Дневник туриста, Розанов Василий Васильевич, Год: 1910

Время на прочтение: 33 минут(ы)
Розанов В. В. Сочинения: Иная земля, иное небо…
Полное собрание путевых очерков, 1899-1913 гг.
М., Танаис, 1994.

ДНЕВНИК ТУРИСТА

СОДЕРЖАНИЕ

Место девичества русской Императрицы
Еще испорченный памятник
Дневник туриста
В театре ‘Deutsche Kunst’
В Cristlische Hospice

— Вот и старость… и болезни… и может быть…
— Может быть, подлечимся и еще поживем.

I

В столовой ‘Carlton-Htel’ в Наугейме, на небольшом отдельном столике, стоит торжественно красивый томпаковый самовар… ‘Вот прелестно… Можно напиться чаю’, — подумал я вслух.
— Нет, — ответила русская старожилка отеля. — Его никогда не ставят.
— Почему?
— Не умеют.
— Я их научу.
Действительно, я люблю ставить самовары: удовольствие для меня сходное с ездою на велосипедах. Сперва трудно и неприятно (пока руками катят велосипед, — до вскакивания), зато потом продолжительное удовольствие.
Самовар должен не ‘кипеть’, а вскипеть, т.е. фыркать паром…
И тогда длинная беседа, милые разговоры… воспоминания, признания — все льется ‘около самовара’, так легко и красиво, как это не может выйти за обедом, где все утоляют голод, т.е. озабочены и работают ртом, сознаюсь, довольно некрасиво.
— Я им поставлю самовар, — сказал я, готовый ‘споспешествовать’ русской культуре.
— Невозможно.
— Отчего?
— У них нет угольев… в городе, в стране, кроме каменного угля, которым топят паровозы, нет обыкновенных угольев из печки.
— Да, в самом деле, тогда невозможно. Самовар есть, вода есть, чай есть, сахар есть, но невозможно ‘поставить самовар’.
Теперь я понял, отчего не ‘распространяется самовар’ на Западе, где уже давно его знают и, конечно, не прочь бы перенять, как все хорошее и удобное.
— ‘Нет углей’!
Собственный их чай омерзителен. Это что-то теплое и недоваренное. Именно не ‘вскипел самовар’… Прелесть чая — не столько вкусовое, сколько художественное.
Бедные русские покупают здесь кастрюльки, жалким образом кипятят в них воду и пьют ‘кое-что’, а не чай.
И сахар у них отвратительный. Вообразите, желтоватого цвета, — и рассыпчатый, как склеенный песок. Нашего белого, крепкого, кристального — и в помине нет.

II

Уныло тянутся больные… Какой грустный вид… Многих везут на двуколесках. Молодых очень мало. Преобладающий возраст от 50 и до 60—70 лет, немного — среднего возраста, совсем немного — молодых, изредка, однако, попадаются подростки — мальчики и девочки. Красивые, улыбающиеся — они там ‘везутся’ в двуколесках наемными служителями и служительницами.
— Это не безногие. Но во время лечения тяжелым больным запрещается всякое движение, даже ходьба. И они ‘гуляют’ лежа…
Так пояснили мне.
Какие есть странные и… благородные болезни. Большинство лечащихся в Наугейме страдают так называемым ‘утомленным сердцем’, ‘усталым сердцем’. Сердце не имеет никакого порока, у многих не перенесло даже никакой болезни и вполне нормально и здорово по своей структуре и анатомии. Но в жизненной заботе, в жизненной тревоге, наконец, в ‘домашних хлопотах’, ‘беспокойстве’ — или на тяжелой, хлопотливой и ответственной службе — оно переутомилось просто от того, что долгие годы билось усиленно и тревожно.
И я смотрю с немножко богомольным чувством на всех этих старушек и старичков.
Полные, спокойные. Много очень благородных лиц, по очерку, по окладу. Все ‘усталые сердца’, ‘усталые от жизни’.
И, встречая взглядом их на тротуарах, на аллеях, я мысленно говорю: ‘Не бойтесь! Отрастут крылья! И опять полетите в возможную заботу и труд’.

III

Не понимаю, отчего немцы не едят нормальных кушаньев нормальным образом.
Напр., картофель: ясно, что ‘молодой картофель’ надо есть со свежим сливочным маслом… разрезая горячую, очень горячую картошку и покрывая каждый кружок ломтиком твердого холодного масла. Так вкусно, что ничего лучше не придумаешь.
Но немцы подают… тоже молодой и рассыпчатый картофель, чуть тепловатый и вымазанный в чем-то коричневом.
Яйцо: что может быть прелестнее яйца ‘в мешочке’, яйца всмятку, — особенно, если выпустить 2—3 яйца на кусочки разломанного черного хлеба, и все это посолишь и перемешаешь… получится объеденье.
Наконец, — яичница, с кусочками ветчины и ломтиками прожаренного в масле хлеба.
Сам Бог так устроил.
Но немцы все переиначили: они на большом блюде подают не то яичницу, не то просто выпушенные яйца, с чем-то зеленым и мокрым…
Мясо: что яснее рубленых котлет с сладким зеленым горошком или с картофельным пюре. Не догадаются… Котлет совсем нет. Не имеют понятия ‘рубить мясо’. И подают все какие-то кусочки, непременно замазанные.
У них все намазано.
‘Суп’ ихний — это тарелочка, в которой чего-то намазано на донышке или разлито 5—6 ложечек. Цыплят нет жареных, а какие-то моченые.

IV

Вечер… Большая толпа гуляющих. Мы еще только идем ‘на музыку’… Передо мною в двух шагах идет старушка, маленькая, тонкая и прямая. Видя, что она идет уж очень изящно, я стал вглядываться в подробности: волосы не белые, но всею массою серые, т.е. на два седых волоса один темный. Около тонкой шеи ажурный воротничок, — ‘мое почтение’. Кофточка, черная, шелковая, вся вышита. На голове сделана прическа, с ихнею ‘подкладкою’, что ли. Вся мала, вся стара: а идет молодо и прямо великолепно.
Я шепнул своим:
— Обратите внимание: ей не меньше 65 лет, а как одета!
Старожилка наугеймская ответила:
— Еще в Германии так и этак, но во Франции и Англии нет старух.
Я изумился. Она продолжала:
— Вы нигде не видите старух. Старые женщины одеваются совершенно так же тщательно, с таким же изяществом, как молодые…
Передо мною шедшая старушка была ‘совершенно молодая’. Вместе с тем она была безупречно скромна, в движении, походке. Ее одежда, очевидно, вытекала не из желания или надежды нравиться (65 лет), но… я думаю, из нежелания чей-нибудь взгляд оскорбить зрелищем старости как усталости, как небрежности, как неряшества.
Это не гениально, но красиво.

V

Как же все это произошло?.. Иду мимо огромного пруда с завивами, с заливами, среди огромного парка.
Глаз любовался на широкую гладь вод.
Сколько бы жаркое солнце взяло дани с этой глади вод, в виде паров, которые потом свернутся в дождь. Конечно, этот пруд ничтожен в смысле обещания дождя. Но его масса охлаждает воздух кругом. И вспомнил я знойные поля в безлесном Елецком уезде… Три недели, месяц ни дождя, ни росы. Даже ночью воздух дышит жаром. В комнате развешивают мокрые простыни: нет возможности заснуть без этого. В деревне изморенный скот и обессиленные крестьяне. Какой-то колодезишко в конце села.
Все задыхается.
И связал это с окружающими господами на ‘Дне’ Горького. Вот незабываемый ‘барон’, идущий с корзиной чего-то краденого на базар, выдающийся Лука, летящий на парах ‘алкоголик’ и еще несколько господ, обыгрывающих добросовестнрго огромного татарина. Не ‘знают’, ‘куда преклонить головушку’, к чему ‘приложить рученьки’.
Ну, господа: если ‘рабочая республика’, то ‘все за работу’. Сразу всего не осуществить, а по частям можно и давно бы пора начать. Всем этим господам со ‘Дна’, потерявшим себя, собственно, по безволию и по без-‘путию’ (потеряли ‘путь’ жизни), нужно давно предложить работу не мудреную, не сложную, но в форме довольно усидчивой — копать глубокие и широкие пруды-озера по засыхающим, знойным местам России. По Звенигородской улице, где я живу в Петербурге1, вплоть до Загородного проспекта стоят в расстоянии 10—15 сажен один от другого ряд пареньков-нищих, до того здоровых и сильных, что хоть куда. Стоят и протягивают руки прохожим. Настоящие женихи: не только сильны, но и красивы. И почему-то ни одного старого, все лет от 16—23. Все Адонисы ‘с ручкой’. По утрам, видишь, полицейские по всем направлениям конвоируют молодой и крепкий люд: кажется, для бесплатной высылки ‘до Любани’, оттуда они возвращаются ‘зайцами’ в Петербург, а Петербург опять их ‘высылает’. Что-то глупое, непонятное, всероссийское.
Почему бы им не копать пруды? По всей России таких ‘неопределенных’ людей наберется до 500 000. В год тысяча человек выкопала бы ‘агромадных’ два пруда. Все — 100 прудов. Через 50 лет Россия имела бы 50 000 таких прудов: и гладь вод дала бы солнцу питье, а земле благодетельную влагу дождя.
А живы, следовательно, кормятся и, следовательно, одеты. Сыты хлебом с мужицкой нивы, одеты в лен с крестьянского поля.
Этим можно было бы ‘предложить с настойчивостью’, но есть следующая степень социального состояния, где положительно должен быть создан обязательный труд. Почему совершившие ‘вину’ против общества, ‘отбывающие наказание’, отбывают его таким способом, что становятся пенсионерами жителей, против которых ‘вина’ совершена? Что такое за государственное сутенерство? Государство берет себе в каких-то ‘любовников’ всех преступников и ‘содержит’ их, в последнем анализе, конечно, на народный счет, на счет трудовых людей.
Ведь конечно же это так! Ведь, конечно, таков именно кругооборот государственного колеса.
Пока работаешь, никто тебе не поможет.
Как украл, пырнул ножом, сейчас принимается на казенное содержание.
Странствуя по России, живя в России, где бы вам это ни случалось, вы везде встречаете ‘лодырничающих людей’… Это — народное слово, народ их так окрестил: ‘Лодыри’. Это — люди без дела, слоняющиеся, ни к чему не приставленные, от всего отставшие.
Без пути, без воли и только с аппетитом.
Государство должно им дать путь и волю — и подставить под залог этого обеспечения аппетита.

