‘Дневник социал-демократа’ No 2, Плеханов Георгий Валентинович, Год: 1905

Время на прочтение: 70 минут(ы)

Г. В. ПЛЕХАНОВ

СОЧИНЕНИЯ

ТОМ XIII

ПОД РЕДАКЦИЕЙ Д. РЯЗАНОВА

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО

МОСКВА * 1926 * ЛЕНИНГРАД

‘Дневник социал-демократа’ No 2.

(Август 1905 г.)

Патриотизм и социализм
Выбранные места из переписки с друзьями.— Письмо в редакцию Газеты ‘Пролетарий’
Враждующие между собою братья
Мелкие заметки.— I. ‘Князь Потемкин Таврический’.— II. Г-н П. С. и ‘крайние партии’.— III. Восьмичасовой рабочий день в английских государственных мастерских

‘ДНЕВНИК СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТА’ No 2

АВГУСТ 1905 г.

Патриотизм и социализм

Выпуская первый номер своего ‘Дневника’, я предупредил читателей, что я буду рассматривать в нем, между прочим, и те вопросы и явления, которые имеют интерес не только для нас, российских социал-демократов, но и для социал-демократов всего мира. К числу вопросов этого рода, несомненно, относится вопрос об отношении патриотизма к социализму, выдвинутый известным, резким и отчасти парадоксальным заявлением французского социалиста Эрвэ. Редакция журнала ‘La vie socialiste’ предприняла по его поводу целую ‘анкету’, т. е. обратилась к социалистам разных стран с просьбой написать, что они думают об этом предмете. В числе других получил такое приглашение и я. Мой ответ заключается в нижеследующем письме в редакцию вышеназванного журнала.
Дорогие товарищи!
Только теперь у меня нашелся некоторый досуг, позволяющий мне ответить на ваши вопросы. Это довольно поздно. Но лучше поздно, чем никогда. Ваши вопросы гласят так:
‘1) Что думаете вы о том месте ‘Манифеста Коммунистической Партии’, в котором сказано, что рабочие не имеют отечества?
‘2) К каким действиям, к какой форме пропаганды обязывает социалистов интернационализм ввиду милитаризма, ‘колониализма’ и их причин и последствий?
‘3) Какую роль должны играть социалисты в международных сношениях (таможенные тарифы, международное рабочее законодательство и т. д.)?
‘4) Какова обязанность социалистов в случае войны?’
Я начинаю, — как и следует, — с начала.
Некоторые думают, что указанные вами строки Коммунистического Манифеста выражают собою скорее негодование Маркса и Энгельса на тяжелое положение пролетариата в капиталистическом обществе, чем истинный взгляд их на отношение социализма к патриотизму. Так, например, Жорес в своем споре с Эрвэ назвал эти строки пессимистической бутадой, которая отчасти, — заметьте, товарищи, только отчасти, — объясняется обстоятельствами того времени, когда был написан Коммунистический Манифест и когда экономический кризис достиг своей высшей точки, а рабочие лишены были элементарных прав человека. Почти того же мнения держится и Э. Бернштейн. По его словам, интересующая нас ‘теза’ может быть ‘оправдана’ тем, что когда Маркс и Энгельс писали свой знаменитый Манифест, ‘рабочие везде лишены были права голоса, т. е. всякого участия в администрации’!
Я не могу согласиться ни с Жоресом, ни с Бернштейном.
Если бы они были правы, то выходило бы, что теперь, когда пролетариат передовых капиталистических стран уже имеет большую часть тех политических прав, которых недоставало ему накануне революционного движения 1848 г., теперь, когда даже русский пролетариат не далек от приобретения прав гражданина, пределы социалистического интернационализма должны быть сужены в пользу патриотизма. Но это значило бы, что интернационализм должен отступать по мере успехов интернационального рабочего движения. Мне кажется, что дело происходит как раз наоборот, что интернационализм все глубже проникает в сердца пролетариев и что теперь его влияние на них сильнее, чем это было в эпоху появления ‘Манифеста Коммунистической Партии’. Мне кажется, что ‘теза’ Маркса и Энгельса нуждается не в оправдании, а только в правильном истолковании.
Слова: ‘рабочие не имеют отечества’, написаны были в ответ идеологам буржуазии, обвинявшим коммунистов в там, что те хотят ‘уничтожить отечество’. Ясно, стало быть, что у авторов Манифеста речь шла об ‘отечестве’, понимаемом в совершенно определенном смысле т. е. e том смысле, который придавали этому понятию буржуазные идеологи. Манифест объявил, что такого отечества рабочие не имеют. Это было справедливо в то время, это остается справедливым теперь, когда пролетариат передовых стран пользуется известными, более или менее широкими, более или менее прочными, политическими правами, это останется справедливым и на будущее время, как бы ни были велики те политические завоевания, которые еще предстоит сделать рабочему классу.
В самом деле, вы не забыли, надеюсь, товарищи, как изображал Жорес в зале Элизэ-Монмартр патриотизм того счастливого будущего, когда коммунизм сделается господствующим способом производства. Тогда ‘отечества’ будут существовать лишь как представители оригинальных духовных черт, свойственных ‘различным народам’. ‘Как индивидуумы с их характерными чертами, с их разнообразием, не растворятся в социалистической организации, но удержат и утвердят в самых гармоничных формах оригинальность своей природы, точно так же и исторические индивидуальности, называемые отечествами: английское отечество, немецкое отечество, французское отечество, итальянское отечество, русское отечество, китайское отечество, — когда желтая раса освободится от гнетущей опеки белых… все эти отечества, с их нравственной индивидуальностью, созданной историей, с их языком, с их литературой, с их понятием о жизни, с их воспоминаниями, с особенной формой их надежд, с особым складом их страстей, их души, их гения, — все эти индивидуальности составят великое коммунистическое человечество завтрашнего дня’. Эта тирада не безупречна с логической точки зрения: индивидуум есть биологическая категория, национальность есть категория историческая. Поэтому эти два понятия несоизмеримы. Но это мимоходом. Главное же для меня состоит здесь в том, что ‘отечества’ будущего, как нам изобразил их Жорес, совсем не похожи на то ‘отечество’, которое имели в виду буржуазные публицисты, нападавшие на коммунистов, и о котором говорили Маркс и Энгельс, возражая этим публицистам. Многочисленные и разноцветные ‘отечества’ будущего являются в изображении Жореса не чем иным, как народностями. Если бы авторы Коммунистического Манифеста сказали, что рабочие не принадлежат ни к каким народностям, то это было бы не ‘пессимистической бутадой’, а просто смешной нелепостью. Но они говорили не о народностях, а об отечестве, и вдобавок не о том отечестве, которое будет существовать, по мнению Жореса, в счастливом царстве коммунизма, а о том, которое существует теперь, при гнетущем господстве капиталистического способа производства. А это отечество имеет, как я сказал, черты, делающие его очень мало похожим на те будущие ‘отечества’, о которых говорил Жорес со свойственным ему красноречием. Какие же это черты? Их указал сам Жорес.
По его словам, после ‘окончательной и полной социальной революции’ (la rvolution sociale compl&egrave,te et dfinitive) отечества перестанут существовать ‘как сила недоверия, исключительности, взаимного угнетения’. Стало быть, в настоящее время, в царстве капитализма, ‘отечества служат не только выражением духовных особенностей различных народов, но также, — и более всего, — выражением национальной исключительности, взаимного недоверия между народами и угнетения одного народа другим. Каково должно быть отношение сознательного пролетария к этому, к буржуазному, отечеству?
‘Манифест Коммунистической Партии’ говорит, что у пролетария нет такого отечества. Разве его авторы не правы?
Их ответ не только не представляет собой ‘пессимистической бутады’, он не только не нуждается в ‘оправдании’, но должен быть положен в основу всей международной политики социалистического пролетариата.
Маркс сказал, как известно, что германский пролетариат есть наследник германской классической философии. Жорес восклицает: ‘Нет, Кант со своей автономией, Фихте со своей гордостью абсолютного сознания, Гегель со своей революционной диалектикой могли быть поняты и представлены только таким рабочим классом, они могли воплотиться только в этом революционном классе пролетариев, которые хотят освободить все воли, оставить природу во власти одного только нравственного закона сознания и открыть вечной диалектике новые горизонты бесконечной человеческой революции’.
Я не знаю, что значит оставить природу во власти одного только нравственного закона, и опасаюсь, что революционному пролетариату никогда не удастся решить эту головоломную задачу, тем не менее, я все-таки готов рукоплескать красноречию товарища Жореса. Но я не понимаю, в каком смысле это красноречивое место его речи могло бы поколебать ту мысль Маркса и Энгельса, что пролетариат не имеет отечества.
Жорес продолжает: ‘В этом заключается ответ тем, которые говорят рабочему классу, что он может не интересоваться вещами, относящимися к отечеству, всей национальной традицией’. Это опять удивляет меня. Маркс и Энгельс никогда не говорили рабочим, что они ‘могут не интересоваться вещами, относящимися к отечеству’. Но интересоваться этими ‘вещами’ — не значит быть патриотом. Политическая власть, классовая диктатура, является, без всякого сомнения, ‘вещью’, имеющей очень близкое отношение к ‘отечеству’, а между тем авторы Манифеста всегда указывали пролетариату на необходимость ее завоевания. И напрасно думает Жорес, что отрицательное отношение к идее отечества тождественно с равнодушием к культурным приобретениям народа. Именно успехи культуры и приводят людей к пониманию узости этой идеи.
Жорес упрекал Эрвэ в софистике. В данном случае Эрвэ имел бы право вернуть ему этот упрек и сказать, что его довод напоминает софизм, к которому прибегают буржуазные экономисты, утверждающие, что уничтожение капитала было бы равносильно уничтожению средств производства. Капитал, это — одно, а средства производства — совсем другое. Точно так же иное дело культурные завоевания данного народа, его цивилизация, а иное дело ‘отечество’. Необходимым условием существования капитализма служит отсутствие средств производства у огромнейшей части населения. Подобно этому, необходимым психологическим условием любви к своему отечеству является то неуважение к правам чужих отечеств, которое сам Жорес называет духом исключительности. И если революционный пролетариат в самом деле должен ‘освободить все воли’, то уже по одному этому он должен подняться выше идеи отечества.
Жорес указывает на знаменитого публициста времени Реставрации, Армана Каррэля, имевшего мужество пойти против своей собственной страны, когда она начала несправедливую войну с Испанией. К этому можно прибавить, что во время польской революции 1863 года некоторые русские офицеры, не желая быть палачами соседнего народа, боровшегося за свою свободу, перешли в ряды польских ‘повстанцев’. Я считаю эти подвиги геройскими, делающими честь французскому и русскому народам. Но с точки зрения патриотизма эти подвиги являются позорнейшим преступлением: национальной изменой.
При всем красноречии Жореса, ему только потому удается сделать свою ‘тезу’ до некоторой степени приемлемой, что у него одна идея не отграничена от другой: идея отечества, как оно есть, смешивается с идеей отечества, как оно, по его мнению, должно быть и будет. Таким путем можно доказать решительно все, что угодно. Но такое смешение понятий нимало не способствует выяснению вопроса.
Повторяю, отечество есть категория историческая, т. е. преходящая по своему существу. Как идея племени сменилась идеей отечества, сначала ограниченного пределами городской общины, а потом ширившегося до нынешних национальных пределов, так идея отечества должна отступить перед несравненно более широкой идеей человечества. За это ручается та самая сила, благодаря которой образовалась и видоизменялась патриотическая идея: сила экономического развития.
Идея отечества связывает людей одной страны теснейшими узами солидарности во всем, что касается интересов этой страны в их противоположности с интересами других стран. Герой одного из романов Тургенева, болгарин Инсаров, говорит: ‘В Болгарии последний мужик, последний нищий и я — мы желаем одного и того же, у всех одна цель’, т. е. цель завоевания болгарской независимости. Такая цель заслуживает, конечно, всякой симпатии со стороны класса, стремящегося к ‘освобождению всех воль’. Но надо помнить, что турецкие патриоты, в свою очередь, должны были не менее единодушно, — забывая все классовые различия, — стремиться к противоположной цели, т. е. к поддержанию турецкого господства в Болгарии. Во время восстания 1897 г. на острове Крите младотурки, издававшие в Женеве журнал ‘Osman-lis’, писали, что Крит принадлежит Турции по праву завоевания. Это было патриотическое суждение в его чистом, не софистицированном виде.
Но этот чистый патриотизм возможен только при двух условиях. Он предполагает, во-первых, неразвитое состояние борьбы классов, а во-вторых, отсутствие большого, бросающегося в глаза сходства в положении угнетенных классов двух или нескольких ‘отечеств’. Где борьба классов принимает острый, революционный характер, расшатывая старые, унаследованные от прежних поколений, понятия, и где, кроме того, угнетенный класс легко может убедиться в том, что его интересы очень сходны с интересами угнетенного класса чужих стран и противоположны интересам господствующего класса его собственной страны, там идея отечества в весьма значительной степени утрачивает свое прежнее обаяние. Это показывает нам уже древняя Греция, где низшие классы граждан чувствовали себя более солидарными с низшими классами граждан других государств, чем с высшими классами своего государства-города. Пелопонесская война, эта война между демократией и аристократией, охватившая бльшую часть тогдашнего греческого мира, может служить этому ярким подтверждением. В новое время нечто подобное видим мы, хотя и в меньших размерах, в некоторых международных столкновениях, вызванных великой французской революцией конца XVIII века. На эти явления необходимо должен обратить внимание всякий тот, кто хочет серьезно выяснить себе историческое значение патриотической идеи. Но как ни важны эти явления, они представляются незначительными в сравнении с тем, что мы видим в современном освободительном движении пролетариата.
Капитализм, который по самому характеру своему должен стремиться выйти за пределы всякого данного ‘отечества’ и проникнуть в каждую страну, захватываемую международным обменом, служит могучим экономическим фактором, расшатывающим и разлагающим ту самую идею отечества, которая, — в своем новейшем виде, — им же вызвана была некогда к жизни. Отношения между эксплуататорами и эксплуатируемыми, — несмотря на многочисленные и часто очень важные местные различия, — по своему существу одинаковы во всех капиталистических странах. Поэтому сознательный пролетарий всякой данной капиталистической страны чувствует себя несравненно ближе к пролетарию всякой другой капиталистической страны, чем к своему соотечественнику — капиталисту. А так как, по условиям современного мирового хозяйства, социалистическая революция, которая положит конец господству капитала, должна быть международной, то в умах сознательных рабочих идея отечества, — объединяющего в одно солидарное и полное ‘исключительности’ целое все классы общества, — по необходимости должна уступить место бесконечно более широкой идее солидарности революционного человечества, т. е. ‘пролетариев всех стран’. И чем шире делается могучая река современного рабочего движения, тем дальше отступает психология патриотизма перед психологией интернаци-онализма.
До тех пор, пока классовая борьба еще не расшатала в Греции патриотизма городских общин, афинский гражданин видел в гражданах Спарты чужестранцев, которых можно было эксплуатировать так или иначе, — например, путем торговли или временных политических союзов, — но интересы которых не могли быть ему близкими и дорогими. Современный афинский уроженец, стоящий на точке зрения современного патриотизма, смотрит на Лакедемон, как на часть своего отечества, интересы которого одинаково дороги ему на всем его протяжении. Это значит, что современный греческий патриот уже чужд того рода ‘исключительности’, который был свойственен патриотизму городских общин. Но это совсем не значит, что он враждебен ‘вещам’ своего родного города или хотя бы только равнодушен к ним. Нет, его патриотизм вполне совместим с самым ревностным, самым неутомимым услужением ‘вещам’ своего родного города. Этот патриотизм не допускает только эксплуатации в пользу этого города других частей того же отечества. Для такого человека salus patriae — suprema lex. Точно так же и современный социалистический интернационализм вполне совместим с самой усердной, самой неутомимой работой на благо родной страны, но он совершенно несовместим с готовностью поддерживать родную страну там, где ее интересы приходят в противоречие с интересами революционного человечества, т. е. современного международного движения пролетариата, т. е. прогресса. Интересы этого движения представляют собой ту высшую точку зрения, с которой современный социалист, не желающий изменить своим взглядам, должен оценивать все международные отношения как там, где ими выдвигаются вопросы войны и мира, так и там, где речь заходит о коммерческой политике вообще и о ‘колониализме’ в частности. Для такого социалиста salus revolutiae — suprema lex.
Я прекрасно понимаю, что в этих словах заключается лишь общая формула, не содержащая в себе готового ответа для каждого частного случая. Но, по прекрасному выражению Маркса, наша теория вовсе не есть passe-partout, избавляющий нас от необходимости внимательно изучать отдельные общественные явления. Современная социалистическая теория, это — алгебра революции, могущая дать нам только алгебраические формулы. Чтобы руководиться этими формулами на практике, мы должны уметь заменять в них алгебраические знаки определенными арифметическими величинами, а для этого необходимо принять в соображение все частные условия каждого частного случая. Только при таком пользовании этими формулами они сохранят свой живой, диалектический характер и не превратятся в мертвые ме-тафизические догмы…
Характер мертвой догмы имеет, например, то мнение, что социалисты должны быть против всякой войны. Еще наш Чернышевский писал, что такие абсолютные приговоры несостоятельны, и утверждал, что Марафонская битва была благодетельнейшим событием в истории человечества. Не менее догматично и то мнение, что мы, социалисты, можем сочувствовать только оборонительным войнам. Такое мнение правильно лишь с точки зрения консервативного suum cuique, a международный пролетариат, последовательно держась своей точки зрения, должен сочувственно отнестись ко всякой войне, — оборонительной или наступательной, это все равно, — которая обещает устранить какое-нибудь важное препятствие с пути социальной революции.
Несомненно, однако, что в настоящее время войны между цивилизованными народами во многих отношениях очень сильно вредят освободительному движению рабочего класса. Вот почему сознательные элементы этого класса являются самыми решительными надежными сторонниками мира {Несомненно и то, что колониальная практика буржуазных ‘отечеств’ уже доставила международному пролетариату достаточно данных для решительного ее осуждения. По этому поводу достаточно напомнить решения последних международных съездов.}.
На вопрос о том, как должны вести себя пролетарии тех стран, которые вступают между собою в войну, тоже нельзя дать один неизменный, раз навсегда изготовленный, ответ. Этот вопрос поднимался, как известно, еще на Цюрихском международном съезде 1893 года Домела Ньевенгайс выступил тогда с тем предложением, которое делает теперь Эрвэ: он утверждал, что ответом на объявление войны должна быть военная стачка. В качестве докладчика военной комиссии я решительно выступил против этого предложения, и меня энергично поддержали тогда марксисты всех стран к великому негодованию различных, в изобилии присутствовавших на том съезде, полуанархических и полубуржуазных элементов. Я и теперь думаю, что идея военной стачки — весьма неудачная идея. Вообразите, что начинается война между двумя странами, в одной из которых существует влиятельная рабочая партия, а в другой, — очень отсталой, — рабочее движение едва-едва начинается. Что выйдет, если социалисты призовут пролетариев к военной стачке и если пролетарии не останутся глухи к их призыву? Это легко предвидеть. Передовая страна будет побеждена. Отсталое государство восторжествует! Выгодно ли это для международного социалистического движения? Нет, очень вредно. Стало быть, вредна была бы в этом случае и военная стачка.
Но Эрвэ думает, по-видимому, что военная стачка была бы уместна только в случае военного столкновения между двумя такими странами, в каждой из которых существует значительно развитое рабочее движение. В этом случае она, конечно, не имела бы указанного мною неудобства, но здесь против нее поднимается другое возражение.
Сам Эрвэ признает, что военная стачка имеет смысл только в качестве первого шага рабочей революции. И это верно. Но ведь революционный пролетариат всегда, и даже независимо от войны, должен стремиться к рево-люции. Почему же он не делает ее, положим, в настоящую минуту? Очевидно, потому, что он еще не достаточно для этого силен. Но если это так, то спорный вопрос сводится, стало быть, к другому вопросу: к вопросу о том, даст ли объявление войны пролетариату силу, необходимую для революции? А на этот последний вопрос, разумеется, нельзя ответить с помощью стереотипной формулы, годной для всех стран и для всякого данного времени. И уже по одному этому военная стачка не может быть принята международным пролетариатом в качестве общего тактического рецепта. И, конечно, международный пролетариат такого рецепта никогда себе не пропишет.
Если организованная рабочая партия какой-нибудь страны в момент объявления войны найдет, что час социальной революции пробил, то, — в числе других средств достижения своей великой цели, — она может прибегнуть и к военной стачке. Но тогда ‘теза’ такой стачки должна будет подвергнуться всестороннему обсуждению на основании всех условий времени и места. Принимать же ее наперед было бы по меньшей мере рискованно.
Резюмируя свой взгляд на этот предмет, я скажу, что решение международного Брюссельского съезда 1891 года до сих пор сохранило весь свой глубокий смысл. Лучшим средством борьбы с милитаризмом нужно признать не тот или другой возможный, — или предполагаемый таковым, — акт рабочего класса, а всю совокупность успехов освободительного движения пролетариата. Наша борьба с милитаризмом вообще не может быть приурочена к отдельному действию. Это целый процесс.
На ваш вопрос о рабочем законодательстве можно, я думаю, ответить очень кратко. Никто из нас, международных социалистов, не сомневается в том, что это законодательство должно быть международным. Сомнение возможно лишь тогда, когда заходит речь о той конкуренции, которую менее требовательные пролетарии отсталых стран делают, при продаже своей рабочей силы, более требовательным пролетариям передовых стран. Некоторые наши товарищи приходили по этому поводу к мысли о запретительном законодательстве. Я нахожу эту мысль противоречащей принципам международного социализма. По моему твердому убеждению, мы должны держаться другого метода борьбы с указанной конкуренцией. Революционный пролетариат передовых стран должен стараться пробудить классовое сознание в умах своих конкурентов, приходящих из отсталых стран, и организовать их для совместной борьбы с капиталом, а не обороняться от них с помощью пограничной стражи.
Вот что я могу, товарищи, ответить вам на ваши вопросы. Простите, если я слишком долго занимал ваше внимание.

Преданный вам Г. Плеханов.

Выбранные места из переписки с друзьями

(Письмо в редакцию газеты ‘Пролетарий’).

Уважаемые товарищи!
Вы недовольны мной. Вам не понравилась ‘историческая справка’, сделанная мной в No 96 бывшего центрального органа нашей партии, и ваш фельетонист ‘разделал’ меня за нее, — как говорит купец у Г. И. Успенского,— под орех. У него вышло, что я, в полемике с вами, прибегал к самым непозволительным приемам: что я ‘подсовывал’, и ‘подтасовывал’ и т. п. Дальше этого идти некуда: я оказываюсь у него чем-то вроде литературного шулера. При столь строгом его отношении ко мне вы, естественно, должны ожидать, что и мне, — по выражению вышеупомянутого купца, — вступит в кулак железное расположение духа, что и я, подобно вашему фельетонисту, стану употреблять в своем ответе столь же энергичные выражения. Но я не сделаю этого, не сделаю по многим причинам. Во-первых, потому, что если я в своей полемике никогда не останавливался перед резкостью суждения, то я всегда избегал грубости выражений, находя, что такая грубость недостойна людей, обладающих хоть некоторой долей литературного вкуса, во-вторых, потому, что я вообще ‘непамятозлобен’, подобно гоголевскому городничему, в-третьих, потому, что ‘а вашего фельетониста в частности и на вас вообще трудно рассердиться за ваши строгие,— чтобы не выразиться иначе, — выражения: они уже ни на кого и ‘не действуют’, так как вы уже слишком часто прибегаете к ним, в изобилии осыпая ими всех тех, которые в чем-нибудь несогласны с вами, в-четвертых, потому, что я все-таки смотрю на вас, как на товарищей, хотя и думаю, что ваши рассуждения и ваш образ действия во многом вредят интересам нашей партии. Наконец, в-пятых, потому, что и не стоит мне сердиться на вас… за вашу строгость: смею думать, что даже в рядах тех социал-демократов, которые идут теперь за вами, не много найдется людей, способных заподозрить меня в литературном шулерстве. Ввиду всего этого я, не отвечая вам строгостью на строгость, ограничусь спокойным рассмотрением спорных вопросов, вызвавших разногласие между нами и, как это по всему видно, очень интересующих теперь наших читателей.
Я начну с некоторых частностей, чтобы поскорее покончить с ними и устранить их с нашего поля зрения.
В своей ‘справке’ я выразил искреннее пожелание того, чтобы вам помогли ваши Махи и Авенариусы. Вы замечаете по этому поводу: ‘Должно быть, плоха позиция Плеханова, если он не может найти себе мишени из действительных утверждений ‘Вперед’ и должен придумывать мишень из сюжетов, совершенно посторонних и газете ‘Вперед’, и рассматриваемому вопросу’. Здесь, между нами, кажется, некоторое недоразумение. Я вполне готов согласиться с тем, что ‘сюжеты’, подобные Маху и Авенариусу, были ‘посторонними’ для газеты ‘Вперед’. Но я думал и думаю, что ‘сюжеты’ сии не были посторонними для многих лиц, писавших в этой строгой газете и пишущих теперь в ‘Пролетарии’. Что же, вы скажете, что это неверно? Вы не скажете этого. Кто из товарищей, хоть немного осведомленных о положении дел в нашей партии, не знает, что в литературную группу работавшую в газете ‘Вперед’, а теперь работающую в ‘Пролетарии’, вошло несколько таких людей, для которых Мах и Авенариус совсем не чуждые ‘сюжеты’? Я предположил, что казавшиеся мне ошибочными рассуждения о ‘революционной диктатуре’ поддерживались и будут поддерживаться этими людьми, так значительно уклонившимися от марксизма в самой его основе, и я пожелал, чтобы этим людям, в их дальнейших отступлениях от теории научного социализма, помогли дорогие для них мыслители. Другими словами, я пожелал им быть последовательными. Спрашивается, каким же образом это доброе пожелание могло явиться хотя бы косвенным доказательством слабости моей позиции? Непонятно!
Я прекрасно знаю, что литературная группа ‘Вперед’ состояла не из одних только ‘критиков’ Маркса’. Мне очень хорошо известно, что в центре этой группы стоял Ленин, для которого Мах и Авенариус в самом деле — чуждые ‘сюжеты’. Но ведь для него чужды и все прочие философские ‘сюжеты’, ибо по части философии он всегда был совершенно беззаботен. Стало быть, его в этом отношении и считать нечего. Это, во-первых. Во-вторых, — как знать? — может быть, и сам марксист Ленин начал понемногу поддаваться влиянию окружающих его махистов. Что касается до меня, то признаюсь, что я, — по французской пословице: ce sont les enfants des autres qui gtent les ntres,— объяснял себе многочисленные промахи газет ‘Вперед’ и ‘Пролетарий’ именно этим вредным влиянием на ‘самого’ сгруппировавшихся вокруг него ‘критиков Маркса’. Не говорите, что мое предположение совсем невероятно. Ведь вот то лицо, которое отвечало мне в фельетонах третьего и четвертого номеров вашей газеты (пожалуй, даже ‘сам’), лицо, так решительно отводящее Маха и Авенариуса, должно было бы, кажется, быть вполне стойким по части марксистской ‘ортодоксии’, а на деле-то за ним оказывается довольно-таки большая ‘нехватка’. Посмотрите, как он иронизирует по поводу одного из моих ‘силлогизмов’.
‘Вы улыбаетесь, читатель? Силлогизм у Плеханова получился, в самом деле, немножечко… как бы это помягче выразиться… ‘диалектический’. Так как Маркс в соответствующий конкретный момент’ и т. д. Мне не важно здесь, какой именно ‘силлогизм’ вызывает насмешку автора, лишен здесь значения и вопрос о том, насколько этот ‘силлогизм’ заслуживает насмешки. Об этом я не тороплюсь говорить, твердо помня другую французскую пословицу, именно: rira bien, qui rira le dernier (хорошо посмеется тот, кто посмеется последним). Но я считаю полезным отметить, какой вид принимает здесь насмешка: чтобы ‘выразиться помягче’, автор называет мой силлогизм диалектическим. Да разве же слова ‘диалектика’, ‘диалектический’ являются мягким выражением очень крепких суждений? Так могут думать только ‘критики Маркса’ и именно те его ‘критики’, которые восстают против философской основы его теории, т. е., между прочим, и те сторонники Маха и Авенариуса, которые ютились в редакции газеты ‘Вперед’, а теперь ютятся в редакции ‘Пролетария’. Вот недавно мне попались в четвертой книжке ‘Вестника Русской Революции’ такие слова: ‘В настоящее время только немногие марксисты (и прежде всего г. Плеханов) упорно держатся за гегельянскую школу, в которую облечено учение Маркса, — за так называемый диалектический метод. Вряд ли можно сомневаться в том, что в ближайшем же поколении последние следы этого специфического наследия немецкой философии исчезнут. В том упорстве, с которым г. Плеханов держится за диалектический метод, — в теории, конечно, мы вовсе не хотим обвинять г. Плеханова в том, что он и мыслит диалектически, — сказался тот же недостаток самостоятельности’ и т. д. {Стр. 356, примечание.}. Когда я прочитал это, я прежде всего стал искать в конце книги списка опечаток: так нелепо выражение: ‘учение облечено в школу’, — но такого списка там не оказалось. Заглянул в начало книги, — и там нет. Так я принужден допустить, что один из сотрудников ‘Вестника Русской Революции’ думает, будто школа Гегеля облекает учение Маркса. Это, разумеется, несколько странный сотрудник. Но этот странный сотрудник нисколько не изменяет себе, глумясь над диалектикой. А вот мой противник из ‘Пролетария’ поступает весьма непоследовательно, если считает себя марксистом и в то же время находит возможным для ‘мягкости’ кидать слотом: ‘диалектический’ в таких людей, которые, по его мнению, заслуживают, чтобы в них кинули что-нибудь покрепче. Как объяснить эту его непоследовательность? Я боюсь, что в ней сказывается влияние на него тех его товарищей по оружию, которые, придерживаясь Маха и Авенариуса, естественно, — и вместе с социалистами-революционерами, — должны смотреть на диалектику, как на нечто, заслуживающее крепкого осмеяния.
Однако погодите. У моего противника слово: ‘диалектика’ стоит во вносных знаках. Это, должно быть, неспроста. Нет ли в этих ‘кавычках’ какой-нибудь ‘закавыки’? Не означают ли они, что насмешка, несомненно заключающаяся в словах этого писателя, относится не к диалектике вообще, которую он ценит (гм!) и понимает (га! гм!) и которою он умеет владеть (гм! гм! гм!), а к какой-то особой, мнимой и потому достойной презрения, диалектике? Положим, что так оно и есть. Положим, кроме того, — вы видите, уважаемые товарищи, до чего я кроток и склонен к самоотвержению, — положим, что эта мнимая, достойная насмешки диалектика есть именно та, которой придерживаюсь аз многогрешный. Но и в таком случае, но и с закавыкой, марксисту непозволительно употреблять слово: ‘диалектический’ там, где литературное приличие требует, по его мнению, замены крепкого мягким. Я поясню это наглядным примером. Говоря откровенно, ‘по душе’, вы, уважаемые товарищи, кажетесь мне подчас плоховатыми марксистами {По поводу этого моего признания какой-нибудь сотрудник ‘Вестника Русской Революции’ или ‘Революционной России’ с торжеством воскликнет, пожалуй, как восклицал покойный Ник. Михайловский: ‘Пойди разбери, кто из них настоящий марксист’. Это, в самом деле, не так легко разобрать особенно тем, которые из непонимания Маркса ухитрились сделать главную отличительную черту своего миросозерцания. Но с этим надо мириться. ‘Только обносившиеся идеи очень понятны’, — справедливо говорил Ф. Достоевский. К числу таких идей принадлежат идеи социалистов-революционеров.}. Ваши организационные и тактические взгляды, по-моему, совсем не вяжутся с марксизмом, — но что сказали бы гг., если бы я на этом основании написал в споре с вами: это вывод немножечко… как бы это помягче выразиться… ‘марксистский’? Вы имели бы полное основание предположить, что я тоже попал в число ‘критиков Маркса’, но я так не напишу: так написать может только такой человек, который или в самом деле смеется над марксизмом, или совсем не умеет полемизировать. Я упрекаю вас не в марксизме и не в ‘марксизме’, а, как раз наоборот, в том, что в своих рассуждениях о революционной диктатуре вы отклонились и от марксизма, и даже от ‘марксизма’, т. е. не только от правильно понятой теории Маркса, но даже и от того более или менее упрощенного ее толкования, которого до сих пор придерживались товарищи, называемые в нашей социал-демократической среде твердокаменными.
Вот это-то я и постараюсь показать вам. Но прежде я должен сделать еще замечание.
В статье ‘К вопросу о захвате власти’ (‘Искра’ No 96) я, сделав свою ‘историческую справку’, говорю моим противникам из газеты ‘Вперед’: ‘Вы очень ошибаетесь, если хоть на минуту предположите, будто мы считаем, что наша справка окончательно исчерпывает вопрос. Отнюдь нет. Мы никогда не думали, что мы во всем должны слепо следовать примеру Маркса’. Это место моей статьи навело вашего фельетониста на ту мысль, что я сам чувствую слабость своей позиции. ‘Он (т. е. я. — Г. П.) осторожно сговаривается, — пишет фельетонист, — что не претендует своей справкой окончательно исчерпать вопрос, хотя делает выводы исчерпывающей категоричности’ и т. д. Мой противник убежден, стало быть, что я делаю свою ‘осторожную’ оговорку единственно вследствие сознания мною самим неправильности сделанного мною толкования Маркса. Мой противник хочет читать в моем сердце, но его чтение не делает ему чести как марксисту. Подумайте, в самом деле, товарищи, разве не должен каждый из нас ежечасно и ежеминутно помнить, что мы сделались бы жалкими педантами и смешными начетчиками марксизма, что мы коренным образом изменили бы духу своего собственного учения и стали бы недостойными его, если бы хоть раз допустили, что наши теоретические и практические споры могут исчерпываться простым указанием на то, что утверждал Маркс, на то, как magister dixit? И разве так трудно было понять, что именно это соображение руководило мной, когда я написал вышеприведенные строки? Ведь я же прибавил: ‘Только недобросовестные или глупые люди решались утверждать, что ‘ортодоксальные’ марксисты не допускают никакой критики своего учителя’. Неужели это не ясно? Какое же непонимание всего нашего отношения к Марксу нужно для того, чтобы объяснить мою оговорку моею неуверенностью в своей правоте! Ай-ай, товарищи, плохо полемизирует ваш фельетонист!
Дальше. Этот фельетонист утверждает, что я задался целью реабилитировать Мартынова и неудачно защитил его. В другом месте цитируя мои слова: ‘иное дело марксизм, а иное махизм’, он назидательно замечает: ‘одно дело марксизм, другое дело мартыновизм’. На это я отвечу, что ваш фельетонист имеет, разумеется, полнейшее право находить мои соображения неудачными, но что ему не следует слишком часто поддаваться своей склонности к чтению в сердцах. Тем более не следует, что понимает-то он прочитанное не лучше гоголевского Петрушки. Против теории ‘захвата власти’ революционерами я спорил еще в то время, когда ее отстаивали народовольцы, и если я теперь счел нужным опять выступить против нее, то это произошло вовсе не из желания защитить товарища Мартынова, — он сам умеет защищать себя, как это неоспоримо доказывают NoNo 102 и 103 ‘Искры’, — а единственно потому, что своими толками о ‘революционной диктатуре’ вы воскрешаете, и к тому же очень неудачно, старый заговорщицкий предрассудок народовольцев. В моей книге ‘Наши разногласия’, вышедшей в Женеве в январе 1885 года, я цитирую ту страницу из сочинения Энгельса ‘Der deutsche Bauernkrieg’, которая говорит о печальных последствиях захвата власти представителями класса, еще не созревшего для такого политического акта, и которую Мартынов привел в своей брошюре, появившейся в конце 1894 года. У меня есть основание думать, что Мартынов именно из моей книги и заимствовал эту цитату. Ясно, значит, что изображать мою полемику с вами как простое порождение моей симпатии к ‘мартыновизму’ — значит прибегать к приему и несостоятельному, ‘неудобному даже для того, — и особенно для того, — кто к нему прибегает. Ведь если бы я захотел последовать примеру моего противника и задался вопросом о том, почему он вздумал приписывать мне слабость к ‘мартыновизму’ {Который, — замечу во избежание недоразумений, — вполне согласен в этом случае с марксизмом, как я понимал его двадцать лет тому назад и как понимаю до сего дня.}, то мне мог бы, пожалуй, прийти в голову такой ответ:
‘Когда-то в своей брошюре ‘Что делать’ Ленин спорил с Мартыновым. И хотя он совсем не сумел обнаружить, в чем заключалась слабая сторона тогдашних взглядов этого товарища, и даже сам весьма порядочно зарапортовался в своих рассуждениях об отношении интеллигенции к рабочему классу, но ему удалось все-таки выпустить против него несколько, правда, грубоватых и неизящных, но хлестких словечек, очень понравившихся некоторой части нашей невзыскательной читающей публики и сильно повредивших в ее мнении Мартынову, имя которого ассоциировалось для этой части с так называемым, — на нашем неуклюжем партийном жаргоне, — рабочедельством. Дело дошло до того, что на эту часть публики слово: ‘мартыновизм’ стало производить такое же удручающее впечатление, какое про-изводили на знаменитую купчиху Островского слова: ‘жупел’ и ‘металл’. Вот Ленин и пользуется этим чрезвычайно важным для него обстоятельством: чуть какой-нибудь товарищ разойдется с ним в том или другом вопросе, — кроме вопросов философских, в философии Ленин мирно уживается даже с эмпириомонистами, — он сейчас гласом велиим кричит: ‘сударыня, металл!’… виноват, я хочу сказать: ‘товарищи, мартыновизм!’, и пугливая, по своему неразумению, ‘сударыня’ приходит в ужас и, сложив с мольбой руки, жалобно стонет: ‘Батюшка, Ленин, будь отцом-благодетелем, спаси, на тебя одного надежда, я женщина слабая, сырая, а тут вишь какие страсти!’ И отец-благодетель ‘спасает’, особенно страшась того, что какой-ни-будь сострадательный человек покажет его купчихе, до какой степени нелепа и смешна ее пугливость. И как только представится ему, что кто-нибудь из нас желает взять на себя роль такого сострадательного человека, он опять трубит: ‘жупел, металл!’, и его купчиха опять трепещет, опять доходит до полного одурения и опять беспомощно стонет. Редакторам ‘Пролетария’ нравится этот способ оседлания купчихи, они зачисляют и меня, в числе прочих, по ‘мартыновизму’. Какие хитрецы! Чистые Макиавелли!
Повторяю: такой ответ на вопрос о причинах зачисления меня в разряд доброжелателей фантастического ‘мартыновизма’ есть не более, как простая возможность: он мог бы прийти мне в голову, если бы я захотел, по примеру вашего фельетониста, читать в сердцах. Но так как я этому занятию не предаюсь, то я отвечаю на указанный вопрос совершенно иначе. Я говорю, что ‘Пролетарий’ объявил меня защитником ‘мартыновизма’ единственно только по своей неловкости, по своему неумению полемизировать. Зачем же я стану подозревать своего противника в коварстве? Литературная справедливость запрещает мне выставлять его намерения в дурном свете. И я предполагаю, что он хотя и неловок, но чист душой:
…Хотя немножечко дерет,
Зато уж в рот хмельного не берет…
Что собственно сказал Мартынов? Какие такие ‘металлы’ изрек этот, зараженный ‘мартыновизмом’, товарищ? Мой противник повествует об этом следующим образом:
‘Мартынов первый выдвинул вопрос в своих знаменитых ‘Двух диктатурах’. Он утверждал, что если наша партия примет руководящее участие в восстании, то отсюда, в случае успеха, вытечет необходимость участия ее во временном революционном правительстве, а такое участие принципиально недопустимо и ни к чему, кроме гибельного и компрометирующего исхода, привести не может’. Взгляд Мартынова изложен здесь так, что, в самом деле, может произвести впечатление ‘металла’. Человек считает недопустимым участие нашей партии во временном правительстве и потому не желает, чтобы она руководила восстанием. Хорош революционер! Если он хочет быть последовательным, то ему надо опасаться всякого участия социал-демократии в революционном движении нашего времени. Вот что скажет себе доверчивый читатель и проникнется благородной ненавистью к ‘мартыновизму’ и спасительным негодованием ко всем его ‘защитникам’. Но в том-то и дело, что мой противник позволяет здесь себе некоторые вольности, по поводу которых Мартынов мог бы воскликнуть словами Некрасова:
О, прокурор, ты не статью,
Ты душу вывернул мою!
Заметьте, что Мартынов, говорил вовсе не о социал-демократии, или, — если вы предпочитаете, — говорил о социал-демократии условно, предполагая, что она из партии рабочего класса превратилась в тайное общество заговорщиков. И вот об этой-то гипотетической ‘партии’, об этой-то социал-демократии, изменившей своей собственной природе, об этом-то тайном обществе он сказал, что оно, — по обычаю всех заговорщицких организаций, — должно было бы стремиться вызвать восстание в заранее назначенный день и что, если бы удалось такое заранее назначенное восстание, то вызвавшим его заговорщикам по необходимости пришлось бы захватить власть в свои руки, — т. е. совершить акт, о котором мечтают все заговорщики, — а это невыгодно отразилось бы на дальнейшем ходе революции. Как видите, — Федот, да не тот, и даже совсем не тот, и даже совсем не Федот! Если человека, рассуждающего подобно тому, как рассуждал здесь Мартынов, обвинять в распространении антиреволюционных идей, то подобное же обвинение следует выдвинуть и против нашего учителя Энгельса, который, характеризуя Бланки, говорит: ‘В своей политической деятельности он был, в сущности, ‘человеком дела’, человеком веры в то, что небольшое, хорошо организованное меньшинство, старающееся вызвать восстание в благоприятную минуту, может, своими первыми успехами, увлечь за собой народную массу и таким путем совершить революцию… Из того, что Бланки смотрел на всякую революцию как на Handstreich маленького революционного меньшинства, сама собой следует необходимость диктатуры в случае успеха, — разумеется, диктатуры не всего революционного класса, пролетариата, но небольшого числа тех, которые начали восстание и уже заранее организовались под диктаторской властью одного или немногих’. Энгельс прибавляет: ‘Вы видите, что Бланки был человеком старого поколения’. Но он тут же оговаривается, что французскими бланкистами до сих пор (это было написано Энгельсом в 1874 г.— Г. П.) признается тот основной принцип, что революции вообще не сами делаются, а их делают, что их делает сравнительно небольшое меньшинство по заранее выработанному плану, и что, наконец, во всякое время ‘скоро начнется’.
При таких понятиях французские бланкисты, — жившие тогда в Лондоне изгнанниками после Парижской Коммуны, — естественно делались, по мнению Энгельса, ‘совершенно беспомощными жертвами всех свойственных эмигрантам самообольщений’ {‘Internationales aus dem Volksstaat’ (1871 — 1875). Berlin 1894, p. 41—42.}.
Как вы думаете, уважаемые товарищи, не тот ли это самый ‘мартыновизм’, который вызвал со стороны газеты ‘Вперед’ такие, желающие быть едкими и страшными, нападки на Мартынова? По-моему, тот самый. По-моему, сделанная Энгельсом характеристика бланкизма очень сильно смахивает на сделанную Мартыновым характеристику ленинских тактических понятий. И если я прав, — а читатель видит, что я прав, — то вам, товарищи из ‘Пролетария’, остается одно из двух: или признать свои нападки на Мартынова неосновательными, а его критику вашей тактики правильной, или же опять пугать свою купчиху и опять вопить: ‘металл!’, но на этот раз по поводу самого Энгельса. Выбирайте.
Впрочем, по части выбора вы большие оригиналы и любите подражать тому человеку, о котором рассказывает Гейне и который, будучи приговорен к смерти и спрошен, что он предпочитает: быть расстрелянным или повешенным, ответил: ‘Я предпочитаю молочный суп’. Я знаю, вы тоже предпочитаете ‘молочный суп’, вы приметесь доказывать, что Энгельс говорит совсем другое, чем Мартынов, и что на самом деле автор ‘Анти-Дюринга’ очень одобрял и заговорщицкие Handstreich’и и заговорщицкую диктатуру,— словом, что он тоже был ‘твердокаменным’. Моя статья в No 96 ‘Искры уже побудила вас ‘предпочесть молочный суп’. Теперь я прошу у вас позволения отведать этого питательного кушанья.
Припомним, с чего ‘началось’. В газете ‘Вперед’ (No 14) я встретил следующую развязную тираду:
‘Нужно поистине школьническое понятие об истории, чтобы представлять себе дело без ‘скачков’, в виде какой-то медленно и равномерно восходящей прямой линии: сначала будто бы очередь за либеральной крупной буржуазией — уступочки самодержавия, — потом за революционной мелкой буржуазией — демократическая республика, наконец, за пролетариатом — социалистический переворот. Эта картина верна в общем и целом, верна ‘на долгом’, как говорят французы, на каком-нибудь протяжении столетия (например, для Франции с 1789 по 1905 год). Но составлять себе по этой картине план собственной деятельности в революционную эпоху, — для этого надо быть виртуозом филистерства’.
Отвечая на эту тираду, я сказал, что Маркс в ‘Обращении’ к членам Коммунистического Союза, написанном им в начале 1850 года представляет дело именно в виде медленно восходящей прямой линии сначала движение 1848—1849 годов поставило у власти либеральную буржуазию, которая, добившись ‘уступочек’ от самодержавия, обнаружила готовность соединиться с феодальной партией для борьбы с новыми революционными попытками, но ее усилия не приведут ни к чему быстро приближающаяся новая революция передаст господство в руки демократической мелкой буржуазии, в борьбе с которой рабочий класс должен идти к своей собственной, коммунистической, революции. Отсюда я делал то неизбежное умозаключение, что если прав развязный публицист развязной газеты, то основателей научного социализма надо

283

причислить к ‘виртуозам филистерства’, а их исторические взгляды следует признать ‘школьническими’.
Ваш фельетонист оспаривает мое умозаключение, называя его бездоказательным.
‘Доказательство? — вопрошает он. — Доказательство состоит в том, что в 1850 году, когда революционный народ Германии потерпел поражение в борьбе 1848 —1849 годов, не сумев добить самодержавие, когда либеральная буржуазия уже получила куцую конституцию и перешла на сторону реакции, одним словам, когда германское демократически-революционное движение поднялось только на одну первую ступеньку и остановилось, бессильное подняться выше, тогда… тогда Маркс говорил, что новый революционный подъем будет подъемом на вторую ступеньку. Вы улыбаетесь, читатель? Силлогизм у Плеханова получился, в самом деле, немножечко… как бы это помягче выразиться?.. немножечко ‘диалектический’. Так как Маркс в соответствующий конкретный момент конкретной демократической революции говорил, что после происшедшего подъема на первую ступень предстоит подъем на вторую, — то поэтому лишь ‘критики’ Маркса могут называть филистерами людей, которые до подъема на первую ступень пугают нас ужасной перспективой прыжка (в случае особенно удачно организованного и проведенного восстания) на две ступени сразу’.
Я нарочно сделал длинную выписку, потому что короткая не дала бы возможности схватить мысль моего ехидного автора во всей ее своеобразности. В самом деле, вдумайтесь в первую часть выписки. ‘Когда германское демократически-революционное движение поднялось только на одну первую ступень и остановилось, бессильное подняться выше, тогда… тогда Маркс говорил, что новый революционный подъем будет подъемом на вторую ступеньку’. Как это понимать? Ну, а если бы движение, поднявшееся на первую ступеньку, не ‘остановилось в бессилии’, разве тогда Маркс не сказал бы, что новый революционный подъем приведет немецкий народ на вторую ступеньку? Какая странная логика! Можно без преувеличения сказать, что в ней нет ни одного атома диалектики, ни в кавычках, ни без оных! Она приводит читателя в самое полное недоумение. Но тут-то и выручает его вторая часть длинной выписки.
Маркс действительно говорил, что после происшедшего подъема на первую ступень предстоит подъем на вторую. Но он говорил это в соответствующий конкретный момент конкретной демократической революции. Поэтому я построил плохой силлогизм, умозаключив отсюда, что только критики Маркса могут считать филистерами людей, которые боятся и пр.
Теперь ясно, в чем заключается моя ошибка, по мнению моего талантливого противника. Ясно также, почему в первой половине сделанной мной выписки указывается на то, что революционное движение 1848—1849 годов, поднявшись на первую ступень, в бессилии остановилось: если бы оно было сильнее, то оно скакнуло бы сразу на вторую ступеньку. Это бессилие, конечно, было очевидно для Маркса после того, как движение остановилось. Но раньше печального события Маркс мог рассчитывать на более решительный ход событий. Поэтому накануне революции 1848 года он, вероятно, сам мечтал о скачке на две ступени сразу и, вероятно, сам обозвал бы виртуозами филистерства людей, считавших последовательный переход со ступеньки на ступеньку более нормальным и более благоприятным для революционного дела. Словом, можно думать, что перец революцией 1848 года Маркс всеми силами души стремился стать германским Лениным и отказался от этого высокого идеала лишь тогда, когда эта революция ‘в бессилии остановилась’ и когда основателю научного социализма осталось только сказать себе: ‘Рад бы в рай, да грехи не пускают’.
Очень хорошо и очень приятно… для Ленина. Но вот беда. Не безызвестное, надеюсь, и вам, уважаемые товарищи, сочинение того же Маркса: ‘Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта’, лишает эту приятность всякого серьезного основания.
В этом сочинении мы читаем:
‘В первой французской революции за господством конституционали-стов следует господство жирондистов, а господство жирондистов сменя-ется господством якобинцев. Каждая из этих партий опирается на более пе-редовую. Как только данная партия довела революцию настолько далеко, что она более не в состоянии не только идти вперед, но и следовать за ней, — ее устраняет и отправляет на гильотину стоящий за ней более смелый союзник. Революция двигается, таким образом, по восходящей линии. Обратное происходит в революции 1848 года. Партия пролетариата является придатком мелкобуржуазной демократической партии. Последняя изменяет первой 16 апреля, 15 мая и в июньские дни. Демократическая партия, с своей стороны, стоит на плечах буржуазно-республиканской партии. Не успели буржуазные республиканцы почувствовать себя твердо на ногах, как они сбрасывают с себя докучливых товарищей и сами спешат опереться на плечи партии порядка. Партия порядка пожатием плеч опрокидывает буржуазных республиканцев и сама становится на плечи вооруженной силы. Она еще продолжает думать, что сидит на плечах армии, когда она в одно прекрасное утро открывает, что эти плечи превратились в штыки. Каждая партия лягается в сторону стремящейся вперед и упирается в стремящуюся назад партию. Неудивительно, что она в этой смешной позитуре теряет равновесие и падает, корча неизбежные гримасы и выделывая удивительные курбеты. Революция двигается, таким образом, по нисходящей линии. Она находится в этом попятном движении прежде, чем убрана последняя февральская баррикада и установлена первая революционная власть’ {‘Восемнадцатое брюмера’ и т. д., перевод Б. Кричевского, стр. 33—34.}.
В великой революции конца XVIII века движение поднималось со ступеньки на ступеньку. И это обстоятельство позволило ему совершить максимум полезной исторической работы. Февральская революция скакнула на несколько ступенек сразу… и пошла по нисходящей линии, и партии, принимавшие в ней участие, приняли смешную позитуру, стали лягаться, терять равновесие, падать, корчиться, гримасничать. Печальная картина! Безотрадный ход событий! Чем был он вызван? Группировкой составных частей тогдашнего буржуазного общества. Эта группировка была неблагоприятна для революции и обусловила собой ее бессилие. Не так ли? Конечно, так. А если так, то не ошибаются ли те люди, которые думают, что подъем на ‘несколько ступенек сразу’ доказывает силу революционного движения? Не увлекаются ли они предрассудками прошлого? Не являются ли они революционерами ‘старого поколения’? Очень на это похоже!
Теперь спрашивается, имеем ли мы право думать, что уже накануне взрыва 1848 г. Маркс считал предстоявшее революционное движение осужденным на ту полунеудачу, которая характеризует его в глазах историка? Нет, такого права мы не имеем. Напротив, ‘Манифест Коммунистической Партии’ показывает, что Маркс был, подобно всем коммунистам того времени, полон бодрой веры в силу близкой революции. ‘Смешная позитура’ французских партий явилась для тогдашних марксистов печальной неожиданностью. Их представления об условиях и ходе революционных движений основывались, — по свидетельству Энгельса, — на прежнем историческом опыте, особенно на опыте великой французской революции {См. предисловие Энгельса к сочинению Маркса: ‘Классовая борьба во Франции от 1848 до 1850 года’, Женева 1903 г., стр. 6—7.}. Отсюда ясно, что вероятный, — и, разумеется, желательный, — для них ход событий представлялся им тогда именно в виде подъема со ступеньки на ступеньку, а не в виде скачка через несколько ступенек сразу.
Но такое представление свойственно, — по властному решению газетки ‘Вперед’, — лишь виртуозам филистерства. Следовательно, основатели научного социализма принадлежали к числу филистеров. Что и требовалось доказать.
Теперь пойдем дальше. Почему тот ход движения, который мы наблюдаем в великой французской революции, обеспечил максимум полезной исторической работы выступавших одна за другой более или менее прогрессивных партий? Это видно из слов самого Маркса. Пока еще не достигнута была первая ‘ступенька’, партия, которой предстояло господствовать по ее достижении, направляла главную часть своей силы на борьбу со старым порядком, а не на то, чтобы лягать более передовые партии, на которые она опиралась. Таким образом ее работа приобретала положительное, а не отрицательное значение. А что касается более передовых партий, то хотя они с самого начала вели более или менее ожесточенную борьбу с умеренными элементами революции, но их борьба толкала эти элементы вперед и тем, с своей стороны, оказывала огромную услугу делу разрушения старого порядка. Но это еще не все. Их борьба с умеренными элементами пополняла их собственный революционный опыт, расширяла их собственные революционные взгляды, довершала их собственное революционное воспитание и тем облегчала им решение их собственной революционной задачи. Вот почему эта их борьба, увеличивая размах революционного движения, в то же самое время давала ему новую силу. Вот почему тактика, рассчитанная на перескакивание через промежуточные ступеньки, вопреки своей мнимо-революционной внешности, — внешность анархической тактики еще революционнее, — на самом деле далеко не так революционна, как противоположная ей тактика людей, кажущихся вам, уважаемые товарищи, виртуозами филистерства. Вот почему товарищи, группировавшиеся вокруг газеты ‘Вперед’, а ныне группирующиеся около ‘Пролетария’, являются ‘революционерами старого поколения’ сравнительно с товарищами, группирующимися вокруг ‘Искры’. Это — факт, которого нельзя, по немецкому выражению, wegschwatzen. Не думайте, что я пристрастен к сторонникам ‘Искры’. Нисколько! У них очень много своих недостатков. Их организационные взгляды из рук вон плохи. Но их тактика несравненно лучше тактики ‘твердокаменных’.
Однако, я уклоняюсь в сторону. Маркс только тогда мог бы заранее мечтать о ‘подъеме на две ступеньки сразу’, если бы пришел к тому архинелепому убеждению, что движение по нисходящей линии полезнее для революционного дела и потому желательнее для революционеров, чем движение по линии восходящей. Запомним этот вывод и послушаем моего страшного противника.
‘В знаменитом ‘Обращении’, — продолжает он, — Маркс совершенно не касается вопроса о принципиальной допустимости участия пролетариата во временном революционном правительстве. Маркс исключительно рассматривает конкретную ситуацию Германии в 1850 г. Маркс ни слова не говорит об участии Союза Коммунистов в революционном правительстве потому, что при тогдашних условиях не могло возникнуть и мысли о таком участии от имени рабочей партии в целях демократической диктатуры’.
Почему же не могло? По слабости сил тогдашнего германского пролетариата. Так думает мой противник. Он говорит:
‘После двух лет революционной эпохи, когда Маркс в течение девяти месяцев издавал открыто самую революционную газету рабочей партии, приходится констатировать полную дезорганизацию этой партии, полное отсутствие сколько-нибудь резко выраженной пролетарской струи в общем течении… полное подпадение пролетариата не только под господство, но и под руководство буржуазии! Очевидно, что экономические отношения были еще крайне неразвиты, крупная промышленность почти отсутствовала, никакого самостоятельного рабочего движения в сколько-нибудь серьезных размерах не было, мелкая буржуазия господствовала безраздельно. Понятно, что при таких условиях писателю, разбирающему конкретную ситуацию, нельзя было даже допускать мысли о возможности участия рабочей партии во временном правительстве’.
Хорошо или, по крайней мере, ясно. А теперь посмотрим, что говорит о тогдашних надеждах тогдашних коммунистов на пролетариат человек, сам разделявший эти надежды и сам игравший чрезвычайно видную роль в тогдашнем рабочем движении.
Указав на то, что в 1848 году даже в Париже можно было по пальцам пересчитать людей, которые хоть немного понимали, при каких условиях может произойти освобождение пролетариата, Энгельс продолжает: ‘И, однако, движение существовало, инстинктивное, самопроизвольное, неподавимое. Именно это положение заставляло верить в неизбежный успех революции, которая хотя и произойдет под руководством меньшинства, но на этот раз в самом действительном интересе большинства’. Правда, этими словами характеризуется и объясняется только настроение Маркса и Энгельса накануне 1848 года, но потрудитесь читать дальше: ‘Когда же выросшая из ‘социальной’ революции 1848 года буржуазная республика в своем дальнейшем развитии дошла до того, что весной 1850 года (т. е. в то самое время, когда написано было ‘Обращение’, послужившее поводом для нашего спора. — Г. П.) вся действительная власть сосредоточилась в руках крупной буржуазии, желавшей к тому же восстановления монархии, когда, с другой стороны, все остальные общественные классы, крестьянство и мелкая буржуазия, сгруппировались вокруг пролетариата, так что после общей победы решающим фактором должны были стать не они, а умудренный опытом пролетариат, — то возможно ли было тогда сомневаться в том, что революция меньшинства превратится в революцию большинства?’ {Ibid., p. 9—10.}
Фельетонист ‘Пролетария’ уверяет, что тогда невозможно было верить в силы пролетариата. Энгельс утверждает, наоборот, что тогда нельзя было не верить в них {Курсив мой.}. Кто говорит правду?
Мне скажут, пожалуй, — после фельетонов моего противника можно ожидать всего, — что приведенное мною место относится к Франции, а не к Германии. Но это не так. Энгельс только поясняет свою мысль примерами, заимствуемыми из жизни Франции, а рисуемая им картона настроения коммунистов относится не только к Франции, как это видно из дальнейшего: ‘История не оправдала наших ожиданий и ожиданий всех тех, которые разделяли наши взгляды. Она показала, что экономическое развитие континента далеко еще не созрело для устранения капитализма’ {Ibid., p. 10, подчеркнуто опять мной.}.
Ясно, что мой фельетонист весьма основательно промахнулся.
Ту же самую мысль можно доказать иначе. Вспомните, какую программу предлагает Маркс германскому пролетариату в своем ‘Обращении’. Он рекомендует ему — и полагает, что он вполне способен к этому, — во-первых, принудить демократов к революционному вмешательству в существующие общественные отношения, а во-вторых, толкать вперед этих демократов, склоняющихся только к социальной реформе, а не к социальной революции. Короче, Маркс думал, — и прямо высказывал, — что немецкий пролетариат уже созрел для непрерывной революции, пролагающей очень короткий путь к его диктатуре. А ввиду этого он мог, кажется, поставить перед собой и вопрос об участии пролетариата в диктатуре мелкой буржуазии. И если он не сделал того, то не сделал единственно по той причине, что не допускал даже мысли о возможности подобного участия.
Когда я писал передовую статью для No 96 ‘Искры’, я, — как это само собой разумеется, — отлично понимал, что моей ссылке на ‘Обращение’, как бы ни была она убедительна по своему существу, всегда можно противопоставить то, что французы называют une fin de non recevoir в виде указания на перемену ‘ситуации’. Правда, я не допускал, что подобное указание может быть сделано в такой чудовищно неудачной форме, какую получило оно у моего противника. Но, — хорошо помня аргументацию мильерандистов в их споре с гэдистами, — я все-таки его предвидел и потому заранее предупредил его цитатой из письма Энгельса к Турати. Письмо это было написано в 1894 году, т. е. при ‘ситуации’, существенно отличной от ‘ситуации’ 1848 года, притом же мысль о недопустимости участия пролетариата в мелкобуржуазном правительстве высказана там в виде общего тактического принципа, одинаково применимого ко всем тем странам, в которых рабочий класс не созрел еще для своей диктатуры. Отвечая на мою цитату, мой фельетонист говорит: ‘Как видно из плехановского изложения этого письма (к сожалению, Плеханов не приводит письма полностью и не указывает, было ли оно напечатано и где именно), Энгельс должен был доказывать Турати различие между социалистической и мелкобуржуазной революцией’.
Тотчас же после смерти Энгельса письмо его к Турати напечатано было в ‘Critica Sociale’, потом оно появилось в виде приложения к брошюре ‘Economica politica’, содержащей в себе перевод известной статьи Энгельса ‘Umrisse zu einer Kritik der politischen konomie’, потом его цитировал в ‘Neue Zeit’ Каутский во время полемики, вызванной ‘кризисом в социализме’. Оно было известно, можно сказать, всем и каждому, оно представляет собою чрезвычайно важный документ для характеристики взглядов основателей научного социализма на тактику революционного пролетариата, т. е. как раз на тот вопрос, о котором ‘Вперед’ начал спорить с ‘Искрой’, а мой страшный противник узнал о нем только из ‘плехановского изложения’! Скажите, уважаемые товарищи, с каких же пор невежество приобрело,— вопреки и вам, конечно, знакомой аксиоме, — значение аргумента? Но это еще только ягодка, а вот цветочек. ‘Турати — итальянский Мильеран, — продолжает фельетонист, — бернштейнианец, которому Джиолитти предлагал портфель в своем министерстве’. Вот оно куда пошло! Но когда Энгельс писал свое письмо, ни о каких бернштейнианцах никто ничего не слыхал, а Турати был самым убежденным и самым революционным марксистом. При чем же тут министерский портфель, при чем же тут Джиолитти? Фельетонист, очевидно, понятия не имеет о том, в каком положении находилась международная социал-демократия десять лет тому назад. Но это уже слишком. До такого ‘градуса’ доходить в социал-демократическом издании непозволительно.
Фельетонист что-то хотел съехидничать насчет моей ‘диалектики’. А мне, — уже безо всякого ехидства, — вспоминается теперь не Гегель с диалектикой, а Шеллинг с его ‘методам потенцирования’. Незнание, свойственное т. фельетонисту ‘Пролетария’, после каждой своей ‘объективации’ потенцируется, т. е. поднимается на высшую ‘ступеньку’, а иногда и на ‘несколько ступенек сразу’. Чего же это смотрит ‘сам’? Ведь в его руках ‘централизовано’ теперь так много власти!
Но перейдем к письму. Там говорится, что ‘французские демократы-социалисты совершили ошибку’, заняв место во временном правительстве. ‘Будучи меньшинством в правительстве, они добровольно разделили ответственность за все подлости и измены по отношению к рабочему классу, совершаемые большинством чистых республиканцев, между тем, присутствие их в составе правительства совершенно парализовало революционную активность рабочего класса, который они претендовали представлять’. Это уже само по себе довольно назидательно Но заметьте еще, что здесь речь идет о ‘ситуации’, совсем непохожей на ту, которую Ленин констатирует в Германии 1850 года. В феврале 1848 года движение не было ‘обессилено’, и французский пролетариат находился в полном упоении победы и в полном сознании своего могущества. А его представители все-таки совершили, по мнению Энгельса, ошибку, вступив во временное правительство. Ясно, что ссылка на исключительный характер германской ‘ситуации’ 1850 года совершенно несостоятельна и объясняется только тем, что сделавший ее фельетонист сам находился в затруднительной ‘ситуации’, не зная, чт ему возразить на мою ‘историческую справку’.
Мало того. Как я уже сказал в ‘Искре’, Энгельс не только советует итальянским социалистам не вступать в мелкобуржуазное революционное правительство. Он не только ссылается при этом на пример французских ‘демократов-социалистов’ 1848 года. Он подкрепляет свой совет также общими тактическими соображениями, правильность которых была доказана, по его словам, опытом всей его жизни и которые еще ни разу не ввели его в ошибку. Это уже не ‘ситуация’, которой всегда можно противопоставить другую ‘ситуацию’, а именно общий принцип, который, разумеется, можно критиковать,— что я охотно и признавал в своей статье, — но которого нельзя ‘отболтать прочь’ посредством ‘ситуации’. Судите же после этого о политической ловкости моего противника, который как раз ‘в эфтом месте’ переходит в наступление, объявляя: ‘Если он всякое участие пролетариата в революционном правительстве, при борьбе за республику, при демократическом перевороте считает принципиально недопустимым, то мы беремся доказать ему, что это есть ‘принцип’ анархизма, самым решительным образом осужденного Энгельсом’.
Час от часу не легче! Прежде я находился ‘под сумлением’ насчет ‘мартыновизма’, а теперь попал в анархисты. Ну, да и комик же мой фельетонист! Вот посмеются анархисты, если узнают, какой невероятный упрек обрушился на мою голову!
Но удивительнее всего то, что мой противник хочет разбить меня c помощью того самого Энгельса, который и слышать не хочет об участии пролетариата в революционном правительстве мелкой буржуазии. Изумительный фельетонист ‘Пролетария’ не соображает, что если бы ему удалось доказать свою тезу, то он тем самым доказал бы, что Энгельс проповедует принцип анархизма, ‘самым решительным образом осужденный’ им же, Фридрихом Энгельсом. Вот так чудасия! Гоголь говорит о Ноздреве: ‘Этот человек решительно не знал сомнений’. Решительно не знает их и мой проповедник. Ноздрев, благодаря указанному своему свойству, ‘отливал’ удивительные ‘пули’. Столь же, если не более, удивительны и пули, отливаемые фельетонистом ‘Пролетария’.
В своей статье ‘Bakunisten an der Arbeit’ Энгельс зло смеется над последователями Бакунина, т. е. анархистами, совершившими множество глупостей во время революционных событий 1873 года в Испании. Он показывает, что испанские бакунисты своими действиями противоречили своим собственным принципам, а там, где они остались верны этим последним, они своей последовательностью только ослабили свои собственные силы. Когда в Испании провозглашена была республика, немедленном полном освобождении рабочего класса не могло быть речи: слишком уж неразвиты были экономические отношения этой страны. Чтобы полное освобождение рабочего класса стало возможным, Испания должна, говорит Энгельс, пройти различные предварительные ступени развития и устранить целый ряд препятствий, стоящих на пути к социалистической революциям. Социалистам представлялся прекрасный случай воспользоваться республикой для того, чтобы сократить время прохождения всех этих ступеней и ускорить устранение этих препятствий. Но воспользоваться для этой цели провозглашением республики можно было только при одном необходимом условии: при энергичном вмешательстве испанского пролетариата в политическую жизнь своей страны. И пролетариат чувствовал это, он повсюду стремился принять деятельное участие в совершавшихся событиях. Какой же тактики должно было держаться ввиду такого положения дел Международное Товарищество Рабочих, стоявшее во главе испанского рабочего движения? Ему следовало всеми силами содействовать выступлению пролетариата в качестве деятельной и самостоятельной политической партии. Так оно и поступило бы, если бы его испанские секции не находились под сильнейшим влиянием Бакунина. Это влияние помешало испанским членам Международного Товарищества выбрать правильный образ действий. Энгельс довольно подробно изображает ту печальную роль, которую пришлось играть испанским бакунистам в тогдашних событиях, и приходит к следующим выводам:
‘1. Как только бакунисты очутились лицом к лицу с серьезным революционным положением, они оказались принужденными выбросить за борт всю ту программу, которой они до сих пор держались. Прежде всего они пожертвовали учением об обязательности политического воздержания и особенно воздержания во время выборов. За ним последовала анархия, уничтожение государства, вместо того, чтобы уничтожить государство, они попытались основать ряд новых, маленьких государств. Потом они покинули положение, гласящее, что рабочие не должны принимать участия в такой революции, целью которой не является немедленное и полное освобождение пролетариата, и приняли участие в чисто и очевидно буржуазном движении. Наконец, они стали в полное противоречие с только что провозглашенным членом своего символа веры, утверждавшим, что создание революционного правительства есть обман рабочих и измена их делу: они преспокойно заседали в правительствах отдельных (восставших. — Г. П.) кантонов и заседали, как бессильное меньшинство, майоризируемое и политически эксплуатируемое буржуазией.
‘2. Но это их отречение от своих прежних принципов совершилось самым трусливым и лживым образом, с угрызением совести, так что ни сами бакунисты, ни руководимые ими массы не имели, вступая в движение, определенной программы и вообще не знали, чего они хотят. Каково было естественное следствие этого? Или то, что бакунисты домешали начаться движению, как это было в Барселоне, или то, что они были вовлечены в отдельные, лишенные плана и нелепые, восстания, как это было в Алькое и Сан-Люкар-де-Баррачеда, или же, наконец, то, что руководство попало в руки буржуазной партии непримиримых, как это было в большинстве восставших мест. Революционные фразы бакунистов привели, стало быть, когда дошло до дела, или к уклонению от революционной работы, или к заранее осужденным на неудачу восстаниям, или к присоединению к буржуазной партии, постыднейшим образом эксплуатировавшей рабочих в политическом отношении и к тому же награждавшей их пинками.
‘3. От так называемых принципов анархии, от свободной федерации независимых групп и т. д. не осталось ничего, кроме бессмысленного и безмерного раздробления средств революционной борьбы, позволившего правительству покорить своей власти один восставший город за другим с помощью горсти войск.
‘4. Концом всей этой песни было не только то, что хорошо организованный испанский Интернационал, — фальшивый, равно как и настоящий, — пал вместе с буржуазной партией непримиримых, но также и то, что на его счет было отнесено множество вымышленных крайностей, без которых филистеры всех стран совершенно не могут представить себе восстание рабочих, и что поэтому международная реорганизация испанского пролетариата стала невозможной, пожалуй, на много лет.
‘5. Словом, бакунисты дали нам в Испании несравненный образчик того, как не следует делать революцию’ {‘Internationales aus dem Volksstaat’, Berlin 1894, p. 32 — 33.}.
Теперь я прошу читателя, обладающего хотя бы самыми элементарными сведениями о том, что такое учение Бакунина, сказать мне, какое отношение имеют эти выводы к интересующему нас вопросу и в какой мере они подтверждают взгляд моего противника. Я утверждаю, что к нашему спору они имеют только одно отношение: именно, они говорят нам, что участие социалистов, в качестве меньшинства, в буржуазном революционном правительстве не только смешно и бесцельно, но прямо непозволительно, потому что оно дает буржуазии возможность политически эксплуатировать представителей пролетариата. Но меня-то ведь не смутишь этим выводом. Я говорю как раз то же самое. По-моему, вообще участвовать в буржуазном, — или в мелкобуржуазном, это все равно, — правительстве социал-демократы могут только как меньшинство, потому что если они будут большинством, то правительство сделается уже пролетарским, а не буржуазным, а тогда перед ним во весь свой рост встанет вопрос о социалистической революции. Но газета ‘Вперед’ твердо держалась той точки зрения, что революция, предстоящая нам, — вернее, уже начавшаяся, — теперь будет иметь не пролетарский, а буржуазный характер. Возражая Парвусу, один из ее публицистов писал:
‘Русский пролетариат составляет сейчас меньшинство населения России. Стать громадным, подавляющим большинством он может лишь при соединении с массой полупролетариев, полухозяйчиков, т. е. с массой мелкобуржуазной, городской и сельской бедноты. И такой состав социального базиса возможной и желательной революционно-демократической диктатуры отразится, конечно, на составе революционного правительства, сделает неизбежным участие в нем или даже преобладание e нем самых разношерстных представителей революционной демократии’. (‘Социал-демократия и революционное временное правительство’, ‘Вперед’, No 14.)
Эти рассуждения, действительно, заставляют вспоминать о насмешках Энгельса над бакунистами. Публицист газеты ‘Вперед’ требует, чтобы социал-демократы участвовали в революционном правительстве даже в том случае, если в нем будут преобладать ‘самые разношерстные представители революционной демократии’, т. е. мелкой буржуазии, т. е. тех ‘полухозяйчиков’, которые не захотят или не будут в состоянии перейти на точку зрения социалистического пролетариата. При этом очень кстати он забывает сказать нам, каким образом нам удастся в этом случае избежать смешного и печального положения испанских бакунистов, т. е. не подвергнуться майоризации, политической эксплуатации, и не получать пинков со стороны ‘разношерстных’ мелких буржуа. Он, вероятно, убежден в том, что если ‘сам’ попадет в правительство, то сумеет сделаться полным ‘хозяйчиком1‘ над политическими представителями ‘полухозяйчиков’. Но это убеждение, если оно существует, основывается лишь на вере в магическую силу ‘самого’ и не подкрепляется никакими доводами. Поэтому я имею полное основание не разделять его и сказать своим товарищам, указывая на пример испанских бакунистов, участвовавших в буржуазных правительствах: ‘Помните, как не следует делать революцию’.
Это напоминание, в самом деле, вполне уместно. Но его уместность обусловливается не моими взглядами, а взглядами газеты ‘Вперед’, защищаемыми теперь газетой ‘Пролетарий’. Что же касается прочих выводов Энгельса, то они решительно неприменимы ни ко мне, ни к тем товарищам, которые согласны со мной. Разве мы проповедовали когда-нибудь политическое воздержание рабочих? Разве мы говорили, что надо уничтожить государство? Разве мы находили, что пролетариат не должен участвовать в таких революциях, которые не ведут к немедленному и полному его освобождению? Наконец, разве мы утверждали когда-нибудь, что создание революционного правительства есть обман рабочих и измена их делу? Ничего подобного этому, хотя бы и в самой отдаленной степени, мы не проповедовали, не говорили, не находили и не утверждали. Если же мой противник, тем не менее, смешал наши взгляды со взглядами испанских бакунистов, то это произошло единственно благодаря его методу потенцирования… своего собственного незнания.
В самом деле, какой член анархического символа веры имеет в виду Энгельс, говоря, что он был провозглашен совсем не задолго до описываемых им событий? Если бы мой противник знал это, то он не стал бы сравнивать меня с анархистами. А так как он этого не знает, то я объясняю ему, в чем дело.
Со времени своего вступления в члены Международного Общества Рабочих Бакунин энергично проповедовал принцип политического невмешательства пролетариата и на рабочих собраниях, и в рабочих газетах. Эта проповедь препятствовала развитию классового сознания пролетариата, поэтому Маркс нашел нужным предложить второй Лондонской конференции (сентябрь 1871) резолюцию, напоминавшую о том, что программа Международного Товарищества Рабочих признает политическую борьбу средством экономического освобождения рабочего класса. Резолюция напоминала, кроме того, что пролетариат обязан не только сам вести политическую борьбу, но и поддерживать всякое политическое движение, способствующее достижению им его конечной цели. Как видите, эта резолюция повторила лишь то, что высказано уже в ‘Манифесте Коммунистической Партии’. Но именно это обстоятельство и подало бакунистам повод поднять крик о том, что Маркс навязывает Интернационалу свои собственные политические взгляды. Принятая Лондонской конференцией резолюция Маркса встречена была бакунистами до последней степени враждебно, и вопрос о политических задачах пролетариата был снова поднят на международном съезде в Гааге, где произошло, как известно, решительное сражение между марксистами и бакунистами. Гаагским съездом принцип политического воздержания был осужден еще резче, чем Лондонской конференцией. Съезд принял, по предложению Вальяна, следующее решение: ‘В своей освободительной борьбе рабочий класс может действовать как класс только в том случае, если он сплотится в особую партию, обособленную и враждебно противостоящую всем старым партиям, созданным имущими классами. Это сплочение рабочего класса в политическую партию необходимо для торжества социальной революции и для достижения ее конечной цели, уничтожения всех классов. Соединение сил, уже совершенное рабочим классом в его экономической борьбе, должно послужить также рычагом для их борьбы против политической власти землевладельцев и капиталистов. В войне, ведомой рабочим классом, неразрывно соединены экономическое движение и политическое действие’ {Замечу кстати, что это как раз та самая мысль, которую мы развивали в своих спорах с экономистами [см. мою статью: ‘Еще раз социализм и политическая борьба’ в сборнике ‘На два фронта’ (Сочинения, т. XII)] и которая казалась им недостаточно пролетарской.}. Само собою понятно, что эта резолюция так же мало пришлась по вкусу бакунистам, как и предыдущая. На конгрессе бакунистов в Сэнт-Имье (сентябрь 1872) было принято решение, гласившее, что ‘всякая организация политической, так называемой временной или революционной власти явилась бы обманом и была бы так же опасна для пролетариата, как и все существующие правительства’. Совершенно в таком же духе высказались и испанские бакунисты почти накануне тех событий, о которых идет речь в статье Энгельса. Когда же начались эти события, они повели себя совсем иначе. Они не только поддерживали революционные правительства (‘хунты’) ‘непримиримой’ буржуазной демократии в восставших ‘кантонах’ Испании, но и сами заседали в этих ‘хунтах’. Это было вопиющим противоречием, и это противоречие отметил и осмеял Энгельс, который находился тогда под совсем еще свежим впечатлением недавнего раскола в Интернационале. Но каким образом насмешки Энгельса могут затрагивать меня и мой взгляд на участие социал-демократов во временном буржуазном правительстве? Ведь резолюция, принятая в Сэнт-Имье, имела в виду не это участие. Она повторяла на новый лад старую погудку анархистов: политическая революция не может быть средством экономического освобождения пролетариата, она осуждала диктатуру пролетариата и всю вообще политическую деятельность этого класса, как ее понимают марксисты. Ее антитезой была уже знакомая нам резолюция Гаагского съезда, а вовсе не мысль о том, что представители пролетариата могут, — не попадая в ложное положение, — проникать во временные революционные правительства. Эта мысль отвергалась, как мы уже видели, Энгельсом вполне категорично, и нужно было все изумительное невежество моего противника, чтобы вычитать ее из статьи ‘Die Bakunisten an der Arbeit’.
Энгельсу все те местные восстания, о которых у него говорится, кажутся совершенно нелепыми, лишенными всякой серьезной цели, выражающими лишь самые мелочные интересы некоторой части испанской мелкой буржуазии. Он думает, что испанский пролетариат поступил бы гораздо разумнее, если бы не вмешался в это восстание. Рабочим следовало, по мнению Энгельса, поддержать министерство Пи-и-Маргаля, которое обещало им целый ряд социальных реформ, прокладывавших путь для социальной революции. ‘Но бакунисты, — замечает Энгельс, — считавшие себя обязанными отталкивать даже самые революционные мероприятия, если они идут от ‘государства’, более склонны были поддерживать самых нелепых шарлатанов между непримиримыми, чем министра’. Этими словами прекрасно характеризуется его собственный взгляд на то, как следовало поступить при тогдашних обстоятельствах социалистическому пролетариату Испании, лучше было поддерживать министра, чем пускаться в политические авантюры вместе с нелепыми буржуазными шарлатанами. И если мой противник хотел противопоставить моему мнению авторитет одного из основателей научного социализма, то ему следовало прежде всего остановиться на этом взгляде Энгельса, спросив себя: означает ли он, что представители пролетариата могли не только поддерживать Пи-и-Маргаля, но и участвовать в его министерстве? Надо надеяться, что при некотором размышлении он без посторонней помощи пришел бы к отрицательному ответу на этот вопрос. А раз придя к такому ответу, он без большого труда понял бы, что иное дело оказать при известных обстоятельствах поддержку известному буржуазному правительству, а иное дело войти в его состав. Первое возможно, а иногда и прямо обязательно для марксистов, второе мыслимо только для жоресистов, да разве еще для той новой разновидности социалистов, которая говорит устами моего противника и которую можно назвать ублюдком, происшедшим от скрещивания бланкизма с жоресизмом.
Мой противник уверяет, что раз мы,— в своих отношениях к революционным партиям буржуазии, — провозгласили правило: ‘врозь идти, вместе бить’, то мы уже не можем, не противореча себе, отказываться от участия в временном буржуазном правительстве. Вместе нужно, по его словам, не только бить, но и отбиваться, т. е. Сопротивляться контрреволюции. Это неоспоримо. Но ведь мы совсем не о том и спорим. Коли вместе бить, то вместе и отбиваться, — тут я согласен с моим противником. Но у него оказывается: ‘а коли вместе отбиваться, то вместе и сидеть… в правительстве’. На это я возражаю: это уж от лукавого, для того, чтобы вместе отбиваться от реакционеров, сидеть вместе вовсе не нужно. Сидеть вместе с буржуа нам нужно было бы только тогда, когда мы захотели бы вместе с ними отбиваться от революционного пролетариата.
Что такое эти ‘полухозяйчики’, эти мелкие буржуа, с представителями которых нам пришлось бы заседать во временном правительстве? Это тот класс, который был так мастерски характеризован Марксом в его письме к Швейцеру о Прудоне: ‘Мелкий буржуа, подобно историку Раумеру, состоит из — ‘с одной стороны’ и ‘с другой стороны’. Таков он в своих экономических интересах, и потому таков в своей политике, в своих религиозных, научных и художественных взглядах. Таков он в своей морали, таков во всем. Он — живое противоречие’. Но именно потому, что он — живое противоречие, наше отношение к нему не может не быть двойственным. Мы будем поддерживать его в его революционных стремлениях, мы будем противодействовать ему там, где он выставит, в борьбе с крупной буржуазией и с пролетариатом, реакционные требования. А ввиду этого нам сидеть с ним в одном правительстве невозможно.
Один из ‘передовиков’ газеты ‘Вперед’ говорил (No 12): ‘Пролетариат охотно поддержит крестьянство… но непременно оглядываясь и присматривая за своим временным союзником, крестьянином-хозяином, не выпускает ли он свои хозяйские коготки’. Это правильно. Но чтобы ‘присматривать’ за ‘коготками’, необходимо быть в оппозиции, а то вон Мильеран тоже собирался ‘присматривать’, вступая в министерство Вальдека-Руссо, да ничего хорошего из этого не вышло.
Мой противник упрекает Мартынова в том, что тот будто бы не понимает высшего жизненного значения нашей программы-минимум. Оставляя без рассмотрения вопрос о справедливости этого несправедливого упрека, я, с своей стороны, замечу, что если бы мы, борясь за осуществление нашей программы-минимум, должны были превратиться в мелких буржуа, то ее значение для нас, как социал-демократов, было бы не жизненным, а смертельным. А если мы не превратимся в мелких буржуа, то, даже борясь за эту программу, мы не можем не приходить в частые столкновения с мелкой буржуазией. Этого могли не понимать наши блаженной памяти народники, но для социал-демократа подобное непонимание совершенно непростительно.
И замечательная вещь. Как только наши товарищи, группировавшиеся около ‘Вперед’, начали лелеять мечту об участии в мелкобуржуазном революционном правительстве, они заговорили языком, напоминающим старую терминологию народников. Местоимение ‘мы’ стало означать у них ‘революционный народ’, пролетариат и крестьянство (‘Вперед’, No 14), т. е. совокупность тех двух слоев населения, экономические интересы которых во многом существенно различны, как это старательно выясняла, в целом ряде статей и фельетонов, именно старая ‘Искра’. Наши противники ‘оговариваются… во избежание всевозможных недоразумений’, что под республикой, — за которую они хотят бороться в таком тесном союзе с мелкой буржуазией, — они разумеют ‘не только и даже не столько форму правления, сколько всю совокупность демократических преобразований нашей программы-минимум’. Но мелкая буржуазия совсем не обязана держаться именно нашей программы-минимум, составленной такими людьми, для которых слово ‘мы’ значило: пролетариат. В экономической области мелкая буржуазия, — пока она не перешла на точку зрения пролетариата, — понимает демократизм совсем не так, как ‘мы’ его понимаем. Для нее демократизм означает нечто вроде блаженной памяти ‘народного производства’, которое так наивно и так нескладно идеализировали г. В. В. и компания. С этим демократизмом у нас нет и не может быть ничего общего. Возможно ли для нас впрячься в правительственную колесницу подобного демократизма?
Публицист ‘Вперед’ писал (No 14), что ‘бороться за республику и в то же время отказываться от революционной демократической диктатуры, это все равно, как если бы Ойяма решил бороться с Куропаткиным под Мукденом, заранее отказавшись от мысли самому вступить в Мукден’. По этому поводу можно было бы вспомнить французскую поговорку: comparaison n’est pas raison (сравнение — не доказательство). Но сравнение показывает образ мыслей того, кто сравнивает, и с этой стороны оно может даже приобрести значение очень убедительного доказательства. Публицист ‘Вперед’ убежден, что отказ от участия в мелкобуржуазном правительстве означает отказ от революционной демократической диктатуры, а этот последний отказ равносилен для него отказу от республики. Но ведь это именно то, что еще надо доказать. По-моему, наш отказ от участия в ‘демократической’ диктатуре, — от участия, которое на самом деле означало бы лишь подчинение пролетариата мелкобуржуазным диктаторам, — не только не ослабит силы революционного движения, но в огромной степени увеличит ее и именно потому очень умножит шансы республики. Разумеется, со мной можно не согласиться и можно стараться опровергнуть меня. Но для моего опровержения надо придумать что-нибудь более серьезное, чем ‘Мукден’, представляющий собой не более, как petitio principii. Притом же, раз уже пошло на сравнения, можно вместо Мукдена вспомнить матушку Москву. Знатоки военного дела утверждают, что Наполеон мог победить Россию только в том случае, если бы не поддался нелепому искушению ‘войти’ в Белокаменную. А я говорю, что участие наше в столь любезной моему противнику диктатуре было бы именно нашим московским походом.
Наши противники хотят диктатуры ‘простого и черного народа’. Это — социально-политическая категория, которая могла показаться определенной только народникам. Мы стремимся к диктатуре пролетариата. А пока она невозможна, мы требуем, чтобы партия, представляющая интересы этого революционнейшего в России, как и везде, класса, оставалась в оппозиции ко всем буржуазным партиям, ко всем хозяевам, хозяйчикам и полухозяйчикам, лишь поддерживая их в той мере, в какой они становятся революционными.
Газета ‘Вперед’, с которой совершенно согласен мой противник, понимает спорный предмет так, как будто мы можем прийти в противоречие с революционной мелкой буржуазией только в том случае, если мы возьмемся за осуществление нашей ‘программы-максимум’. И ‘Вперед’ решительно заявляет, что раз его сторонники попадут во временное правительство, они ограничатся минимальной программой. Но вышеприведенное замечание одного из публицистов той же газеты о ‘хозяйских коготках’ должно было навести наших ‘диктаторов’ на ту весьма простую мысль, что разногласия между нами и мелкими буржуа (ремесла, промышленности и земледелия) неизбежно возникнут гораздо раньше, чем поднимется вопрос о ‘конечной цели’ социализма, и что, следовательно, нам невозможно делаться составной частью их революционного правительства.
Именно потому, что у пролетариата никоим образом не может быть полного единомыслия с хозяйчиками и полухозяйчиками даже при проведении в жизнь нашей программы-минимум, представители рабочего класса, попав в хозяйское и полухозяйское правительство, окажутся в том неприятном положении, которое так хорошо описал Энгельс в книге ‘Der deutsche Bauernkrieg’. Возможное для них будет зависеть

301

от степени развития материальных условий существования, отношений производства и обмена, а следовательно и от тех социальных стремлений, которые свойственны хозяйчикам и полухозяйчикам на этой степени развития. А желательное и обязательное для них будет определяться не этой степенью развития, не хозяйскими и полухозяйскими идеалами, а теми интересами пролетариата, которые представляют они, социал-демократы, и которые не могут быть тождественны с интересами мелкой буржуазии. Перед ними явится неотступная, неразрешимая, губительная дилемма: то, что они будут в состоянии сделать, окажется во многих случаях противоречащим непосредственным интересам пролетариата, то, что они обязаны были бы делать, окажется во многих и многих случаях неисполнимым. ‘Кто раз попал в это ложное положение, тот пропал безвозвратно’.
Я сказал: чем более Маркс и Энгельс убеждались в том, что капитализм еще не так близок к своей гибели, как это им казалось в 1848 году, тем менее должно было им казаться допустимым участие пролетариата в мелкобуржуазном правительстве. Мой противник объявляет это замечание неправильным. На самом деле оно совершенно правильно, но неудобно для него, для моего противника. Можно высказать как неоспоримое общее правило, что чет более капитализм будет близиться к своему концу, тем более мелкая буржуазия будет склонна перейти на точку зрения пролетариата. А чем более она будет склонна перейти на сторону пролетариата, тем легче будет пролетариату отстоять, в союзе с нею, революционный характер своей собственной программы. Наоборот, чем более далек капитализм от окончательной своей гибели, тем крепче будет мелкая буржуазия держаться своей противоречивой точки зрения, тем решительнее будет она отталкивать от себя точку зрения пролетариата, тем сильнее будет элемент консерватизма даже в той ее революционной программе, которую она выставит в борьбе с феодальными элементами населения. И тем затруднительнее, тем нелепее, тем убийственнее будет положение социал-демократов, которые вздумают войти в ее правительство.
У нас в России капитализм далеко еще не созрел для своей погибели. Поэтому нас, российских социал-демократов, в мелкобуржуазном правительстве не ожидает ничего, кроме разочарования и… пинков. Товарищи, одобряющие идею такого участия, хотят диктатуры мелкой буржуазии и пролетариата, их усилия могли бы привести только к диктатуре мелкой буржуазии над представителями пролетариата.
Добиваться этой последней диктатуры может быть тьма охотников, я не из их числа.
Мои противники очень любят пугать свою купчиху некрасивым словом ‘хвостизм’, принадлежащим к арсеналу их ‘жупелов’ и ‘металлов’. Я не люблю этого неизящного слова. Но раз уже я упомянул о нем, я скажу, что ‘хвостизмом’ заражены именно они, мои противники: именно они, а не какие-нибудь другие товарищи, предлагают нам играть роль ‘хозяйских’ и ‘полухозяйских’ хвостиков {Мой ответ фельетонисту вашей газеты уже набирался, когда я прочитал в ее восьмом номере статью ‘Парижская Коммуна и задачи демократической диктатуры’. Эта статья тоже представляет собой историческую справку, будто бы показывающую, что хотя Парижская Коммуна и была, — как называл ее Энгельс, — диктатурой пролетариата, но что это не была ‘настоящая, чистая диктатура пролетариата в смысле чисто социал-демократического состава ее членов и характера ее практических задач’. Но дело не в составе членов, хотя Маркс и говорит, что ‘большинство ее (Коммуны. — Г. П.) членов, естественно, состояло из рабочих или из признанных представителей рабочего класса’. Дело в том, каково было в тогдашнем Париже отношение мелкой буржуазии к пролетариату, а на это тот же Маркс дает ясный ответ: ‘Это была первая революция, в которой класс работников был признан, даже огромным большинством парижской буржуазии,— лавочниками, торговцами, купцами, — исключая только крупных капиталистов, за единственный класс, способный к социальной инициативе’ Можно ли ждать, что в предстоящей нам революции наш пролетариат добьется такого признания со стороны нашей мелкой буржуазии? По-моему, нет. А по-вашему как, товарищи? Если тоже — нет, то ваша ‘справка’ ничего не показывает. А если — да, то прямо и говорите, что приближается такая революция, которая доставит господство пролетариату, поддерживаемому мелкой буржуазией, изверившейся в свои собственные силы, в свою собственную способность к социальной инициативе. Но тогда будьте последовательны и не бойтесь признать, что это будет социалистическая революция, которая не только осуществит нашу программу-минимум, но и приведет нас к нашей конечной цели. Ведь, по Марксу, Парижская Коммуна была именно такой, — социалистической, — революцией. Ваш публицист неправильно, неполно цитирует Маркса. Он позабыл привести следующие его многозначительные слова: ‘Да, господа, Коммуна собиралась уничтожить эту классовую собственность, которая трудом большинства создает богатство меньшинства. Она имела целью экспроприацию экспроприаторов. Она хотела сделать из индивидуальной собственности истину, превратив средства производства, землю и капитал, служащие ныне источником эксплуатации и порабощения труда, в простые орудия свободной и ассоциированной работы’. Далее Маркс прямо называет коммунизм целью Парижской Коммуны. Хороша ‘программа-минимум’! Хороша ‘демократическая’ диктатура! Всякий видит, что тут речь идет именно о нашей конечной цели. Когда мы убедимся,}.
А если уж стремиться к такой диктатуре, если уж дойти до такого глубокого политического затмения и самозабвения, тогда нечего бояться логики своих собственных желаний, тогда нужно приспособить всю тактику к этой цели, тогда надо уметь поставить точки над i. Мой противник говорит: врозь идти, вместе бить и вместе отбиваться. В сущности для него, как мы уже видели, главное заключается в не вошедших в эту формулу словах: и вместе заседать в революционном правительстве. Что ж, господа, заседайте, если у вас есть охота и… возможность сесть, или,— так как заседание-то ведь даже и при охоте, сопровождаемой возможностью сесть, является еще пока делом более или менее вероятного будущего,— проповедуйте идею такого заседания, готовьтесь к нему, но при этом будьте последовательны и скажите себе и другим смело и откровенно:
Вместе заседать, так уж вместе и шествовать.
О, я знаю, что когда вы прочтете эти мои слова, вы возмутитесь ими, вы с раздражением засмеетесь над той последовательностью, которую я вам рекомендую. Но другой последовательности для вас нет и не может быть, поэтому-то она одна соответствует истинно объективному смыслу ваших стремлений. И если только эти ваши стремления возьмут верх в нашей партии, если большинство наших российских товарищей усвоит идею вашей буржуазно-пролетарской диктатуры, тогда сделается неизбежным шаг, многим из вас кажущийся теперь ненужным и невозможными.
Вы должны будете идти вместе с ‘социалистами-революционерами’, с тем отрядом российской революционной армии, который, теперь уже марширует под знаменем хозяйско-пролетарской диктатуры.
Не только согласиться с ‘социалистами-революционерами’ относительно тех или иных революционных действий,— подобное соглашение вполне допустимо и даже необходимо ‘по нонешному времени’, — а именно пойти вместе, в тесном союзе, нога в ногу и плечо с плечом. И тогда ‘социалисты-революционеры’ с торжеством воскликнут:
что у нас приближается такая революция, тогда мы не станем восставать против идеи захвата власти, тогда мы скажем, — как я говорил еще в брошюре ‘Социализм и политическая борьба’, — ‘den Teufel halte, wer ihn hlt’. А пока у нас стоит на очереди буржуазная революция, до тех пор толковать нам о таком захвате значит превращаться именно в ублюдков бланкизма и жоресизма. А эта помесь не заключает в себе ровно ничего привлекательного, и не скрасят ее никакие ‘справки’, даже и в том случае, если они будут серьезнее, чем та, которая сделана в No 8 вашего, товарищи, органа. ‘Социал-демократия перестала существовать!’ И они не солгут… если только ваше место, место людей, изменивших прямой и очевидной обязанности представителей рабочего класса, место ублюдков бланкизма и жоресизма, не займут другие бойцы, марксисты, оставшиеся верными своему революционному долгу.
Но такие люди, к счастью, уже теперь существуют, уже теперь ваша идея, к счастью, встречает в нашей социал-демократической среде сильный отпор. И я твердо верю, что число ее противников будет возрастать с каждым днем. Поэтому я не отчаиваюсь в будущности нашей партии. Она переживает тяжелый кризис, она подвергается большой опасности. Но ее спасет сама логика вещей, ее заставит опомниться ‘мерный шаг рабочих батальонов’…
А пока будем отстаивать то, что каждый из нас считает истиной, пока будем спорить. Но, ведя свои споры, не позабудем своего достоинства социал-демократов. Полемика — прекрасное дело. Умный грек недаром говорил, что спор (борьба) есть отец всех вещей. История всемирной литературы может назвать имена замечательных людей, вся литературная деятельность которых была одной беспрерывной полемикой. Но то были большие таланты, большие мастера в обращении с идеями. В полемике хороша и плодотворна именно борьба идей, а в борьбе идей позволительна,— повторяю,— резкость суждении, но вполне недозволительна грубость выражения. Непозволительно в ней и многое, многое другое. Гегель писал когда-то: ‘Полемика, складывающаяся из злобных инсинуаций и безвкусных выходок, имеющих притязания на остроумие, слишком жалка,— я не знаю, было ли бы слишком сильно назвать ее паршивой (schbig zu nennen),— для того, чтобы не отвернуться от нее с отвращением’. Если вы, уважаемые товарищи, усвоите себе эту мысль Гегеля, то вы,— я в том уверен,— будете полемизировать с прежней энергией, но… на несколько другой манер и без прежней приправы.
Будьте здоровы.

Ваш Г. Плеханов.

Враждующие между собой братья

Es ist kein Zufall und blindes Loos,
Dass die Brder sich wtend selbst zerstren.
Schiller, Die Braut von Messina, oder die feindlichen Brder.
Что долго в себе я таю и ношу,
О том я пространно теперь напишу…

А. Толстой, Василий Шибанов (чуть-чуть видоизмененный).

Международный социалистический съезд, состоявшийся в августе прошлого года в Амстердаме, принял, между прочим, резолюцию, гласящую, что в каждой стране должна быть только одна социалистическая партия, подобно тому, как в каждой стране есть только один пролетариат. Мы, в лице делегатов нашей партии на съезде, очень одобряли эту резолюцию, мы рукоплескали ей и… раскололись на две враждебных организации. Толу из читателей, который не встречался лично с товарищами, принадлежащими к социал-демократическим партиям других стран, трудно даже и представить себе, какое тяжелое впечатление произвел наш раскол на международный пролетариат. Люди, самым искренним образом сочувствовавшие нам, марксистам, в наших спорах с социалистами-революционерами, находили междоусобную борьбу в нашей собственной среде не только лишенной всякого серьезного основания, но прямо преступной. Некоторые из них признаются, что им приходится теперь краснеть за российскую социал-демократию. И пусть не утешают себя российские товарищи той мыслью, что наши западноевропейские братья недостаточно осведомлены о положении у нас дел. Во-первых, они вообще не так плохо знакомы с нашими делами, как это думают многие из нас. А во-вторых, разве же они не правы? Разве же не основательно то резкое осуждение, с каким встретила наш раскол международная социал-демократия? Увы! Против его основательности возразить ничего невозможно. Мы в самом деле совершили настоящее политическое преступление: мы раскололись в такое время, когда мы обязаны были сплотиться, мы тратили огромную часть своих сил на внутрипартийную распрю в такой момент, когда российский рабочий класс вступал в решительную борьбу с самодержавием, когда он орошал землю целыми потоками своей крови и когда мы обязаны были всеми силами стремиться к нему на помощь. Ход событий был крайне благоприятен для нас, мы не сумели воспользоваться им. Мы имели возможность в огромной степени увеличить свое политическое влияние в стране, мы ослабили его своими междоусобиями. Кто и что причиной всего этого? Упрямство Икса? Индивидуализм Игрека? Неуступчивость Ивана? Распущенность Петра? Разумеется, подобных причин нашего великого партийного несчастья можно, с более или менее сомнительной основательностью, указать не мало. Но стоит ли искать их? Не подаст ли это повода к новым неудовольствиям? И многое ли объясняют в жизни партий личные недостатки их отдельных членов? Не определяется ли сознание бытием, психология политических деятелей — свойствами того общественного класса, к которому они принадлежат?
Российская социал-демократия называет себя рабочей партией. И это не самозванство с ее стороны. Она, несомненно, — рабочая партия в том смысле, что она стоит на точке зрения интересов рабочего класса и защищает эти интересы, как может и как умеет. Но если бы нас спросили, какую роль играют рабочие в ее внутренней жизни, то мы, не желая скрывать истину, ответили бы: почти никакой. Главным вершителем ее судеб являлась до сих пор так называемая интеллигенция, и кто желает понять ее историю, тот дол-жен прежде всего понять, что такое наши ‘интеллигенты’.
Интеллигент, это — человек умственного труда, что, конечно, не мешает ему предаваться умственной лени. В качестве человека умственного труда он, — поскольку не мешает ему его умственная лень, — легко схватывает общие идеи и охотно распространяет их в окружающей его среде. За эти его свойства его надо признать чрезвычайно полезным, а при известных общественно-политических условиях даже незаменимым ‘фактором прогресса’. Но, — известно, что и на солнце есть пятна, — интеллигентный ‘фактор прогресса’ отличается также и крупными недостатками, в значительной степени ослабляющими значение его достоинств. Чтобы выяснить себе происхождение этих недостатков, — не личных недостатков Икса или Игрека, Петра или Ивана, а недостатков целого общественного слоя, — полезно вспомнить следующие соображения Шопенгауэра о воспитании.
Шопенгауэр говорит, что наши идеи родятся из наших восприятий и что эти вторые должны предшествовать первым. Воспитание идет по этому естественному пути, когда учителем человека является опыт. В этом случае человек хорошо знает, на каких восприятиях основывается каждая из его идей, и он умеет правильно прилагать эти идеи ко всему его окружающему. Совершенно другой результат получается, когда его голова наполняется идеями, заимствованными из книг, прежде чем он приобрел опыт. Тогда он не умеет обращаться со своими идеями, он применяет их некстати, судит о вещах и о людях ошибочно, действует невпопад. Вот почему, прибавляет Шопенгауэр, мы встречаем так много ученых, которые совсем лишены здравого смысла, столь обыкновенного у неученых людей {‘Parerga und Paralipomena’, II. Band, XXVIII, ‘Ueber die Erziehung’.}. Нам нет здесь никакого дела до ученых, но что касается интеллигенции, то нельзя не признать, что ее общественное воспитание идет по второму из указанных Шопенгауэром путей. Интеллигенция легко усваивает себе общие идеи, касающиеся тех отношений, которые существуют в окружающем ее обществе. Но эти идеи не опираются на собственный опыт ‘интеллигента’, и потому они всегда поверхностны. ‘Интеллигентный’ человек не принадлежит ни к одному из тех общественных классов, борьбою которых определяется вся внутренняя жизнь общества: он не капиталист, не рабочий, не землевладелец, не мелкий буржуа промышленности или земледелия. Он живет вне этих классов, хотя иногда стоит и близко от них, и если он судит об их положении и об их взаимных отношениях, то судит именно по книгам, а не на основании собственного опыта. Уже одного этого обстоятельства достаточно для того, чтобы ввести в его суждения и действия весьма значительный элемент ошибки. К этому надо прибавить, правда, что книг интеллигент читает, — вследствие умственной лени,— обыкновенно очень немного и что он тем меньше читает их, — тем больше ленится, — чем больше стремится стать ‘практиком’. Но эта… умеренность в чтении нисколько не уменьшает для него шансов ошибки. Так как его идеи приходят к нему все-таки из книг, а не из опыта, то чем меньше он читает, тем отвлеченнее он рассуждает, т. е. тем более рискует ошибиться. В нашей революционной среде отвлеченным характером своих суждений отличаются особенно ‘практики’. Эти ‘практики’ — самые отвлеченные существа в мире. Но отвлеченное мышление, это — мышление по тому методу, который у Гегеля, а вслед за Гегелем и у Энгельса, назывался метафизическим. Метафизик мыслит по формуле: ‘да—да, нет—нет, что сверх того, то от лукавого’. Он не понимает, что отвлеченной истины нет, что истина всегда конкретна, что все зависит от обстоятельств времени и места. Он и на истину смотрит независимо от времени и места, с точки зрения бескровной абстракции. Ему чуждо сознание того, что вследствие перемены обстоятельств истина становится заблуждением, а заблуждение может оказаться истиной. Он знает лишь отвлеченную противоположность между истиной и заблуждением. Поэтому он, как Саладин в ‘Натане Мудром’, очень нетерпелив в искании истины, он хочет, чтобы она была дана в готовом виде, чтобы она находилась налицо, ‘как будто истина монета’. А раз он приобрел некоторый запас истины, раз он положил несколько ‘монет’ в свою голову, он воображает, что завладел всем богатством всего мира, и вы только даром потратите труд и время, если станете доказывать ему, что ценность его духовного имущества очень относительна. Он придает ей абсолютное значение и объявляет ложью все, что выходит из узких рамок добытой им истины. Кому известна история наших революционных идей, — особенно тех, которые относятся к ‘практике’,— тот знает, что в моих словах нет ни тени преувеличения. Когда на ‘монете’, попавшей в головы ‘практиков’, стоит штемпель: ‘пропаганда’, тогда предается анафеме всякое покушение на ‘агитацию’, когда на монете выбита ‘агитация’, тогда сторонник ‘пропаганды’ представляется чуть ли не исчадием ада и так далее и так далее. С нашими ‘практическими’ идеями происходит как раз то, о чем говорит Гёте в стихотворении ‘Politica’:
Bei einer groen Wassernot
Rief man zu Hilfe das Feuer,
Da ward sogleich der Himmel rot,
Und nirgend war es geheuer…
Я очень хорошо помню то сравнительно недавнее время, когда мне приходилось доказывать моим товарищам социал-демократам, что без организации невозможна никакая серьезная работа. Мне возражали, что отсутствие организации предохраняет от ‘провалов’, а мое несогласие с этим изумительным мнением объясняли тем, что я еще не совсем разделался с предрассудками революционеров семидесятых годов. Это время круто сменилось другим, когда организация была у всех на устах, и когда каждый хотел, чтобы план организации был налицо, чтобы его дали в совершенно законченном виде. ‘Как деньги прячут в кошелек’, так каждый хотел спрятать план организации в свою голову. А когда явился такой план, за него ухватились зубами, и малейшее отступление от него стало представляться ересью, ‘оппортунизмом’. Таким образом вышло то, что стремление к организации привело нас к расколу, т. е. дезорганизовало наши силы. А между тем, казалось бы, легко понять, что если где вреден узкий дух исключительности, то именно там, где поднимается вопрос о ‘собирании земли’, о ‘строении партии’. Тут ничего не сделаешь по метафизической формуле: ‘да—да, нет—нет, что сверх того, то от лукавого’. Организатор необходимо должен быть диалектиком. Это прекрасно понимал великий мастер диалектического мышления, Платон, который видел невыгодную сторону законного порядка вещей в том, что ‘закон всегда направлен на одно и то же, как упрямый и грубый человек, который не допускает ничего противоположного его распоряжению и не выслушивает рассуждений даже в том случае, если кому-нибудь пришло в голову нечто лучшее, чем установленный им порядок’. Наш ‘закон’, наши кружковые и партийные уставы не имеют никакой принудительной силы, а потому они должны отличаться особенной гибкостью, они непременно сделаются источникам расколов, если уподобятся ‘упрямому и грубому человеку’. Но у нас упрямство и грубость, не допускающие ничего противоположного своим распоряжениями, сочтены были признаком политической мудрости и выражением твердости духа. Я никогда не забуду впечатления, произведенного на меня разговором с одним молодым ‘практиком’, который принадлежал к так называемому большинству и которого я, вскоре после нашего второго съезда, пытался убедить в том, что интересы нашей партии требуют от нас возможно более быстрого улажения наших недоразумений с так называемым меньшинством. Мой молодой товарищ твердо держался того убеждения, что их, — т. е. ‘меньшевиков’, — надо гнать в шею, и какие доводы я ни приводил против целесообразности подобной политики, он тихо, но упрямо повторял: ‘в шею! в шею!’ Извольте организовать что-нибудь при столь… лаконическом образе мыслей!
При таком характере мышления революционная мысль может двигаться вперед только посредством перехода от одной крайности к другой. По этому поводу можно было бы, пожалуй, оказать, что все движение человечества совершается посредством противоположностей. Но иное дело великие исторические противоположности, порождаемые борьбой классовых интересов, а иное дело узкие крайности ‘интеллигентных’ сектантов, порождаемые именно неспособностью этих сектантов стать на точку зрения какого-нибудь великого общественного класса. Узкая односторонность ‘интеллигентного’ мышления увековечивает наши распри, потому что торжество одного оттенка мыслей, одного кружка, одной секты заключает в самом себе необходимость появления нового оттенка мысли, новой секты, нового кружка, нового раскола. И все эти расколы замедляют наше поступательное движение. Они представляют собой навоз, повышающий урожайность одних только посредственностей.
Само собой разумеется, что, объясняя подобные ‘промахи незрелой мысли’, надо принимать во внимание не только общие отличительные свойства данной общественной среды, но также и особенности данного исторического момента. В странах, пользующихся благами политической свободы, самый абстрактный ‘интеллигент’ поймет, что невозможно ‘построить партию’ на лаконическом правиле: ‘гони в шею!’ Если многие из наших товарищей в своей ‘организаторской’ деятельности уподоблялись тому щедринскому администратору, который, изыскивая меры к поднятию благосостояния инородцев, населяющих Мамадышский уезд, находил, что одних из оных инородцев надо истребить, а других заточить, и тогда край, несомненно, процветет, если наши организаторы проявили преимущественно дезорганизаторские способности, то в этом много виновата общая политическая невоспитанность российских человеков. Но в интересующем нас случае особенности исторического момента только придают крайнюю, почти карикатурную, выпуклость тем чертам, которые вообще свойственны ‘интеллигентам’. ‘Интеллигенты’ всегда и везде были склонны к метафизическому мышлению, ‘интеллигенты’ никогда и нигде собственными силами не могли выйти за узкие пределы кружковщины и сектантства. У нас эти недостатки умственного склада ‘интеллигентного’ человека дали себя почувствовать сильнее, чем где-либо, просто потому, что в России интеллигенции дольше, чем где-нибудь, пришлось тянуть свою историческую лямку вне органической связи с теми элементами населения, которые одни только и могли дать ее деятельности прочное общественное основание, т. е. с ‘народом’.
‘Интеллигент’ мыслит до крайности отвлеченно. Он метафизик до конца ногтей. Это не единственный его грех. Он, кроме того, большой индивидуалист. И он останется им, как бы ни увлекался он социализмом. Даже когда он идет на смерть за ‘социальную идею’, ему не удается совлечь с себя ветхого Адама. Эта черта его ‘сознания’ стоит в тесной связи с характером его ‘бытия’. Рабочий трудится вместе с себе подобными и борется вместе с ними за лучшие условия существования. Он чувствует себя силой, сознает себя человеком преимущественно тогда, когда идет в ногу с другими. К рабочему больше всего подходит определение Аристотеля: человек есть общественное животное. К ‘интеллигенту’ оно применимо только с очень большими оговорками. Ему, конечно, тоже нужно общество, но общество нужно ему, как фон, на котором выделяется его ‘личность’, как хор, воспевающий его подвиги. Интеллигенция почти сплошь состоит из микроскопических сверхчеловеков. Ну, а известно, что сверхчеловек — индивидуалист по ремеслу. Это господство индивидуализма в психологии ‘интеллигента’ обусловливается характером его труда и его положением в обществе. ‘Интеллигент’ работает,— когда работает,— ‘головой’, а работа ‘головой’ есть работа в одиночку. Исключения, разумеется, бывают и здесь. Но кто не знает, что они очень редки? Когда человек работает в одиночку, то ему другие люди нужны лишь как ценители продуктов его труда, и тут его ‘коллеги’, работники одной с ним специальности, являются не столько его товарищами, сколько его конкурентами. Его point d’honneur заключается не в том, чтобы поддержать других, а в том, чтобы выдвинуться перед другими. Да и в чем он будет поддерживать своих конкурентов-товарищей? Когда рабочие вступают в борьбу с своим нанимателем за лучшие условия труда, они делают важное историческое дело даже в том случае, когда остаются на точке зрения чистого трэд-юнионизма: объективная логика борьбы наемного труда с капиталом ведет к устранению капиталистических отношений производства. И всякий трэд-юнионист смутно сознает величие своего дела. А что изменится, если адвокаты стакнутся между собой для получения со своих ‘клиентов’ более высокого ‘гонорара’? Что изменится, если врачи станут требовательнее по отношению к своим пациентам? Ничего, кроме доходов адвокатов и медиков. То новое распределение дохода, которое вызвала бы их борьба, не может повести к изменению производственных отношений, т. е. не может иметь никакого влияния на ту основу, от которой зависит в последнем счете весь общественный строй. Вот почему в борьбе ‘интеллигентов’ за лучшие условия труда, — как ни необходима иногда эта борьба, например, там, где речь идет об оплате труда учителей в низших школах,— не может быть ничего ‘идеального’. И вот почему ‘интеллигент’, когда он склонен к идеальным порывам, борется не за свои, а за чужие интересы, — в настоящее время за интересы рабочего класса. Он объясняет этот несомненный факт своим бескорыстием, но на самом деле это объясняется тем характером его труда и теми особенностями его общественного положения, которые сообщают его психологии такие выпуклые черты индивидуализма. Именно то обстоятельство, что он борется не за себя, а за других, дает ему повод с удовольствием оглянуться на себя и сказать, подобно евангельскому фарисею: ‘Благодарю тебя, господи, за то, что я не похож на мытаря’. А раз человек начал с удовольствием оглядываться на себя и наслаждаться сознанием своего превосходства над ‘мытарями’, он не преминет кинуть взор и на своего товарища в деле перехода на точку зрения обиженных и униженных. Он ревниво спросит себя, не уступает ли он своему товарищу в самоотвержении, в энергии, в широте взглядов или в чем-нибудь подобном. Словом, и тут его товарищ непременно станет для него конкурентом. Психология сверхчеловеков дает себя знать даже там, где они отстаивают великие интересы человечества. Лессинг называл актеров самой щепетильной разновидностью людей в мире. Он был несправедлив к актерам, потому что ему не приходилось встречаться с ‘профессиональными революционерами’ из интеллигентной среды. У этих последних щепетильность доходит до апогея и делает то, что попытка ‘построить’ на них партию столь же утопична, как была бы утопична мысль построить из ‘сыпучего’ песку нечто, подобное Эйфелевой башне.
Раздражительная щепетильность ‘интеллигента’, как проклятие, тяготеет на всей его деятельности: она делает невозможным сколько-нибудь значительное сплочение революционных сил интеллигенции, она чрезвычайно усиливает раздоры, порождаемые узкой односторонностью ‘интеллигентного’ мышления, и если эти раздоры служат навозом, повышающим урожаи влиятельных и самодовольных посредственностей, то они же дают широкий простор маленьким кружковым Макиавелли, практикующим правило: ‘цель оправдывает средство’, и крошечных кружковым честолюбцам, ставящим возвышение своего драгоценного ‘я’ главной целью своей революционной работы. Жалобы на это раздавались у нас с тех самых пор, как началось революционное движение интеллигенции. Покойный В. Смирнов, описывая ‘занятия’ в кружках интеллигенции, уже в самом начале семидесятых годов говорил:
‘Чаще всего кружок делается ареною для борьбы наиболее испорченных, наиболее тщеславных и самолюбивых его членов. Желание быть королем хоть в деревне, первым петухом в околотке, на которого любовались бы все соседские куры и которому завидовали бы все соседские петухи, обыкновенно так сильно у таких личностей, что у них не остается даже и бледных воспоминаний о том деле, за которое они взялись. Борющиеся ‘деятели’ с рвением достойным русских земских и думских выборных людей, стараются превзойти друг друга в искусстве подставлять подножки и капканы, в хитрости и сложности ‘конспираций’ друг против друга, в силе и меткости взаимно наносимых ударов. Остальные члены кружка не остаются равнодушными зрителями: они спешат бросить все кружковые занятия, кроме этой борьбы, которая представляет предмет, более доступный их пониманию, и не требует ничего от них, кроме благоприобретенных и унаследованных качеств привилегированного человека со всей глубиной его эгоистического разврата. Кружок делится на два лагеря, из которых каждый числится под покровительством одного из дерущихся петухов и защищает его от всего своего куриного сердца. В общей свалке каждый старается о том, чтобы утопить противников в самых зловонных помоях, каждый старается укусить другого в самое чувствительное место. Дым коромыслом от клевет, сплетен, ругани. Исход таких занятий очевиден: глубоко деморализованный кружок этих смехотворных деятелей распадается на два: эти два в скорости еще да два и т. д.’ {‘Вперед’, непериодическое обозрение, No 2, 1874 г., отдел первый, стр. 140.}.
Каждому из нас приходилось, к сожалению, созерцать эту непривлекательную картину, — и не только там, на отдаленнейшей ‘периферии’, в ‘кружках для занятия с молодежью’, — нет, мы наблюдали ее совсем близко от ‘центров’… Кто следит за ссорой ‘большинства’ с ‘меньшинством’, тот и теперь может видеть ее во всей ее красоте. Шли годы, сменялись события, в России вырос и политически возмужал новый класс населения: пролетариат, бывший еще в пеленках в то время, когда покойный В. Смирнов писал свою статью о ‘революционерах из привилегированной среды’, а характер ‘интеллигентного’ российского человека оставался таким же, как был: горбатого исправит могила.
Наша социал-демократия не имела бы ровно никакой будущности, если бы ее судьба зависела только от интеллигенции. К счастью, она зависит не только от нее. Социал-демократиям — партия рабочей массы. И тот период ее истории, который она переживала в России (и который характеризуется преобладанием интеллигенции), есть собственно то, что немцы называют Vorgeschichte, предварительная история, а лучше сказать — доисторический быт. Конец этому быту, с его бурями в стакане воды и с его взаимным соперничеством сверхчеловеков, придет тогда, когда социалистическое движение сделается массовым. И такое время уже не за горами, оно уже близится, оно уже наступает
Посмотрите, что происходит на нашей родине: революционное движение рабочей массы уже не укладывается в узкие рамки созданной интеллигенцией партийной организации, эти узкие рамки трещат и ломаются со всех сторон, и ‘интеллигентные’ руководители, еще не далее, как вчера, считавшие рабочих недостаточно зрелыми для вступления в святилище ‘комитетов’, начинают сознавать, что старые типы революционных организаций так же мало соответствуют революционным потребностям нынешнего времени, как мало соответствовали бы игрушечные лопаты, грабли и вилы земледельческим нуждам взрослого крестьянина. Теперь сам пролетариат, — правда, пока еще только как бы ощупью, — старается найти подходящие для него организационные формы, ломая сдерживающие его полицейские рогатки и создавая открытые союзы. В этой стороне и лежит широкая область нашего будущего, ‘интеллигентные’ организации, с их ‘центрами’ и ‘перифериями’, с их маленькими ‘героями’ и с их игрушечными ‘толпами’, отходят в область отживающего прошлого, и как ни плохо идут подчас дела в этих организациях, как ни сильно терзают один другого враждующие между собой братья, как ни вредит их братоубийственная вражда нашему общему делу, но унывать нам все-таки нет основания. Теперь уже приходит к концу наша Vorgeschichte, кончается наше ‘накануне’ и близится ‘настоящий день’. Теперь уже не долго хозяйничать ‘интеллигентным’ сверхчеловекам, теперь пролетариат идет…
Смысл всего сказанного мною не нуждается, я думаю, в дальнейших разъяснениях, он хорошо выражается словами шиллеровского хора из ‘Мессинской невесты’: совсем не случайно то, что братья с яростью уничтожают друг друга. Но шиллеровский хор объясняет вражду между братьями тем обстоятельством, что прокляты были недра родившей их матери, а у меня дело объясняется более прозаично: ‘интеллигентной’ психологией, в свою очередь объясняющейся положением и ролью интеллигенции в обществе. Что касается до психологии, то мне могут, пожалуй, сделать следующее возражение.
‘Посмотрите на социалистов-революционеров,— скажут мне,— преобладание ‘интеллигенции’ в их среде еще несравненно сильнее, чем в вашей, это партия ‘интеллигентов’ по преимуществу, а между тем о распрях между ними что-то совсем не слышно’.
Отвечаю: ‘социалисты-революционеры’ вообще — консерваторы по своим взглядам и привычкам. Они лучше нас блюдут правила ‘древлего’ революционного ‘благочестия’, а эти правила запрещали, как известно, выносить сор из революционной избы. Но если сор оставался в избе, то это еще не значит, что его не было. Правда, уже тот факт, что раздоры, по всей вероятности, существующие между ‘социалистами-революционерами’, не ведут к расколам, указывает на их сравнительную слабость. Это объясняется, по моему мнению, тем, что ‘социалисты-революционеры’ не толь-ко консерваторы в революции, но еще и побежденные консерваторы. Неприязнь к новаторам, сбившим их с их старых позиций ‘господствовавшей партии’, делает их более солидарными между собой. А на нас неприязненное отношение к нам ‘социалистов-революционеров’ не может оказывать такого сдерживающего влияния, потому что мы мало, — слишком мало, — считаемся с ними, смотря на них, как на бессильные обломки старины.
И это еще не все. Наши раздоры отчасти питаются тем самым духом новаторства и задором, свойственным всем новаторам, которым отличается социал-демократия в идейном отношении. Это может показаться парадоксом, но это так. Чтобы восстать против правил ‘древлего благочестия’, чтобы разрушить мертвую революционную догму, нам нужно было иметь тот особый род мужества и тот особый род задора, которым далеко не всегда обладают даже крайние революционеры: нам нужно было отважиться совершить революцию в революции. Эта революция давно уже совершена нами, но своеобразный революционный задор, который был необходим для ее совершения, остался во всей силе. Нам хочется продолжать революцию, хотя продолжать ее при нынешнем нашем положении значит ослаблять свои собственные позиции. Это отражается даже на наших манерах и на нашем обращении с людьми. Многие наши товарищи, особенно из тех, что побойчее, говорят и пишут таким решительным и даже угрожающим тоном, как будто они, по выражению Гоголя, собираются кого-то прибить. Наши нынешние революционеры в революции забывают, что события не повторяются и что тот, кто стремится сыграть во второй раз уже сыгранную трагедию, рискует разыграть фарс. Мы платимся в этом случае за свои прежние победы. Мы дорого платимся за них, но эта дорогая расплата только подтверждает то, что я оказал выше о психологии интеллигенции и о сверхчеловеках: если бы эта психология была другая, то меньше, несравненно меньше было бы между ними охотников разыгрывать жалкие фарсы из подражания тем, которым суждено было участвовать в великой трагедии.
Но как бы там ни было, а неоспоримо, что с выступлением пролетариата на историческую сцену России исчезнет, — хотя, может быть, и не сразу, — дух ‘интеллигентной’ кружковщины, так сильно мешавший нам до сих пор пользоваться так благоприятно для нас складывающимися обстоятельствами. Мы имеем полное право надеяться на лучшее будущее. Наша социал-демократия заслуживает строгого осуждения, поскольку ее ‘интеллигентные’ качества вредят революционному делу. Однако, осуждая ее, не надо забывать о том, что составляло ее сильную сторону и что доставило ей господство в революционной среде. Как ни узко, как ни односторонне усвоила она идеи Маркса, но эти великие идеи все-таки дали ей способность предвидеть события. ‘Всякий отдельный человек, — говорит Гегель, — есть слепое звено в цепи абсолютной необходимости, в которой развивается мир. Всякий человек может возвыситься до господства над значительным отрывком этой цепи лишь в том случае, если познает, куда стремится великая необходимость, и с помощью этого познания может высказать волшебные слова, вызывающие ее образ’. Наша социал-демократия познала, куда стремилась великая необходимость, в экономическом развитии нашей страны. И если благодаря своей ‘интеллигентной’ природе она не сумела возвыситься до того, возможного для нее, господства над событиями, то все-таки ей удалось высказать волшебные слова, которые ручаются за то, что действительность в конце концов не обманет ее ожиданий.
Повторяю, мы имеем полное право надеяться на лучшее будущее. Но мы не имеем права спокойно сложить руки на груди в его ожидании. Ибсен говорит в одном из своих писем: ‘Я не хочу, чтобы мое платье пачкалось уличной грязью. Я хочу в чистых праздничных одеждах ожидать следующего дня’. Для убежденного социал-демократа подобное предпраздничное поведение прямо непозволительно. Он обязан работать, несмотря на грязь кружковых ссор, сплетен и столкновений. Именно — несмотря, потому что и смотреть-то на них нет никакой надобности. Заниматься ими, это все равно, что играть пустыми орехами на пустые орехи, как выразился однажды Шиллер (mit hohlen Nssen um hohle Nsse spielen). Серьезному человеку такое препровождение времени не доставит ни малейшего удовольствия. Но ведь можно употребить свое время иначе, можно работать для уменьшения того вреда, который приносится нам склонностью к игре в пустые орехи. Тем более можно, что все расширяющееся и все углубляющееся движение пролетариата, наверно, окажет свое оздоровляющее влияние на профессиональных революционеров из привилегированной среды и хоть немножко изменит их нравы. А чтобы успешнее работать в этом направлении, необходимо выяснить себе, что вышло у нас от нашей затеи ‘построить’ из интеллигентного песку Российскую Социал-Демократическую Рабочую Партию.
Со времени нашего второго съезда дезорганизаторская деятельность российской социал-демократической интеллигенции совершалась, как я уже сказал, под знаменем организации. При этом уже скоро после названного съезда ясно определилось два стремления: одно, которое я назову стремлением к крайней заговорщицкой централизации, другое, которое после решений, принятых на так называемой первой общерусской конференции, можно назвать стремлением к крайней децентрализации. Именно борьба этих двух стремлений и расколола нашу партию. Теперь у нас есть две организации, каждая из которых своим складом, надо надеяться, вполне соответствует идеалу своих членов. ‘Большевики’ под названием партии образовали организацию заговорщиков, о которой я скажу, как говорил Гегель о вюртембергской конституции: ‘В конце концов в ней все вертится вокруг одного человека, который ex providentia majorum соединяет в себе все власти’. Человек, соединивший в себе все организационные власти, уверяет, что избавил партию от ига ‘заграничников’, на самом же деле именно теперь — ‘партия’,— т. е. одна из ее частей,— попала под иго заграничника, который, — в своем качестве заграничника, — будет несравненно долговечнее всех остальных своих товарищей по Центральному Комитету. Тех рано или поздно арестуют, а он все будет сидеть на своем месте. Время уйдет, а он не уйдет. И так как он не уйдет, так как изменять вюртембергскую конституцию вовсе не в его интересах, то ни на какие перемены в ней рассчитывать невозможно. Организация ‘большевиков’ достигла в ней ‘твердости’ кристаллических пород.
С другой стороны, так называемые меньшевики дали на своей конференции самый полный простор своему беспредельному стремлению к децентрализации. Они отчасти напоминают ту сказочную лягушку-царевну, которая, когда Ивану-царевичу нужно было во что бы то ни стало сшить к следующему утру праздничное платье, взяла дорогую материю, изрезала ее на мелкие кусочки и выкинула за окно, спокойно проговоривши: ‘Завтра утром все будет готово’. Сказка утверждает, что на следующее утро совсем готовое платье в самом дел’ влетело в окошко. Я не знаю, произойдет ли такое же чудо у ‘меньшевиков’, боюсь, что — нет, ибо в наше время чудеса редки, а лягушки только квакают и не обладают более никакой волшебной силой. Наши враждебные централизму Иваны-царевичи могут оказаться вовсе без платья. Но первая половина дела во всяком случае сделана: материя изрезана на куски и выброшена на улицу. Организация меньшевиков дошла теперь до того же децентрализованного состояния, какое свойственно туманным массам.
Выходит, что обе так долго воевавшие между собой стороны могут быть довольны. А кто доволен, тому нечего горячиться, и он может спокойно обдумать свои дальнейшие шаги.
Когда-то в Невшателе происходили сильные религиозные споры по вопросу о том, следует ли считать вечными те муки, которые предстоят грешникам на том свете. Между спорившими об этом интересном и важном вопросе особенно выдавалась своею ‘твердокаменностью’ секта, непременно хотевшая, чтобы муки были вечными. Так как Невшатель находился тогда в зависимости от Пруссии, то дело дошло до прусского короля, которым был Фридрих ‘Великий’. Король-философ высказался о нем с полным благоразумием. Он ответил, что хотя он, любя своих подданных, очень желал бы, чтобы их не вечно мучили на том свете, но раз они предпочитают вечные муки, то ‘qu’ cela ne tienne’, (пусть будет по-ихнему), пусть загробные муки их будут вечными. Вот с таким же благоразумием должны, по-моему, относиться к организационным стремлениям враждующих между собой братьев те из нас, которые не принадлежат ни к ‘меньшевикам’, ни к ‘большевикам’. Если ‘большевики’ непременно желают подвергаться вечным мукам ленинского централизма, то пусть подвергаются, если ‘меньшевики’ непременно хотят наслаждаться вечным блаженством мартовской децентрализации, qu’ cela ne tienne: пусть наслаждаются. Но, удовлетворив свои стремления, достигнув своего организационного идеала, каждый из враждующих между собой братьев обязан оглянуться вокруг и спросить себя, какая изо всех революционных организаций, существующих рядом с ним, ближе к нему, чем все остальные. На этот вопрос ‘меньшевики’ не могут не ответить: организация ‘большевиков’, а ‘большевики’ — организация ‘меньшевиков’. А если это так, то обе организации должны подумать о взаимном сближении.
Я говорю именно о сближении, а не о слиянии, не о восстановлении разрушенного единства. Слияние было бы при настоящих условиях несбыточной мечтой, между тем как сближение, установление федеративной связи возможно вопреки всем организационным и даже тактическим разногласиям. Между тактическими разногласиями самое большое место занимает, конечно, придуманная редакцией газеты ‘Вперед’ диктатура, стремление к которой грозит превратить ленинский ломоть партии в общество заговорщиков la Бланки и бланкисты. От социал-демократов, не одобряющих этого вредного стремления, разумеется, нельзя требовать, чтобы они его поддерживали. Но надо надеяться, что не все же свои силы и средства ухлопывают ‘большевики’ на осуществление своего фантастического замысла. Надо думать, что они занимаются также и положительной работой революционной агитации в рабочей массе. На почве этой положительной работы им можно и должно было бы федерироваться с ‘меньшевиками’. Я знаю, что это не легко, я помню, что
Es ist kein Zufall und blindes Loos,
Dass die Brder sich wtend selbst zerstren.
Легче верблюду войти в игольное ушко, чем российскому интеллигенту позабыть кружковую ‘склоку’. Как между ‘большевиками’, так и между ‘меньшевиками’ есть ‘товарищи’, которые будут всеми неправдами поддерживать и подогревать существующую вражду между организациями. Но и там, и тут есть люди другого нравственного закала, люди, неравнодушные к нашим партийным несчастьям и с горестью видящие, как низко падают на-ши акции благодаря расколу. Эти люди, единственные, имеющие право на-зываться социал-демократами, должны высказаться громко и повелительно в пользу сближения. Теперь их молчание было бы непозволительной слабостью.
А если их усилия не приведут ни к чему? Если разъединяющие влияния окажутся сильнее? Ведь это очень возможно ввиду изображенной мной выше психологии ‘российской социал-демократической рабочей’… интеллигенции. Что тогда?
Тогда останется только один выход: товарищи, не желающие поддерживать, упрочивать и умножать наши раздоры, должны будут стряхнуть ‘интеллигентский’ прах со своих ног и, примкнувши к наиболее сознательным элементам рабочей массы, объединяться на почве положительной работы, предоставив ‘большевикам’ и ‘меньшевикам’ терзать и грызть друг друга до тех пор, пока от тех и от других не останутся одни хвосты, как от двух дравшихся между собой кошек в известной легенде. Надобно же кому-ни-будь спасти честь российской социал-демократии!

Мелкие заметки

I. ‘Князь Потемкин Таврический’

Румыния обязалась не выдавать русским властям высадившихся на ее территорию матросов ‘Потемкина’. Я не знаю, исполнит ли она свое обязательство. Наша дипломатия сделает, конечно, все, от нее зависящее, для того, чтобы принудить румынское правительство поступить иначе. Возможно поэтому, что наши моряки-революционеры еще раз привлекут к себе внимание цивилизованного мира. Но что бы ни произошло в будущем, мы можем считать законченным, по крайней мере, первый акт драмы, начавшейся ‘бунтом’ около Тендровского острова. И этот первый акт наводит на серьезные размышления.
Еще совсем не далеко от нас то время, когда русскому правительству приходилось иметь дело с такими противниками, которые,— если не считать нескольких, весьма немногочисленных террористов, — были совершенно безоружны. Несколько лет тому назад мне дали прочитать письмо одной студентки, принимавшей участие в одной из петербургских демонстраций. ‘Казаки хлестали нас нагайками,— писала студентка,— мы кидали в них калошами и муфтами’. Легко представить себе, какое впечатление произвели эти муфты и калоши на ‘славное казачество’. Теперь многое изменилось к лучшему. Теперь наши усмирители нередко встречают несравненно более серьезный отпор, потому что теперь ‘бунтовщики’ приносят с собой несравненно более серьезные орудия самозащиты. Но и теперь ‘друзья порядка’ без труда справляются с нашими товарищами благодаря огромнейшему превосходству своей организации и своего оружия. Чем дальше идет русская революция, тем очевиднее становится та истина, что для ее победы над старым порядком нужен переход хоть части войска на сторону народа.
Восстание на броненосце ‘Потемкин’ показало всем и каждому, что мысль о таком переходе не заключает в себе ничего фантастического. Оно свидетельствует о том, что рабочие и крестьяне, одетые по приказанию начальства в военную,— сухопутную или морскую,— ‘форму’, далеко не так недоступны влиянию великих освободительных идей нашего времени, как это могли думать некоторые недостаточно осведомленные сторонники свободы. Оно дало другим частям войска хороший пример, который, наверно, не останется без подражания. И в этом заключается огромное значение восстания на ‘Князе Потемкине Таврическом’. Труден только первый шаг. Честь и слава тем, которые его сделали.
Но именно ввиду огромного значения матросского ‘бунта’, у меня возник неотвязчивый вопрос: принес ли этот ‘бунт’ всю ту пользу нашему делу, которую он мог принести?
Мне думается, что — нет. Разумеется, я не могу говорить об этом с уверенностью, потому что я не моряк и, кроме того, мне известны далеко не все обстоятельства дела. Но как ни сильно я рискую ошибиться, я все же не могу не думать об этом важном деле, а когда я задумываюсь о нем, мне начинает казаться, что наши товарищи-матросы выбрали не совсем правильный образ действий.
Как только ‘Потемкин’ пришел в Одессу, надо было высадить, под прикрытием его пушек, значительную часть его людей на берег и свезти туда же все то холодное и огнестрельное оружие, которое только можно было свезти. Матросы наскоро показали бы рабочим, как надо обращаться с этим оружием, внушили бы им кое-какие понятия о боевой дисциплине, и, разделив их на дружины, стали бы в центре этих дружин в качестве их военных руководителей. Благодаря этому борьба рабочих с царским войском стала бы несравненно успешнее, и кровавые одесские дни составили бы эпоху в истории нашего революционного движения. И какой прекрасный урок был бы дан ‘храброму казацкому войску’! Долго помнило бы оно его!
Говорят, что восставшие матросы »Потемкина’ сочли необходимым дожидаться прибытия остальной эскадры. Но было ли это необходимо на самом деле? Ведь революционные события не ждут, и случай, упущенный сегодня, крайне редко возвращается по желанию упустивших его революционеров.
Повторяю, у меня слишком мало данных для того, чтобы я позволил себе решительно высказаться обо всем этом. Очень может быть, что способ действий, представляющийся мне наиболее естественным и разумным, на самом деле был совершенно неразумен и неприменим. Но возможно и то, что он оказался непримененным только вследствие каких-нибудь пробелов в нашей агитационной и организационной деятельности. Все это необходимо выяснить в интересах будущего. Восстание на ‘Потемкине’ есть, как я уже сказал, только первый шаг, за которым не замедлят последовать другие. Надо, чтобы эти другие шаги были более целесообразны, надо, чтобы матросы и солдаты, сбрасывающие с себя ярмо рабского повиновения офицерам, как можно скорее сливались с революционной народной массой. Это — необходимое условие победы.

II. Г-н П.С. и ‘крайние партии’

В No 73 ‘Освобождения’ г. П. С. старается доказать неосновательность обвинений, выдвигаемых нашими ‘крайними партиями’ против ‘земцев’ по поводу знаменитого свидания 6 июня в Петергофе. Смысл этих обвинений сводится к тому, что гг. ‘земцы’ боятся выступить на революционный путь в такое время, когда выступление на этот путь безусловно необходимо, потому что ни на какие серьезные уступки со стороны царского правительства рассчитывать невозможно. Г-н П. С. думает не так.
По его мнению, ошибка людей, выдвигающих подобные обвинения, ‘заключается в слишком упрощенно-оптимистическом понимании русской революции, которую будто бы можно сейчас мобилизовать, кликнув достаточно громко революционный клич. На самом деле, русская революция есть огромное, растущее стихийное движение, в котором, однако, ‘грозные народные массы’ до сих пор еще не пришли в состояние готовности к мобилизации по чьему-либо приказу. Сами социал-демократы,— а с ними вместе и все освободительное общественное мнение, — болезненно испытали это первого мая’.
Я не думаю и не думал, что народная масса уже пришла в состояние готовности к мобилизации. Не возлагал я никаких преувеличенных упований и на майскую демонстрацию нынешнего года, как читатель может увидеть из моей статьи, напечатанной в ‘Искре’ и написанной именно накануне первого мая. Но, тем не менее, меня, признаюсь, довольно ‘болезненно’ поражает ошибка, заключающаяся в рассуждениях г. П. С.
Вопрос заключается не в том, пришла или не пришла народная масса в состояние готовности к мобилизации. Было бы очень хорошо, если бы она уже находилась в таком состоянии, но не беда, если она только приближается к нему с большей или меньшей быстротой. Весь вопрос состоит в том, сделали ли наши ‘земцы’ все, от них зависящее, для того, чтобы ускорить это ее чрезвычайно важное историческое движение. А на этот вопрос нельзя ответить иначе, как отрицательно: нет, гг. ‘земцы’ и вообще наши ‘либералы’ ничего не сделали для этого, хотя должны были и могли очень много сделать. В этом направлении до сих пор работали только наши ‘крайние партии’. И именно это обстоятельство дает этим последним право смотреть на гг. ‘либералов’, как на людей, которые еще не созрели для серьезной политической борьбы.
Господа ‘либералы’ как будто и сами начинают сознавать, что ‘действовать’ так, как они действовали до сих пор, это значит бездействовать. На съезде городских деятелей в Москве г. Волков заявил, что время политической астрологии прошло и что теперь нужно дело. Но что же предложил с своей стороны решительный г. Волков? Он предложил… составить адрес с изложением конкретных требований. Это называется начать за здравие, а кончить за упокой. ‘Адрес’ — та же астрология. Чтобы добиться свободы, нужно готовиться к бою, а в битве победит не тот, кто составит наиболее забористый адрес, и не тот, кто вооружится наилучшими резолюциями, а тот, кто сумеет опереться на народную массу. Г-н Мануилов говорил на только что упомянутом мною московском съезде. ‘Нам сулят свободу, но нас бьют и убивают’. Именно так. И чем дальше, тем хуже будет. Силы реакции деятельно организуются для контрреволюции. Теперь нас бьют и убивают, но все-таки сулят свободу, а потам придет такое время, когда нас будут только бить и убивать, а насчет свободы посоветуют ‘всякое ныне отложить попечение’. Чтобы победить реакцию, необходимо прямо и решительно выступить на путь революционной борьбы. Какова же первая, самая насущная задача революционеров в нынешней России? Все та же политическая агитация в массе. Когда гг. ‘либералы’ возьмутся за дело такой агитации, тогда, — и только тогда, — лишится своего основания, по крайней мере, часть тех упреков, которыми ныне осыпают их ‘крайние партии’.
Г-н П. С. продолжает: ‘Падение самодержавия неизбежно, и оно падет, конечно, в более или менее близкой будущем, под напором всех революционных сил, но 6 июня 1905 г. ‘либерализм’ в лице Петрункевича, Родичева и товарищей мог говорить авторитетно и уверенно, только опираясь на то общественное мнение, которое он действительно выражает, которым он владеет и управляет’. Что верно, то верно, хотя если вы, гг. ‘либералы’, будете вести себя так, как вели доныне, то абсолютизм падет вовсе не вследствие ваших усилий. Но почему же ‘либерализм’ не мог, — а он, в самом деле, не мог, — говорить от имени народной массы? Да опять-таки потому, что он не дал себе труда сблизиться с нею. И тут нечего ссылаться на ‘процесс’, еще не успевший подготовить массу к политической мобилизации. Ведь ‘процесс’-то этот, господа, отчасти вы сами.
‘Вырвав у царя и его приспешников признание за собой права на оппозицию,— говорит г. П. С.,— конституционно-демократическое общественное мнение сможет теперь быстро и прочно расширить сферу своего действия и, сообщив революционное сознание народным массам, превратить русскую революцию из стихийного потока в непреоборимое организованное движение’.
Вот как хорошо пойдет дело теперь, когда гг. ‘либералы’ примутся ‘сообщать революционное сознание народным массам’! Одно удовольствие! Но скажите, г. П. С., неужели за это необходимое, великое и важное дело гг. либералы не могли приняться раньше, чем им удалось ‘вырвать у царя и его приспешников право на оппозицию’? Почему же не могли? Не потому ли, что были склонны к ‘политической астрологии’? И не доказывает ли это лучше всяких рассуждений, что упреки, делаемые либералам крайними партиями, совершенно основательны? А ведь это как раз то, что вы оспариваете {В только что вышедшем No 74 ‘Освобождения’, г. П. С. в заметке: ‘Рождается нация’ приветствует решение московского земского съезда ‘обратиться к народу и начать освободительную пропаганду и агитацию во всех слоях населения’. Это — решение, в самом деле, очень хорошее. Давно бы так! Но если хорошо то, что гг. земцы обращаются к народу, то плохо то, что они до сих пор к нему не обращались. А г. П. С. и тогда их похваливал, и теперь хвалит. Вот что называется реальной политикой, чуждой всяких утопий! ‘Крайние партии’ никогда не поймут преимуществ этой благоразумной и удобной политики.}.

III. Восьмичасовой рабочий день в английских государственных мастерских

В 1894 году в мастерских военного и морского министерства введен был в Англии восьмичасовой день. Теперь английское правительство опубликовало результаты своего десятилетнего опыта по этой части. Я считаю полезным отметить здесь эти результаты.
В указанном году в мастерских военного министерства занято было, — главным образам на знаменитом Вуличском заводе, — 18.641 человек. Рабочий день и тогда был сравнительно не очень длинен: рабочее время простиралось до 53 3/4 часов в неделю. Сокращение рабочего дня до 8 часов не увеличило издержек производства и не уменьшило общей производительности мастерских. Рабочие, работавшие преимущественно поштучно, продолжали зарабатывать столько же, сколько и прежде, хотя расценки не изменились. Повысить заработную плату пришлось только тем рабочим, которые работали поденно.
В морском министерстве до введения восьмичасового дня работали 50 1/2 часов в неделю. Число рабочих доходило здесь до 24.263, они трудились, главным образом, в верфях. Отчет морского министерства показывает, что и в этом ведомстве сокращение рабочего дня не повело за собой увеличения издержек производства, хотя и здесь расценки не были повышены. Морское министерство замечает, правда, что одновременно с сокращением рабочего дня им введены были в своих мастерских некоторые усовершенствования машин и сырого материала. Но кто же помешал бы другим,— частным,— предпринимателям делать подобные улучшения в случае введения у них восьмичасового дня?
Этот опыт английского правительства еще раз показывает, до какой степени права международная социал-демократия, утверждающая, что в нынешних цивилизованных странах уже существует полная техническая возможность ввести восьмичасовой рабочий день без уменьшения национального продукта. Но и этот опыт вряд ли помешает буржуазии этих стран оставлять без внимания выставляемое пролетариатом требование ‘трех восьмерок’ (les trois huit) или даже отвечать на него полицейскими преследованиями. Так велика пресловутая склонность гг. буржуа к ‘социальной реформе’.
Женева, август 1905 года.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека