Тексты печатаются без сокращений по второму дополненному изданию 1904 года под ред. М.Лемке и с учетом исправлений в третьем издании ‘Дневника’ 1955—1956 гг. под ред. И.Айзенштока.
Александр Васильевич Никитенко (1804—1877) — крепостной, домашний учитель, студент, журналист, историк литературы, цензор, чиновник Министерства народного просвещения, дослужившийся до тайного советника, профессор Петербургского университета и действительный член Академии наук.
‘Воспоминания и Дневник’ Никитенко — уникальный документ исключительной историко-культурной ценности: в нем воссоздана объемная панорама противоречивой эпохи XIX века.
‘Дневник’ дает портреты многих известных лиц — влиятельных сановников и министров (Уварова, Перовского, Бенкендорфа, Норова, Ростовцева, Головнина, Валуева), членов императорской фамилии и царедворцев, знаменитых деятелей из университетской и академической среды. Знакомый едва ли не с каждым петербургским литератором, Никитенко оставил в дневнике характеристики множества писателей разных партий и направлений: Пушкина и Булгарина, Греча и Сенковского, Погодина и Каткова, Печерина и Герцена, Кукольника и Ростопчиной, своих сослуживцев-цензоров Вяземского, Гончарова, Тютчева.
OCR: Слава Неверов slavanva($)yandex.
Содержание
ДНЕВНИК. Том 2
1856
1857
1858
1859
1860
1861
1862
1863
1864
1856
3 января 1856 года
Новый год встретил у Авраама Сергеевича [Норова, министра народного просвещения]. Скучно. Слухи о мире.
16 января 1856 года
В массах сильно недовольны согласием на мир и принятием в нем четырех пунктов. ‘Драться надо, — говорят отчаянные патриоты, — драться до последней капли крови, до последнего человека’. Некоторые действительно так думают и чувствуют, как говорят. Это люди благородные, хотя и недальновидные. Но большинство крикунов состоит из лицемеров, которые хотят своим криком выказать патриотизм. Есть и такие, которые жалеют о войне как о мутной воде, где можно рыбу ловить и где они действительно и ловили ее усердно.
Правительство очень умно — слышит эти толки, но не слушается их. Государь своею уступчивостью и своим согласием на четыре пункта доказал, мне кажется, не только благородство характера и свое нежелание бесполезного кровопролития, но и умный, тонкий расчет. Он считает нужным начать с того, чтобы примириться с общественным мнением Европы, и видя, как это там хорошо принято, нельзя не согласиться, что он достиг своей цели. Он не должен, подобно отцу своему, восстанавливать против себя и России силу, которая, по выражению Талейрана, умнее и сильнее даже его и Наполеона, — общественное мнение. Николай не понимал сам, что делает. Он не взвесил всех последствий своих враждебных Европе видов — и заплатил за это жизнью, когда, наконец, последствия эти открылись ему во всем своем ужасе. Нет возможности идти дальше этим путем и нести на своих плечах коалицию всей Европы. Это все равно привело бы к миру, но уже окончательно бесславному и пагубному. Нет, тысячу раз нет! Хвала и благодарение Александру II, который имел высокое мужество отказаться от голоса самолюбия в пользу истинных выгод и истинной славы. Мы видели, каковы наши военные успехи. Хорошо кричать тем, у кого нет ответственности, а Александр отвечает не только за настоящее, но и за будущее.
20 января 1856 года
Познакомился на вечере у министра с одним из коноводов московских славянофилов, Хомяковым. Он явился в зал министра в армяке, без галстука, в красной рубашке с косым воротником и с шапкой-мурмулкой подмышкой. Говорил неумолкно и большей частью по-французски — как и следует представителю русской народности. Встреча его со мной была несколько натянута, ибо он не без основания подозревает во мне западника. Но я поспешил бросить себе и ему под ноги доску, на которой мы могли легко сойтись. Он приехал сюда хлопотать о разрешении ему издавать славянофильский журнал, и я обратился прямо к этому предмету, сказав, что ничего не может быть желательнее, как чтобы каждый имел возможность высказывать свои убеждения. Это тотчас развязало нам языки, и мы пустились рассуждать, не опасаясь где-нибудь столкнуться лбами. Он умен, но, кажется, не без того, что называется себе на уме.
31 января 1856 года
В сегодняшнем номере ‘Санкт-Петербургских ведомостей’ напечатано, что я утвержден в звании редактора ‘Журнала министерства народного просвещения’ на место Сербиновича (приказ 24 января).
5 февраля 1856 года
Великий князь Константин Николаевич повелел нашей комиссии осмотреть Кронштадтское штурманское училище. Сегодня мы все отправляемся в Кронштадт.
9 февраля 1856 года
Возвратился из Кронштадта. Мы осматривали училище очень усердно. Оно в довольно хорошем состоянии, материальная часть даже весьма хороша. В учении общие недочеты, происходящие то от неправильного смешения общего образования со специальным, то от дурно организованной целой системы, и наконец, от невозможности иметь вдали от Петербурга порядочных преподавателей. Русский язык особенно плох.
В Кронштадте был у адмирала Новосильского, одного из героев Севастополя.
Он умен, обходителен, прост. Говорили об укреплениям Кронштадта, то есть о сваях, которыми обносят Кронштадт на довольно большом расстояния в море. Адмирал полагает это сильным препятствием для неприятеля. Но тем не менее то, что последний в прошедшие два года не сжег Кронштадта и не дошел до Петербурга (северным фарватером), адмирал приписывает особенной милости Божьей и неспособности или недостатку решимости английских адмиралов Я указал ему из окошка на наш флот, занимающий всю гавань, и заметил его многочисленность.
— Это ничего не значит, — сказал Новосильский, — все-таки у нас флота нет. Эти корабли не годятся для дела, потому что они не винтовые.
Об осаде Севастополя адмирал говорил, что там совершались адские дела. Уже недели за полторы до сдачи было очевидно, что мы там не удержимся, и оттуда тогда же начали вывозить пушки и снаряды. Севастополь мог считаться потерянным уже со времени чернореченского сражения. Гавань севастопольская отныне не годится к употреблению, ибо завалена потопленными кораблями и развалинами крепости, замену ей надо будет искать в Феодосии и т.д.
Потом мы были на большом обеде в клубе, а вечером на другой день на бале. Мне показалось, что между морскими офицерами более образованных, чем между сухопутными. Общество их приятнее, особенно старых моряков.
26 февраля 1856 года
Докладывал министру программу будущих действий главного правления училищ, которую он должен лично представить государю. Авраам Сергеевич был особенно нежен и горячо выразил мне свою благодарность. ‘Что бы я делал без вас в подобных случаях?’ — прибавил он. Вообще он был в том прекрасном настроении духа, в котором обыкновенно видит вещи ясно.
Между прочим он выразил свое огорчение по поводу статьи во французском ‘Дебате’, где о нем говорят как о либеральном министр.
— Когда бы это не была медвежья услуга! — заметил он. Я старался его успокоить тем, что в публике не слышно никаких двусмысленных толков по этому поводу.
Во ‘Франкфуртской газете’, говорят, и обо мне отзываются с похвалою. Надо прочесть, что такое.
29 февраля 1856 года
Сегодня Плетнев сказал мне следующую утешительную вещь. На прошедшей неделе государь был на домашнем спектакле у великой княгини Марии Николаевны. Давали, между прочим, пьесу графа Соллогуба ‘Чиновник’. В ней сказано очень много смелых вещей о безнравственности, то есть о воровстве наших властей.
По окончании спектакля государь, встретив Плетнева, сказал ему:
— Не правда ли, пьеса очень хороша?
— Она не только хороша, ваше величество, — отвечал Плетнев, — но составляет эру в нашей литературе. В ней говорится о состоянии наших общественных нравов то, чего прежде нельзя было и подумать, не только сказать во всеуслышание.
— Давно бы пора говорить это, — сказал государь. — Воровство, поверхностность, ложь и неуважение законности — вот наши главные общественные раны.
На днях был на двух литературных чтениях: у князя Вяземского, где читал свое произведение граф Лев Толстой, и у Тургенева, где читал Островский сперва небольшую пьесу ‘Семейная картина’, а потом драму, тоже заимствованную из русских нравов и быта.
Островский, бесспорно, даровитейший из наших современных писателей, которые строят свои создания на народном, или, лучше сказать, простонародном элементе. Жаль только, что он односторонен — вращается все в сфере нашего купечества. Оттого он повторяется, часто воспроизводит одни и те же характеры, поет с одних и тех же мотивов. Но он знает купеческий быт в совершенстве, и он не дает одних дагерротипных изображений. У него есть комизм, юмор, есть характеры, которые выдвигаются сами собой из массы искусно расположенного материала. Сам Островский совсем не то, что о нем разглашала одна литературная партия. Он держит себя скромно, прилично, вовсе не похож на пьяницу, каким его разглашают, и даже очень приятен в обращении. Читает он свои пьесы превосходно.
5 марта 1856 года
Вечером большой раут у графа Блудова. Кого, кого там не было! Более всех я говорил с Деляновым о делах, с Хрущевым также о делах, с каким-то тайным советником все о делах, с графом — еще и еще о делах и, наконец, с графинею, дочерью Димитрия Николаевича, о деле.
Вымышленная опасность всегда более пугает, чем действительная.
Министр был у государя с докладом. Программа наша утверждена. Тут было шесть пунктов большой важности.
8 марта 1856 года
Государь изъявил свое согласие на определение меня членом главного правления училищ. Это объявил мне сам министр. Но тут же выразил что-то вроде какого-то колебания в вопросе: не лучше ли мне быть членом ученого комитета? Я на это возразил, с чем он опять согласился. Удивительный человек Авраам Сергеевич! Тяжело иметь дело с таким шатким человеком. Но тут видно влияние моих департаментских благоприятелей. Но я решился не поддаваться.
Вечером до полуночи занимался с министром.
10 марта 1856 года
Опять тревоги по милости жалкой бесхарактерности министра. Нет возможности идти с ним путем ровным, прямым и открытым, а между тем он сам хороший человек. Но вот что значит не иметь ума твердого и воли, способной решать самой, без чужих подпорок. При этом боязнь, чтобы его не уличили в зависимости от кого-нибудь.
Недели две тому назад он пригласил меня в заседание главного правления училищ как будущего члена, о чем и объявил во всеуслышание. А теперь желает сделать меня членом ученого комитета, все время повторяя, что государь изъявил согласие сделать меня членом не комитета, а правления. Когда же я не согласился на его желание, он встревожился и стал уверять, что сделает меня не только членом правления, но и председателем комитета, что я необходим, что и думать нельзя о том, чтобы мне не быть членом правления. Ах, Авраам Сергеевич! Жалко смотреть, как он в таких случаях изворачивается.
12 марта 1856 года
Еще одна нравственная болезнь нашего так называемого мыслящего поколения — это беглость мысли. Мы не идем по пути мысли твердым логическим шагом, а бежим сломя голову, и притом без всякой определенной цели, часто влекомые одним только желанием отличиться я обратить на себя внимание. На этом бегу мы схватываем кое-какие идеи, познания, кое-какие убеждения без основательности, без глубины, без опоры доблестного и трезвого труда. И вот мы, великие люди, гении в собственных глазах, произносим решительные приговоры о Западе и Севере, о Юге и Востоке, о науке и литературе и прочее и прочее.
Многие ожидают от войны спасительных последствий, то есть вразумления в том, чего нам недостает и, следовательно, в том, что мы должны делать. Это, может быть, и так. Да где нам взять решимости и последовательного труда, чтобы выполнить то, что сами признаем за полезное и должное? Где нам взять честности, чтобы выполнять это не как-нибудь, а вполне сознательно, без лжи и фальши?
Мы одарены многими прекрасными способностями, кроме одной — способности делать что-нибудь из своих способностей.
Великий характер состоит в том, чтобы наполнять собой всякую сферу, в которой ему суждено пребывать и действовать.
13 марта 1856 года
Все складывается так, чтобы в конце концов заставить меня удалиться от дел, возлагаемых на меня министерством. Нечестно было бы, если бы я это сделал, не желая бороться и превозмогать препятствий, неразлучных со всякою полезною деятельностью. Но здесь не то. Судьба свела меня с человеком, у которого хорошие намерения, доброе сердце, искры ума, но нет способности управлять ходом дел, нет твердости ни в уме, ни в воле. Это солома, иногда воспламеняющаяся сама собой, но чаще от соприкосновения с огнем и гаснущая в одно мгновение. С одной стороны, он боится зависимости, с другой — готов каждую минуту попасть в руки какого-нибудь подьячего вроде Кисловского, который испугает его формою. Он — одна из начальных жертв несчастного канцеляризма, который у нас так часто заменяет правительственный разум. И странное дело, эти слабые характеры, которые боятся зависимости, всегда попадают в руки плутов и никогда не в состоянии прочно сойтись с честными людьми. Им непременно надо быть обманутыми.
Подняться на интригу, на хитрости, прикрывая это видами общественной пользы? Если бы у меня на это и хватило ловкости, то этому решительно противятся гордость и чувство человеческого достоинства, которые наполняют душу мою презрением ко всем этим пошлым маневрам. Да и стоит ли игра свеч? Подлость остается подлостью, а добро выйдет очень сомнительное.
Мой честный образ действий не понят — остается одно: уйти.
19 марта 1856 года
Не желая опять сам лично объясняться с министром, я прибег к посредничеству П.П.Татаринова. Изложив ему подробно все обстоятельства моих отношений к министру, которые, впрочем, ему и без того хорошо известны, потому что он нам обоим близкий человек, — я в заключение сказал, что если такая шаткость будет продолжаться, то я, несмотря на всю мою любовь к Аврааму Сергеевичу, принужден буду оставить все дела по министерству. П.П. взялся объясниться с ним вместо меня. Это было часов в одиннадцать утра, а в два часа П. П.был уже снова у меня. Он исполнил мое поручение. Министр, говорит он, глубоко огорчился, показал ему бумагу, в которой ходатайствует об определении меня в члены правления, и прибавил, что таким образом я впредь буду в состоянии уже сам за себя стоять. В заключение он просил его съездить ко мне и передать мне все это. Вечером мне сообщили еще, что он сильно сердился, то есть не как министр, а как друг (выражаясь сам этим словом), и просил меня завтра обедать к нему.
20 марта 1856 года
Обедал у Авраама Сергеевича. Я очень неохотно к нему отправился, ожидая длинных объяснений. Но дело обошлось короче и проще: мы опять примирились! Бумага обо мне, говорит министр, уже послана к Танееву.
22 марта 1856 года
Избран членом комиссия от 2-го отделения Академии наук для пересмотра ее постановлений. Мне очень хотелось от этого уклониться. Тут непременно наткнешься на ссору с некоторыми членами, которые во имя так называемого русского элемента хотят воевать с немцами. Я, разумеется, буду ни за русских, ни за немцев, а за то, что буду считать справедливым. Да и что это за русская партия? Давыдов со своими личными замыслами, Срезневский со своими юсами. Разве кто мешает русским отличаться в академии нравственным достоинством и учеными подвигами? Но в том-то и дело, что это труднее, чем кричать: ‘Вот немцы, все немцы’.
28 марта 1856 года
Читал министру написанное мною заключение к годичному отчету. Объятия.
Отчего даже очень умные и так называемые образованные люди часто служат самым мелким страстям? Оттого, что вообще и умный человек ничто, когда ему недостает возвышенных стремлений, которые одни способны внушить глубокое презрение к тому, что занимает мелких людей.
Встретил недавно Тимофеева, бывшего некогда литератором, но уже давно не появлявшегося в печати. Я не видел его лет пятнадцать и насилу мог узнать. Лицо его, некогда довольно приятное, теперь точно опухло и заплыло жиром. Он женился, разбогател, взяв за женой огромное имение, не служит, отъедается и отпивается то в своих деревнях, то в Москве. Это был большой писака! Писание у него было род какого-то животного процесса, как бы совершавшегося без его ведома и воли. Он мало учился и мало думал. Как под мельничными жерновами, у него в мозгу все превращалось в стихи, и стихи выходили гладкие, иногда даже в них присутствовала мысль — но все-таки, кажется, без ведома автора. Журналы наполнены были его стихами. Он издал три тома своих сочинений с портретами — и вдруг замолчал и скрылся куда-то. Но вот теперь выплыл с семьей, деньгами и брюхом — уже без стихов. Впрочем, виноват, стихи есть. У него со временем развилось странное направление: он писал и прятал все написанное. У него полны ящики исписанной бумаги, которые он мне раз показывал.
— Что же вы не печатаете? — опросил я его.
— Да так, — отвечал он, — ведь я пишу, потому что пишется.
Несмотря на это, он, однако, любит кому-нибудь читать свои произведения.
30 марта 1856 года
Был на днях у московской барыни С.Н.К., которая приехала сюда на несколько дней. Боже мой! Что за сорочья болтовня, что за крохотные чувствованьица! Что за важничанье и умничанье! И все это без малейшей грации. Везде натяжка, фальшь, подделка, усилие казаться, а не быть. И какой решительный приговор над всеми: политики, литераторы, ученые, государственные люди — все так и заливаются мутными волнами этой болтовни, тонут в страшном хаосе слов, лишенных даже детского простодушия. В гостиной было еще несколько лиц — все под стать.
Когда насмотришься на этих людей и наслушаешься их, то совершенно теряешь веру в улучшение нашего нравственного и умственного была.
7 апреля 1856 года
Диспут в университете, которому подвергся мой адъюнкт Сухомлинов, ищущий степени доктора. Оппонентами были я и Касторский. Автор защищал свою диссертацию ‘О литературном характере древней русской летописи’. Тут много фактов. Защищался автор хорошо.
Вчера с Устряловым сделался удар во время лекции его в педагогическом институте. Впрочем, он в памяти. Его упрекают в сильном потворстве своему чреву. Он действительно большой едун, не отказывается и от хорошего винца, много спит, мало движется. Оттого он обрюзг, заплыл каким-то желтоватым жиром и сделался лакомым куском для кондрашки. Впрочем, не всякий ли должен ежечасно быть готов к внезапному нападению этого врага? Эти внезапные нападения часто повторяются в последнее время.
4 апреля 1856 года
Я чувствую сильную усталость от служебной и деловой сутолоки. Я едва успеваю быть то там, то здесь, делать то или другое. Комитеты, комиссии, лекции, наблюдение за преподаванием по разным ведомствам, чтение журнальных корректур, дела, поручаемые мне по министерству, меры обороны против департаментских крыс — все это и многое другое составляют такую мутную смесь житейских волн, что я захлебываюсь ими и едва, как говорится, успеваю перевести дух. Здоровье надломлено. Пора бы отдохнуть несколько месяцев. Да как отдохнуть? Нужны деньги, деньги и деньги. А я ими не запасся, не сумел их приобрести, следовательно, не заслуживаю и отдыха! Увы! Я много в жизни делал того, что не требуется жизнью, и не делал того, что ею требуется.
12 апреля 1856 года
Предположения и опасения, которые вертелись у меня в уме уже год тому назад, сбываются. Министерство народного просвещения отдается в опеку. Только я не предвидел, кто будет главным опекуном. Дело в том, что главное правление училищ по воле государя получает такое устройство, что оно составит род самостоятельной коллегии с правом протестовать против решений министра — разумеется, в важнейших основных вопросах образования, воспитания и управления, — а как членом правления сделан Ростовцев, то понятно, кто тут будет главным действующим лицом. Нельзя не согласиться, что этому перевороту много помогла дурная слава нашей министерской бюрократии с знаменитым ее представителем Кисловским. По городу много ходило слухов о зависимости от нее министра. Да и самое поведение Авраама Сергеевича, человека доброго и, как говорится, благонамеренного, но вовсе не отличающегося ни тактом, ни самостоятельным характером, немало содействовало этому ограничению. Как бы то ни было, а мы накануне важных перемен по министерству. На днях у меня был адъютант Ростовцева, Коссиковский, и рассказал мне много любопытного. Яков Иванович, между прочим, желает меня видеть.
13 апреля 1856 года
Плетнев утвержден членом главного правления училищ, Так как я вместе с ним назначался в это звание, то выходит, что меня отвергли. Значит, вся эта процедура о назначении меня членом главного правления училищ была просто комедия. Но к чему она? Зачем прибег к ней Авраам Сергеевич? Да и чем заслужил я это оскорбление?
Министерство только что объявило мне, что государь не желает утвердить меня членом главного правления училищ под тем предлогом, что я еще не старый действительный статский советник. Но ведь еще недавно Авраам Сергеевич утверждал мне, что государь уже изъявил свое согласие на мое определение. Что-то неясно, а главное — гадко.
15 апреля 1856 года
День Пасхи. К крайнему моему сожалению, не был у заутрени, которую я так люблю. В министерскую церковь я не хотел ехать, а другой (кроме приходских) у меня в виду не было.
Вчера был вместе с другими четвероклассными особами приглашен на бал во дворец 17 числа. Отказался по нездоровью.
21 апреля 1856 года
Вчера был у Ростовцева. Он долго задержал меня у себя. Он рассказал мне все обстоятельства, каким образом устроилось нынешнее главное правление училищ и каким образом учинена над министерством опека. При этом он также передал мне несколько примеров удивительной бесхарактерности Авраама Сергеевича. Бюрократические козни и власть Кисловского над этим слабым человеком ему известны даже лучше, чем мне. Я услышал от него много новых подробностей. Яков Иванович говорит, что это невозможно, чтобы государь не утвердил меня членом главного правления: Авраам Сергеевич все это выдумал, чтобы как-нибудь вывернуться передо мною. Всего вернее, что он, убоясь своей канцелярии, вовсе не делал обо- мне представления. Необдуманностью своих поступков он уже не раз ставил себя в такое положение, что не знал сам, как из него выйти, и прибегал к школьным уловкам. Во всяком случае я теперь уже не действующее лицо: Авраама Сергеевича связали по рукам, а он сам уже окончательно оттолкнул меня от себя.
Затем с Ростовцевым много было говорено о требованиях нашего образования, о гимназиях, о необходимости дать им новое устройство. Я высказал ему мою давнишнюю мысль о прибавке к нынешнему курсу восьмого года.
27 апреля 1856 года
Жизнь так ничтожна, что и скорби ее не стоят того, чтобы долго заниматься ими. Жалок тот, кто страданиями не умел купить себе некоторой независимости духа и внутреннего успокоения.
28 апреля 1856 года
Вчера вечером читал у меня Фет свою фантастическую повесть в стихах. Стихи хороши: есть картины, образы, но мысли никакой. Эти поэты думают, что можно писать без всякой определенной идеи, что отыскать или привить эту идею к сочинению есть дело читателя, а не автора.
Я высказал последнему то, что думал, а также и догадку какую можно иметь о том, что автор хотел сказать. Он удивился, что тут ищут мысли. И.И.Панаев был одного мнения со мной.
Не отметил еще важного для нашего университета события. На первый день праздника попечитель Мусин-Пушкин уволен от этой должности с производством в чин действительного тайного советника. Эта почетная отставка против его воли. Он не ожидал ее и сначала, говорят, сильно смутился. Теперь пошли обычные толки. Радуются почти все, кто только слышал имя Мусина-Пушкина. Между тем он не из худших администраторов нашего времени. Он, правда, человек не высокого ума, однако же то, что называется человеком с практическим умом. В нем было три достоинства, которых лишены так называемые ‘добрые начальники’. Первое: в самое крутое время он не подкапывался сознательно под науку, не выслуживался, отыскивая в ней что-нибудь вредное, не посягал на свободу преподавания. Напротив, он по-своему оказывал ей уважение и признавал ее права. Второе его достоинство — он умел ценить ученые заслуги и горою стоял за своих ученых сослуживцев, защищая их от всяческих козней. Я сам тому свидетель. Когда в смутное время 1849 года легионы шпионов подсматривали за университетом и следили за каждым нашим шагом, когда отбирали наши записки — в том числе и мои, — Мусин-Пушкин, как истый рыцарь, ополчился в защиту нашей чести и безопасности и писал в нашу пользу сильно, твердо и безбоязненно. Часто случалось, что он отказывал таким лицам, как граф Орлов, в определении кого-нибудь на место, на которое справедливость требовала назначить своего заслуженного ученого или чиновника. Вообще у него не было ничего похожего на пресмыкательство перед сильными или на выслуживание. Что делал он, худо ли, хорошо ли, то делал по убеждению. Третье его достоинство — верность своему слову.
Но все эти достоинства, к сожалению, были облечены в такую кору, что немногие могли их узнать настолько, чтобы как следует оценить. Он со своими добрыми качествами ездил на бешеной лошади, которая, закусив удила, часто помимо его воли мчала его в грязь, в пропасти, в болота, куда ни попало, где он рисковал задавить кого-нибудь и сломить шею самому себе. Лошадь эта — его бурливый характер. С подчиненными своими и даже с неподчиненными он разыгрывал самые нелепые сцены ругательств — вот что создало ему скверную репутацию, которая и довела его, наконец, до падения. Нынешний государь, с его прекрасными человеческими наклонностями, не мог его выносить. Он и министру не раз изъявлял свое неудовольствие на Мусина-Пушкина.
Самая слабая сторона последнего была цензура. В цензуре он часто бывал просто нелеп. Да и сказать правду, с такими цензорами, какие были в последнее время, нельзя было и дела делать. Система эта, однако, была не его: она была установлена свыше. Впрочем, он и сам не уважал литературы. Он не имел к ней того, что называют симпатией.
2 мая 1856 года
Пахнуло чем-то похожим на весну. Странно, что громады льда плывут по Неве из Ладожского озера, а между тем жарко. Голые прутья деревьев начинают покрываться зеленым пушком. Пора на дачу.
5 мая 1856 года
Бурное заседание в Академии наук. Выбирали в ординарные академики греческой словесности А. К. Наука, адъюнкта в берлинской гимназии. Оно, пожалуй, может быть, и слишком поспешно сделать гимназического адъюнкта прямо ординарным академиком. Но как уже дело было обсуждено в прежних заседаниях, а теперь только следовало класть шары, то я не счел приличным возражать против выбора филологического отделения. Но не так рассудил Срезневский, один из жарких поборников так называемой русской партии. Сначала дело шло тихо. Баллотировали, и Наук не был выбран. Но вдруг при счете шаров оказалась какая-то ошибка. Приступили к перебаллотировке. Тут-то восстал Срезневский, и, правду сказать, довольно резко. С ним заспорили другие, и спор начал принимать личный характер. Между тем перебаллотировка произведена, и Наук опять не выбран.
Министр решительно на меня гневается. Он очень резко, чтоб не сказать грубо, выразился на мой счет одному из своих приближенных. Ну, это, право, слишком нелепо! Бедный Авраам Сергеевич! Вот что значит бремя не по силам! Это просто добрый человек, и министру в нем не уместиться. Тут нечем помочь — тут радикальная неспособность к делу. Вряд ли он долго еще пробудет министром. Однако какова должна быть слабость характера, чтобы унизиться до лжи!
7 мая 1856 года
Обедал у графа Блудова. Сообщил ему, что у меня готово предисловие к дополнительному изданию сочинений Жуковского. Он назначил время, чтобы прочесть его вместе.
Ну, кажется в министре я приобрел настоящего врага. Вот новый подарок судьбы! Единственная моя вина — и конечно, вина — это доверие, которое я питал к его сердцу. Зато по мере его отдаления от меня заметно скрепляется его союз с Кисловским: этот умнее его, насколько волк умнее овцы. Но не гнусно ли все это? Если что принадлежит к неизбежным и обыкновенным явлениям жизни, то что же, наконец, такое эта жизнь, наполненная только и только подобным сбродом всяких мелочей, борьба с которыми даже не составляет достоинства? Ибо есть ли тут хоть капля чего-нибудь разумного, потому что ведь и зло может иметь свои разумные основания и свои разумные последствия.
Вчера был у князя Вяземского, который упорно наводил речь на мои новые отношения с министром. Разумеется, я осторожно и по возможности искусно уклонялся от его более или менее нескромных вопросов. Вот этот сановник, пожалуй, и хорошо понимает вещи, но черт ли в этом понимании, когда и из него, как из сухого песку, нельзя сделать никакой формы! Все они таковы — эти правители русских судеб.
12 мая 1856 года
На даче. Теперь занимаюсь сочинением о воспитании, которое я, в качестве члена морской комиссии, должен представить великому князю Константину Николаевичу. Дело это замедлилось по причине множества занятий, которыми я был обременен.
20 мая 1856 года, воскресенье
Четверг, пятницу и субботу в городе: присутствовал на академических заседаниях, был в Аудиторском училище и в Римско-католической академии. В субботу обедал у графа Блудова. Это почтенный старец. Отрадно видеть в нем живучесть человеческой природы. В семьдесят четыре года он сохранил изумительную свежесть ума, памяти и воображения. Он славится охотой поговорить. Но разговор его приятен и поучителен. Мало того, что он говорит умно, но и всегда полон одушевления и сочувствия ко всему человечному, к искусству, к науке. Давыдов справедливо замечает, что это плоды гуманитарного образования. Между тем обширная европейская начитанность и любовь к общечеловеческому образованию нимало не мешают ему горячо любить свое отечество, свою литературу, историю, предания своей старины и т.п. Блудов в своих рассказах передает много любопытного из воспоминаний о прошлом времени. Он многого был свидетелем, во многом был участником и деятелем. :
Недавно Норов говорил одному из моих близких приятелей, что он меня не представил к званию члена главного правления училищ (а мне еще недавно утверждал, что государь отказал ему, несмотря на его жаркое ходатайство), что он меня не представил потому, что будто бы я везде хвастаюсь моим влиянием на него, что он-де это слышал из верного и преданного ему источника. Каково! Ведь это просто отвратительно и сильно смахивает на лакейские сплетни. По чести могу сказать, что я всегда и везде ревниво охранял его достоинство как министра и как человека, близкого моему сердцу. Но кто же виноват в том, что вот теперь в публике все единодушно говорят, что он находится в руках своего вице-директора и что министерством управляет не министр, а подьячий? Правду сказал Яков Иванович, что он. Норов, все лжет и лгал, когда передавал мне слова государя.
В пятницу вечером приезжал ко мне прощаться Николай Романович Ребиндер, назначенный попечителем в Киев. Мы оба были тронуты. Вот уже восемнадцать лет, как мы понимаем, уважаем и любим друг друга.
24 мая 1856 года, четверг
Вчера был в городе. Вечер провел у Кавелина, где были также Милютин, Дмитрий Алексеевич, встреча с которым, кстати сказать, всегда меня радует, и два молодые профессора: один из Казани, Ешевский, другой из Москвы, Капустин.
Читано было дополнение Кавелина к его весьма умной статье об освобождении крестьян, которая ходит в рукописи и которую он мне недавно давал для прочтения. Главных два положения: 1) произвести освобождение посредством выкупа и 2) выкупить крестьян не иначе, как с землей.
26 мая 1856 года
Экзамен IV курса в университете. В словесности бывает так, что у кого нет природной способности к несколько возвышенному образу мыслей, тот мало дельного может тут сказать. Голые факты литературы без умного и обстоятельного анализа ничего не значат. Некоторые из студентов оказались хорошо мыслящими, но по крайней мере половина их кое-как плелась за высшими понятиями, путаясь и спотыкаясь.
После экзамена поехал к Мусину-Пушкину с прощальным визитом. Ну право же, он лучше, чем о нем думают, особенно в сравнении с другими.
27 мая 1856 года, воскресенье
Вот главное, что я старался проводить и всеми силами поддерживать во время моих трехлетних сношений с министром:
1) Не действовать вспышками по минутным соображениям, а определить виды министерства ясно и отчетливо и затем уже систематически, неуклонно действовать в духе их.
2) Устроить гимназии.
3) Открыть главное правление училищ (это прежде всего).
4) Университеты наши на краю пропасти, вследствие недостатка способных, хороших профессоров, потому немедленно заняться подготовлением их: а) обязав университеты готовить способных молодых людей со специальной целью замещать ими профессорские кафедры, б) обеспечив будущность профессоров так, чтобы способные люди могли свободно и безраздельно отдавать свои силы университету.
5) Дать разумное и сообразное с требованиями просвещения направление цензуре. Для этого: а) заменить неспособных цензоров более способными, б) дать им в дополнение к уставу наказ, который, предлагая им по возможности определенные руководящие правила, обуздывал бы их произвол и давал бы больше простора литературе.
Разумеется, почти все это и многое другое было гласом вопиющего в пустыне. Канцелярия точно крючьями оттягивала осуществление всякой из этих идей и повергала ее в тьму кромешную, идеже пребывают всякие пакости и ниче-соже нет благого и рационального. А министр довольствовался тем, что поговорит со мной о высших предметах — и довольно.
31 мая 1856 года, четверг
К величайшему моему неудовольствию столкнулся на поезде железной дороги с Норовым. Он вошел в то же отделение, где и я находился, и сел возле меня. Министр распространился насчет своих благих намерений относительно журнала, порученного моей редакции. Наученный горьким опытом, я, признаюсь, слушал его безучастно, повторяя, что для поднятия журнала необходимы деньги и деньги.
— Да ведь журнал улучшается же, — сказал он. — Он не достиг еще той степени, на которой должен стоять министерский журнал, но, надеюсь, в ваших руках скоро достигнет.
— Да, — отвечал я, — журнал улучшается благодаря личным отношениям и дружбе ко мне наших ученых, которые снабдили меня на первый раз своими статьями, по моей просьбе. Но я не могу употреблять во зло их личную дружбу и, наконец, должен обещать им вознаграждение, соответственное их трудам и требованиям времени. Что же касается того, что журнал еще не достиг степени совершенства, на которой он должен находиться, то такие вещи не творятся в четыре месяца, да еще без денег.
Министр ссылался на патриотизм, который должен воодушевлять ученых, а я возражал, что и патриотизму нужен хлеб насущный. Наконец он обещал мне возвратить журналу те три тысячи рублей пособия, которые были у него отняты во время управления министерством князя Шихматова. К сожалению, я слишком хорошо знаю цену этим обещаниям. Я имел слабость огорчиться этой встречей с человеком, к которому я потерял всякое доверие и с которым потому не желал бы встречаться.
3 июня 1856 года, воскресенье
Теперь только приехал из города.
Пропасть было дела, то по академии, то по университету, где на меня временно возложена должность декана. Вечером в субботу приглашал меня к себе граф Блудов вместе с бароном Клодтом, князем Вяземским и Тютчевым для обсуждения проекта памятника, который собираются воздвигнуть на могиле Жуковского.
Некоторые литераторы меня недавно упрекали в том, что я не примыкаю ни к какой литературной партии в особенности и не ратую ни за одну из них исключительно.
— Мой девиз, — отвечал я, — независимость моих собственных мнений и уважение к мнениям других. Всем известно, что я всегда так думал и поступал, и я нахожу, что мне и вперед не следует изменять моего образа мыслей и действий.
10 июня 1856 года
Сегодня поутру, к моему удивлению, посетил меня Авраам Сергеевич. Он жаловался на Блудова, который что-то сильно его атакует. Чем и как?
11 июня 1856 года
Стремление посредством литературы ввести образованный класс в интересы низшего и тем открыть путь образованию в среду последнего — мысль прекрасная. Но не надо, однако, невежество, грубость и предрассудки этого класса выставлять как нечто поэтическое и способное вызывать одно умиление. И в этом классе не менее, чем в других, недостатков и пошлости. Нужды нет, что они в нем не заимствованы и естественны, — все-таки это пошлости, и дагерротипные снимки с них ничего не говорят в пользу того, что есть, и нимало не пролагают дороги к тому, что должно быть. Литература, исключительно направленная к этим предметам и исключительно усвоившая себе эту манеру, доказывает недостаток творчества и стремления к усовершенствованию. Ведь и в самом деле легче списывать грубую натуру со всеми ее неприглядными подробностями, чем мыслить и создавать.
22 августа 1856 года, среда
Вот и август приближается к концу. Лето давно прошло, или, лучше сказать, оно и не начиналось. Май, июнь, июль промелькнули среди холода, ветра, дождя. Такого гнусного лета я не запомню, даже в Петербурге. Но и помимо погоды я провел лето дурно, без отдыха, в постоянной сутолоке и деловых дрязгах.
Из внешних обстоятельств стоит отметить разве только донос на меня и Давыдова министру — что мы его ругаем и собираемся составить против него настоящий заговор с помощью Ростовцева. Так как донос главным образом касался Давыдова, то я и советовал ему объясниться с Ростовцевым, — что он и сделал.
— Старый младенец, старый младенец! — повторил несколько раз Ростовцев о Норове.
А в министерстве тем временем творятся такие дела, что о них грустно говорить и думать. Везде на первом плане Кисловский.
18 сентября 1856 года
Московские остряки сложили на нашего министра остроту: ‘Он без памяти любит просвещение’. А в Петербурге к этому прибавляют еще: ‘Он без ума от своего министерства’. Ах, Авраам Сергеевич, в какую тину вы залезли!
Недавно, между прочим, произошел следующий скандал. Совет Московского университета избрал на кафедру истории отличного молодого ученого, Ешевского, которого я рекомендовал министру еще во время юбилея Московского университета. Авраам Сергеевич с ним лично познакомился, выслушал его пробную лекцию, пришел в восторг и благодарил меня за него. Попечитель одобрил избрание совета и представил Ешевского на утверждение министру. Но Кисловский решил иначе: он послал в Москву, вопреки избранию совета и санкции попечителя, своего собственного избранника. Приезд последнего в Москву, само собою разумеется, изумил и привел в негодование все ученое сословие и попечителя. Его заставили прочесть пробную лекцию, которая принесла ему мало чести. Все это произошло в присутствии министра и, само собою разумеется, не могло быть ему приятно, особенно когда попечитель, Ковалевский, вежливо, однако твердо и решительно заявил ему, что скорее подаст в отставку, чем позволит Кисловскому вмешиваться в дела Московского университета. Кисловский, уверят, от этого заболел, а министр должен был утвердить Ешевского — не без гнева, однако, на попечителя, столь благородно и решительно отстоявшего свое и университетское право. Событие это разнеслось по Москве, дошло и сюда, где произвело весьма грустное впечатление.
Я выбран в члены театрального комитета для рассмотрения пьес, написанных к столетнему юбилею театра. Комитет собирался раз шесть, прочитал двадцать четыре пьесы — одну другой слабее и, наконец, остановился на одной, которую и одобрил. По вскрытии пакета, в котором она заключалась, оказалось, что пьеса эта графа Соллогуба. К этому прибавили еще пролог Зотова.
Говорят, что наш комитет сделается постоянным. Меня уже спрашивали от имени министра императорского двора, согласен ли я и вперед быть членом?
2 октября 1856 года
Торжественный въезд государя императора в Петербург. Процессия прошла мимо окон моей квартиры в половине второго. От нас все было видно отлично. Процессия пышная, как все процессии подобного рода. Несметные толпы народа.
6 октября 1856 года
Получил от министра императорского двора графа Ад-лерберга уже официальное приглашение быть членом комитета при дирекции театров, на который возлагается рассмотрение вновь поступающих на сцену пьес.
9 октября 1856 года
Обедал у графа Блудова в первый раз по возвращении его из Москвы. Разговор шел о литературе. Графиня-дочь прочитала мне стихи какой-то тульской стихотворицы. Графиня, как известно, большая патриотка и радуется появлению всякого так называемого отечественного таланта. Плетнев пишет из Парижа, что его всего больше поражает в французах единство национального чувства. Причину тому он полагает в их вере в свое национальное превосходство. ‘Отчего у нас, — спрашивает он, — нет таких великих результатов народности, как у них?’ — и отвечает: — ‘От недостатка веры в наши моральные качества!’ А я думаю — от неразвитости самих моральных качеств у нас. Способностей у нас много, но, увы, не меньше и безнравственности.
25 октября 1856 года
Всякая отрасль науки заслуживает уважения, но не заслуживают уважения претензии ученых, из которых каждый хотел бы, чтобы его отрасль была признана за целое дерево, причем другим деревьям и расти не нужно.
Русское слово и словесность так дороги нам, что мы должны их подвергать самому тщательному и всестороннему исследованию. Надо рассматривать их критически, исторически, эстетически. Тут нужно несколько специалистов.
Борьба в Академии с Срезневским. Ему хочется, чтобы все русское отделение состояло из славянства: славянских древностей, славянской филологии, славянской литературы. Кафедру русской словесности он хотел бы превратить в кафедру славяно-русской, так, чтобы собственно русская словесность утонула в потоке славянщины. Я против этого сильно восстал. Меня на этот раз слабо поддерживал Иван Иванович Давыдов. Тем не менее Срезневский в заключение сдался.
11 ноября 1856 года
Был у попечителя Московского университета Ковалевского. Он дивные вещи порассказал мне о Норове, как, например: он скажет да, а Кисловский нет — и дело не делается, или, лучше сказать, делается по решению последнего. Какой вред для хода дел! Представления попечителей о самых важных нуждах подвергаются страшным задержкам, крючкотворствам, искажениям, не говоря уже о высших вопросах воспитания и образования, на которые не обращается никакого внимания. Многие представления по годам не разрешаются. Канцелярский произвол над всем владычествует. Всякая мысль, касающаяся воспитания и образования, всякое ученое лицо, всякая книга находят себе враждебное противодействие в департаментских чиновниках. Министр ничего не знает, ничего не видит, а только слушает своего наперсника Кисловского и подписывает бумаги, которых содержание часто не знает или через несколько минут забывает, так что о деле, о котором ему вчера было говорено, сегодня надо вновь говорить, а на следующий затем день оно непременно будет сделано не так, как он его понял, как обещал и даже как положил письменную резолюцию.
12 ноября 1856 года, понедельник
Сегодня П.П.Татаринов приезжал ко мне от министра просить меня по-прежнему бывать у него по средам. Я уклонился.
20 ноября 1856 года
Обедал сегодня у графа Д.Н.Блудова. После обеда мы с ним остались одни. Предметом нашего разговора были дела по министерству народного просвещения. Граф сильно негодует на то, что там творится. Он мне рассказывал любопытные подробности о поведении Норова в Государственном совете вчера и сегодня по случаю прении о производстве в чины молодых людей, кончивших курс высших учебных заведений. Это ныне составляет важный законодательный вопрос по нашему министерству.
Вопрос этот обсуждался еще при покойном государе в комитете, состоявшем, под председательством графа Блудова, из Ростовцева, барона Корфа, Протасова и Н.Н.Анненкова. Там было положено отменить производство в чины воспитанников высших заведений по так называемым сокращенным срокам. В нынешнее царствование, когда комитет был уже накануне закрытия, дело это вместе с другими вопросами, касающимися преобразований учебных заведений, передано было Норову, а тот возложил на меня рассмотреть их и составить о них записку с указанием, что из идей комитета может быть принято, что должно быть изменено, дополнено и прочее. Я занялся этим усердно и тогда же нашел, что план преобразования университетов был очень неудовлетворителен. Впрочем, я узнал впоследствии, что комитет в этом случае действовал стратегически: университеты были на краю гибели, они подвергались опасности закрытия (в 1849, 1850 годах), и комитет стремился только к одному — во что бы то ни стало спасти их. Но многие идеи комитета о низшем и среднем образовании были весьма хороши и могут служить прекрасным материалом при полезных изменениях и улучшениях по этой части. Обо всем этом мы тогда много толковали с Норовым, и, между прочим, я советовал ему принять и мысль комитета относительно производства в чины. Это он, как и все другое, совершенно одобрил, в этом же духе объяснялся с графом Блудовым и даже подписал формальную о том бумагу.
По разрыве моей связи с ним он вдруг переменил намерение — конечно, под влиянием Кисловского, который, очевидно, задался задачей вырывать все, что было посеяно мной. В Государственном совете сильно удивились перемене норовского мнения и еще больше удивились, когда выслушали его записку об этом предмете — и по содержанию и по изложению вовсе не государственную. И вот в эти два последние заседания совет, как говорится, припер его. Норов не сумел дельно и логически защищать свое мнение: он растерялся, вышел из себя. и почти бранился. Наконец, поставленный в тупик возражениями членов, он обратился к председателю с просьбою призвать присутствующих к порядку.
— Если кого-либо надо призвать к порядку, — возразил граф Орлов, — так это вас.
Когда Норов начал было ссылаться на свою записку, один из членов заметил ему, что подобных записок не представляют в Государственный совет, что его записка — памфлет, а не выражение мыслей и соображений министра. Все это мне говорил граф Дмитрий Николаевич. Ах, Авраам Сергеевич!
Граф, между прочим, рассказывал много интересного из своих воспоминаний о прошлом времени Речь как-то коснулась Булгарина и Греча. Графу положительно известно, что Булгарин участвовал в службе по тайной полиции во время Бенкендорфа. Между прочим рассказал он мне и следующий случай из истории тайных дел.
— Не помню, в котором году, — говорил граф, — покойный государь долго отсутствовал из Петербурга. При нем находились граф Бенкендорф и Дашков, бывший министр юстиции. Они были между собой дружны.
Однажды Бенкендорф сказал Дашкову:
— Не хотите ли полюбопытствовать, прочесть доставленный мне из Третьего отделения — разумеется, секретный — отчет о состоянии умов в Петербурге. Я еще не читал его, но вас он, вероятно, займет.
Дашков взял отчет и, к изумлению своему, — что же нашел в нем? Обвинение в крайнем либерализме князя П.А.Вяземского, графа Блудова, многих других таких же лиц и даже самого себя. Он тут же сделал свои замечания на полях и на следующий день, отдавая бумаги Бенкендорфу, сказал:
— Я прочел этот интересный документ и требую от вас, граф, честного слова, что если вы представите его государю, то не иначе как вместе с моими замечаниями.
— Я сделаю лучше, — отвечал граф, — я ничего не представлю.