VI

Одна из отличительных особенностей ‘заграницы’ есть полное исчезновение этих ‘слоняющихся’ или ‘стоящих по стенкам и по заборам’ людей, с ленивым и толстым лицом, с неопределенным взглядом, с повислыми руками. Зрелище это до того отсутствует по переезде Вержболова, что наши ‘трутни’ представляются каким-то ‘дурным сном на родине’. Кажется этот факт невероятным… За границею он неуместен: просто не нашлось бы угла, не нашлось бы места, не нашлось бы помещения для такого.
Как можно ‘стоять’ среди улицы, когда все по ней идут твердым шагом к определенному делу? Идут непременно за чем-нибудь?
Как это детина в 20 лет ‘задумался’, ‘ковыряет в носу’ и ‘никуда не хочет’…
И какой черт ему скажет: ‘Бедненький, может, ты хочешь покушать’.
Не в Наугейме… не в Германии… Вся наша ‘пенитенциарная’2 система, якобы научная, выросла из какого-то дурного и больного юродства. Ее родина — не наука, но те рвы возле Московского Кремля, где еще 80 времена Иоаннов и Василиев собиралась ‘нищета Убогая’, которую кормили царь и бояре3. ‘Бога для…’ Пока не пришел Петр и не погнал всего этого дубиной… Не погнал на верфи, в казенную работу, к обязательной грамоте. Но после Петра Русь опять размякла и раскислась.

VII

Не могу не привести о Наугейме одного замечания мною услышанного. Конечно — от русской:
— Я видела много курортов. Но Наугейм выдается тем, что вполне законченный курорт. Неряшливость небрежность, недоделанность, недовершенность раздражает глаз и ум, хотя бы она к вам и не относилась, вас не задевала. Эта же законченность сообщает больному уверенность и твердость жизни, дает покой. Знаешь и видишь, что уже лучше ничего нельзя.
Нужно заметить, что сердечные больные, — не по душе и характеру, но от болезни, — страдают все раздражительностью, волнуемостью, повышенною впечатлительностью! И покой — главная составная часть лечения.
Тропинка идет с таким медленным подъемом кверху, что только на большом расстоянии глаз замечал, что это неровная дорога. Это для усложнения ослабнувшей мышцы сердца. Неужели этот ‘медленный подъем’ — природа? Отчего же именно такого я никогда не встречал? А если то же сделано или ‘прибавлено’ (к природе), ‘приноровлено’ (в природе), — то опять чего это стоило!!
‘Все мало-помалу’, ‘все кусочек за кусочком’, ‘рано вставали, поздно ложились’, ‘хлебец не даром ели’, — как будто отвечают те утихнувшие хулиганы, которые без этой работы, может быть, ‘свернули бы голову’ маленькой немецкой землице, с ее когда-то маленьким правительством, маленьким войском, маленьким князьком.

Место девичества русской Императрицы

Задыхаясь от усилия и страшно ударяя копытами о камень, пара лошадей подымалась по узкому въезду в замок Фридберг, с поседелыми от древности стенами и с огромной красивой башней, уносившейся ввысь. Все говорило о войне, страхе, об упорной защите против кого-то, о врагах, не знавших пощады, о крови, оружии и о воинах, закованных в железо с головы до ног.
Такова нахмуренная наружность и замка, и дворца, где наша Императрица провела свое девичество, как гессенская принцесса.
У входа нас встретила девочка лет 15 — прелестная, как Гретхен, по скромности, миловидности и манерам, ее — во время осмотра — незаметно сменил ее отец — огромная фигура, с красивым, свежим, почти молодым лицом и с таким его выражением, будто счастливее его никого нет на свете. Впрочем, почему это и не так! С женою — некрасивой пожилой женщиной — и прелестной дочкой он один живет в старинном замке, охраняя его и там и здесь производя неторопливый ремонт.
Благополучие его, однако, основывается не на одном удобстве занимаемой должности. Это — само собою, это ‘хлеб’, но ‘не о хлебе едином жив бывает человек’4. Поэзия его, размолодившая его лицо, — это воспоминания ‘о русской теперешней Императрице, нашей маленькой принцессе Алисе, которая провела в этом замке детство и девичество’.
Он поступил сюда, когда ей было три года, и, естественно, носил ее еще на руках. Об этом он первым Делом упомянул. Ее лицо и детские слова — за разные годы возраста — точно врезались в его ум и память: и он непрерывно говорит о ней, и только о ней одной. Я спросил его имя. — ‘Obst’, — ответил он. Хочется сохранить имя человека, до такой степени преданного, до такой степени верного памяти.
Полы некрашеные, деревянные, тесаные… В спальнях и кабинетах они закрыты коврами, скромного достоинства. Потолки очень низки, ниже, чем даже в обычных наших помещичьих домах. К скромности обитательницы относится то, что нигде нет ее портрета.
Все удивляло простотой и скромностью. Мы еще более удивились, пройдя во второй этаж, ‘в комнаты для гостей’, т.е. для приезжих. Не будучи так правильно расположены, даже имея в расположении нечто дикое (какие-то переходцы, стенцы и потом комнаты), они простором, свободою и наконец высотою своей более нравятся, чем ‘великогерцогские комнаты’ внизу. Здесь развешаны идиллические сцены, то из средних веков, то из Библии. Вот одна из классических ‘Юдифей’, а вот ‘Неаполитанка, плачущая на развалинах своего дома’ (должно быть, после извержения Везувия), немного далее — ‘Семья неаполитанского рыбака’… Гравюры превосходны.
Грозная видимость замка, когда к нему подъезжаешь, находится в полном контрасте с идиллическим миром внутри. Это, в сущности, большой, просторный помещичий дом, духом, видом и величиною напоминающий русские барские дома старинного пошиба. Комнаты очень просторны, но ни одной огромной. Даже ‘приемная зала герцогов’, в сущности, просто большая зала, без всяких ‘герцогских’ признаков, кроме портретов. Они везде развешаны, эти портреты: и членов нашего Царствующего Дома здесь почти так же много, как Гессен-Дармштадтского. Семьи Александра II и Александра III, все в молодости, в цветущем возрасте представлены здесь. Вот ‘принцесса Дагмара’, Императрица Мария Федоровна, в бытность ее невестою великого князя Николая Александровича, и он сам, ее жених, до брака угасший… Вот Александр II, скачущий верхом на коне по полю, в грозной позе и с ласковым лицом. Изображения, очень схематичные, скорее мифологичны, чем историчны. Вот совершенно молодой, почти юный, Франц-Цосиф, император Австрии, и самая первая красавица из всего собрания гравюр — его супруга Елизавета, убитая ударом шила анархистом из Швейцарии. С прекрасной, немного лукавой и насмешливой улыбкой в губах могла ли думать юная красавица о таком грубом, жестоком и бессмысленном конце своей жизни?
Мы спустились в сад. Он дает впечатление уединенных задумчивых прогулок и чужд возможности шалости, игры, резвости. Происходит это от его странного устройства. Отступя сажен пять от стены дворца замка, идет глубокий ров, и сад в одной половине своей занимает длинную и узкую полосу земли, примыкающую к стене дворца. Она естественно разработалась в чрезвычайно длинную линию. По другую сторону рва есть также сажен пять ширины — это земляной вал, примыкающий к каменной стене с крепостными зубцами. Вал этот также занят аллеею и еще параллельной ей дорожкой, ничем не обсаженной. Таким образом, весь ‘сад’ представляет собой две старые, вековые аллеи, с купами цветущих кустов возле деревьев, но аллеи эти разделены широким и глубоким ‘военным’ рвом. По ту сторону зубчатой стены открывается вид на весь город Фридберг, уездный городок Гессен-Дармштадтского герцогства, с его старинным, XIII века, готическим собором. Замок, собственно, расположен на каменном утесе, господствующем над городом и всею страною. Отсюда старые воины-герцоги держали в страхе и повиновении городских бюргеров и окрестное крестьянство. В саду, в первой аллее, стоит несколько прислоненных к стене замка надгробных плит, надписи их уже тусклы, но могли бы быть разобраны археологом. Однако и я прочитал на них цифры XIV и XV веков. На этих плитах из буро-красного камня изображены и бывшие ‘владыки’ замка, рыцари в латах, шлемах, забралах, точь-в-точь каких описывает Вальтер Скотт.
Все прошло… Двери везде растворились. Никто никому не грозит. Крестьяне и бюргеры исполняют ‘в силу судьбы’, ‘безработицы’ и ‘голода’ тяжелый труд гораздо тщательнее, чем когда-то они исполняли его вследствие ‘крепостной зависимости’. Бывшие феодалы танцуют, путешествуют, предаются спорту, служат, и когда ‘служат’, то тоже с аккуратностью бюргеров и крестьян, — иногда ради ‘креста’, ‘ордена’…
Боже, как изменилось все… к худшему? к лучшему? Итоги истории знает только будущее.

Еще испорченный памятник

Наугейм поставил памятник виновнику своей славы, богатства, — а главное, конечно, наблюдательному врачу, который облегчил страдания сотен тысяч больных. Это — Бенеке. Наш врач торопливо оканчивал ‘выслушивания’ и ‘назначения номера ванн’, говоря, что он спешит, в составе других своих коллег, не опоздать ‘к открытию’ памятника…
— Бенеке был профессором патологии и, таким образом, не был специалистом в той области, в которой сделал открытие. Он первый сделал опыт — посадить больного сердечною болезнью в углекислую ванну. К удивлению — опыт удался. До него никто не решался на это, полагая, что возбуждающие углекислые ванны для сердечных больных могут быть только убийственны. Опыт Бенеке указал, что никакого ухудшения в положении больных не бывает, а, напротив, наступает улучшение сердечных функций… Начались опыты, наблюдения — комбинации ванн, диэтики, движений активных и пассивных… И наконец, создался целый ‘Наугеймский метод лечения сердечных болезней’ — новая ветвь науки и практики.
Уж конечно, кому человечество должно бы ставить памятники и не щадить средств, — это врачам. Они борются и поборают самым прямым и непосредственным образом главного и язвительного мучителя всех людей — болезнь. Сколько побед! А какой длинный путь труда, забот, науки, наблюдений, изысканий, опытов под этим… И все наблюдения в душной, мучительной атмосфере и обстановке стенаний, охов, бледных, изможденных лиц. Кажется часто, что нет науки выше, нет деятельности священнее…

* * *

Каково же было мое удивление, когда, выйдя на прогулку часа два спустя по уходе доктора, — я заметил в 60-ти шагах от своего отеля небольшую толпу явно ‘еще не разошедшихся людей’, и когда протеснился через нее и взглянул на то, что она закрывала собою, то не мог сомневаться, что это и есть ‘вновь открытый памятник’!! Он стоит совершенно незаметно на незаметной улице, vis—vis с шалашом, где продают ягоды и фрукты, под деревом или около дерева, но во всяком случае на месте, совершенно невидном, затемненном и где никого даже не бывает, кроме ‘проходящих’ в другие, и красивые и наполненные народом места Наугейма! Что за фантазия — непостижимо! Какое громадное и чудное место, занятое лаун-теннисом… Сколько есть красивых мест по берегам озера-пруда… Например, островок среди этого озера, со всех сторон видный! Сколько есть удобных для этого полян в парке, осененных чудно подобранными деревьями, с разными отливами в окраске листьев. Наконец, в верхней, поднятой части города есть небольшие площадки, застроенные великолепными отелями. Самое естественное же было — поставить памятник посередине этого огромного квадрата из зданий для ванн, на котором бьет источник ‘Sprudel’ и где, дожидаясь очереди, сидят сотни больных со всего света… Вот кому нужно видеть этот памятник и, естественно, что-нибудь знать о лице, которому он поставлен…
Его же поставили почти в луже… Серьезно: это — самая сырая, низкая, угрюмая и неприглядная часть Наугейма. Его именно только ‘проходят’, и никто сюда не ‘приходит’.
Глупо, плоско и совершенно же ‘по-германски’. Но мысль памятника еще бедственнее места, которое для него избрано. По-видимому, тут была ‘ученая мысль’.
Как известно, в древнем мире ‘богом исцелений’ был Эскулап, в греческом наименовании — Асклепий. У него был женский двойник. Это — богиня Гигиейя. Атрибутом, постоянно сопровождающим как Эскулапа, так и Гигиейю, была змея, в античном мире почему-то олицетворявшая здоровье. У Эскулапа эта змея обвивается кругом его жезла, а Гигиейя кормит змею из чашечки, причем змея вьется по руке богини. Оба изображения — один из самых частых в греческой и римской скульптуре, и из двадцати древ, них монет непременно одна попадется с красивым изображением Эскулапа или Гигиейи, всегда в одной позе и всегда с неразлучною змеею. По этому-то атрибуту чашечки и змеи я сейчас узнаю в памятнике Гигиейю, ‘богиню здоровья’, но в таком виде и позе как она вовсе в древности не изображалась, неизменный ее вид — в длинном одеянии и стоя. Но наугеймские эскулапы и зодчие представили ее совершенно нагой и присевшей к земле, в позе женщин, полющих грядки или чего-то ищущих на земле! К довершению скандала, возле ее ног они сделали четыре отверстия и провели из городского водопровода воду в пустоту, скрытую в массиве памятника. Все, прямо с чувством позора, разглядывали эту голую огородницу, с висящими грудями, из-под ног которой льются тоненькие струйки воды, наподобие которых уличные мальчишки пускают изо рта фонтаны… И как место именно ‘проходное’, то пример всем едущим с вокзала, кажется, что бьет, падая вниз, одна струйка…
Но где же Бенеке?!
Под Гигиейей на пьедестале, на котором она сидит, есть дощечка, величиной ладони в две, многомного — в четыре, и на дощечке — лицо Бенеке.
Весь ‘памятник’ похож на куколку: он так миниатюрен, что толпа его действительно закрывает.
Что это такое? Карикатура? Бездарность? Но во всяком случае глубокая неблагодарность наугеймских или, точнее, баденских властей (заведовавших делом постановки) к памяти человека, уже на самую грубую оценку проведшего в Баден и Наугейм неистощимую золотую реку…
Откуда такая скупость воображения? Неужели не умеют вообразить и оценить, ‘что выйдет, когда памятник будет готов’? В таком случае почему же не делают предварительно большой, ‘в полный рост’, модели на месте из дерева, окрашенного в цвет будущего памятника? Тогда бы все было видно, и безобразие кинулось бы в глаза… Почему такая неудача в памятниках, как оказывается, везде? Тут что-то общее есть… Почему не только в Москве, в Петербурге, но и в Наугейме? Гаснет великая способность олицетворять, — разумно и благородно олицетворять.

Дневник туриста

В канун св. Ольги вспомнил, что у меня в Петербурге две именинницы завтра, и, кроме того, произошло нечто дома, за что следовало ‘поблагодарить Бога’, — и я отправился в русскую церковь.
Ее не видно… и, даже подходя с улицы, издали я все еще не узнавал русской церкви. Как слышал, она переделана из католической, должно быть купленной, хотя я не знаю и немножко не понимаю, можно ли вообще ‘покупать’ или ‘продавать’ церкви. Как будто что-то невместительное. Но Бог с делом и историей. Мне было досадно, что я не видел издали сияющего на все стороны креста, не видел золотого и зеленого купола… Что-то бедное и как будто загнанное в сторону. И только вот-вот совсем подойдя, я над входом увидел изображение Николая Чудотворца, в том его оттенке изображения, где он представляется более всем всегда старым, — с волосами редкими и как бы рассеивающимися в воздухе и лицом крайне гневным, строгим до гнева.
‘Это — так, это — наше’, — подумал я, увидя образ, и уже без колебания вступил в ‘свой храм’.
Какое чувство… но он в самом деле есть. Везде, ходя по Наугейму, я чувствовал, что хожу по чужой земле среди не наших деревьев, брожу в какой-то дальней и не родной культуре… Но еще я поднимался только на первые ступеньки узкого и неудобного входа, еще не слышал пения, ничего, — как начал ступать с необыкновенной твердостью, сапоги точно стали срастаться с землею, и ощущение гордое и свободное, совершенно независимое ‘от них’, охватило меня… Еще шаг, два, три… В дверь, в лицо гудит навстречу ‘Господи, помилуй’, ‘Господи, помилуй!’ и сейчас протяжно — ‘Аллилуйя, аллилуйя — слава Тебе, Боже…’. И я вошел, как властелин к властелинам же (молящимся), с таким чувством собственности, какого и представить нельзя…
‘Наше!! Стоим и не уйдем… И никто нас не тронет не смеет тронуть. Тут мы в своем царстве, тут мы на родине’.
Лица великолепные, как в Москве и Петербурге (в Петербурге тоже есть великолепные лица)… И эти наши, именно наши плечи, каких не рождается у немцев… Седая грива у одного, ‘с хитрецой’ взгляд у другого. И барыни, высокие и неуклюжие, — все ‘наше’.. А вот и милые, прелестные подростки, такие деликатные и образованные, — все ‘наши’. Нигде еще такого же, именно такого, точь-в-точь — нигде решительно!
Тут у меня родилось другое: ‘наша порода’… Есть разные породы в природе: гранит, кварц. То же у людей: ‘наша порода, может быть, и худая — но единственная и ни с кем не сливающаяся’. И опять это важно как факт, как вывод, как начало бесчисленных выводов…
Церковь, однако, ужасно бедна. Она вся из серого (‘дикого’) камня, и как снаружи ее — серый камень, так и внутри он являет этот же скудный серый цвет. Как стена, снаружи и внутри одного цвета? Неблагообразие. Что-то ‘нежилое’, ‘неживое’… Стены и потолок, очевидно, должны быть зарисованы, и ‘русские в Наугейме’, из которых многие есть и очень богатые, должны, очевидно, увеличить ‘лепту’ на блюдо и в кружку… Можно бы подумать и о ‘братстве’, вообще о более тесном единении…
Молящихся много… Потом только я догадался, что назавтра много Ольг, но сперва понял это бескорыстно, и сейчас от этого стало теплее. И хорошо молятся, стоят. Все было хорошо, очень серьезно, очень усердно.
Священник — лет 50, как будто несколько греческого мира (очень смугл)… Очень жаль, что волосы, очевидно, подстригает. Бедность храма сказалась и в том, что риза, очевидно, не по нему: сшита на средний рост ‘вообще’, тогда как он ниже среднего, и риза едва не касается пола… Это нехорошо. Но так как риза ‘больше, чем по росту’, то она пышно раздувалась при движениях священника, и как он сам был достойного и гордого вида, несколько властного, то все в общем давало оттенок великолепия. Все было и говорило (почему-то) о власти, силе, достоинстве…
‘Хвалите имя Господне, хвалите, раби Господа…’5 — любимый мой момент во всенощной…
И все такое наше… костромское, московское, нижегородское, петербургское… Просто точно ‘опять на родине’. Да ведь и в самом деле так!
— Как наивны посланники, — шептал я в себе, — воображают, что они ‘представляют Россию’… Ее ‘представляют’, конечно, поп, и дьячок, и вот все молящиеся…
И Серафим Саровский… вот он, точь-в-точь как в Петербурге… На большом образе, в деликатном сложении рук и склонении головы…
Божья Матерь — в васнецовском оттенке, который, кажется, становится господствующим в церковных изображениях (и, вероятно, скоро вытеснит другие), — когда Она изображена в полный рост. Однако усердствовать в этом распространении не следует: должно непременно сохранить около них и привычные русскому глазу и русской молитве поясное и грудное Ее изображение. Образ Васнецова хорош, очень хорош. Но не идеал, не завершение. Даже старое и обычное (поясное) — выше его уже потому, что не утомляет, будучи постоянным и повсюдным. Напротив, если бы случилось на десяти иконах ‘подряд’ увидеть ‘все Васнецова’ — все сейчас почувствовали бы утомление и… приторность, что ли. Значит, тут вечного нет.

* * *

Какая мысль у меня мелькнула на богослужении… Конечно, главное великолепие его и жизнь состояли в горящих, зажигаемых свечах и лампадах. У меня вдруг мелькнуло: ‘Боже мой, если бы это из Москвы’. Сложность пережитых чувств, должно быть, родила эту мысль: ‘Не зажигать бы огней православных здесь, в Наугейме, этим их наугеймским огнем, должно быть, от спичек (как же иначе?!), а этот огонь как-нибудь в Поездах, ну а, конечно, лучше ‘в руках’ и ‘пешком’ (год ходьбы) принести из Москвы, от Иверской или из Успенского собора…’ А потом разлилась мысль и Дальше, на предположение: ‘А отчего бы вообще всем в России церковным огням не родиться от одного источника, например киевских пещер или еще естественнее — от того самовозжигающегося света (в Пасхальную заутреню), какой появляется в Иерусалиме б Храме гроба Господня…’6 Но Иерусалим далеко… да и лучше иметь свой огонь. Но гуще и сплоченнее, наконец, одушевленнее мы почувствовали бы себя в Наугейме, если бы все знали, что зажигаем ‘вот эту свою свечу’ от огня, ‘непрерывно рожденного из Москвы’.
И как просто этого достигнуть. Сто ‘ходебщиков’ понесли бы такие свечи, зажигая одну от другой и меняя их, — и донесли бы до Наугейма, Карлсруэ, Лондона, Парижа, да и в Руси хорошо бы церковным светом зажигаться от одного или от немногих ‘родоначальных’… в Новгороде, Киеве и Москве.

* * *

Помянули после ‘Святейшего Синода’… ‘и господина нашего Владимира, епископа кронштадтского’. Это — новизна, все заграничные церкви, т.е. духовенство их, объединены теперь под ‘управлением’ одного епископа. Но сердце иначе выслушало бы в Наугейме слова: ‘И господина нашего митрополита московского’… Отчего бы не подчинить заграничные церкви московской метрополии? ‘Дела много у Москвы?’ Но ведь по существу-то это — дела канцелярии, а там ‘умножай столы’ (столоначальства) — и дело с концом. Между тем вся ‘заграница’ почувствовала бы иное, услышав голос из Москвы или о Москве.
Зазвонили ‘к Достойной’7… Но и звон некрасивый. Раскосый какой-то и путаный. ‘Не наш’ и ничей. Этого таланта здесь нет. И колокола малы и невыразительны.

* * *

Хор тоже беден. Три-четыре человека, среди них одна барышня. Поют так себе. Как это слабее великолепного женевского хора, какой я слышал лет шесть назад. Про тот хор мне рассказали удивительную вещь: по нотам, где написаны русские слова (молитвы) латино-французскими буквами, пели любители и любительницы из французского женевского населения, с примесью только небольшого процента наших (‘закваска’)8, и пели великолепно, безукоризненно в произношении, стройно… вовсе не понимая слов, смысла, ничего! Почти ничего! ‘Как же это произошло’, — я спрашивал. ‘Ужасно любят наше богослужение, — разъяснил мне псаломщик, — и сами напросились в певчие. А так как нельзя же и долго бы их учить славяно-русскому языку, то между линеек нот им и вписали молитвы французскими буквами’.
Он рассказал мне потом, что еще недавно (тогда) умер старый-старый католический священник, уже ‘на покое’ живший, больной (не мог ходить): он не пропускал ни одной русской службы и говаривал, что теперь в старости и болезни нигде не чувствует себя так хорошо и ‘дома’, как слушая и созерцая русскую службу, — хотя и полупонятную ему. Нужно сказать, может быть, в объяснение, что священник (грек родом) был большой художник, и, может быть, не без ‘хитрецы’. Когда я его слушал, мне показалось, что он в последней чахотке и что ему вот-вот месяцы жить. Голос до того слаб, совсем замирает: но в маленькой церкви вполне слышен. Каково же было мое изумление, когда псаломщик сообщил мне, что он совершенно здоровый человек, мне ‘сходить бы к нему’, и что там, дома, он говорит совершенно здоровым голосом! ‘Нет, просто боюсь идти. Я мнителен — а вдруг он сейчас умрет?’
Никогда такого служения не слышал. Как при ‘соборовании’ (около умирающих) — что действительно есть самая художественная, самая трогательная служба, или треба, из всех сущих… Католик-священник не мог не плакать (кажется, псаломщик мне сказал, что он даже плакивал), и ему, в такой старости и болезни, конечно, все показалось ‘своим’ и ‘родным’. ‘Единым на потребу’9
Богомольная Русь. Но и с ‘хитринкой’ везде.

* * *

В Женеве меня поразила красота службы — всей сплошь при открытых дверях. На удивление, мне объяснили, что это везде делается так за границею: царских врат не затворяют. Канонично это или нет, не знаю, но виден тут московский дальний взгляд: ‘Пусть бусурмане позавидуют: ведь ничего подобного у них нет’.
Действительно нет. Любопытно это отражалось на пономарях.
В Наугейме он имел вид Ранке или Вагнера… с сильною проседью. Лет 50—55… Среднего роста. Превосходный сюртук, брюки как сейчас сшиты, без пятнышка, без складочки. Безукоризненная рубашка и манжеты. Никогда я так не уважал человека. С ‘видом Вагнера’, с ти-пи-чней-шим немецким лицом, какие бывают только на старых портретах, в ‘век немецкого классицизма’, — он все делал, двигался, принимал от молящихся свечи и ставил их перед образами, подавал кадило священнику и все прочее с выпученными от страха, торжества и гордости глазами… Кстати, волоса и борода у него были чудно расчесаны и, редкие, длинные, волокнистые, — являли действительно ‘седую красоту’. Он был самый серьезный и самый напряженный человек в церкви. Есть, кажется, выражение: ‘топотать ногами’ (не ‘топать’), о моменте страха, готовности, желания и только о невозможности сейчас куда-то бежать. Это вот и выражало его, — в лице, фигуре, в действительно выпученных глазах и готовности точно съесть кого-нибудь (если бы не благоговейно стоял) и вот сейчас умереть тут на месте за эту службу, за этого священника, за всех молящихся тут, за детей, стариков, и только за них одних во всей Германии.
А священник, короткий и толстый, с красивым полным лицом, в золотом пунцовом облачении, повертывался немного так и этак, медлительно и как господин вяло. Риза оттопыривалась, — и все выходило еще великолепнее.
Немного в стороне, на аналое, тоже в золотом облачении, лежал чудный, очень большой образ св. Ольги. Чудное, тонкое письмо. Лицо одухотворенное, идейное, — и святой, и дикой (по тому первобытному времени), и княжеской красотой. Тонкие губы, мудрый взгляд.
Я приложился.
Все хорошо, что хорошо.

В театре Deutsche Kunst’

I

Грусть, тоска… какое-то задыхание в груди, страшное разочарование и желание ‘схватиться за что-нибудь’ — вот глухие, темные чувства, с какими я ехал после четвертого дня ‘Кольца Нибелунгов’, в ‘Deutsche Kunst’, по мюнхенским аллеям-улицам. У меня было намерение писать и о театре, и о многом в связи с ним, но волна ощущений, поднятых ‘последним днем’, вдруг раскрошила в куски все намерения, и я возвращался чем-то убитый и в отношении себя, и всего, всего. Огромная и страшно нарядная толпа, наполнявшая театр и теперь разбежавшаяся по всем направлениям, мне представлялась чем-то ненавистным, убогим и отвратительным. Хотелось сорвать эти кружева и щелки, обидеть эти ‘счастливые физиономии’, ничего не выражающие. ‘Неужели они ничего не понимают? Что это настало за время?’ Но мысль пулею переносилась от ‘них’ к ‘себе’ и, не находя здесь удовлетворения, — вырастала в страх, тревогу, тоску, какую-то внутреннюю и вместе всеобщую. Светились две точки:

неизбежность —

и другая мысль:

ответственность.

Припоминалось то мелкое и безобразное, мышиное и заячье, что есть во всякой личности и биографии, и так хотелось, чтобы этого не было… И так невозможно было, чтобы его не было! ‘Случилось’, ‘было’. И слова эти — огромные слова:

ответственность.

Перед кем? Перед Богом? Скорее всего — перед судьбою, которая есть какой-то синтез и ‘Бога’ и людей, есть проекция Бога и людей, ‘на меня проложенная’, и в которой я барахтаюсь совершенно бессильно, и не могу ничего, и понимаю очень мало…
‘Но все взыщется’… ‘Все замечено, что было, — и свяжется неизбежно с тем, что настанет’… ‘И тогда уже поздно будет ахать и вздыхать’…
Таково действие музыки. Этих громадных волн звуков, которые поднял Вагнер и которые катятся на вас из невидимого оркестра, подавляя, подчиняя, убеждая в чем-то грозном и страшном, что есть, но чего вы не видели в дневном освещении и что давно забыли ‘в суете’. Вагнер будит страшно серьезное, с чем мы родились, ‘пришли на землю’, но что сейчас же после рождения потеряли или забыли. Он будит страшно ответственное и сложное:

я — человек, —

с пробуждением чего мысль не может успокоиться, то маленькое ‘животное’, в которое мы все перерабатываемся обстоятельствами, что ли, но в основе, конечно, просто легкомыслием… своим, моим легкомыслием.
Жалость… Жалко человека, меня, ‘наших’, всех… Музыка Вагнера раздавливает личную гордость — это главное ее действие. Ту гордость, в которую мы все, в сущности, страшно погружены, делаем ради нее 3/4 своей ‘жизни’, когда в сущности ради нее и совсем ничего не стоит делать, потому что самый-то ‘божок’ этот такой маленький и призрачный… Вагнер вдруг обволакивает эту ‘гордость’, это ‘я’ такими звуковыми ‘обстоятельствами’, среди которых оно теряется и исчезает, чувствует полную свою беспомощность, разбитость, утлость.

* * *

Переворачиваясь с боку на бок, я не мог заснуть всю ночь. К Вагнеру идет прямая соединительная нить от Канта: это все ‘германский дух’, ‘протестантский дух’, с его страшною нравственною серьезностью, с такими католическими мифами, как вот ‘о Св.Грале’. И, наконец, этот длинный, сложный, ‘в немецком духе’, миф о Нибелунгах и ‘золоте Рейна’, которое Бог его знает, что значит и выражает. Я все дни, как живу в Мюнхене и брожу по его галереям и церквам, думаю: ‘Все-таки у нас никогда не возникало вот такой легенды как о ‘Св.Чаше’ (Св. Грале)10, непонятной, притягательной, очаровывающей, главное — воспитывающей’. Между тем это легенда не книжная, ее никто не ‘сочинял’, это забродившее как-то и почему-то в народе представление, которому поклонились рыцари и простолюдины, задумались над ним девушки и старцы. И ‘задумались’ и ‘поверили’, потому что в основе ‘хотелось’ и думать и верить… Это — страшно многозначительно. Все русские песни очень хороши, но уж как-то очень коротки и ясны. Нет ‘дали’, нет загадки для мысли и нет приманки для подвига. Но главное: нет того запутанного для мысли, над чем ‘просидеть бы жизнь’, но только ‘разгадать бы’… таким образом, уже народно и издревле мы народ не мыслителей. Это страшно жалко.
От этой ‘чаши Св. Граля’11 и нравственной философии Канта, которая гонит всякую улыбку, — идет и музыка Вагнера. Она не имеет в себе тех арий и ‘местечек’, какие в итальянской опере заставляют таять всех слушателей, вообще она имеет мало ‘соловья’. Род ее, происхождение ее — совершенно другое. Она страшна и потрясающа. Она человечна. Она — хочется сказать — религиозна, хотя и имеет сюжетом мифологию. Но и в мифологии есть религиозные задатки, религиозные веяния, особенно же в мифологии германской. Она есть, родилась и возможна только у народа, который когда-то потряс всю Европу негодованием и войнами из-за ‘папских злоупотреблений’ и в другое время, еще гораздо раньше, пронес ‘знамя креста’ от Рейна до Иерусалима.

II

‘Prinz-Regent Theater’12 построен и существует при поддержке целой компании капиталистов-меценатов, по вдохновению и замыслу принца Луитпольда, который, за душевной болезнью короля, постоянно окруженного врачами и лечащегося, управляет Бавариею. Судя по портрету его, во весь рост и очень хорошей работы, в ‘Военном музее’, он очень стар и очень устал. Более всего — устал. Он приходится дядею больному королю Оттону, портрет которого чеканится на баварской монете. Принц Луитпольд всеми любим и Уважаем здесь, и теперешний Мюнхен чрезвычайно много обязан ему своим духовным, художественным процветанием. Без устали он возводит музей за музеем, улучшает прежние и не жалеет средств и усилий для доставления всяких пособий любимому и почитаемому ‘немецкому искусству’. Так возник и театр, о котором я говорю, полный вкуса и предусмотрительности.
Он стоит почти за городом, подъезжая к нему, даже проезжаешь мимо какого-то ‘пустыря’, незастроенного и заросшего травою. Но так как весь Мюнхен очень невелик, то это все-таки близко ото всех частей города, и проехать к нему гораздо ближе, чем к Мариинскому театру с угла Литейного и Невского. А так как едешь наполовину великолепными улицами и наполовину (ближе к театру) прохладными аллеями, возле реки Изара и Английского сада, то поездка положительно приятна. Между тем время проезда, естественно, освобождает несколько душу от ‘домашней будничности’, как и побыв в театре — тоже не сразу возвращаешься к ‘домашней будничности’. Впереди и позади ложится по получасу времени, отдаваемому мысли о музыке и впечатлению музыки. Каждый оценит, как это обдуманно, сколько здесь уважения к музыке и деликатности к ее слушателю.
Театр невелик, хотя и не очень мал. Значительно меньше Мариинского и меньше Большого зала Консерватории, где у нас слушается итальянская опера. Лож и хоров нет. Театр весь состоит из одного партера, но поднимающегося греческим амфитеатром, так что перед вами сидящие зрители приходятся головами на высоте вашей груди, даже чуть-чуть ниже. Вследствие этого происходящее на сцене видно каждому с такою полнотою, как если бы он был единственным зрителем в театре. Таким образом поднимающиеся дугами сиденья доходят задним рядом до высоты 1/3 зала. За задним рядом — редкие колонны и за ними ‘места за колоннами’ или ‘ложи’ — я не разобрал, но боковые стены, хотя украшены балконами и над ними деревянными балдахинами, — сидений не имеют. Вообще — лож нет, как и никакой ‘галереи’ или ‘балкона’ вокруг театра.
Сиденья автоматически притягиваются к спинкам, и, когда хоть на одном спуске кто сидит, нельзя пройти ‘дальше’. ‘Вход’ — минут 8 и затем за 5 до поднятия занавеса, — трубится военным рожком, что очень красиво. Публика входит почти разом: и постоять, пока проходят, приходится минуты четыре, не более. Все и стоят, дамы и ‘высокопоставленные’. Кресел нет, и вообще никакого различия между сиденьями первого и последнего ряда. Везде эта дощечка ‘нужной человеку ширины и глубины’, со спинкою. Все мягкое (заглушающее, поглощающее звук) убрано. Ни подушек, ни драпри.
Цена всех мест одинакова, потому что отовсюду видно и слышно одинаково, и ‘удобств сиденья’ никаких также нет, или, лучше сказать, везде они есть те же. За два билета на четыре представления (т.е. восемь билетов) я заплатил 160 марок. Билеты выписываются по почте: некоторые русские ‘заказали места’ из Наугейма, за месяц до ‘использования’, а в нашем пансионе две шведки получили по почте билеты в Стокгольме. Общество в театре совершенно международное, всесветное. Вокруг театра-партера идет широкий, с колоннами, коридор-зал, дугою, за ним громадное фойэ и затем выход в небольшой, но чудно разработанный сад. Поэтому в свои ‘места’ публика и не входит иначе как минут за пять до начала, тем более что вход прост и ясен в каждое место, и не может образоваться ‘беганья’, ‘суеты’ и ‘искания своего места’ или недоразумения, ‘по которой лестнице идти’ и ‘куда надо повернуть с площади, направо или налево’. Отсутствие ‘верхов’ и ‘ярусов’ устранило ‘смятение перед представлением’.
Раз за разом, долго и резко, военным веселящим зовом прозвучал рожок. Все на местах… Почти… Но еще есть ‘оазисы’, между тем как театр вообще весь полон и дирекция знает, что ‘пустых мест нет’: поэтому капельдинеры по сторонам ‘дуг’ амфитеатра зорко выглядывают, — и ожидают немногих запоздавших. С нами был казус: рассчитывая на извозчика и что ‘королевский театр, конечно, в центре’, мы вышли из пансиона за полчаса. Все ехало, автомобили и лошади, — в одном направлении, но — ни одного пустого. Все в большой тревоге, ужасно спеша, мы идем улица за Улицей, вот и Английский сад (край города), и ‘памятник Победы’ (совсем — край), а встречные все показывают ‘дальше’… Задыхаемся, тревога до последней степени. Встречный извозчик: вскакиваем в него, кричим: ‘Prinz-Regent Theater’. Он кричит: ‘Auto’ — и не поворачивает. ‘Auto’ — значило: ‘Возьмите автомобиль, опоздали’. Но я не сообразил и решительно приказал ехать, и скорее. Но их лошади ‘скорее’ не бегут (запрещено, что ли), и он поехал чуть-чуть скорее обыкновенного. С ужасом видим, что едем еще очень долго, со многими заворотами, и на извозчике. Поминутно он смотрит на часы и качает головой. Мы в страшном страхе: ‘Первое представление смысл всего — и разрушить такую гармонию…’ Театр в виду, видим, что ‘он’, извозчик, с милым, за нас радующимся лицом (никогда не забуду) повертывается и успокоительно кивает головой. ‘Не опоздали!’ — восклицаю я радостно. Действительно: это и были те ‘пять минут’, ровно пять, во все четыре представления не больше, которые в культурной Германии любезно дают для ‘несчастно и опрометчиво запоздавших’.
Но затем — роковой миг — дверцы (уже при давно потушенных огнях залы) закрываются, исчезает свет даже как мерцание… И затем эти дьявольские дверцы ни для кого не отворяются. Ни разу и ни одной за все четыре представления. Очевидно, ‘и подумать нельзя’. Между тем однажды перед нами два места остались пустыми: чета, очевидно, слишком запоздала и, конечно, впущена не была.
Так, в сущности, и следует: почему ‘запаздывать’? Совершенно глупо. Если же ‘лень было вовремя выехать’, то ‘сиди совсем дома, где приятнее’. Совершенно естественное следствие.
Каков же был наш испуг за ‘опоздание’, когда все четыре действия ‘1-го дня’ оказались слитыми в одно, и с пяти часов дня до 8 1/2 не был впущен в залу ни один человек. Шесть минут опоздания лишили бы нас совсем представления, — совсем лишили бы этого дня. То-то честный извозчик кричал ‘Auto’ и так обрадовался, когда увидел, что поспел. Но труд высидеть все четыре акта, не став с места, — чрезвычаен. Зато как звучали воды Рейна, катясь… Уже интродукция захватила меня всего… Какая благородная, спокойная и величавая музыка!
Небольшой театр наполнен звуками не только оркестра (скрытого), но и голосов. Отчетливо слышно каждое слово: совершенно уничтожена или, вернее, не допущена сюда эта противная манера тянуть ‘ноту’, не выговаривая слова или выговаривая его небрежно, сминая во что-то… Затем, все голоса, в сущности, одинаковы в качественном отношении: нет слабых и сильных, ‘похуже’, ‘получше’ и ‘совсем хороших’. Эта художественная мешанина, постоянно слышимая у нас и в Мариинском театре, и в Консерватории (итальянцы), совершенно невыносима для слушателя тем, что держит его в постоянном ожидании, минутами в недовольстве, и вообще в нервном настроении. А спокойствие, т.е. ровность, — условие наслаждения.
Театр ‘Deutsche Kunst’ действует всего сорок дней в году и существует специально для вагнеровских опер. Это не нужно приписывать преувеличению… В Мюнхене как для ‘цикла вагнеровских опер’ существуют сроки и театр, так точно дано место и время специально и для Бетховена, и другое — тоже специально — для Моцарта. Музыка всех трех великих композиторов, которые действительно представляют собою ‘Deutsche Kunst’ в его удавшейся и ставшей всемирною форме, — идет ‘циклами’, чтобы дать полное выражение каждому лицу, каждому стилю, каждой школе. Это в равной мере воспитательно и художественно.
Совершенно ровный подбор голосов в вагнеровских операх достигнут тем, что кроме значительных сил мюнхенской Королевской оперы к участию приглашены: два певца из Берлина — г. Краус (Зигфрид) и г.Задор (Альберих), одна певица из Вены — г-жа Вейдт (Брунгильда), одна из Петербурга — г-жа Збруева (Эрда) и один певец из Киля — г. Грифт (Доннер). Остальные мюнхенские, нисколько, однако, не уступающие приглашенным. Наша Збруева пела — к сожалению, небольшую роль — с тем великолепием, какое хорошо известно Петербургу. Но не были слабее ее и другие голоса. Вообще звуковая, певучая волна, не досягая, и далеко не досягая, тех чудес, какие дают мировые певцы — великие Мазини и Зембрих, — была везде прекрасна, могущественна, чиста и давала полное удовлетворение…
Суть Вагнера, однако, в музыке, а не в певучести. Суть в мысли и действии на мысль. Суть — в могучем вдохновении творца, который есть не только звуковой виртуоз, но прежде всего — могучая поэтическая и нравственная натура, натура религиозная и философская, которая выбросила свой поток ‘на струны’… Там и нет для голоса таких ‘вещиц’, как ‘птичка’ в ‘Кармен’ или песнь умирания в ‘Травиате’. Нельзя и вообразить… Совсем другой стиль, совсем разные роды искусства.
В музыкальной трагедии или музыкальном мифе Вагнера игра певцов так же почти важна, как и качество их голосов. В этом отношении не был силен Зигфрид—Краус (Берлин)… Толстая, мягкая его фигура, к тому же довольно массивная, мешала впечатлению, три дочери Рейна более цвели здоровьем (изумительные тела), чем являли вдохновения, Фрикка (г-жа Преузе-Матценауэр) и Зигмунд (г.Кноте) — были обыкновенны, были бесцветны и невыразительны в их небольших ролях Доннер, Фрох и Фазольт… Но здесь и оканчивается ‘так себе’… Игра Мима (г.Кун из Мюнхена), Локе (г.Гунтер-Браун из Мюнхена), Альбериха в ‘Гибели богов’ и также в ‘Гибели богов’ Брунгильды (г-жа Вейдт из Вены) — была изумительна и по непосредственному вдохновению, и по глубокой обработке роли. Смотря именно на ‘игру’ здесь — думалось: ‘Да, это ‘Deutsche Kunst’, и тут нет преувеличения. Недоумевающая и не понимающая, что творится, Брунгильда, Альберих — когда у ног сына Гаге на он нашептывает ему советы, до которых тот и своим умом дошел, Мим — все время, Локе — все время — это была сплошная победа пластики и жеста над душою зрителя. Эта душа задыхалась, плакала, изнемогала от отчаяния — вместе с душой могущественного актера.
Сидя и мысленно сравнивая с игрою Шаляпина — я не понимал, почему это ниже. Думал и думаю, что это — равное мастерство.
Вотан (г. Фенгал из Мюнхена), имея чудесный голос, был обыкновенен в игре. Кстати, сделаю замечание: для чего в первых действиях он одет как воин — и в шлеме с крылами птиц по сторонам его? Он — царствует, тогда как вечно воюет — Марс, которому Вотан вовсе не соответствует. Вотан есть Зевс германской мифологии. Этому соответствовало бы не специальное воинское, но торжественно-царственное одеяние… Заметка Вагнера, что Вотан, являясь под видом ‘странника’, одет ‘в голубое платье’, — в сущности должна быть отнесена к Вотану на всем протяжении его роли: ибо, конечно, у Вагнера не могло быть мысли, будто ‘странники’ непременно ходят в голубых платьях. Этого нет, и это нелепо. Но ‘богу Неба’ Вотану вообще приличествует небесный, голубой цвет, это естественный его символический цвет. В более развитых мифологиях, как египетская, боги имели определенные цвета — то есть их статуи было запрещено окрашивать в какой-нибудь цвет, кроме одного, канонического. И фта, бог Неба, там имел именно голубой цвет. Это так величественно… Добавим, Валькириям, по мифологии девам-птицам, совершенно шли бы воинские шлемы, украшенные птичьими крыльями (шлем Вотана), как и телам их следовало бы иметь перистое одеяние. Но в Мюнхене им даны почему-то шлемы греческого, коринфского стиля. Это ни из чего не вытекает и ничему не соответствует. Мне кажется, в ‘Deutsche Kunst’ не должно быть и этих ошибок, которые хотя и мелочны, однако режут глаз недоумением…
Световые эффекты театра — удивительны, как и его технические средства. Последние чувствуются, когда одна сцена, после 3—4 минут ‘клубящихся облаков’, переходит в совершенно другую сцену, ничего общего с первою не имеющую. Далее, небо ‘течет’, как и в натуре, с тою же страшною медленностью, когда его не замечаешь. Только начав специально смотреть, я заметил это уже во ‘второй день’ драмы, относя облака к недвижным точкам перспективы и сцены. Как и в природе, — они медленно приближаются, совпадают и затем медленно расходятся, например, с вершинами дерев, с горами. Все это для ‘живости представления’, очевидно, не нужно. Слушателю, зрителю не нужно: ибо, повторяю, зрительному залу вообще кажется, что ‘небо совершенно неподвижно’. Но это нужно Deutsche Kunst’у, которое, как всякое искусство, — ‘бескорыстно’… ‘Пусть будет все как в природе’: и в Мюнхене исполнено это с умом, заботливостью и рассуждением, как это умеют только немцы, и особенно умеют именно здесь.
Спасибо доброму старому принцу, по международному космополитическому характеру представлений ‘цикла Вагнера’, как и ‘цикла Бетховена’ и ‘цикла Моцарта’, он доставляет наслаждение и вместе воспитывает все европейское общество. Сразу кидалось в глаза, что баварцев здесь небольшой процент, главная масса была — англичане и французы. Затем много шведов, итальянцев, русских. В высшей степени приятно, что среди исполнителей участвуют русские силы. Для ознакомления с их качеством — нет лучшей арены.

BChristlische Hospice

По рекомендации, наскоро мотивированной, я остановился в Мюнхене в ‘Christlische Hospice’13, ‘ввиду ее дешевизны и прекрасных качеств хозяина’. Она оказалась битком набитою жильцами, и оставалась свободною одна только комнатка, где-то совсем под крышею. Но надвигалась ночь, мы были страшно усталы, — и взяли ‘с благодарностью’, что было. Все было неудобно, неприспособленно, прислуги не дозовешься, ужин подали через час после заказа, и какой-то жесткий и грубоватый… Я вздыхал и открыл старую огромную книгу, лежавшую на столе. Оказалась ‘Библия’, и с рисунками. ‘Верно, кто-то забыл’, — подумал я, — и заснул с мыслью перейти назавтра куда-нибудь в другое место.
Утром, часов в семь, я пробужден был прекрасным пением, несшимся в открытое окно. Прислушиваюсь… И по мотивам, всемирно общим, узнаю церковное пение. ‘Что такое?..’ Я не связал это с книгою, которую нашел вчера на столе, и, признаюсь, ничего не понимал. Спустился вниз, к ихнему ‘завтраку’, — что соответствует нашему ‘утреннему кофею’, и несколько больших, но совершенно простых комнат нашел уже наполненными народом.
Ничего не понимаю… Оглядевшись, я рассмотрел на стенах, деревянных и незакрашенных, несколько большого формата и превосходных, тонких гравюр, изображавших великие события германской истории или великих личностей этой истории… Выбор сюжетов не оставлял сомнения, что все это сделано кем-то с большою любовью, с большим вкусом, с подробным знанием германской культуры. И все это, развешанное по темному, но хорошо сработанному дереву, являло какое-то радующее душу изящество. ‘Не пахнет гостиницей’.
Между тем казалось, что это ‘гостиница втрое’… Сколько народу!.. И все выходят и входят. Накануне, когда я вошел и в полусенях, полукомнате ожидал с полчаса ответа на вопрос, есть ли свободная комната, заказанная с дороги по телеграфу, — я был удивлен гурьбою валившим сюда народом и несколько раз слышал: ‘Nein, Herr Professor’, ‘Ja, Herr Professor’ {‘Нет, господин профессор’, ‘Да, господин профессор’ (нем.).}. И по лицам, выслушивавшим эти ответы, узнавал, что это в самом деле ‘Professoren’, и никто другой быть не может. Теперь утром я видел немного этих прекрасных седых волос, этих полных мысли лиц, общество было моложе, но как будто дух ‘Herren Professoren’ разлился и на них всех. Из такого множества я не видел совершенно ни одного лица тупого, дряблого, апатичного, как и ни одного жуирующего.
‘Кто такое? Кто их подобрал? Или кто их собрал? Отчего так много и все в движении?’
Действительно, движение составляло главную прелесть того, что было передо мною и что начало меня ‘захватывать’… Уже выехав из Hospice, я узнал, что и другие русские, бывшие со мною, испытывали то же впечатление, но, как и я, молчали о нем. Меня же ‘захватило’ и увлекло, что все эти люди, среднего возраста и молодые, иногда пожилые, иногда дряхлые, иногда мальчики и девочки, но никогда дети, — куда-то спешат с невероятной свежестью лиц и движений, которых усталость как будто не коснулась и не смеет коснуться, лень не коснулась и не смеет коснуться, ‘дурная мысль’ тоже не липнет к ним — и все они будто летят или собрались полететь в какой-то в высшей степени благородный, воздушный и чистый полет. Все одеты очень просто, ни одного ‘туалета’, как везде в отелях и пансионах, ни одного даже ‘нарядного платья’ и, наконец, ни в одном лице никакого кокетства или хотя бы подавленной ‘занятости собою’. Будто они ‘о себе не думают’, а ‘о чем-то другом’, в высшей степени интересном… И невольное уважение закрадывается к этой непонятно куда торопящейся, занятой толпе.
‘Что такое? Кто такое?’
Мне не хотелось оставлять так скоро ‘Hospice’. И назавтра я перешел в другую комнату. Комнаты поминутно ‘оставлялись’ и опять ‘занимались’, и всегда свободною оставалась только ‘одна’… К удивлению, и в ней я нашел Библию.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

По вечерам, да и днем я спускался в комнату ‘внизу’ — полуприхожую, полуприемную, с несколькими столами и плетеными стульями, она была между входною дверью Hospice и ‘бюро’, где ‘принимались’ жильцы и записывались, где они получали нужные ‘ответы’, брали приходившие им (во множестве) письма и вешали ключи от комнат, когда уходили. Оказалось, что то, что я делал, делали и другие мои спутники, повинуясь безотчетному влечению и любопытству, но, как и я, молча.
Никогда в жизни на одном месте и в недолгий промежуток времени я не видел стольких лиц… не красивых — это бедно, но истинно прекрасных. Пожилые и некрасивые — все равно были прекрасны, хотя, мне кажется, они были и красивы, многие, бесспорно, были красивы. Много, очевидно, было художников и художниц, много музыкантов, были гг. Professoren, но масса состояла из учащего и учащегося люда всех ярусов и наименований — из учителей, учительниц, студентов (без формы, значков ‘корпораций’), но, очевидно, ‘на выбор’, — из самых деятельных и предприимчивых представителей профессий и положений. Это был пункт, где случайно встретился и пересекся действительно ‘цвет’ германского образованного общества, все молодо или с неиссякаемыми в себе силами (в случае преклонных лет), любопытствующее, любознательное, все вместе с тем физически бодрое и, от соединения этих качеств, изящное. С серыми, синими, коричневыми мешками за спиной, где, очевидно, положено ‘немного хлеба и немного белья’, с длинными заостренными палками в руках, иногда с предметами художества или маленькой музыки, иногда с книгою — они сами были до того изящны в фигуре и движениях, в большом и смелом шаге, в быстром повороте, в голове, крепко и красиво сидящей на плечах (бывает ‘повиснувшая’ голова или ‘излишне размышляющая’), а главное, в этом прекрасном ‘образованном’ свете в лице, до того ясном, до того чуждом ‘сантиментальности’ и ‘истерике’ (наше образование), злобе или затаенной насмешке (тоже наше образование), что я дивился и дивился, и прямо здоровел, выздоравливал оттого, что вот второй и третий день все вижу их и их…
Я стал догадываться, а потом и совсем разъяснилось, что это было ‘Христианское убежище’ (Christlische Hospice), нечто вроде ‘Странноприимного дома’, основанное духовной организацией, и, вероятно, в специальных целях ‘обращения’, пропаганды, а может быть, и просто приюта… Отсюда — Библия на столе в каждой комнате, слышавшееся мне пение… Отсюда же чисто ‘отдельные’ неудобства и неуклюжести. Но, очевидно, цель или отошла на второй план… или ее ‘пересекли’ и ‘захватили’ другие… Hospice имеет благородный характер, чуждый ‘гостиницы’ и ‘отеля’, т.е. все-таки несколько трактира, и к тому же страшно дешев: и сюда кинулось, как в пункт стоянки и отдыха, все бедное, но не очень, ‘со средними средствами’, что в то же время захотело ‘осмотреть свою страну’, ‘свою Германию’, осмотреть бесчисленные художественные сокровища Мюнхена и, наконец, полазать по недалеким Альпам… Цепь Альп и альпийских озер начинается всего в двух или трех часах железнодорожного пути к югу от Мюнхена. Но, очевидно, ‘альпинистов’ здесь была только часть, и не главная, даже вообще ‘туристов’ — не главная часть. Очевидно, это был училищный люд, воспользовавшийся каникулярным временем, чтобы ‘смотреть’, ‘видеть’ и ‘изучать’: но опять же не исключительно он, а сильно разбавленный людьми просто ‘общества’, но с этими же духовными стремлениями и интересами. От разнообразия состава, при единстве цели, и получился этот поразивший меня цвет людей, цвет лиц, цвет фигур, о которых я твердо говорю, что, видя их, — я видел все лучшее, что рождает Германия.
Свет Наугейма вдруг погас для меня. Да, там все культурно, доведено до высокой степени совершенства, но слишком богато, чтобы могло быть изящно. От богатства происходит некоторая лень если еще не движений, то в ‘цвете лица’ или вот в ‘постановке головы’. Наконец, решительно не изящны эти изысканные платья. В Hospice все были одеты в ‘несколько рублей’, — и это совершенно необходимо для красоты человеческой, для достоинства человеческого. Шелк и камни Наугейма вдруг показались мне возмутительным мещанством. Я вспомнил Грецию, вспомнил, ей-ей, сквозь слезы: ибо здесь, в Hospice, я увидел кусочек ее же, древней Эллады, но в христианском преображении… И здесь профессор и гимназист, девушка и юноша, бедняк и ‘со средствами человек’, все соединилось в одну толпу под благородным одушевлением, совершенно одинаково одетую, одинаково едящую, одинаково беспритязательную, потому что она одинаково образованна… ‘Как в Греции’… где Перикл и его Аспазия, философ Анаксагор и с ним полемизирующий Сократ были одеты равно в полотняные хитоны и туники и не было на них печальных и гробовых мундиров, орденов, чинов и ‘положений’.
Из русских каждому советую сходить туда и хоть ‘для виду’ на денек-два поселиться там. Впечатление незабываемое, и его нигде не сыщешь. Небольшая вывеска ‘Hospice’ (без ‘Christlische’ — это имя стоит только на печатных бланках ‘приюта’), и находится он на Matildenstrasse {улице Матильды (нем.).}, недалеко от вокзала, в маленьком переулке, — неподалеку от Sonnenstrasse {Солнечная улица (нем.).}.

КОММЕНТАРИИ

Цикл очерков под этой рубрикой впервые опубликован в НВ (1910. 6, 21, 26, 29 июля, 17 и 28 авг.) шестью фельетонами, каждый из которых, кроме первого (6 июля) и четвертого (29 июля), имеет свое тематическое название.
1 На Звенигородской улице (д. 18, кв.23) Розановы снимали квартиру с 1910 по 1912 г.
2 Относящаяся к наказанию’ преимущественно уголовному.
3 Роль и место нищенства как социального явления в России занимали Розанова и в 90-е годы. Тогда он, рецензируя брошюру В.О. Ключевского ‘Добрые люди Древней Руси’ (Сергиев Посад, 1892), горячо поддерживал тезис историка, что нищенство на Руси является условием поддержания нравственного состояния общества (см.: В.О. Ключевский о древней Руси // PB. 1892 No 7. — С. 213—217).
4 Лк. 4, 4.
5 Самая торжественная часть всенощного бдения’ называемая полиелеем (многомаслием или многоосвящением), напоминающая о радостном воскресении Христовом. Начинается с пения стихословия из псалмов 134 и 135.
6 Сошествие благодатного Огня на святой Гроб Господен в Иерусалиме под Светлое Воскресение повторяется с глубокой древности, о чем повествует св. Григорий Нисский: ‘Сие видев, Петр поверил, видел же не только чувственными очами, но и высоким апостольским умом: Исполнен был Гроб света, так что хотя и ночь была, однако в двух образах видел: внутренне’ чувственно и душевно’. Следует сказать, что это явное чудо совершается только тогда, когда празднует Пасху Православная Церковь (см. об этом: Дмитриевский А.А. ‘Благодать свята го огня’ на Живоносном Гробе Господнем в Великую субботу. СПб., Издание Императорского Православного Палестинскою Общества, 1908).
7 Один из ключевых моментов литургии, отмеченный особенным благовестом (колокольным звоном) к Достойно (‘Достойно есть…’ — хвалебная песнь Божьей Матери). См.: Всенощное бдение. Литургия. Издание Московской Патриархии. М., 1978. С. 49.
8 Ср.: ‘Малая закваска квасит все тесто’ (1 Кор. 5, 6).
9 См. примеч. 16 к статье ‘По тихим обителям’.
10 В кельтских преданиях таинственная чаша (Graal — блюдо), святыня рыцарского братства. Впоследствии в христианской традиции (старофранцузской, немецкой) св. Грааль — хрустальная чаша, из которой пил Христос во время Тайной Вечери. В эту чашу Иосиф Аримейский собрал кровь Христову после удара копьем римского воина распятого Спасителя.
11 Апокриф о св. Граале был использован Вагнером в драме-мистерии ‘Парсифаль’.
12 ‘Принц-Регент-Театр’ и до сих пор является одним из активно действующих театров Германии.
13 ‘Христианский приют’ (нем. и франц.). Hospice возникли еще в эпоху раннего Средневековья в горных местах Европы, например на альпийских перевалах Великого Сен-Бернара (граница Италии и Швейцарии). Первоначально они служили местом приюта странствующим монахам и просто путникам.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека