадка у меня куда-то пропала, а с ней и писанный чеховской рукой монолог. Тогда я даже не пожалела об этом. Странно, но совсем не думалось, что ведь он писатель, которого уже знает и любит вся Россия, что придет время, когда каждую его строчку будут собирать и прятать бережно, а был он просто милый Антон Павл., шутивший со мной так просто. Жаль мне, что я тогда не записывала каждой фразы А.П., каждого его доброго слова, а было их так много, так умел он к чужому, самому скромному, творчеству подходить с интересом и глубокой внутренней деликатностью. Так бы надо было это все сохранить. Но когда человек с нами, жив, здоров, — нам в юные годы кажется, что это вечно будет так, призрак потери еще не смущает нас, и мы, не считая, расточаем все то богатство, о котором после будем жалеть…
Помню, раз как-то шли мы в усадьбу после дождя, который мы долго пережидали в какой-то пустой риге, и Чехов, держа мокрый зонтик, сказал:
— Вот бы надо написать такой водевиль: пережидают двое дождь в пустой риге, шутят, смеются, сушат зонты, в любви объясняются: потом дождь проходит, солнце… И вдруг — он умирает от разрыва сердца!
— Бог с вами! — изумилась я. — Какой же это будет водевиль?
— А зато жизненно. Разве так не бывает? Вот шутим, смеемся — и вдруг — хлоп, конец!
Конечно, водевиля этого он не написал.
Как-то вытащил он свою записную книжку, из которой любил нам иногда прочитывать поразившие его фразы, названия станций, имена (вроде ‘Розалия Аромат’) и сказал:
— Вот, кума, когда выйдете замуж, непременно так с мужем разговаривайте. Это я слышал когда из Ялты на пароходе ехал. Дама говорила мужу: ‘Жан! Твою птичку укачало!’
Надо было слышать капризно-детский тон, которым он передразнил эту даму! Я после нашла эту фразу в его рассказе ‘Ариадна’. Вообще много каких-то черточек, разбросанных и подмеченных им тогда, встречались мне потом как старые знакомые. Например: у Вари Эберле, девушки 22 лет (к которой А.П. очень хорошо относился), была забавная в такой молодой и красивой девушке привычка: она нюхала табак, как женщина XVIII века. И Чехов свою 22-летнюю Машу в ‘Чайке’ заставляет нюхать табак.
Иногда, впрочем, А.П. не только шутил, но делал мне кое-какие указания. Особенно он советовал отделываться от ‘готовых’ слов и шаблонных фраз вроде ‘причудливые очертания гор’, ‘ночь тихо спустилась на землю’ и т.п. — и не выносил, когда в стихах попадались ‘птички’, ‘звездочки’, ‘цветочки’ и т.п. уменьшительные.
Одно время он очень увлекался психиатрией (как раз он писал для ‘Артиста’ рассказ ‘Черный монах’) и серьезно говорил мне:
— Если хотите сделаться настоящим писателем, кума, изучайте психиатрию, это необходимо.
Серьезные разговоры скоро опять сменялись поддразниванием, но и тогда он говорил так серьезно, что я часто попадалась на удочку. Например, в Мелихове бродили по ‘наивному’ двору (так его называл Чехов) голуби — кофейного цвета с белым, так называемые египетские, и совершенно такой же расцветки кошка, и А.П. уверил меня, что эти голуби произошли от скрещения этой кошки с обыкновенным голубем. Лучше всего было то, что я не решалась не верить такому авторитету, как А.П., и кому-то в Москве рассказала о замечательных чеховских голубях. Только когда меня подняли на смех, я устыдилась своего биологического невежества.
Самыми веселыми часами мелиховского дня были трапезы, за которыми А.П. бывал всегда необычайно приветлив, весел и радушен — почти так же, как Евгения Яковлевна, до того любившая всех кормить, что она даже на ночь ставила к моей кровати то кусок курника, то еще что-нибудь: ‘А вдруг детка ночью проголодается?’ (с милым придыханием на ‘г’). Ант.П. угощал и приглашал всех ‘к мутному источнику’. Это выражение имеет свою историю.
Пав. Егор, любил ездить в церковь и иногда брал меня с собою. Как-то раз в воскресенье были мы с ним у обедни, и деревенский батюшка говорил крестьянам проповедь, которая очень понравилась старику. Вернувшись из церкви, он сказал:
— Вот, Антон, ты никогда в церковь не ходишь, а какую батюшка хорошую проповедь сказал — приятно было слушать.
А.П. серьезно, но со смеющимися глазами, попросил меня рассказать ему содержание проповеди: ‘Что в ней так понравилось папаше?’
Проповедь гласила приблизительно следующее: ‘Что бы вы сказали, — обращался батюшка к прихожанам, — если бы вы увидали путника, томимого жаждой, и рядом с ним два источника: один прозрачно чистый, другой же — мутный и загрязненный? И вдруг путник для утоления жажды пренебрегает чистым источником и утоляет свою жажду в мутном? Вы бы назвали его неразумным! Но не то же ли самое делаете и вы, когда в праздничный отдых свой, вместо того чтобы идти к чистому источнику церковной службы, душеспасительного чтения и пр., отправляетесь в кабак и там пьете зелие и напиваетесь…’ и т.д. (Это было еще до введения монополии, и такие проповеди поощрялись, тогда как впоследствии они были воспрещены.)
А.П. выслушал проповедь, почтительно похвалил ее и сказал:
— Ну, а теперь пойдемте к мутному источнику, ибо по берегам его растут великолепные соленые грузди!
С тех пор выражение это и получило право гражданства.
После обеда обыкновенно начиналась игра с собаками. В доме жили две таксы, любимицы А.П.: коричневая Хина Марковна, которую он звал страдалицей и все уговаривал ‘лечь в больницу’ (‘Вам-ба там-ба полегчало-ба!’), и Бром Исаич, черный с подпалинами, о котором А.П. уверял, что у него глаза Левитана. И действительно, у него были скорбные, темные-темные глаза, как у Левитана.
Любимая игра была — дразнить собак моим собольком, которого я носила на шее. Собаки сходили с ума и лаяли, прыгая кругом него. Мне надоел шум, да я и боялась за судьбу моего соболька, и я его спрятала. После этого меня стало удивлять, что собаки с такой же яростью лаяли, как только А.П. укажет им на сигарную коробку, стоявшую у него на камине. Так и заливаются, так и рвутся к коробке! Наконец я поняла, в чем дело. А.П. потихоньку стащил моего соболька из комода, показал им и при них спрятал в сигарную коробку.
Я упомянула о Левитане и не могу не вспомнить одного эпизода с ним. Левитан был большим другом Чеховых, и в молодые годы Чехова играл большую роль в его жизни. И вдруг между ними произошла ссора, настоящая, серьезная… Вспыхнула она из-за злополучной Софьи Петровны. Дело было так: А.П. написал рассказ ‘Попрыгунья’, на который его, несомненно, натолкнуло что-то из жизни С.П., — только писатель может понять, как преломляются и комбинируются впечатления от виденной и слышанной жизни в жизнь.
С наивностью художника, берущего краски, какие ему нужно и где только можно, А.П. взял много черточек из внешней обстановки С.П. — ее ‘русскую’ столовую, ее молчаливого мужа, ее дружбу с художниками и пр. и пр. Он сделал свою героиню очаровательной 20-летней блондинкой, а мужа ее — молодым, талантливым ученым. Ему казалось, что этого довольно, чтобы понять, что сходство только во внешней плоскости. Однако С.П. себя узнала и обиделась. А.П. писал по этому поводу одной из своих корреспонденток:
‘Можете себе представить, одна знакомая моя, 42-летняя дама, узнала себя в 20-летней героине моей ‘Попрыгуньи’, и меня вся Москва обвиняет в пасквиле. Главная улика — внешнее сходство: дама пишет красками, муж у нее доктор — и живет она с художником’.
Левитан, ‘узнавший’ себя тоже в художнике Рябовском, также обиделся. Хотя, в сущности, обидного для него ничего не было, и за одну несравненную талантливость рассказа надо было простить автору все ‘прегрешения’. Но вступились друзья-приятели, пошли возмущения, негодования, разрасталась тяжелая история, и друзья больше года не виделись и не разговаривали, что обоим было очень неприятно.
Как-то зимой, отправляясь в Мелихово, я по дороге на вокзал заехала к Левитану, обещавшему мне показать этюды, написанные в Островно. У него была красивая, в коричневых тонах, мастерская, отделанная для него Морозовым, в своем особняке на одном из бульваров. Я была нагружена всякими покупками, радостно оживлена, как всегда, когда ехала к Чеховым. Когда Левитан узнал, куда я еду, он стал по своей привычке длительно вздыхать и говорить мне, как ему тяжел этот глупый разрыв и как бы ему хотелось туда поехать.
— За чем же дело стало? — говорю с энергией и стремительностью молодости. — Раз хочется — так и надо ехать. Поедемте со мной сейчас!
— Как? Сейчас? Так вот и ехать?
— Так вот и ехать, только руки вымыть! (Он весь был в красках.)
— А вдруг это будет некстати? А вдруг он не поймет?
— Беру на себя, что будет кстати! — безапелляционно решила я.
Левитан заволновался, зажегся… и вдруг решился. Бросил кисти, вымыл руки — и через несколько часов мы подъезжали по зимней дороге к низенькому мелиховскому дому. Всю дорогу Левитан волновался, протяжно вздыхал и с волнением спрашивал:
— Таничка, а вдруг (он очень приятно грассировал) мы глупость делаем?
Я его успокаивала, но его волнение невольно заражало и меня, и у меня стало сердце екать: а вдруг я его подведу под неприятную минуту? Хотя, с другой стороны, зная А.П., я уверена была, что этого не будет.
И вот мы подъехали к дому…
Залаяли собаки на колокольчик… Выбежала на крыльцо Маша… Вышел закутанный по глаза А.П., в сумерках вгляделся, кто со мной, — маленькая пауза, и вдруг оба кинулись друг к другу, крепко-крепко схватили друг друга за руки — и… заговорили о самых обыкновенных вещах: о дороге, о погоде, о Москве, как будто ничего и не случилось. За ужином, когда я видела, как влажным блеском подергивались прекрасные глаза Левитана и как весело сияли обычно такие задумчивые глаза Чехова, я была ‘ужасно довольна сама собой’.
Историю с С.П. Чехов очень не любил. Между прочим, он написал мне по поводу моего рассказа ‘Одиночество’:
‘А все-таки вы не удержались — и на строке 180 описали Софью Петровну!’
Но он напрасно поддразнил меня этим: я ее не описывала в этом рассказе. А много лет спустя, когда ни ее, ни Левитана уже не было в живых, я действительно описала их историю в рассказе ‘Старшие’, напечатанном в ‘Вестнике Европы’: теперь можно в этом сознаться!
Когда Чехов продал Мелихово и окончательно переехал в Ялту, у меня точно оторвался кусочек сердца…
В это же время умерла моя кормилица… И мне незачем больше стало ездить в Лопасню.
Вскоре и я уехала из Москвы, жила то за границей, то в Петербурге, но в Крым мои скитания меня не приводили.
Время от времени мы обменивались письмами с А.П.
Он писал в обычном шутливом тоне… То вдруг пришлет из-за границы свой счет из гостиницы с требованием от имени хозяина немедленно уплатить по нему… То из Ялты, например, просил прислать пьесу:
‘Любезная кума, окажите услугу, пришлите мне вашу пьесу ‘Вечность в мгновеньи’ и поскорее, пожалуйста: хотим поставить ее, уплатив Вам авторского гонорара один рубль. Афишу пришлю своевременно, а также и рецензию. (Тут тоже водятся рецензенты. Хорошо пишут!) Если почему-либо не можете выслать пьесу, то поскорее уведомьте. Мой адрес — Ялта, д. Бушева. Кстати, напишите, как делишки? Мне здесь скучно, как белуге. Не забывайте и иногда пишите. Вообще же поменьше о себе понимайте и почитайте старших.
Ваш благодетель и кум Повсекакий. Пишите. Пробуду тут весь месяц. Где можно купить ‘Романтики’? Очень нужны. Видите, как я забочусь о Вашей славе. Как только заговорил о любительском спектакле — я тотчас же Вам эстафету’.
Следующее письмо он писал мне в ответ на мою просьбу разрешить играть в Малом театре его пьесу ‘Медведь’, которую хотела ставить А.П.Щепкина.
‘Милая кума, спешу ответить вам насчет ‘Медведя’. Повторяю, я очень рад. Пишу — повторяю, потому что года два тому назад, по Вашему произволению, я уже писал о своем согласии и чуть ли, кажется, не подписал условия. Мой ‘Медведь’ пойдет на Малом театре (или правильнее) на сцене Малого театра — для меня это только лестно.
Татьяна ***-ва-с, я на сих днях послал Вам открытое письмо, просил у Вас ‘Вечность в мгновеньи’. Пришлите, пожалуйста. Я хочу здесь прочесть лекцию ‘Об упадке драматического искусства в связи с вырождением’, и мне придется прочесть отрывки из Вашей пьесы и показать публике фотографии — Вашу и артиста Г.
Да, Вы правы: бабы с пьесами размножаются не по дням, а по часам, и я думаю, только одно есть средство для борьбы с этим бедствием — зазвать всех баб в магазин Мюр и Мерилиза и магазин сжечь.
Компания здесь есть, мутные источники текут по всем направлениям, есть и бабы — с пьесами и без пьес, но все же скучно: давит под сердцем, точно съел громадный горшок постных щей. Приезжайте, мы поедем обозревать окрестности. Еда тут хорошая.
Ваш кум А.Чехов’.
Я первая написала ему о постановке его ‘Чайки’ в Художественном театре, на которой, к сожалению, он не присутствовал. Он откликнулся письмом:
‘Милая кума, поздравляю Вас с новым счастьем, желаю провести оный в добром здравии и благополучии и дождаться многих предбудущих. Телеграмму Вашу получил и был тронут до глубины сердца. И письмо Ваше пришло первым, и, так сказать, первой ласточкой, принесшей мне вести о ‘Чайке’, были Вы, милая, незабвенная кума. Как Вы поживаете? Когда пришлете мне Вашу книжку стихов? Кстати, Ваше стихотворение ‘Монастырь’ просто прелесть, одно великолепие. Очень, очень хорошо. Здесь, в Ялте, продолжается теплая погода, хочется снегу. Жму руку. Будьте здоровы. Не забывайте Вашего кума кучера Антона’.
А стихотворение, о котором упоминает А.П., было навеяно как раз похоронами его отца в Ново-Девичьем монастыре…
Так, время от времени, мы писали друг другу, но встречались уже редко. Последняя наша встреча живо осталась в моей памяти… Ант.П. приехал в Москву осенью, но медлил уезжать, несмотря на ужасную погоду. Он остановился в небольшой квартирке, которую его жена делила с Марьей Павловной. Я изумилась происшедшей в нем перемене: бледный, землистый, с ввалившимися щеками, он совсем непохож был на прежнего А. П. Трудно было поверить, что он живет в Ялте.
Ведь это должно было поддержать его, и все говорили, что в его возрасте болезнь эта не опасна для жизни. Он горбился, зябко кутался в какой-то плед и то и дело подносил к губам баночку для сплевывания мокроты.
Его жена, прекрасная артистка О.Л. Книппер, не мыслила себя без Художественного театра, как и театр не мыслил себя без нее. Ант.П., шутя, писал как-то одному своему приятелю: ‘Извольте, я женюсь, если Вы хотите этого, но мои условия — все должно быть, как было до этого, то есть она должна жить в Москве, а я в деревне, и я буду к ней ездить. Я обещаю быть великолепным мужем, но дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небе не каждый день’.
Он писал это лет за шесть до своей женитьбы, но то, что так весело звучало в шутливом письме, оказалось не совсем так на деле: Ант.П., очень ценя талант О.Л., разумеется, не допускал и мысли, чтобы она отказалась от сцены, но скучал без нее в Ялте, рвался в Москву и застревал там дольше, чем позволяли доктора и благоразумие.
В этот вечер О.Л. участвовала в каком-то концерте, за ней приехал корректный Влад.Ив.Немирович, во фраке, с безупречным белым пластроном. О.Л. вышла в нарядном туалете, повеяла тонкими духами, ласково и нежно простилась с Ант.П., сказав ему какую-то шутливую фразу, чтобы он ‘не скучал и был умником’, и исчезла.
Ант.П. поглядел ей вслед, сильно закашлялся и долго кашлял. Поднес свою баночку к губам и, когда прошел приступ кашля, сказал — без всякой видимой связи с нашим разговором, весело вертевшимся около воспоминаний прошлого, общих знакомых и пр.:
— Да, кума… помирать пора.
После этого раза я больше не видела Ант.П. и даже не была на его похоронах, так как о его кончине узнала в путешествии. Я приехала на его могилу в Ново-Девичий монастырь только несколько лет спустя после его смерти… И застала там свежие цветы и какую-то молодежь, пришедшую поклониться праху тогда еще любимого писателя. С башенных часов, отбивающих каждую минуту, слетали и, как жемчужины, падали минуты в прозрачный воздух, и под их звон слагались в душе стихи. Я стояла над его могилой и думала:
Но полно… здесь ли он, под тяжестью гранита
Ужель его душа погребена и скрыта?
Ужели нет его?.. В прозрачной тишине,
Где слышен ход минут, как звон жемчужных четок,
Он, верно, с нами здесь — печален, но и кроток:
Он с нами — навсегда, и в каждом сером дне,
И в русских сумерках, и в летней дреме сада,
И в нежной девушке с задумчивостью взгляда,
И в скорбной женщине с надломленной душой.
В молитвенной тоске и чистой и большой,
В осеннем вечере и музыке Шопена
Он с нами, наконец, и в светлой вере той,
Что человечество разрушит узы плена,
‘И будет жизнь еще прекрасной и святой’…
Он с нами навсегда. Душа его родная,
Все наши тягости, сомненья, муки зная,
Нам издали дарит свой грустный тихий свет.
Как тихая звезда над темными волнами…
И верю: с Чеховым для нас разлуки нет,
Пока душа жива — я знаю, Чехов с нами!..
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека