Предисловие Л. Старчикова, редакция, вступительная статья и примечания С. П. Шестерикова.
М.,—Л, Academia, 1931
ПРЕДИСЛОВИЕ
I
День 5 апреля 1847 года Шевченко провел в пути. Он торопился из Седнева в Киев, где его ожидали друзья. Эго был сияющий период в жизни поэта. ‘Кобзарь’, вышедший первым изданием в 1840 году, был восторженно встречен на родной Украине. Корифей украинской литературы — Квитка в письме к Шевченку так говорил о впечатлении, которое произвел на читателей ‘Кобзарь’:
‘Начали читать. Жена плачет. Я прижал вашу книгу к сердцу. Хорошо, очень хорошо… Больше не умею сказать…’
Шевченка читала не только украинская интеллигенция. ‘Кобзаря’ можно было найти и под бедной стріхой (крышей) крепостной хаты и в неприглядном углу дворового раба. Один из современников рассказывает, что вся крепостная дворня помещицы Сухановой знала наизусть его ‘Кобзаря’. Небольшая зачитанная книжка переходила из поварской в переднюю, из кучерской в буфетную.
‘Я — мужицкий поэт’,— говорил о себе Шевченко. Белинский, не понявший значения литературного и политического — ‘Кобзаря’ (эту крупнейшую ошибку ‘неистового Виссариона’ почему-то принято замалчивать), иронизировал по адресу Шевченка: ‘Хороша литература, которая только и дышит что простоватостью крестьянского языка и дубоватостью крестьянского ума’.
Но Шевченко был не только мастером слова, но и мастером кисти. Его работы были уже отмечены несколькими наградами Академии художеств. Ученик знаменитого Брюллова,— Карла Великого, как называли в кругу художников творца ‘Последнего дня Помпеи’ и ‘Осады Пскова’,— Шевченко в те дни собирался в Италию для завершения своего художественного образования. Казалось, ничто не омрачало ясный небосклон.
Под Киевом, в Броварах, поэт переоделся в необычное для него одеяние: он сменил дорожную свитку и вышитую украинскую рубаху на фрак и белый галстук поэт должен был присутствовать на свадьбе Н. И. Костомарова, будущего известного историка и писателя, близкого друга Шевченка и товарища по тайному — Кирилло-Мефодиевскому обществу.
Шумный паром причалил к берегу. Вместе с другими Шевченко сошел на берег. Но тут же на берегу он был арестован и отвезен к киевскому губернатору. Из разговора с губернатором Шевченко понял, что свадебное торжество расстроено бесповоротно, что его товарищи по обществу уже в тюрьме.
— Что это вы, Тарас Григорьевич, во фраке и белом галстуке?— иронически спросил поэта губернатор.
— Я спешил на свадьбу к Костомарову. Я приглашен к нему шафером,— ответил поэт.
— Ну куда жениха, туда повезут и шафера.
— Добре весилля!— со свойственным ему юмором заметил Шевченко.
Год тому назад, в апреле 1846 года, поэт примкнул к Кирилло-Мефодиевскому обществу. Если Н. И. Костомаров был душой украинского славянофильства, организатором и вдохновителем общества, то Шевченко был его пламенным и неутомимым пропагандистом. Всюду, где только он мог,— будь то базарная площадь или шинок,— Шевченко говорил о днях, когда ‘уси славяне станут добрыми брагами и сынами сонця правды’. О царях московских, уничтожающих национальную независимость Украины, о смертной муке крепостной — ‘кріпацской’ — массы, о хищных и жадных панах, поэт пророчил: скоро, скоро не останется и ‘сліду панського на Вкраіні’. И тогда забудется позор национального порабощения, ‘забудеться срамотня, давняя година i оживе добра слава, слава Украіні’.
Через двенадцать дней после ареста квартальный надзиратель Гришков домчал поэта на перекладных в Петербург и сдал его в третье отделение, куда уже были доставлены другие члены Кирилло-Мефодиевского общества. К концу мая следствие было закончено. Шеф корпуса жандармов, граф Орлов, лично руководивший следствием, отнесся довольно милостиво к членам общества. Мечты украинских славянофилов о всеславянском объединении, об уничтожении племенной и религиозной розни между славянскими племенами не содержали в себе ничего угрожающего ‘видам правительства’. Правда, украинские славянофилы были демократичнее своих московских собратьев. Слияние ‘славянских ручьев’ в велико-русском море их не привлекало. Будущее рисовалось им в образе федерации славянских государств, возглавляемых сеймом, где депутаты от всех республик решали бы дела, относящиеся ко всему славянскому союзу. Правда, учредители Кирилло-Мефодиевского общества считали необходимым отмену крепостного права и распространение грамоты среди крестьян.
Но дело в том, что планы эти носили весьма отвлеченный, не связанный с конкретной действительностью, характер. Это сознавал и сам учредитель общества Н. Костомаров. ‘Мы не могли,— говорит он,— уяснить в подробности образ, в каком должна была явиться наша воображаемая федерация государств. Создать этот образ мы предоставляли будущей истории’.
К тому же арестованные сумели убедить судей, что переустройство должно было совершаться не революционными методами, но исключительно путем мирной пропаганды и чуть ли не при ближайшем содействии русского царя.
В докладе шефа жандармов по делу общества мы читаем: ‘Цель общества заключалась в соединении славянских племен под скипетром русского императора. Средствами для достижения цели предполагалось воодушевление славянских племен к уважению и собственной народности и водворению между славянами согласия’. В этом же докладе мы находим следующую характеристику украинских славянофилов: ‘В мыслях их никогда не было ни народных потрясений, ни возмущений, ни преобразования законных властей в России, а тем более каких-либо вооруженных движений’.
Но, дабы отвратить других славянофилов от подобного направления’, решено было наложить на членов общества некоторые взыскания. Гулак и Костомаров заплатили за свои панславистские мечты четырьмя годами крепости и страхом на всю жизнь перед жандармами — о последнем есть несколько любопытных страниц в записках А. Я. Панаевой. Другие отделались гауптвахтой и перемещением по службе.
И только Шевченко, оправданный следствием и сумевший доказать обвинителям свою мнимую непричастность к обществу, понес тягчайшее наказание. ‘Как одаренный крепким телосложением’ (официальная мотивировка), Шевченко был определен рядовым в оренбургский отдельный корпус со строжайшим запретом писать и рисовать. Дело в том, что среди прочих бумаг, взятых при обыске, у Шевченки была отобрана и поэма ‘Сон’, пропитанная пламенной ненавистью к самодержавию и крепостникам и к тому же изливавшая ‘с невероятной дерзостью клеветы и желчь на особ императорского дома’. Поэма ‘Сон’ и стала главной уликой при его осуждении. Стихи поэта показались шефу жандармов несравненно страшней славянофильских мечтаний Костомарова и его единомышленников.
‘Сон’ изображал сатирически двор Николая I,— поэт не пожалел красок для портрета жены царя, Александры Федоровны. В своей поэме Шевченко обращался к читателю с вопросом: ‘Долго ль будут править нами палачи лихие?’ Поэма Шевченка крепко запомнилась ‘самодержавным хозяевам земли русской’. Уже после смерти Николая I, когда его сыну Александру II, в связи с предстоящей амнистией, был представлен список политических ссыльных, царь собственноручно вычеркнул Шевченка, кратко пояснив: ‘Он оскорбил мою мать’.
Поэт был освобожден двумя годами позже.
II
Итак, в последний день мая 1847 года приговор был утвержден, и 9 июня, в II часов ночи, Шевченко был доставлен в Оренбург, а оттуда отправлен в Орск за триста верст для определения в пятый батальон. С высокого плоскогория поэту открылась унылая картина. В пустынной выжженной солнцем степи одиноко белели стены Орской крепости. Она показалась Шевченку раскрытой могилой. ‘Поют ли здесь птицы?’ думал поэт, вглядываясь в безлюдную, лишенную растительности, степь. Под горою против казематов для каторжников были расположены слизкие бревенчатые казармы — будущее обиталище поэта. Ротный командир с первого абцуга пообещал Шевченку выпороть его розгами, ‘в случае если он будет вести себя дурно’. Молча, вытянувшись во фрунт, певец Украины выслушал угрозы ротного громовержца. Но Шевченко ничего иного и не ожидал. ‘И нужно же было коварной судьбе моей так ядовито и злобно посмеяться надо мной, толкнув меня в самый вонючий осадок христолюбивого воинства’,— говорил он по своему адресу. Он знал, что в такие каторжные норы, как Орск, шли служить отбросы, пятнавшие собой даже невзыскательную среду армейского офицерства.
‘Бездушные, грубые лицедеи’, с которыми пришлось поэту в течение десяти лег разыгрывать эту мрачную монотонную драму, оставили в памяти поэта неизгладимый след. Уже на свободе, вдали от ненавистной казармы, поэт записал в свой дневник: ‘Во сне видел Орскую крепость и корпусного ефрейтора Обручева. Я так испугался этого гнусного ефрейтора, что от страха проснулся, и долго не мог притти в себя от этого возмутительного сновидения’. Дневник Шевченка сберег целую портретную галлерею армейских забулдыг, пьяниц и мздоимцев, измывавшихся над поэтом. Достаточно перечитать описание событий, отмеченных датой 27 июня 1857 года, чтобы понять, каким унижениям подвергался автор ‘Кобзаря’.
С приездом в Орск потянулись однообразные казарменные будни. Ровно в 6 часов утра ‘гарнизу’ будил барабан. На плацу начиналось учение, изнуряющая бессмысленная шагистика. Добродетель николаевского солдата измерялась тем, в какой мере он овладел искусством ‘тянуть носок’ и плавно на него опускаться. В свой дневник поэт заносит: ‘Даже благоразумные люди, как, например, наш лекарь Никольский, любят посмотреть, как вытягивает носок посиневший от напряжения человек’. После пятичасовой пытки в строю поэт отправлялся на ‘словесность’. Так называлась зубрежка со слов ефрейтора имен, отчеств, фамилий от ротного командира до военного министра. В 9 часов вечера солдат запирали в казарме. Усталые до отупения, они размещались на нарах. Начинались рассказы о том, кого били, кого обещали бить. О письме, рисовании не могло быть и речи,— во всяком случае в первые годы ссылки. В дневнике Шевченки мы находим такие негодующие строки:
‘Если бы я был изверг, кровопийца, то и тогда для меня удачнее казни нельзя было бы придумать, как сослав меня в Отдельный Оренбургский корпус солдатом… И ко всему этому мне еще запрещено рисовать. Отнять благороднейшую часть моего бедного существования. Трибунал под председательством самого сатаны не мог бы произнести такого холодного, нечеловеческого приговора. А бездушные исполнители приговора исполнили его с возмутительной точностью. Август-язычник, ссылая Назона к диким гетам, не запретил ему писать и рисовать. А христианин Николай запретил мне и то и другое. Оба палачи’.
Примостившись на табурете, при свете сального огарка, поэт неумелой рукой чинил свою ветхую аммуницию. В одиннадцать часов в казарме наступала ночь.
III
Ненависть Шевченки к самодержавию была непримирима. Ее не могли угасить ни ссылка, ни годы. В полудиких степях, в раскаленной, сверкающей солончаками пустыне, он ненавидел так же остро, как и на том майском параде, в Петербурге, когда складывал первые строки своего ‘Сна’. Еще так недавно его домчал на телеге к месту ссылки фельдъегерь Видлер, покрыв в несколько дней больше 2000 верст. Еще не отзвучали в памяти слова приговора, объявленного ему всесильным Леонтием Дубельтом. Но, рискуя жизнью, он тайно от всех заносит на клочке бумаги свою ‘Молитву’:
Дай бог, чтоб палачи распяли
Царей, сих палачей людских!..
Шевченко в Нижнем-Новгороде. Всего несколько недель тому назад в его каторжную нору докатилась весть об освобождении.
В столице еще не решен вопрос о его дальнейшей судьбе. В Нижнем Шевченко пишет своего ‘Юродивого’ где жестоко достается земному, а заодно и небесному царю. Снова гремит его опаляющая речь, обличающий стих Шевченки:
‘Встают опять передо мною твои безбожные дела, безбожный царь. Виновник зла, гонитель истины жестокий, что сотворил ты на земле? А ты, всевидящее око, ужели было так высоко, что не видало в серой мгле, когда закованными гнали в Сибирь невольников?’
‘Поэт после 10-летней ссылки вернулся в Петербург. Его обнимают друзья. Его чествуют на товарищеских обедах. Он занят литературными и семейственными хлопотами. Но мольба его неизменна: ‘Царей, всесветных шинкарей, в оковы крепкие закуй, в глубоком склепе замуруй’.
Поэт зашел в мастерскую своего знакомца, скульптора Микешина, занятого лепкой фигуры Екатерины II для памятника ‘Тысячелетие России’. Шевченко, угрюмый и сосредоточенный, набрасывает стихи: ‘О муки, о скорбь моя, моя печаль. Когда ты минешь!’ Что это? Вылитый перевод из Байрона? Нет, Шевченко в мастерской Микешина вспоминает, что Екатерина распространила на казацкую старщину права российского дворянства, что она окончательно закабалила украинских крестьян и роздала своим любовникам в дар миллионы рабов. И на бумагу ложатся неистовые проклятия: ‘Тебя же, сука, и сами мы и наши внуки всем миром дружно проклянут’… Он проклинает даже ребенка, полюбовавшегося золотой галерой, в которой Екатерина путешествовала по Днепру.
Сколько гимнов сложили поэты в честь ‘Северной Пальмиры’ и ее основателя! ‘Красуйся, град Петров, и стой неколебимо, как Россия. Да примирится же с тобой и покоренная стихия’. Пушкин звал к миру стихию, скованную самодержавием. Но Шевченку чуждо слово ‘мир’. Что ему до красот ‘Северной Пальмиры’? Он не может забыть, что город построен на костях невольников, что две тысячи его земляков были согнаны сюда, к чухонскому морю, Петром, что здесь они сложили свои головы. В ночной тиши он слышит их голоса.
Шевченко стоит белой ночью перед творением Фальконета, перед памятником Петру. Меньше всего он склонен любоваться очертаниями гениального памятника. Его не пленяет вид ‘гордого властелина судьбы’. Он не прочь даже посмеяться над его лавровым венком и ниспадающей тогой. Шевченко твердо помнит одно: пред ним ‘палач и людоед, распинавший нашу Украину’. И снова проклятия слетают с его уст… Нет пощады никому. Даже ребенку, напоившему царского коня.
Петра не любили славянофилы, много ‘продерзких слов’ бросил по его адресу Толстой. Но их речи меркнут перед огненными иеремиадами Шевченка. Потому что он был плоть от плоти тех, кто устилал своими костями эти болота. Он сам был сыном невольника, выкупленным у своего хозяина за две с половиной тысячи рублей.
‘Прекрасна Северная Пальмира’. Но что ему в ней! Другим занята его мысль. ‘О, если б волею судьбы не никли в трепете рабы, то не стояли б над Невою вот эти дивные дворцы… А нынче мрак. Как горя много’.
О цареубийстве много писали поэты из дворян. Но в их строках было слишком много от классицизма. Тираноубийца — герой и его кинжал подобен молнии. ‘Лемносский бог тебя сковал для рук бессмертной Немезиды’. Но Шевченко говорит о цареубийстве как о чем-то неизбежном, о чем-то весьма будничном. И тирана казнит не герой, не Брут вольнолюбивый, но народ, люди.
‘Люди тихо, без всякого лихою лиха царя до ката поведут’.
Он мстил своими стихами и за рабство миллионов ‘крепаків’, за национальное угнетение горячо любимого, родного края.
IV
Соратник несчастного гетмана Остраницы, Тарас Бульба, в свой смертный час обращает взор к далекой московщине. ‘Уже теперь чуют дальние и близкие народы: подымается из русской земли свой царь и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему’, пророчит умирающий Тарас. Он говорит так, словно всю свою жизнь был ревностным читателем благонамереннейшего погодинского ‘Москвитянина’.
Дело в том, что в центре прекрасной повести Гоголя поставлены не обездоленные крестьянские массы, но казацкая старщина. Она примет из рук российского царя ‘права и вольности дворянские’, смирится с утратой национальной независимости, отречется от родного языка и станет угнетать крестьянство круче и жесточе, чем собратья из московщины. Подлинная стихия крестьянского восстания, яростного и беспощадного, дана в поэме Шевченка ‘Гайдамаки’. Читая эту жестокую и прекрасную поэму крестьянского гнева, с трудом веришь, что она написана учеником великолепного Брюллова, поэтом, ласково встреченным царедворцем Жуковским. Шевченко был вхож в аристократические дома Петербурга. Кажется, что ее сложил бездомный певец, бандурист, кочевавший вслед за казацким табором.
Шевченке не нужно было нисходить до ‘низов’, до масс. Он никогда не отделял себя, да и не мог отделять, от закабаленного крестьянства. ‘Я сын крепостного крестьянина Григория Шевченко’,— эту истину на всю жизнь запомнил поэт. Он не забывал ее ни в светских салонах, ни в мастерской своего учителя. В тени его изящно-роскошной мастерской, как в знойной дикой степи надднепровской, усеянной курганами, перед ним в мечтах мелькают мученические тени народных вождей. ‘Передо мной красовалась моя прекрасная, моя бедная Украина во всей непорочной меланхолической красоте своей… Я сочинял стихи, которые, наконец, лишили меня свободы и которые, несмотря на всемогущее бесчеловечное запрещение, я все-таки втихомолку кропаю’, записывает 1 июля в свой дневник Шевченко. Как болезненно переживает он, уже свободный, выкупленный из неволи, встречу с сыном своего бывшего хозяина. Не только потому, что встреча с молодым Энгельгардтом напомнила ему о днях, когда и Венецианов и великий Брюллов должны были вести с его хозяином унизительные переговоры о его выкупе.
— Какая тут филантропия!— ворчал рабовладелец.— Деньги — и больше ничего. Моя решительная цена 2500 рублей
Портрет Жуковского, написанный Брюлловым, был разыгран в лотерею, и 22 апреля 1838 года Тарас Шевченко был выкуплен из рабства. Встреча с Энгельгардтом напомнила ему, что и родной брат и сестра попрежнему являются собственностью помещика Фиорковского. И со страниц его дневника несется громкий, раздирающий плач. Он обращается к товарищам по перу:
— Други мои, искренние мои, пишите, подайте голос за эту бедную, грязную, опаскуженную чернь, за этого поруганного бессловесного смерда.
Творчество Шевченка пропитали печаль миллионов крепостных рабов, отчаяние, гнев, жажда мести. Слушая крепостного скрипача, ‘крепостного Паганини’, Шевченко записал в свой дневник: ‘Из твоей бедной скрипки вылетают стоны поруганной крепостной души и сливаются в один протяжный мрачный глубокий стон миллионов крепостных душ’. Эти слова можно отнести полностью к Шевченку. Он и сам был ‘крепостным Паганини’ гениальным выразителем народной скорби. ‘Голота’, беднота, низы, те, которых сытый собственник обзывал ‘варнаками’, ‘подонками’, заговорили с пламенных страниц шевченковского ‘Кобзаря’. Именно в этом отличие Шевченка от другого народного поэта — русского Кольцова,— отличие, подмеченное уже Добролюбовым.
‘Он поэт совершенно народный, такой, какого мы не можем указать у себя. Даже Кольцов не идет с ним в сравнение, потому что складом своих песен и даже своими стремлениями он иногда отдаляется от народа. У Шевченка — напротив. Весь круг его дум и сочувствий находится в совершенном соответствии со смыслом и строем народной жизни’,— писал о Шевченке Добролюбов.
Великий критик не отметил в своей рецензии, в чем именно Кольцов ‘отдалялся от народа’. По всему вероятию, он имел в виду склонность Кольцова к некоторой идеализации народного быта. Читая его добродушные стихи, мы на минуту забываем, что речь идет о крепостных рабах. Его благостный, исполненный кротости поселянин, благодарно зажигающий свечу пред иконою, так не похож на босого и оборванного ‘варнака’ Шевченка.
У Кольцова мужичек пашет и сеет со святой молитвою. ‘Пашеньку мы рано с Сивкою распашем, зернышку сготовим колыбель святую’. Не тем заняты помыслы Шевченки. Как разбудить послушных рабов? ‘Нужно миру тяжелый обух закалить, стальную отточить секиру и волю спящую будить’. Прочитав в ‘Русском инвалиде’ фельетон о восстании в Китае, Шевченко аккуратно переписывает себе в дневник речь вождя повстанцев. Слова: ‘мандарины, это — жирный, убойный скот’ — он сопровождает примечанием: ‘Скоро ли во всеуслышание можно будет сказать то же самое про русских бояр?’
Узнав, что в селе Заминка у помещика Дадьянова крестьяне, выгнанные на барщину, зажгли при благоприятном ветре озимые хлеба, поэт записывает: ‘Отрадное происшествие!’ и сожалеет о том, что не поспело яровое. ‘А то и его за один раз покончили бы’.
Кольцов идилличен и тих по сравнению с Шевченком. У Кольцова даже лютая российская зима обряжена в теплую шубу. Навряд ли такой образ мог притти в голову Шевченку, не раз жестоко страдавшему от стужи. Во время одного из своих невольных путешествий в Петербург он едва не отморозил ноги, шагая в дырявых сапогах. Работая у маляра Ширяева, юноша-поэт ходил в замасленном тиковом халате, в рубахе и штанах из грубого деревенского холста, запачканных в краске, без шапки, босой, ‘росхристанный’, как рассказывает один из его друзей. Положительно сладчайшей идиллией кажутся стихи русского поэта в сравнении с таким изображением деревенской жизни:
Латану свитину з калики здиймают
З шкурою здиймают, бо ничим обуть
Панят недорослих. А он распиняють
Вдову за подушне, а сина кують,
Единого сина, едину дитину,—
Едину надию,— в вийско оддають
Белого, бачь, трохи… А он-де пид тыном
Опухла дитина голодная мре,
А мати пшеницю на панщине жне.
Не раз поэт обращается к небу с вызывающим вопросом: ‘Скоро ли долетят эти пронзительные вопли до твоего свинцового уха, наш праведный, неумолимый, неублажимый боже?’
О религиозном смирении Шевченка сказано не мало елейных слов. Но сквозь его ‘смирение’ нет-нет и прорывались атеистические нотки. ‘Как горя много. Ни бога нет, ни полубога, псари с псарятами царят’.
Рядом с переводами из ‘писания’ мы находим у него такие кощунственные призывы: ‘Просветимся! будем братья, с багряниц онучи драти. Трубки от кадил курить, образми — печь топить, а кадилом будем, братья, в новой хате подметать’.
Нельзя не вспомнить, что по возвращении из ссылки в 1860 году поэт был вторично арестован по обвинению в богохульстве. На этот раз поэт отделался несколькими часами ареста.
Поэт не только жалобился на горемычную судьбину своих крепостных братьев и сестер. Он напоминал о днях народных восстаний, о днях борьбы со шляхтой. Он будил в народной памяти имена борцов за угнетенное крестьянство. ‘Вон и курганы, а кто скажет, кто из внуков знает: Гонта, правильный страдалец, где опочивает? Железняк, душа живая, где схоронен? Где он? Тяжко, тяжко’.
В. Белинский, воспитанный на образцах дворянской, усадебной литературы, отшатнулся от мужицкой музы Шевченки. ‘Опыт спивания Шевченка, привилегированного, кажется, украинского поэта, убеждает нас еще более, что подобного рода произведения издаются только для услаждения и назидания самих авторов’,— иронизировал Белинский. Рецензия содержала в себе высокомерный совет ‘этим г. Кобзарям’ бросить ‘титло’ поэта и ‘запросто служить пером низшему классу своих соотчичей’.
Ошибку Белинского поправил 20 лет спустя Добролюбов. Он оценил по достоинству творчество Шевченка, его значение как национального украинского поэта. В ‘Кобзаре’ Добролюбов увидел чудно разнообразную живую силу. В отличие от Белинского Добролюбов знал, что Украина с восторгом примет ‘Кобзаря’. Как мы знаем, он не ошибся.
В поисках политического идеала украинская демократия той эпохи от безотрадного настоящего невольно обращалась к историческому прошлому, к временам борьбы с Польшей за национальную независимость. И шевченковский ‘Кобзарь’, его исторические поэмы и думы были созвучны этим исканиям. Нежнейший из лирических поэтов, сумевший в своем творчестве показать и тончайшие оттенки материнской печали и радость первой влюбленности, Шевченко был в то же время поэтом-гражданином, будившим в родном народе скорбь об утраченной национальной независимости.
Однако, было бы ошибкой полагать, что в поисках политического идеала Шевченко обращал свой взор только к далекому прошлому. Он знал, что всесильная экономика рано или поздно взорвет российский феодализм. В его дневнике мы находим следующую многозначительную запись. Обращаясь к великим изобретателям, Фультону и Уатту, Шевченко говорит:
‘Ваше молодое, не по дням, а по часам растущее дитя в скором времени пожрет кнуты, престолы и короны, а дипломатами и помещиками только закусит, побалуется, как школьным леденцом. То, что начали во Франции энциклопедисты, то довершит на всей нашей планете ваше колоссальное, гениальное дитя. Мое пророчество несомненно’.
‘Кобзарь’ Шевченка возник у самых истоков народного творчества. Он отражал настроения и думы многомиллионного украинского крестьянства, он говорил с ним на родном, единственно понятном языке. Его песни и думы запоминались и разносились по долам и весям Украины.
Это делало поэта страшным самодержавию.
Долгие годы имя Шевченка было запретным. ‘Кобзарь’ выходил в свет исчерченный карандашами придирчивой цензуры. У многих по всему вероятию в памяти та обстановка, в которой протекал столетний юбилей Шевченка. Это был немой юбилей, безмолвное торжество. Чествование поэта было недозволено, закладку памятника в Киеве запретили. Дело доходило до курьезов. Кое-где разрешались литературные вечера, но без речей о Шевченке.
Были запрещены даже церковные панихиды —ничто не должно было напомнить об украинском поэте.
Когда подольские бурсаки обратились в синод за разрешением отслужить панихиду по Шевченке, синод, ‘заслушав и обсудив’ просьбу, отклонил ходатайство бурсаков, так как ‘в произведениях Шевченка явно проявляется отрицательное противоцерковное и противогосударственное направление, а также в виду того, что во многих произведениях допускаются явно кощунственные богохульные выражения, направленные против почитания божией матери, святых угодников и святых икон’.
Министерство внутренних дел и департамент полиции делали все от них зависящее, чтобы принудить к молчанию народные массы. Канев, где погребен Шевченко, был наводнен полицией и шпиками, а могилу поэта стерег караул.
Только после Октября Украина, а вместе с ней и вся советская страна, получила возможность познакомиться с литературным наследием Шевченка. Октябрьская революция вывела Украину из самодержавного узилища, ‘из темницы народов’, утвердила ее право на национальную независимость, право на строительство национальной культуры. Украинский язык, в течение столетий гонимый самодержавием, зазвучал с новой силой. Мы являемся свидетелями подъема и расцвета украинской культуры.
Октябрь не только вернул Украине великого изгнанника. Он осуществил заветнейшие его мечты. ‘Сирота, убогая вдовица’ Украина сегодня свободна от помещичьего гнета. Впервые в истории человечества бедняк, ‘смерд’, труженик, о котором так горячо говорил Шевченко, порвав сковывавшие его цепи, в союзе с городским пролетариатом приступил к построению общества, свободного от национального гнета и капиталистической эксплуатации.
А. Старчаков.
ОТ РЕДАКТОРА
Опубликование дневника Шевченка началось немедленно после смерти поэта, но полностью текст его стал известен буквально в наши дни, многие высказывания дневника во времена царизма не могли появиться в печати, и лишь Революция освободила от цензорских сокращений оставленный поэтом замечательный ‘человеческий документ’. 1927 год должен быть отмечен в истории ‘шевченкознавства’, как предельная грань, после которой невозможны никакие новые ‘открытия’ в области текста дневника: в этом году дневник появился в монументальном издании Украинской Академии Наук, как один из томов предпринятого Академией полного собрания сочинений Шевченка,— с аппаратом обширных и ценных комментариев, в разработке которых приняла участие группа видных украинских ученых. {Нам известны рецензии на эту книгу И. Айзенштока (‘Академичный Шевченко’ — ‘Червоний шлях’ 1928 г., No 4 (61), стр. 110-117), Гадзинского (‘Літературна газета’ 1927 г., No 4, стр. 5), А. Дорошкевича (‘Новий Шевченко’ — Академічное відання шевченкового ‘Журнала’) — ‘Пролетарська правда’ 1927 г., No 58 (1671), 11-го березня [марта]), П. Ефремова (‘Зоря’ 1927 г., No 4-5, стр 59), К. Капержинского (‘Украіна’ 1928 г., кн. 3(28), стр. 113), М. Марковского (‘Украіна’ 1928 г., кн. 4 (29), стр. 140-142) и Ю. Оксмана (‘Життя и революция’ 1928 т, кн. з, стр. 188-190 и ‘Каторга и ссылка’ 1929 г., No 5 (54), стр. 180-181.} Академическое издание дневника оставило, конечно, далеко позади все предшествующие, в том числе и наиболее удачное из них (хотя не лишенное многих недостатков) под редакцией И. Я. Айзенштока (1925 г.), оно положило начало созданию подлинной Шевченковской энциклопедии, которая значительно облегчит успешное и всестороннее изучение поэта, его творчества, его биографии, его эпохи. Работа по подготовке и изданию дальнейших томов ‘академического Шевченка’ ведется энергично: за томом дневника через два года (1929 г.) последовал том переписки, столь же тщательно проредактированной и прокомментированной, так что позволительно думать, что Украина скоро будет иметь своего крупнейшего поэта в авторитетном издании, вполне достойном его имени.
В основу настоящего издания дневника Шевченка положено академическое,— недоступное широкому кругу русских читателей по своему объему и по языку, на котором даны комментарии. В тексте дневника, однако, мы большею частью не сохранили особенностей шевченковской орфографии и пунктуации, буквальное, в прямом значении слова, воспроизведение поденных записей поэта — с постоянными погрешностями против ‘узаконенной’ орфографии и многочисленными описками — лишь затруднило бы чтение, необходимое в академическом издании, оно было бы здесь совершенно неуместным. Что же касается примечаний, сопровождающих текст,— в них мы поставили себе целью кратко разъяснить все, по возможности, места дневника, нуждающиеся в объяснениях. Неизмеримо меньшие по своему объему, чем комментарии академического издания, они нередко основаны на материале, собранном в последнем, и потому часто лишены ссылок на источники, во многих же случаях учет печатных данных, оставшихся вне поля зрения комментаторов названного издания, определил для нас возможность установления и уточнения ряда фактов (преимущественно биографического порядка), о которых в этом издании не дано никаких справок или даны неточные и недостаточные. {Таковы, напр. наши справки о театральной переделке ‘Станционного смотрителя’, о выставке в Академии художеств, о стихотворениях А. Н. Апухтина, А. С. Афанасьева-Чужбинского и П. Л. Лаврова об И. М. Корбе (о котором в академическом издании сведения даны совершенно неверные), о К. С. Брюллове и его жене, о Д. А. и М. Ф. Демидовых, А. Е. Бабкине, Бобелине, А. А. Бобржецком, Г. И. Броне, К. И. Бюрно, А. П. и С. Ф. Варенцовых, А. В. Веймарне, Ф. Н. Волконском, А. Г. Гартвиге, А. В. Голенищеве, ген. В. Ф. и Л. Ф. Голицыных, П. М. Голынской, Э. А. Градовиче, И. А. Грековой, И. Н. Дзюбине, Ф. И. Зброжеке, М. И. Зембулатове, А. В. Кадницком, А. А. Кампиони, Г. В, Кебере, И. А. Киреевском, В. В. Кишкине, Клее, гр. П. А. Клейнмихеле, Е. Н. Козаченке, М. П. Комаровском, А. Д. Крылове, П. Д. Кудлае, П. В. Лаппа-Старженецком, Лукьяне, П. П. Малюге, С. А. Незабитовском, К. О. Новицком, И. А. Нордстреме, Е. И. Одинцове, М. В. Остроградском и его жене, Г. Я. Пальмове, Е. А. Панченке, А. В. Перовском, Г. Ф. Петровиче, Н. Э. и С. Г. Писаревых, М. И. Попове, Д. И. ван Путерене, Д. М. Райковском, Р. П Ренненкампфе, Розалион-Сошальском, А. А. и Н. А. Сапожниковых, Л. О. Товбиче, кн. В. А. Трубецком, Н. И. Уттермарке, С. Хлебовском, П. У. Чекмареве, Ф. И. Чельцове, Л. К. Шмидгоф, В. П. и П. В. Энгельгардтах, И. Н. и Л. Г. Явленских и многие другие.} В таких случаях, в интересах исследователей, мы давали себе право снабдить комментируемое место ссылками на всеиспользованные источники, особенно дорожа, в отношении биографических справок, сведениями о лицах, портреты которых писал Шевченко, тем самым уточнялся список произведений Шевченка-художника. Разумеется, далеко не все установленные нами факты равноценны и важны, но мы исходили из убеждения, что при комментировании дневника, оставленного Шевченком, а не каким-нибудь мелким деятелем ‘на поприще словесности’, естественна и необходима сугубая точность даже относительно второстепенных, с первого взгляда, мелочей. Поэтому не должно вызывать удивления внимание, которое уделяется в наших примечаниях своеобразному социальному фону дневника, всем тем в большинстве ничтожным и неинтересным личностям, которые выступают на его страницах и с которыми Шевченку приходилось так или иначе сталкиваться на своем пестром жизненном пути.
В заключение своих немногих вступительных строк редактор должен с большой благодарностью помянуть ценное содействие, оказанное ему при издании дневника П. Е. Щеголевым. Исключительная любезность сотрудниц библиотеки Пушкинского Дома Е. А. Милютиной, З. В. Пушкаревой и С. А. Шахматовой-Коплан значительно облегчила ему работу по комментированию дневника — как и дружеская помощь Л. Б. Модзалевского, предоставившего в его распоряжение свое ценное книжное собрание. Г. Д. Вержбицкому редактор обязан признательностью за перевод стихотворения А. Совы.
С. Шестериков.
Ленинград, 15 июля 1930 года.
Т. Г. ШЕВЧЕНКО
ДНЕВНИК
[1857 г.]
1857 июня 12. Первое замечательное происшествие, которое я вношу в мои записки, суть следующее. Обрезывая сию первую тетрадь для помянутых записок, я сломал перочинный нож. Происшествие, повидимому ничтожное и незаслуживающее того внимания, которое я ему оказываю, внося его как что-то необыкновенное в сию пеструю книгу. Случись этот казус в столице или даже в порядочном губернском городе, то, натурально, он не попал бы в мою памятную книгу. Но это случилося в Киргизской степи, т. е. в Новопетровском укреплении, где подобная вещица для грамотного человека, как, например, я, дорого стоит, а главное, что не всегда ее можно достать и даже за порядочные деньги. Если вам удастся растолковать свою нужду армянину-маркитанту, который имеет сообщение с Астраханью, то вы все-таки не ближе как через месяц — летом, а зимой — через пять месяцев получите прескверный перочинный ножик и, разумеется, не дешевле монеты, т. е. рубля серебром. А случается и так, и весьма часто, что, вместо ожидаемой вами с нетерпением вещи, он вас попотчует или московской бязью, или куском верблюжьего сукна, или, наконец, кислым, как он говорит, дамским чихирем.1 А на вопрос ваш, почему он вам не привез именно то, что вам нужно, он вам пренаивно ответит,— что мы люди коммерческие, люди неграмотные, всего не упомнишь. Что вы ему [скажете] на такой резонный довод? Ругнете его,— он усмехнется, а вы все-таки без ножа останетесь. Теперь понятно, почему в Новопетровском укреплении утрата перочинного ножа — событие, заслуживающее бытописания. Но бог с ним — и с укреплением, и с ножом, и с маркитантом, скоро, даст бог, вырвуся я из этой безграничной тюрьмы. И тогда подобное происшествие не будет иметь места в моем журнале.
13 июня. Сегодня уже второй день, как сшил я себе и аккуратно обрезал тетрадь для того, чтобы записывать, что со мною и около меня случится. Теперь еще только девятый час, утро прошло, как обыкновенно, без всякого замечательного происшествия,— увидим, чем кончится вечер? А пока совершенно нечего записать. А писать охота страшная. И перья есть очиненные. По милости ротного писаря я еще не чувствую своей утраты. А писать все-таки не о чем. А сатана так и шепчет на ухо:— Пиши, что ни попало, ври, сколько душе угодно. Кто тебя станет поверять. И в шканечных журналах2 врут, а в таком домашнем,— и бог велел.
Если бы я свой журнал готовил для печати, то, чего доброго,— пожалуй, и искусил бы лукавый враг истины, но я, как сказал поэт наш,
Пишу не для мгновенной славы,
Для развлеченья, для забавы,—
Для милых искренних друзей.
Для памяти минувших дней.3
Мне следовало бы начать свой журнал со времени посвящения моего в солдатский сан, сиречь с 1847 года. Теперь бы это была претолстая и прескучная тетрадь. Вспоминая эти прошедшие грустные десять лет, я сердечно радуюсь, что мне не пришла тогда благая мысль обзавестись записной тетрадью. Что бы я записывал в ней?4 Правда, в продолжение этих десяти лет я видел даром то, что не всякому и за деньги удастся видеть. Но как я смотрел на все это? Как арестант смотрит из тюремного решетчатого окна на веселый свадебный поезд. Одно воспоминание о прошедшем и виденном в продолжение этого времени приводит меня в трепет. А что же было бы, если бы я записал эту мрачную декорацию и бездушных грубых лицедеев, с которыми мне привелось разыгрывать эту мрачную, монотонную десятилетнюю драму? Мимо, пройдем мимо, минувшее мое, моя коварная память. Не возмутим сердца любящего друга недостойным воспоминанием, забудем и простим темных мучителей наших, как простил милосердный человеколюбец своих жестоких распинателей. Обратимся к светлому и тихому, как наш украинский осенний вечер, и запишем все виденное и слышанное и все, что сердце продиктует.
От второго мая получил я письмо из Петербурга от Михаила Лазаревского с приложением 75 рублей.5 Он извещает меня или, лучше, поздравляет с свободою. До сих пор, однакож. нет ничего из корпусного штаба, и я’ в ожидании распоряжений помянутого штаба, собираю сведения о волжском пароходстве. Сюда приезжают иногда астраханские флотские офицеры (крейсера от рыбной экспедиции). Но это такие невежды и брехуны, что я, при всем моем желании, не могу до сих пор составить никакого понятия о волжском пароходстве. В статистических сведениях я не имею надобности, но мне хочется знать, как часто отходит пароход из Астрахани в Нижний-Новгород и какая цена местам для пассажиров. Но увы! при всем моем старании я узнал только, что места разные и цена разная, а пароходы из Астрахани в Нижний ходят очень часто. Не правда ли — точные сведения?
Несмотря, однакож, на эти точные сведения, я уже успел (разумеется в воображении) устроить свое путешествие по Волге уютно, спокойно и — глазное — дешево. Пароход буксирует (одно единственное верное сведение) несколько барок, или, как их называют, подчалок, до Нижнего-Новгорода с разным грузом. На одной из таких барок я думаю устроить свою временную квартиру и пролежать в ней до нижегородского дилижанса. Потом в Москву. А из Москвы, помолившись богу за Фультонову душу, через 22 часа и в Питер.6 Не правда ли, яркая фантазия? Но на сегодня довольно.
Нынешний вечер ознаменован прибытием парохода из Астрахани. Но как событие сие совершилось довольно поздно, в девятом часу, то до следующего утра я не получу от него никаких известий. Важного ничего я и не ожидаю от астраханской почты. Вся переписка моя идет через Гурьев городок.7 А через Астрахань я весьма редко получаю письма. Следовательно, мне от парохода ждать нечего. Не вздумает [ли] Батько кошовый Кухаренко написать мне?8 То-то бы одолжил меня старый черноморец. Замечательное явление между людьми этот истинно благородный человек. С 1847 года, по распоряжению высшего начальства, все друзья мои должны были прекратить со мною всякое сношение. Кухаренко не знал о таком распоряжении. Но так [же] не знал и о моем местопребывании. И, будучи в Москве во время коронации {Александра II (26 августа 1856 года).} депутатом от своего войска, познакомился со стариком [М. С.] Щепкиным9 и от него узнал о месте моего заключения. И, благороднейший друг! написал мне самое искреннее, самое задушевное письмо. Через девять лет и не забыть друга и еще в несчастий друга. Это — редкое явление между себялюбивыми людьми. С этим же письмом по случаю, как он пишет, по случаю получения им Станислава первой степени, прислал он мне, на поздравку, 25 рублей серебром. Для семейного и небогатого человека большая жертва. И я не знаю, чем и когда я ему воздам за эту искреннюю, нелицемерную жертву.
По случаю этого дружеского неожиданного приветствия я расположил было мое путешествие таким образом: через Кизляр и Ставрополь проехать в Екатеринодар прямо к Кухаренку. Насмотревшись досыта на его благородное выразительное лицо, я думал проехать через Крым, Харьков, Полтаву, Киев — в Минск, Несвиж и, наконец, в село Чирковичи и, обняв своего друга и товарища по заключению Бронислава Залеского,10 через Вильно проехать в Петербург. План этот изменило письмо М. Лазаревского от 2 мая. Из письма этого я увидел, что мне, нигде не останавливаясь, нужно поспешить в Академию художеств и облобызать руки и ноги графини Настасий Ивановны Толстой и ее великодушного супруга, графа Федора Петровича. 11 Они — единственные виновники моего избавления, им первый поклон. Независимо от благодарности, этого требует простая вежливость. Вот главная причина, почему я, вместо ухарской тройки, выбрал тридцатидневное монотонное плавание по матушке по Волге. Но состоится ли оно,— я этого еще наверное не знаю. Легко может статься, что я еще, в хламиде поругания {Т. е. солдатском обмундировании.} и с ранцем за плечами, попунтирую в Уральск в штаб батальона No 1, всего еще можно ожидать. И потому не следует давать слишком много воли своему неугомонному воображению. Но — утро вечера мудренее. Посмотрим, что завтра будет. Или, лучше сказать, что привезет гурьевская почта.
14 июня. Я что-то чересчур усердно и аккуратно взялся за свой журнал. Не знаю, долго ли продлится этот писательский жар? Как бы не сглазить. Если правду сказать, я не вижу большой надобности в этой пунктуальной аккуратности. А так — от нечего делать. На бездельи и это рукоделье. Записному литератору или какому-нибудь поставщику фельетона — тому необходима эта бездушная аккуратность как упражнение, как его насущный хлеб. Как инструмент виртуозу, как кисть живописцу, так литератору необходимо ежедневное упражнение пера. Так делают и гениальные писатели, так делают и пачкуны. Гениальные писатели потому, что это их призвание. А пачкуны потому, что они иначе себя и не воображают, как гениальными писателями. А то бы они и пера в руки не брали.
Какое же казусное событие запишу я сегодня? А вот какое. Вчерашний пароход разрешился порядочным мешком целковых и арапчиков.12 Это третное жалованье гарнизона. Офицеры сегодня же его и получили и сегодня же отнесли его Попову (маркитанту) и спиртомеру (цаловальнику),13 а остальное тоже отослали к спиртомеру и начали кутить или, вернее, пьянствовать. Завтра выдадут жалованье солдатам, и солдаты тоже начнут кутить, т. е. пьянствовать. И это продлится несколько дней сряду. И кончится как солдатская, так и офицерская попойка дракой и, наконец, курятником, т. е. гауптвахтой.
Солдаты — самое бедное, самое жалкое сословие в нашем православном отечестве. У него отнято все, чем только жизнь красна: семейство, родина, свобода,— одним словом, все. Ему простительно окунуть иногда свою сирую, одинокую душу в полштофе сивухи. Но офицеры, которым отдано всё, все человеческие права и привилегии, чем же они разнятся от бедняка солдата? (Я говорю о Новопетровском гарнизоне) Ничем они, бедные, не разнятся, кроме мундира. И добро бы еще были так называемые старые Бурбоны. А то ведь юноши и воспитанники кадетских корпусов. Хорошо должно быть воспитание? Бесчеловечное воспитание. Зато дешевое, а главное, скорое. Восьмнадцатилетний юноша, уж он офицер. Восторг и загляденье матери и опора дряхлого отца. Жалкая мать и глупый отец.
Кажется, казак Луганский написал книгу под заглавием Солдатские досуги. Заглавие ложное. У русского солдата досуга не имеется. А если же солдат и встречается с ним иногда, то непременно в кабаке. Какая же, спрашивается, была цель прославленного сочинителя писать подобные досуги? И что нравственного в подобных досугах, если они написаны с натуры (я книги не читал), а если же это просто сочинение, т. е. фантазия, то опять — какая цель подобной фантазии? А не лучше ли бы сделал почтеннейший автор сих ненужных фантастических досугов, если б напирал истинные досуги линейных, армейских и даже гвардейских молодых офицеров? Этим он оказал бы величайшую услугу чадолюбивым и эполетолюбивым родителям.15
15 [июня]. Что же я сегодня занесу в свой журнал? Совершенно нечего занести. А ни-ни, ничего хоть сколько-нибудь выходящего из круга обыденной монотонной жизни. Сегодня поутру начал я рисовать портрет г. Бажанова, черным и белым карандашом, в киргизской кибитке на огороде. Прекрасное освещение — и я с охотою принялся за работу. Чорт принес приятельницу,15 помешала. Я закрыл портфель и вышел из кибитки. Скромная приятельница не утерпела, взглянула одним глазком на мою работу и нашла решительное сходство, если бы рот и нос поменьше. И, не удовольствовавшись собственным замечанием, спросила мнения у горничной и у своего фаворита Молчалина А.169 Это меня решительно взбесило, и я, не простившись, ушел в укрепление. В укреплении видел пьяную официю, т. е. офицера и выслушал историю о том, как вчерашнего числа раскроил лоб чубуком тесть своему будущему зятю Ч[арцу] тоже по случаю жалованья.17 Солдатам выдавали жалованье. Мне тоже выдали. Я передал его своему, еще трезвому, дядьке и велел ему сшить из подкладочного холста торбу для дороги. Потом зашел к Мостовскому, выслушал в другой раз историю (с некоторыми прибавлениями) о будущем тесте и зяте, выпил рюмку водки и возвратился на огород.18 Обедал, после обеда, по доброму обычаю предков, заснул часика два, и тем кончилось 15 число июня. О вечере совершенно нечего написать.
16 [июня]. Сегодня воскресенье. Я ночевал на огороде. Поутру был в укреплении. Дождь (весьма редкое явление) помешал мне возвратиться на огород, и я остался обедать у Мостовского. Мостовский один единственный человек во всем гарнизоне, которого я люблю и уважаю. Человек не сплетня, не верхогляд, человек аккуратный, положительный и в высокой степени благородный. Говорит плохо по-русски, но русский язык знает лучше воспитанников Неплюевского корпуса.19 Во время восстания поляков в 1830 году служил он в артиллерии бывшей польской армии и из военно-пленных зачислен был рядовым в русскую службу. Я много от него слышал чрезвычайно интересных подробностей о революции 1830 года. Достойно замечания то, что поляк рассказывает о собственных подвигах и неудачах без малейших украшений: редкая черта в военном человеке, тем более — в поляке. Одним словом, Мостовский — человек, с которым можно жить, несмотря на сухость и прозаичность его характера.20
Сегодня же милейшая миледи М.21 сообщила мне,— впрочем не по секрету,— со всеми подробностями, историю о побоище, происшедшем между будущим тестем и будущим зятем. Из этой истории можно бы выкроить водевиль, разумеется, водевиль для здешней публики. Назвать его можно свадебный подарок или не дошитая кофта. Дело вот в чем.22 Жених в прошедшем месяце отправился в Астрахань купить свадебные подарки для своей невесты. Для этой милой необходимости взял он у своего будущего тестя, такого же голыша, как и сам, последние крохи с тем, чтобы при получении жалованья возвратить эти крохи. Хорошо. Жених возвращается из Астрахани и отдает унтер-офицерше Петровой сшить для своей невесты ситцевое платье и коленкоровую кофту. Хорошо. Унтер-офицерша шьет, а, между тем получается на гарнизон жалованье. Но, увы! несчастному жениху выдают на руки всего на-всего два с полтиной, а все остальное удержано в батальоне по его же собственным распискам. Но герой, как ни в чем не бывало, посылает своего верного раба Григория к спиртомеру за четвертью полугару и с торжествующей физиономией, сопровождаемый Григорием с четвертью в руках, отправляется к бубущему тестю. Начинается поздравка с получением жалованья. Но, увы! и на старуху бывает проруха. Бедный жених слишком увлекся будущим счастьем и в жару мечтаний проговорился, что он получил жалованья всего-на-всего только два с полтиной. Разочарованный будущий тесть тоже в жару негодования хватил своего милого зятька чубуком по лбу, да так хватил ловко, что кровь полилась с благородного чела. Но чтобы не показать соседям, что между ими вышло контро, они принялися вдвоем бить собаку. Бедная собака! Но этим дело не кончилось. Догадливый раненый герой бежит к портнихе. Но, увы! платье уже отдано невесте, осталась только недошитая кофта, он отбирает у портнихи этот неоконченный предмет и закладывает жидку-солдату за две чары водки. Премиленький и назидательный мог бы выкроиться водевильчик. И это гнусное происшествие, не выходящее из круга обыкновенных происшествий в Новопетровском укреплении. И я в этом омуте, среди этого нравственного безобразия, седьмой год уже кончаю. Страшно! Теперь, когда уже узнали о моем освобождении, то ближайшие мои начальники — фельдфебель и ротный командир, не увольняя меня от ученья и караула, позволили мне свободные часы от службы проводить на огороде, за что я им сердечно благодарен. На огороде или в саду, летняя резиденция нашей комендантши, и все свободное время теперь я провожу в ее семействе, у нее двое маленьких детей, Наташенька и Наденька, и это единственный мой отдых и рассеяние в этом отвратительном захолустье.23
17 [июня]. Сегодня, в четвертом часу утра, пришел я на огород. Утро было тихое, прекрасное. Иволги и ласточки нарушали, изредка только, сонную и сладкую тишину утра. С некоторого времени, с тех пор как мне позволено уединяться, я чрезвычайно полюбил уединение. Милое уединение. Ничего не может быть в жизни слаще, очаровательнее уединения. Особенно перед лицом улыбающейся, цветущей красавицы-матери Природы. Под ее сладким волшебным обаянием человек невольно погружается сам в себя и видит бога на земле, как говорит поэт.21 Я и прежде не любил шумной деятельности, или, лучше сказать, шумного безделья. Но после десятилетней казарменной жизни уединение мне кажется настоящим раем.25 А я все-таки не могу ни за что приняться. Ни малейшей охоты к труду. Сижу или лежу молча по целым часам под моею любимою вербою, и хоть бы на-смех что-нибудь шевельнулося в воображении. Таки совершенно ничего. Настоящий застой. И это томительное состояние началося у меня с 7 апреля, т. е. со дня получения письма от М. Лазаревского.26 Свобода и дорога меня совершенно поглотили. Спасибо еще Кулишу, что догадался прислать книг, а то я не знал бы, что с собою делать.27 В особенности благодарен я ему за Записки Южной Руси. Я эту книгу скоро наизусть буду читать. Она мне так живо, так волшебно живо напомнила мою прекрасную бедную Украину, что я как-будто с живыми беседую с ее слипыми лирныками и кобзарями. Прекраснейший, благороднейший труд. Бриллиант в современной исторической литературе. Пошли тебе господи, друже мой искренний, силу, любовь и терпение продолжать эту неоцененную книгу. Прочитавши в первый раз эту алмазную книгу, я дерзнул было делать замечания, но когда прочитал в другой и в третий раз, то увидел, что заметки мои — заметки пьяного человека и ничего больше. Окроме Субботова, т. е. насчет места бывшего дома Богдана Хмельницкого. 28 Но такое ничтожное пятнышко не должно быть замечаемо на драгоценной ткани. Я обещал, начитавшись до отвалу этой книги, послать ее Кухаренку. И теперь жалею, что обещал. Во-первых, потому, что я ее никогда не начитаюсь до отвалу. А во-вторых, потому, что поля книги испачканы нелепыми замечаниями. Даст бог, я ему из Петербурга вышлю чистенький экземпляр. Вчерашний водевиль кончился, как и следовало ожидать, сегодня миром и гомерической попойкой с песельниками. Интересно знать, чем кончится свадьба. Вероятно дракой.
18 [июня]. Сегодня я, как и вчера, точно также рано пришел на огород. Долго лежал под вербою, слушал иволгу и, наконец, заснул. Видел во сне межигорского спаса Дзвонковую криницю и потом Выдубецкий монастырь.29 А потом — Петербург и свою милую Академию. С недавнего времени мне начали грезиться во сне знакомые, давно невиданные предметы. Скоро ли увижу все это я на-яву? Сновидение имело на меня прекрасное влияние в продолжение всего дня. А тем более, что сегодня гурьевскую, т. е. оренбургскую, почту ожидали. К вечеру действительно почта пришла, но ни мне, ни обо мне ничего не привезла. Опять я спустил нос на квинту. Опять тоска и бесконечное ожидание. Неужели от 16 апреля до сих пор не могли сделать в корпусном штабе насчет меня распоряжения?30 Холодные равнодушные Тираны! Вечером возвратился я в укрепление. И получил приказание от фельдфебеля готовиться к смотру. Это результат давно ожиданной почты и с таким трепетом ожиданной Свободы. Тяжело, невыразимо тяжело! Я одурею, наконец, от этого бесконечного ожидания.
Как быстро и горячо исполняется приказание арестовать. Так, напротив, вяло и холодно исполняется приказание освободить. А воля одного и того же лица. Исполнители одни и те же. Отчего же эта разница? В 1847 году, в этом же месяце, меня на седьмые сутки доставили из Петербурга в Оренбург.31 А теперь дай бог на седьмой месяц получить от какого-нибудь баталионного командира приказание отобрать от меня казенные вещи и прекратить содержание. Форма. Но я не возьму себе в толк этой бесчеловечной формы.
19 [июня]. Вчера ушел пароход в Гурьев и привезет оттуда вторую роту и самого баталионного командира.32 А по случаю прибытия сюда этой важной особы остающаяся здесь рота, к которой принадлежу и я, готовится к смотру. Для этого важного грядущего события мне сегодня пригоняли аммуницию. Какое гнусное грядущее событие. Какая бесконечная и отвратительная эта пригонка аммуниции. Неужели и это еще не в последний раз меня выведут на площадь, как бессловесное животное, напоказ? Позор и унижение! Трудно, тяжело, невозможно заглушить в себе человеческое достоинство, стать на вытяжку, слушать команды и двигаться как бездушная машина. И это единственный опытом дознанный способ убивать разом тысячу себе подобных. Гениальное изобретение! Делающее честь и христианству и просвещению. Странно, что даже благоразумные люди, как, например, наш лекарь Никольский, любят посмотреть, как вытягивает носок посиневший от напряжения человек. Не понимаю этого нечеловеческого наслаждения. А наш почтенный Гиппократ, несмотря на зной и холод, целые часы просиживает у калитки и любуется унижением себе подобного. Палач ты, как видно, по призванию и только по названию лекарь.33 В детстве, сколько я помню, меня не занимали солдаты, как это обыкновенно бывает с детьми. Когда же я начал приходить в возраст разумения вещей, во мне зародилась неодолимая антипатия к христолюбивому воинству. Антипатия усиливалась по мере столкновения моего с людьми сего христолюбивого звания. Не знаю, случай ли или оно так есть в самой вещи, только мне не удалося, даже в гвардии, встретить порядочного человека в мундире. Если трезвый, то непременно невежда и хвастунишка. Если же хоть с малой искрою разума и света, то также хвастунишка и, вдобавок, пьяница, мот и распутник. Естественно, что антипатия моя возросла до отвращения. И нужно же было коварной судьбе моей так ядовито злобно посмеяться надо мною, толкнув меня в самый вонючий осадок этого христолюбивого сословия. Если бы я был изверг, кровопийца, то и тогда для меня удачнее казни нельзя было бы придумать, как сослав меня в Отдельный Оренбургский корпус солдатом. Вот где причина моих невыразимых страданий. И ко всему этому мне еще запрещено рисовать. Отнять благороднейшую часть моего бедного существования! Трибунал под председательством самого сатаны не мог бы произнести такого холодного нечеловеческого приговора. А бездушные исполнители приговора исполнили его с возмутительною точностью.
Август-язычник, ссылая Назона к диким Гетам, не запретил ему писать и рисовать.34 А христианин N [Николай] запретил, мне то и другое. Оба палачи. Но один из них палач-христианин? и христианин девятнадцатого века, в глазах которого выросло огромнейшее государство в мире, выросло на началах христовой заповеди. Флорентийская республика — полудикая, исступленная средневековая христианка, но все таки как материальная христианка она поступила с своим строптивым гражданином Дантом Альгиери.35 Боже меня сохрани от всякого сравнения себя с этими великомучениками и светочами человечества. Я только сравниваю материального грубого язычника и полуозаренную средневековую христианку с христианином девятнадцатого века.
Не знаю наверное, чему я обязан, что меня в продолжение десяти лет не возвели даже в чин унтер-офицера. Упорной ли антипатии, которую я питаю к сему привилегированному сословию, или своему невозмутимому хохлацкому упрямству? И тому и другому, кажется. В незабвенный день объявления мне конфирмации я сказал себе, что из меня не сделают солдата. Так и не сделали. Я не только глубоко, даже и поверхностно не изучил ни одного ружейного приема. И это льстит моему самолюбию. Ребячество и ничего больше. Майор Мешков,36 желая задеть меня за живое, сказал однажды мне, что я, когда буду офицером, то не буду уметь в порядочную гостиную войти, если не выучусь как следует бравому солдату, вытягивать носка. Меня, однакож, это не задело за живое. И бравый солдат мне казался менее осла похожим на человека. Почему я и [в] мысли боялся быть похожим на бравого солдата.
Вторая и не менее важная причина моего неповышения. Бездушному Сатрапу и наперстнику царя пригрезилось, что я освобожден от крепостного состояния и воспитан на счет царя, и в знак благодарности нарисовал каррикатуру своего благодетеля. Так пускай, дескать, казнится неблагодарный. Откуда эта нелепая басня — не знаю. Знаю только, что она мне недешево обошлась. Надо думать, что басня эта сплелась на конфирмации, где в заключении приговора сказано: строжайше запретить писать и рисовать. Писать запрещено за возмутительные стихи на малороссийском языке. А рисовать и сам верховный судия не знает, за что запрещено. А просвещенный блюститель царских повелений непоясненное в приговоре сам пояснил, да и прихлопнул меня своим бездушным всемогуществом. Холодное развращенное сердце. И этот гнилой старый развратник пользуется здесь славою щедрого и великодушного благодетеля края. Как близоруки или, лучше сказать, как подлы эти гнусные славельщики. Сатрап грабит вверенный ему край и дарит своим распутным прелестницам десятитысячные фермуары, а они прославляют его щедрость и благодеяния. Мерзавцы!37
20 [июня]. Сегодня рота придет в Гурьев, а по случаю полноводия в Урале она пройдет прямо на Стрелецкую Косу и сегодня же сядет на пароход. Завтра рано пароход подымет якорь и послезавтра высадит роту в Новопетровской гавани. Держись, наша официя! Гроза, гроза ужасная близится. Баталионный командир, подобно тучегонителю Крониону, грядет на тебя во облаце мрачне, в том числе и на нас бессловесных. В ожидании сего грозного судьи и карателя пропившиеся до снаги {До последней возможности.} блажат и умоляют эскулапа выдумать и форменно засвидетельствовать их небывалые немощи душевные и телесные, и паче душевные, и тем спасти их от праведного суда громоносного Крониона. Но мрачный эскулап неумолим. И только нашего брата-солдата, также пропившегося до снаги и не имеющего в чем явиться пред лицо отца-командира, Никольский кладет на койки и прописывает слабительное. Непопулярный эскулап наш намерен сделаться популярным коновалом. Сегодня не без видимого удовольствия сказал смотритель полугоспиталя, что на его попечение, т. е. продовольствие, прибыло семнадцать жильцов. Следовательно, рубль семь гривен в продолжение суток в кармане, не считая отопления и освещения. Не здесь ли скрывается причина великодушия нашего эскулапа? Шепнуть разве Нагаеву38 и другим, чающим и не могущим вымолить защиты у жестокосердого эскулапа.
К добру ли это я так сегодня расфантазировался? В прежние годы, в эти истинно критические дни, со мною этого не было. Не было однакоже и того, не в похвалу будь сказано, чтобы я прятался под кровом стонов и воздыханий. В этом случае я никогда не искал медицинского пособия. С трепетным замиранием сердца я всегда фабрил усы, облачался в бронь и являлся пред хмельно-багровое лицо отца-командира сдать экзамен в пунктах, ружейных приемах и, в заключение, выслушать глупейшее и длиннейшее наставление о том, как должен вести себя бравый солдат и за что он обязан любить бога, царя и своих ближайших начальников, начиная с дядьки и капрального ефрейтора.
Смешно. Потому смешно, что я освоился с этим отвратительным спектаклем. Но каково было прежде, когда я не умел и должен был похоронить в самом себе всякое человеческое чувство, сделаться бездушным автоматом и слушать молча, не краснея и не бледнея, слушать нравственное назидание от грабителя и кровопийцы. Нет, тогда это не было смешно. Гнусно! Отвратительно! Дождусь ли я тех блаженных дней, когда из памяти моей испарится это нравственное безобразие? Не думаю. Потому что медленно и глубоко врезывалось в нее это безобразие.
Странно еще вот что. Все это неисповедимое горе, все роды унижения и поругания прошли, как-будто не касаясь меня. Малейшего следа не оставили по себе. Опыт, говорят, есть лучший наш учитель. Но горький опыт прошел мимо меня невидимкою. Мне кажется, что я точно тот же, что был и десять лет тому назад. Ни одна черта в моем внутреннем образе не изменилась. Хорошо ли это? Хорошо. По крайней мере, мне так кажется. И я от глубины души благодарю моего всемогущего создателя, что он не допустил ужасному опыту коснуться своими железными когтьми моих убеждений, моих младенчески-светлых верований. Некоторые вещи просветлели, округлились, приняли более естественный размер и образ. Но это следствие невозмутимо летящего старика Сатурна,30 а никак не следствие горького опыта.
Получивши от Кухаренка письмо с приложением 25 рублей, значите приложением весьма вещественным, я отблагодарил его письмом же, со вложением собственного поличия, вторым письмом со вложением еще менее вещественным — со вложением небывалого рассказа мнимого варнака, {Каторжного.} под названием Москалева Криниця.40 Я написал его вскоре после получения письма от батька атамана кошевого. Стихи оказались почти одной доброты с прежними моими стихами. Немного упруже и отрывистее. Но это ничего, даст бог, вырвусь на свободу, и они у меня потекут плавнее, свободнее и проще и веселее. Дождусь ли я этой хромой волшебницы-свободы?
27 [июня].
Вперед, вперед, моя исторья,
Лицо нас новое зовет.41
У кого что болит, тот о том и говорит. Сегодня вечером, возвращаясь из огорода в укрепление вместе с комендантом [И. А. Усковым], он мне в сотый раз повторил со всевозможными подробностями историю о коварном друге своем, некоем полковнике [Илье Александровиче] Кире[е]вском. Полковник этот Кире[е]вский, как видно, птица высшего полета, а по словам коменданта, настоящий аристократ. А что он птица высокого полета, это я заключаю по тому, что он служил чиновником особых поручений при графе В. А. Перовском и был с ним в весьма близких отношениях. Следовательно, это не какая-нибудь шваль, а человек с достоинством. Потому что такой вельможа, как граф Перовский, какую нибудь шваль к себе и в прихожую не допустит. А следующее дело показывает, что г. П[еровский] весьма неразборчив на своих приближенных и приближает к своей высокой персоне именно шваль. Да еще какую шваль? Самую грязную, кабашную шваль, прикрытую полковничьим мундиром и боо крепостных душ.
История такого содержания. Ираклий Александрович Усков (наш комендант), будучи хорошо знаком в Оренбурге с помянутым полковником и аристократом Кире[е]вским, просил его, когда он выехал в Петербург,— просил он его и лично, и письмом из Новопетровского укрепления, как в некотором роде химика и знатока фотографического дела,— просил выслать ему из Петербурга камеру со всем необходимым для фотографии. Кире[е]вский изъявил (тоже письмом) самую обязательную готовность услужить другу и потребовал на э’у услугу 350 рублей серебром. Деньги тотчас же были посланы (в сентябре прошлого года). Получено также весьма дружеское письмо о получении этой суммы, с означением месяца и даже числа, в которое непременно получится помянутая камера с прибором и со всеми необходимыми химическими солями. Тем все и кончилось. Благородный обязательный друг как в воду канул. Ираклий Александрович между бесконечными предположениями решил, что друг его отправился на пароходе Харона прогуляться в Елисейском парке. 42 Другой причины его молчания и подозревать нельзя. Но чтобы убедиться в этой непреложной истине, я написал, по просьбе Ираклия Александровича, в Петербург приятелю своему Марковичу, 43 чтобы он разведал и сообщил мне, что случилось с таким-то полковником Киреевским. От Марковича еще известия не получено. А из ‘Русского инвалида’ видно, что обязательный друг мая 16 выехал из Петербурга в Москву. А из Оренбурга уведомляют коменданта, что полковник Кире[е]вский принят новым Генерал-Губернатором Катениным 44 тоже в чиновники по особым поручениям, но по домашним обстоятельствам подал в отставку. Из всего этого оказывается, что помещик 600-сот [sic] душ крестьян, аристократ, наперсник Г. П. [Перовского], наконец полковник Кире[е]вский подлец и негоднейшая тряпка. 45
Ираклий Александрович дает мне форменную доверенность получить обратно от Кире[е]вского эти деньги, я охотно готов услужить ему, если не удастся добром и миром, то, делать нечего, бесконечными стезями закона. Во всяком случае я буду очень рад, если удастся мне эта сомнительная операция.
Сегодняшним же числом мне хочется записать или, как зоологи выражаются, определить еще одно отвратительное насекомое. Но как бы не напачкать мой журнал этой негодной тварью до того, что и порядочному животному в нем места не останется. А впрочем ничего, это миниатюрное насекомое места немного требует. Это — двадцатилетний юноша. Сын Статского Советника Порциенка. Следовательно, тоже птица не низкого полета. 4(5
25 [июня]. Только что успел я написать ‘следовательно тоже птица не мелкого полета’, как раздалось во всех концах огорода слово ‘пароход’. Я, разумеется, бросил свое писание и побежал в крепость. С пароходом я ожидал оренбургской почты, а с почтой и свободы. Вышло, однакож, совершенно противное тому, чего я ожидал. Пароход почты не привез, а следовательно и волшебного, очаровательного слова. А вместо оного слова привез дело в виде рыжей, весьма непривлекательной персоны, т. е. привез батальонного командира [Львова], первым делом которого было обегать казармы, надавать зубочисток фельдфебелям и прочим нижним чинам, даже до прахвоса. 47 А ротным командирам и прочей официи, смотря по лицу и образу жизни,— приличное родительское наставление. И после этого нежного, грациозного вступления назначен был формальный смотр той несчастной роте, к которой и я имею несчастье принадлежать. Бедная рота всю ночь готовилась к этому истинно страшному суду и в пять часов утра, 23 июня, умытая, причесанная, нафабренная, выстроилась на полянке, точно игрушка, вырезанная из картона. От 5 и до 7 часов, в ожидании судии праведного, рота равнялась. В 7 часов явился, во всем своем грозном величии, сам судия. И испытывал или, лучше сказать, пытал ее, несчастную, ровно до 10 часов. В заключение спектакля спросил претензию, 48 ругнул в общих выражениях, посулил суды и розги и даже зеленую аллею, т. е. шпицрутены. 49 Для всех гроза прошла, а для меня она еще только собиралась. В числе прочих конфирмованных должен был и я предстать после обеда, в 5 часов, на вторичное, и еще горшее, испытание. К этому вторичному испытанию я готовился довольно равнодушно, как человек, вполовину свободный. Но когда предстал пред неумолимого экзаменатора, куда что девалось. Ниже малейшей тени, ничего похожего на человека, вполовину свободного, во мне не осталось. Та же самая мучительная, холодная дрожь пробежала по моему существу. То же самое, что и в прежние годы, чувство — нет, не чувство, а мертвое бесчувствие — охватило меня при взгляде на эту деревянную выкрашенную фигуру. Одним словом, я превратился в ничто. Не знаю, на всех ли так сильно действует антипатия, как на меня? Экзамен повторился слово-в-слово, как и десять лет тому назад, четверти буквы ни прибавлено, ни убавлено. Зато и я а ни на йот не подвинулся на поприще военного просвещения. Упорство обоюдное и невозмутимое. По примеру прежних годов, экзаменатор и блюститель нравственности спросил нас по ранжиру, кто и за что удостоился нести сладкую сердцу обязанность солдата.
— Ты за что?— спросил он у первого.
— За утрату казенных денег, ваше высокоблагородие.
— Да, знаю: ты неосторожно загнул угол. Надеюсь, вперед не будешь гнуть углы,— сказал он насмешливо и оборотился к следующему.
— Ты за что?
— По воле родительницы, ваше высокоблагородие,
— Хорошо. Надеюсь, вперед не будешь и… — и обратился к следующему.
— Ты за что?
— За буйные поступки, ваше высокоблагородие.
— Хорошо. Надеюсь, вперед… и…
— Ты за что? — спросил он у следующего,
— По воле родителя, ваше высокоблагородие.
— Надеюсь… А ты за что?— спросил он, обращаясь ко мне.
— За сочинение возмутительных стихов, ваше высокоблагородие.
— Надеюсь, вперед не будешь…
— А ты за что? за что? — спросил он у последнего.
Последний отвечал, что тоже по воле родительницы, и, не выслушавши последнего, он обратил к нам сильную, назидательную речь, замкнувшуюся весьма новой истиной, что за богом молитва и за царем служба не пропадают.
В заключение церемонии спросил он у ротного Командира, почему Порциенко не явился на испытание. На что тот отвечал, что Порциенко болен, т. е. пьян, и находится под сохранением у свинопаса. Все эти конфирмованные, так называемые господа-дворяне, с которыми я теперь представлялся пред лицо отца-командира, все они — люди замечательные по своим нравственным качествам, но последний субъект, под названием Порциенко. всех их перещеголял. Все их отвратительные пороки вместил в своей подлой двадцатилетней особе. Странное и непонятное для меня явление этот отвратительный юноша. Где и когда успел он так глубоко заразиться всеми гнусными нравственными болезнями? Нет мерзости, низости, на которую бы он не был способен. Романы Сю, 50 с своими отвратительными героями,— пошлые куклы перед этим двадцатилетним извергом. И это сын статского советника, следовательно, нельзя предполагать, чтобы не было средств дать ему не какое-нибудь, а порядочное воспитание. И что же? Никакого. Хорош должен быть и статский советник. Да и вообще должны быть хороши отцы и матери, отдающие детей своих в солдаты на исправление. И для чего, наконец, попечительное правительство наше берет на себя эту неудобоисполняемую обязанность? Оно своей неуместной опекой растлевает нравственность простого хорошего солдата и ничего больше. Рабочий дом, тюрьма, кандалы, кнут и неисходимая Сибирь — вот место для этих безобразных животных, но никак не солдатские казармы, в которых и без их много всякой сволочи. А самое лучшее — предоставить их попечению нежных родителей. Пускай спотешается на старости лет своим собственным произведением. Разумеется, до первого криминального проступка, а потом отдавать прямо в руки палача.
До прибытия моего в Орскую крепость я и не воображал о существовании этих гнусных исчадий нашего православного общества. И первый этого разбора мерзавец меня поразил своим зловредным существованием. Особенно, когда мне сказали, что он тоже несчастный, такой же, как и я, разжалованный и, следовательно, мой товарищ по званию и по квартире, т. е. по казармам.
Слово ‘несчастный’ имело для меня всегда трогательное значение, пока я его не услышал в Орской крепости. Там оно для меня опошлело, и я до сих пор не могу возвратить ему прежнего значения. Потому что я до сих пор вижу только мерзавцев под фирмою несчастных.
По распоряжению бывшего Генерал-Губернатора, довольно видного политика Обручева, 51 я имел случай просидеть под арестом в одном каземате с колодниками и даже с клейменными каторжниками и нашел, что к этим заклейменным злодеям слово ‘несчастный’ более к лицу, нежели этим растленным сыновьям безличных эгоистов родителей.
26 [июня]. Два дня уже прошло, как выехал от нас отец-командир наш, но я все еще не могу освободиться от тяжелого влияния, наведенного его коротким присутствием. Этот отвратительный смотр так плотно притиснул мои блестящие розовые предположения, так меня обескуражил, что, если бы не Лазаревского письмо у меня в руках, то я бы совсем обессилел под гнетом этого тяжелого впечатления. Но слава богу, что у меня есть этот неоцененный документ, значит, у меня есть канва, по которой я могу выводить самые прихотливые, самые затейливые арабески.
Надеждою живут ничтожные умы, сказал покойник Гёте. 52 И покойный мудрец сказал истину вполовину. Надежда свойственна и мелким, и крупным и даже самым материальным положительным умам. Это наша самая нежная, постоянная, до гробовой доски неизменная, нянька-любовница. Она, прекрасная, и всемогущего царя, и мирового мудреца, и бедного пахаря и меня, мизерного, постоянно лелеет доверчивое воображение и убаюкивает недоверчивый ум своими волшебными сказками, в которые всякий из нас так охотно верит. Я не говорю — безотчетно. Тот действительно ничтожный ум, который верит, что на вербе вырастут груши. Но почему же не верить мне, что я хоть к зиме, но непременно буду в Петербурге, увижу милые моему сердцу лица, увижу мою прекрасную Академию, Эрмитаж, еще мною невиданный, 53 услышу волшебницу-оперу. О, как сладко, как невыразимо сладко веровать в это прекрасное будущее. Я был бы равнодушный холодный атеист, есть ли бы не верил в этого прекрасного бога, в эту очаровательную надежду.
Материальное свое существование я предполагаю устроить как, разумеется, с помощию друзей моих. О живописи мне теперь и думать нечего. Это было бы похоже на веру, что на вербе вырастут груши. Я и прежде не был даже и посредственным живописцем, а теперь и подавно. Десять лет неупражнения в состоянии сделать и из великого виртуоза самого обыкновенного, кабашного, балалаешника. Следовательно, о живописи мне и думать нечего. А я думаю посвятить себя безраздельно гравюре акватинта. Для этого я полагаю ограничить свое материальное существование до крайней возможности и упорно заняться этим искусством. А в промежутке времени делать рисунки сепиею с знаменитых произведений живописи, рисунки для будущих эстампов. Для этого я думаю, достаточно будет двух лет прилежного занятия. Потом уеду на дешевый хлеб в мою милую Малороссию и примусь за исполнение эстампов. И первым эстампом моим будет казарма, с картины Теньера. С картины, про которую говорил незабвенный учитель мой, великий Карл Брюллов, что можно приехать из Америки, чтобы взглянуть на это дивное произведение. Словам великого Брюллова, в этом деле, можно верить.
Из всех изящных искусств мне теперь более всего нравится гравюра. И не без основания. Быть хорошим гравером значит быть распространителем прекрасного и поучительного в обществе. Значит быть полезным людям и угодным богу. Прекраснейшее, благороднейшее призвание гравера. Сколько изящнейших произведений доступных только богачам, коптилось бы в мрачных галлереях без твоего чудотворного резца? Божественное призвание гравера!
Кроме копий с мастерских произведений, я думаю со временем выпустить в свет, в гравюре акватинта и собственное чадо, притчу о блудном сыне, приноровленную к современным нравам купеческого сословия. Я разделил эту поучительную притчу на двенадцать рисунков, они уже почти все сделаны на бумаге. 55 Но над ними еще долго и прилежно нужно работать, чтобы привести их в состояние, в котором они могут быть переданы меди. Общая мысль довольно удачно приноровлена к грубому нашему купечеству. Но исполнение ее оказалось для меня не по силе. Нужна ловкая, меткая, верная, а главное — не каррикатурная, скорей драмматический сарказм, нежели — насмешка. А для этого нужно прилежно поработать. И с людьми сведущими посоветоваться. Жаль, что покойник Федотов 56 не наткнулся на эту богатую идею, он бы из нее выработал изящнейшую сатиру в лицах для нашего темного полутатарского купечества.
Мне кажется, что для нашего времени и для нашего среднего полуграмотного сословия необходима сатира, только сатира умная, благородная. Такая, например, как ‘Жених’ {Т. е. ‘Приезд жениха’.} Федотова или ‘Свои люди — сочтемся’ Островского и ‘Ревизор’ Гоголя. Наше юное среднее общество, подобно ленивому школьнику, на складах остановилось и без понуканья учителя не хочет и не может перешагнуть через эту бестолковую тму, мну. На пороки и недостатки нашего высшего общества не стоит обращать внимания. Во-первых, по малочисленности этого общества, а во-вторых, по застарелости нравственных недугов, а застарелые болезни если и излечиваются, то только героическими средствами. Кроткий способ сатиры тут не действителен. Да и имеет ли какое-нибудь значение наше маленькое высшее общество в смысле национальности? Кажется, никакого. А средний класс — это огромная и, к несчастию, полуграмотная масса, это половина народа это сердце нашей национальности, ему-то и необходима теперь не суздальская лубочная притча о блудном сыне, а благородная, изящная и меткая сатира. Я считал бы себя счастливейшим в мире человеком, если бы удался мне так искренно, чистосердечно задуманный мой бессознательный негодяй, мой блудный сын.
Свежо предание, а верится с трудом. Мне здесь года два тому назад говорил Н. Данилевский, 57 человек стоющий веры, что будто бы комедия Островского ‘Свои люди — сочтемся’ запрещена на сцене по просьбе московского купечества. Если это правда, то сатира, как нельзя более, достигла своей цели. Но я не могу понять, что за расчет правительства покровительствовать невежеству и мошенничеству. Странная мера! 58
27 [июня]. От купечества перехожу к офицерству. Переход не резкий, даже гармонический. Эта привилегированная каста также принадлежит среднему сословию. С тою только разницею, что купец вежливее офицера. Он офицера называет: ‘вы, ваше благородие’. А офицер его называет: ‘эй, ты, борода!’ Их, однакож, нисколько не разъединяет это наружное разъединение, потому что они, по воспитанию, родные братья. Разница только та, что офицер Вольтерьянец, а купец — старовер. А в сущности одно и то же.
Сегодня к вечеру появились комары на огороде, и я, чтобы избавиться этих несносных насекомых, ушел на ночь в укрепление. Но увы! Неумолимая Немезида 59 преследует меня на каждом шагу. Избегая комаров, я наткнулся на шмелей. С подобающим почтением проходя мимо офицерского флигеля, я услышал новую для меня песню, начинающуюся так:
Коврики на коврики
И шатрики на шатрики.
Далее я ничего не мог расслышать, потому что певец слишком густо забасил и потому что пьяный Кампиньони, инженерный офицер и отчаянный пьяница, 60 выбежал на площадь, не знаю для какой надобности, и, увидя меня, вздумал оказать мне небольшую услугу, покровительство, познакомив меня с вновь прибывшими офицерами, с лихими ребятами, по его выражению. Для этого схватил он меня за рукав и потащил в коридор. Вновь прибывшие лихие ребята сидели и лежали в одних красных рубахах на разостланной кошме и перед ними красовалась полуведерная бутыль сивухи. Живая сцена из ‘Двумужницы’, князя Шаховского [А. А.]. 60 Я, чтобы не дополнить собою группы волжских разбойников, вырвался из объятий покровителя и выбежал на площадь. Покровитель выбежал за мною, закричал дежурного унтер-офицера по роте и велел взять меня на гауптвахту за лично нанесенную дерзость офицеру. Приказание офицерика было исполнено в точности. После пробития зори дежурный по караулам доложил коменданту о вновь прибывшем арестанте и комендант сказал: ‘Пускай проспится’. Итак, я, избегая кровопийцев комаров, отдан был на терзание клопам и блохам. Как после этого не верить в предопределение?
Сегодня новый дежурный по караулам разъяснил темное происшествие коменданту, и я милостиво освобожден от беспощадных инквизиторов. Записывая в журнал эту весьма обыкновенную в моем положении траги-шутку, я в глубине души прощаю моих гонителей и только молю всемогущего бога избавить скорее от этих получеловеков.
Сегодня ожидают парохода с почтой из Гурьева. И никто его не ожидает с таким трепетным нетерпением, как я. Что если не привезет он мне так долго ожидаемой свободы? Что я тогда буду делать? Придется во избежание гауптвахты с блохами и клопами знакомиться со вновь прибывшими офицерами и, в ожидании будущих благ, пьянствовать с ними. Мрачная, отвратительная перспектива! А если, паче чаяния, привезет эту ленивую колдунью свободу, о, какая радостная, какая светлая перспектива! Иду в укрепление и, на всякий случай, упакую в чував (торба) мою мизерию, авось либо и совершится.
28 [июня]. Совершилось,— только совершенно не то, чего я ожидал. А совершилась мерзость, которую нельзя было предполагать даже в совершителе ее, мерзавце Кампиньони. Пошел я вчера в укрепление, в ожидании парохода, паковать свою мизерию. И, как эго обыкновенно бывает, когда человек ожидает чего-нибудь хорошего, то на этом хорошем и хорошие строит планы. Так и я, в ожидании вестника благодатной свободы, развернул ковер-самолет, и еще одна только минута — и я очутился бы на седьмом — Магометовом небе. Но не доходя укрепления, [встретился] мне посланный за мною вестовой от Коменданта [Ускова]. ‘Не пришел ли пароход? — спрашиваю я у вестового’.
— ‘Никак нет’,— отвечает он. — ‘Какая же встретилась во мне надобность коменданту?’ — спросил я сам себя и прибавил шагу. Прихожу. И комендант, вместо всякого приветствия, молча подает мне какую-то бумагу. Я вздрогнул, принимая эту таинственную бумагу как несомненную вестницу свободы. Читаю и глазам не верю. Это рапорт на имя коменданта от поручика Кампиньони о том, что я в нетрезвом виде наделал ему дерзости матерными словами. В чем свидетельствуют и вновь прибывшие офицеры. И в заключение рапорта он просит и требует поступить со мной по всей строгости закона, т. е. немедленно произвести следствие. Я остолбенел, прочитав эту неожиданную мерзость.
— ‘Посоветуйте: что мне делать с этой гадиной?’ — спросил я коменданта, придя в себя. — ‘Одно средство,— сказал он: — просите прощения или — по смыслу дисциплины — вы арестант. Вы имеете свидетелей, что вы были трезвы, а он имеет свидетелей, что вы его ругали’. — ‘Я приму присягу, что это неправда’,— сказал я. — ‘А он примет присягу, что правда. Он офицер, а вы все еще солдат’. У, как страшно отозвалось во мне это, почти забытое, слово. Делать нечего, спрятал гордость в карман, напялил мундир и отправился просить прощения. Простоял я в передней у мерзавца битых два часа. Наконец, он допустил меня к своей опохмелившейся особе. И после многих извинений, прощений, унижений даровано мне было прощение с условием сейчас же послать за четвертью водки. Я послал за водкой, а он пошел к коменданту за рапортом. Принесли водку, а он принес рапорт и привел своих благородных свидетелей. — Что, батюшка,— сказал один из них, подавая мне пухлую, дрожащую с похмелья руку,— вам неугодно было познакомиться с нами добровольно, как следует с благородными людьми, так мы вас заставили. — На эту краткую и поучительную речь уже пьяная компания захохотала, а я чуть не проговорил: ‘Мерзавцы! да еще и патентованные мерзавцы’.
29 [июня]. ‘Широкий битий шлях из раю, а в рай — узенька стежечка, та й та колючим терном поросла’,— говорила мне, еще ребенку, одна замиравшая старуха. И она говорила истину. Истину, смысл которой я теперь только вполне разгадал.
Пароход из Гурьева пришел сегодня и не принес мне совершенно ничего, даже письма. Писем, впрочем, я не ожидаю, потому что верные друзья мои давно уже не воображают меня в этой отвратительной конуре. О, мои искренние, мои верные друзья! Если б вы знали, что со мною делают, на расставании, десятилетние палачи мои,— вы бы не поверили, потому что я сам едва верю в эти гнусности. Мне самому это кажется продолжением десятилетнего отвратительного сна. И что значит эта остановка? Никак не могу себе ее растолковать. Мадам Эйгерт, 62 от 15 мая, из Оренбурга поздравляет меня с свободой, а свобода моя где-нибудь с дельцом-писарем в кабаке гуляет. И это верно. Верно потому, что ближайшие мои мучители смотрами, учениями, картами и пьянством прохлаждаются, а письменные дела ведает какой-нибудь писарь Петров, разжалованный в солдаты за мошенничество. Так принято искони, и нарушить священный завет отцов из-за какого-то рядового Шевченка было бы противно и заповеди отцов и правилам военной службы.
На сердце страшная тоска, а я себя шуточками спотешаю! А все это делает со мною ветреница Надежда. Не вешаться же и в самом деле из-за какого-нибудь пьяницы отца-командира и достойного секретаря его.
Сегодня празднуется память величайших двух провозвестников любви и мира. {Апостолов Петра и Павла.} Великий в христианском мире праздник! А у нас — колоссальнейшее пьянство по случаю храмового праздника.
О, святые, великие верховные апостолы! Если б вы знали, как мы запачкали, как изуродовали провозглашенную вами простую, прекрасную, светлую истину! Вы предрекли лжеучителей — и ваше пророчество сбылось. Во имя святое, имя ваше, так называемые учители вселенские подрались, как пьяные мужики, на Никейском вселенском соборе. {В 325 году.} Во имя ваше папы римские ворочали земным шаром и во имя ваше учредили инквизицию и ужасное автодафе. Во имя же ваше мы поклоняемся безобразным суздальским идолам и совершаем в честь вашу безобразнейшую бахиналию. Истина стара и, следовательно, должна быть понятна, вразумительна, а вашей истине, которой вы были крестными отцами, минает уже 1857 годочек. Удивительно, как тупо человечество!
30 [июня]. Чтобы придать более прелести моему уединению, я решился завестись медным чайничком. И эту мысль привел я в исполнение только вчера вечером, и то случайно. К тихому, прекрасному утру на огороде прибавить стакан чаю — мне казалось это роскошью позволительною. С самого начала весны меня преследует эта милая, непышная затея. Но я никак не мог привести ее в исполнение по неимению здесь в продаже такой затейливой вещицы. Только вчера вечером пошел я к Зигмонтовским (поверенный винной конторы и отставной чиновник 12 класса 63) и, проходя мимо кабака, увидел я оборванного, но трезвого денщика одного из вновь прибывших офицеров, с медным чайником в руке такой величины, какой мне нужно. ‘Не продаешь ли чайник?’ — спросил я его. — ‘Продаю’,— отвечает он,— ‘Не хапаный ли?’ — ‘Никак нет-с. Сами барин велели продать. Они думают самовар завести’. — ‘Хорошо, я спрошу. А что стоит?’ — ‘Рубль серебра.’ — ‘Полтину серебра’,— сказал я сколько мог хладнокровнее и пошел своей дорогой. Едва успел я сделать несколько шагов, как он догнал меня и без торгу вручил мне давно желанную посуду. А денщик, получивши полтину серебра, отправился прямо в кабак и через минуту вышел из него со штофом в руке и направился прямо к офицерским квартирам. ‘Тула и дорога!’ подумал я. Проведя вечер в сообществе Телемона и Бавкиды (так я в шутку называю Зигмонтовских), по дороге зашел я к маркитанту, взял у него полфунта чаю, фунт сахару и сегодня, в 4 часа утра, сибаритствую себе на огороде и вписываю в свой журнал происшествие вчерашнего вечера, благословляя судьбу, пославшую мне медный чайник.
Собираясь путеплавать по Волге от Астрахани до Нижнего, я обзавелся чистой тетрадью для путевого журнала и пологом от комаров, которые неутомимо преследуют путешественника от устьев Волги до самого Саратова. Запасаясь этими необходимыми вещами, мне и в ум не приходил медный чайник. И вчера только — спасибо старику Зигмонтовскому — он объяснил мне важность этой нехитрой посуды во время плавания на речной воде, где необходим крепкий чай во избежание поноса и просто для препровождения времени, как он выразился в заключении. И многим кое-чем советовал он мне запастись в Астрахани на дорогу, но это все лишнее. Я отправлюсь, да не на пароходе, а на одной из барок, буксируемых пароходом, просто отставным солдатом.
Странно, что меня считают здесь все, в том числе и Зигмонтовские, темным богачом. Это, вероятно, потому, что если я делаю долги, разумеется ничтожные, то в сказанный срок аккуратно их выплачиваю, не прибегаю к помощи Израиля и не закладываю последней рубашки, как это делают многие из офицеров. Когда я сказал Зигмонтовским, что весь мой капитал состоит из 100 рублей серебра, на который я, кроме дорожных издержек, намерен еще сделать в Москве необходимое платье, то они в один голос назвали меня Плюшкиным. Я не нашел нужным разочаровывать их своей нищетой и расстался с ними как настоящий богач.
Странные старые люди эти Зигмонговские. Бездетные, старые, одинокие, имеют — обезпечивающее даже прихотливую старость — состояние, вздумали поселиться в этой безводной, бесплодной пустыне! И добро бы на отдых: нет, он взял обязанность почти целовальника. Я думаю, что это необходимая потребность усвоенной в юности физической деятельности или просто жажда к приобретению, последнее, может быть, только вполовину, потому что в нем незаметно скряжничества, нередко сопровождающего в могилу одинокую, беспомощную старость. Она, т. е. Зигмонтовская, мне очень нравится, это — добродушно улыбающаяся, гостеприимная, кубическая старушка, бывшая немка, а теперь православная. Он тоже добродушный старик, но пренаивный и самый безвредный лгунишка. Например, он очень простодушно и каждый раз с новыми вариациями рассказывает, какие он прошел мытарства, пока достиг настоящего звания. Происхождение свое ведет он от какого-то короля польского Сигизмунда, вероятно, Третьего. О ближайших предках он не упоминает, равно как и о виновнике собственного существования. Детство тоже покрыто мраком неизвестности. Первую часть юности провел он в звании домашнего учителя, у известного табачника Анисима Головкина, в Петербурге. И в этот то период его жизни случилось с ним таинственное происшествие, которое разом поставило его на ноги. Происшествие такого сорта. Однажды ночью на улице,— ему кажется, что на Литейной, но за достоверность не ручается,— схватывают его два гайдука, сажают в карету, завязывают глаза, везут, везут и, наконец, привозят прямо в роскошнейший будуар, надо думать какой-нибудь графини или княгини. Является, наконец, и таинственная обитательница будуара, вся в дезабилье (собственное выражение), только лицо покрыто маской. По совершении таинства любви,— завязывают ему опять глаза, сажают в карету, привозят на то самое место, где взяли, и один из гайдуков вручает ему пачку ассигнаций не более, не менее как 20 тысяч. Долго он думал, какую основать будущность на этом незыблемом фундаменте и, хладнокровно отринув почести и злато, вступил (внемля внутреннему призванию) в скромный кружок поклонников Мельпомены, где имел блестящий успех в ролях Эдипа, Фингала, Дмитрия Донского 65 и в ‘Ябеде’ [В. В.] Капниста, к несчастию, не помнит, в какой именно роли, но, по проискам знаменитого учителя [В. А.] Каратыгина [А. С.] Яковлева, должен был оставить избранное поприще и вступить в морскую службу, разумеется — лейтенантом. 66 Здесь он совершил плавание (два раза) вокруг света и один только раз к южному полюсу вместе с Лазаревым. 67 И что во время этих плаваний он узнал досконально, откуда добывается деревянное масло, неправильно называемое прованским. Вот где его родник. Между Ливорно и Сингаауро (удивительное знание географии) есть остров Прованс, на этом острове растет огромное масляничное дерево, из которого и выпускают масло, как у нас, например, весной сок из березы. Островом и деревом владеют англичанин, француз и италианец, а мы и немцы уже от них получаем этот дорогой продукт. — Из корабля переселился он в земский Одесский суд, неизвестно в каком ранге. Тут он вел жизнь отчаянною кутилы, попал в сонмище декабристов 68 и был сослан бессрочным арестантом в крепость Измаил, где в скором времени и сделался правой рукой коменданта и, по стечению удивительных обстоятельств, был переведен в город Астрахань в звании квартального надзирателя. Но не всегда чистые обязанности по долгу этого звания заставили его подать в отставку и принять от питейной конторы звание поверенного в Новопетровском укреплении, где его окрестили именем спиртомера.
Кампиньони, мой покровитель,— не меньший враль, но вредный и бессовестный, заврался однажды до того, что назвал себя племянником графа [А. А.] Закревского, московского генерал-губернатора, и кандидатом дерптского университета. 69 Чтобы разом озадачить и уничтожить дерзкого лгунишку, Зигмонтовский разом махнул в ротмистра лейб-гусар и в ближайшие родственники графу [И. В.] Гудовичу. 70 Знай наших!
Но несмотря на этот невинный недостаток, он все-таки добрый и наивный старик. А она также добрая, кроткая, невинная говорунья и невозможно сентиментальная старушка, и я их не иначе называю, как Телемон и Бавкида. 71 Они получают вместе с Никольским ‘Петербургские ведомости’, и я частенько приношу им с огорода укроп, петрушку и тому подобный злак, пью чай, прочитываю фельетон и выслушиваю волшебные похождения наивного Телемона, за что и пользуюсь полной доверенностью Бавкиды.
1 июля. Сегодня послал я с пароходом письмо М. Лазаревскому. Быть может, последнее из душной тюрьмы: дал бы бог. Я много виноват перед моим нелицемерным другом. Мне бы следовало отвечать на письмо от 2 мая тотчас же по получении, т. е. 3 июня: но я, в ожидании радостной вести из Оренбурга, которую хотелось мне сообщить ему первому, прождал напрасно целый месяц и все-таки должен был ему написать, что я не свободен. И до 20 июля, а может быть и августа, такой точно солдат, как и прежде был, с тою только разницею, что мне позволено нанимать за себя в караул и ночевать на огороде,— чем я и пользуюсь с благодарностью. До 20 июля я удалил от себя всякие возмутительные помышления и наслаждаюсь теперь по утрам роскошью совершенного уединения, и даже стаканом, правда не казистого, но все-таки чая. Если бы еще хорошую сигару воткнуть в лицо, такую, например, как прислал мне 25 штук мой добрый друг Лазаревский, тогда бы я себя легко мог вообразить на петергофском празднике. Но это уж слишком. А сегодня действительно в Петергофе праздник. 72 Великолепный царский праздник! Когда-то давно,— в 1836 году, если не ошибаюсь,— я до того был очарован рассказами об этом волшебном празднике, что, не спросясь хозяина (я был тогда в ученье у маляра или так называемого комнатного живописца, некоего Ширяева — человека грубого и жестокого 73) и пренебрегая последствиями самовольной отлучки (я знал наверно, что он меня не отпустит), с куском черного хлеба, с полтиною меди в кармане и в тиковом халате, какой обыкновенно носят ученики-ремесленники, убежал с работы прямо в Петергоф на гулянье. Хорош, должно быть, я был тогда. Странно, однакож,— мне и вполовину не понравился тогда великолепный Самсон и прочие фонтаны, и вообще праздник, против того, что мне об нем наговорили. Слишком ли сильно было воспламенено воображение рассказами, или я просто устал и был голоден. Последнее обстоятельство, кажется, вернее. Да ко всему этому, я еще увидел в толпе своего грозного хозяина с пышною своей хозяйкой. Это-то последнее обстоятельство в конец помрачило блеск и великолепие праздника, и я, не дождавшись иллюминации, возвратился вспять, совершенно не дивяся бывшему. Проделка эта сошла с рук благополучно. На другой день нашли меня спящим на чердаке, и никто и не подозревал о моей самовольной отлучке. Правду сказать, я и сам ее считал чем-то в роде сновидения.
Во второй раз, в 1839 году, посетил я петергофский праздник совершенно при других обстоятельствах. Во второй раз, на Бердовском пароходе, сопровождал я, в числе любимых учеников, Петровского и Михайлова, сопровождал я своего великого учителя — Карла Павловича Брюллова. 74 Быстрый переход с чердака грубого мужика-маляра в великолепную мастерскую величайшего живописца нашего века. Самому теперь не верится, а действительно так было Я — из грязного чердака, я — ничтожный замарашка — на крыльях перелетел в волшебные залы Академии художеств. Но чем же я хвалюся? чем я доказал, что я пользовался наставлениями и дружескою доверенностью величайшего художника в мире? Совершенно ничем. До его неуместной женитьбы и после уместного развода я жил у нею на квартире или, лучше сказать, в его мастерской. 75 И что же я делал? Чем занимался я в этом святилище? Странно подумать. Я занимался тогда сочинением малороссийских стихов, которые впоследствии упали такой страшной тяжестью на мою убогую душу. Перед его дивными произведениями я задумывался и лелеял в своем сердце своего слепца-кобзаря и своих кровожадных гайдамаков. В тени его изящно-роскошной мастерской, как в знойной дикой степи надднепровской, передо мною мелькали мученические тени наших бедных гетманов. Передо мной расстилалась степь, усеянная курганами. Передо мной красовалась моя прекрасная, моя бедная Украина, во всей непорочной меланхолической красоте своей… И я задумывался: я не мог отвести своих духовных очей от этой родной чарующей прелести. Призвание — и ничего больше.
Странное, однакож это всемогущее призвание. Я хорошо знал, что живопись — моя будущая профессия, мой насущный хлеб. И, вместо того чтобы изучить ее глубокие таинства, и еще под руководством такого учителя, каков был бессмертный Брюллов, я сочинял стихи, за которые мне никто ни гроша не заплатил и которые, наконец, лишили меня свободы и которые, несмотря на всемогущее бесчеловечное запрещение, я все-таки втихомолку кропаю. И даже подумываю иногда о тиснении (разумеется, под другим именем) этих плаксивных тощих детей своих. Право, странное это неугомонное призвание.
Не знаю, получу ли я от Кухаренка здесь его мнение насчет моего последнего чада (‘Москалева Криниця’). Я дорожу его мнением чувствующего благородного человека и как мнением неподдельного самобытного земляка моего. Жаль мне, что я не могу теперь посетить его на его раздольной Черномории. А как бы хотелось. Но что делать? Сначала уплачивается долг, потом удовлетворяется голодная нужда, а на остатки — покупается удовольствие. Так, по крайней мере, делают порядочные люди. А я и тенью боюсь быть похожим на безалаберного разгильдяя. Кутнул и я на свой пай когда то. Довольно.
Пора, пора, душой смириться,
Над жизнью нечего глумиться,
Отведав горького плода. 76
В прошлом году получалася здесь комендантом ‘Библиотека для чтения’. Бывало, хоть перевод Курочкина из Беранже прочитаешь: все-таки легче станет.77 А нынче, кроме фельетона ‘П[етербургских] ведомостей’ совершенно ничего нет современно-литературного. Да и за эту тощую современность нужно платить петрушкою и укропом. Хоть бы редька скорее выростала, а то совестно уже стало потчивать стариков одним и тем же продуктом.
2 [июля]. Две случайно сделанные мною вещи так удачны, как редко удаются произведения, глубоко обдуманные. Первая вещь — это сей журнал, который в эти томительные дни ожиданий сделался для меня необходим, как страждущему врач. Вторая вещь,— это медный чайник, который делается необходимым для моего журнала, как журнал для меня. Без чайника, или без чая, я как-то лениво, бывало, принимался за сие рукоделие. Теперь же едва успею налить в стакан чай, как перо само просится в руку. Самовар — тот шипением своим возбуждает к деятельности: это понятно. Правда, я не имел случая испытать на себе это благодетельное влияние самовара. Но имел случай существенно убедиться в этом волшебном влиянии на других, а именно: был у меня, во время оно, приятель в Малороссии, некто Г. Афанасьев или Чужбинский.78 В 1846 году судьба столкнула нас в ‘Цареграде’, не в оттоманской столице, а в единственном трактире в городе Чернигове. Меня судьба забросила туда по делам службы, а его по непреодолимой любви к рассеянности или, как он выражался, по влечению сердца. Я знал его как самого неистового и неистощимого стихотворца, но не знал скрытого механизма, которым приводилось в движение это неутомимое вдохновение, и тогда, только когда поселились мы, во избежание лишних расходов, во-первых, а, во-вторых, чтобы, как товарищи по ремеслу, созерцать друг друга во все минуты дня и ночи,— тогда только узнал я тайную пружину, двигавшую это истинно-неутомимое вдохновение. Пружина эта была — шипящий самовар. Сначала я не мог взять в толк, почему мой товарищ по ремеслу не спросит, когда ему вздумается, стакан чая из буфета, как это я делаю, а непременно велит подать самовар, но, когда я рассмотрел приятеля поближе, то оказалось, что он собственно не самовар велел подавать, а велел подавать вдохновение, или пружину, приводящую в движение эту таинственную силу. Я прежде удивлялся, откуда, из какого источника вытекают у него такие громадные стихотворения, а оказалось, что ларчик просто отворялся.
Мы прожили с ним вместе весь великий пост, и не оказалось в городе не только барышни, дамы, даже старухи, которой бы он не написал в альбом не четырехстишие какое-нибудь (он мелочь презирал), а полную увесистую идиллию. Если же альбома не обреталось у какой-нибудь очаровательницы, как, например, у старушки Дороховой, вдовы известного генерала 1812 года, то он преподносил ей просто на шести и более листах самое сантиментальное послание. 79
Но это все ничего. Кто из нас без слабостей? И главное дело в том, что, когда пришлося нам платить дань обладателю Цареграда, то у товарища по ремеслу не оказалось наличной дани, и я должен был заплатить, не считая другие потребления, но, собственно, за локомотив, приводивший в движение вдохновение, 23 рубля серебром, которые, несмотря на дружеское честное слово, и до сих пор не получил. Вот почему я существенно узнал действие шипящего самовара на нравственные силы человека.
В моем положении естественно, что я постоянно нуждался в копейке, и я писал ему в Киев два раза о помянутых 23 руб., но он даже стихами не ответил. Я так и подумал, что, увы! Россия лишилась второго Тредьяковского. 80 Но я ошибся. Прошлой зимой в фельетоне ‘Р[усского] инвалида’ вижу на бесконечных столбцах бесконечное малороссийское стихотворение, по случаю, не помню, по какому именно случаю, помню только, что отвратительная и подлая лесть русскому оружию. Ба,— думаю себе,— не мой ли это приятель так отличается. Смотрю,— действительно он: А. Чужбинский. Так ты, мой милый, жив и здоров, да еще и подличать научился. Желаю тебе успеха на избранном поприще, но встретиться с тобою не желаю. 81
Не помню, кто именно, а какой-то глубокий сердцевед сказал, что вернейший дружбометр есть деньги. И он сказал справедливо. Истинная, настоящая дружба, которая высказывается только в критических трудных случаях, и она даже требует этого холодного мерила. Самый живой, одушевленный язык дружбы — это деньги. И чем более нужда, тем дружба искреннее, прогоняющая эту голодную ведьму. Я был так счастлив в своей, можно сказать, коловратной жизни, что неоднократно вкушал от плода этого райского дерева. И в настоящее, мне кажется — самое критическое, время, я получаю [от М. М. Лазаревского] 75 руб. За что? За какое одолжение? Мы с ним виделись всего два раза. Первый раз в Орской крепости, второй раз в Оренбурге. Пошли, господи, всем людям такую дружбу и такого друга, как Лазаревский. Но искорени эти плевелы, возросшие на ниве благороднейшего чувства. Искорени друзей, подобных Афанасьеву, Бархвицу и Апрелеву. 82 Положим, это дрянь, мелочь, и Бархвиц и Афанасьев, но Апрелев крупный видный человек, это не какой-нибудь чугуевский улан или забулдыга линейный поручик, а ротмистр кавалергардского его величества полка, сибарит и обжора, известный в столице,— это как говорится, видное лицо. С этим видным лицом познакомился я в 1841 году у одного земляка моего, у некоего Соколовского. Первое впечатление было в его пользу. Молодой, свежий, румяный толстяк (я не знаю почему, особенно верую в доброкачественность подобного объема и колорита людей). И чтобы довершить свое очарование, я вообразил его еще и либералом. Вот мы знакомимся, потом дружимся, переходим на ‘ты’ и, наконец, входим в финансовые отношения. Он мне заказывает свой портрет, и я ему позволяю приезжать ко мое на сеансы с собственным фриштиком, состоящим из 200 устриц, четверти холодной телятины, 6 бутылок портеру и 1 бут. джину. Все это съедалось и выпивалось в продолжение сеанса самым дружеским образом. Третий сеанс начался у нас на ‘ты’ и кончился шампанским. Я был в восторге от друга-аристократа. Кончились сеансы, отправился я к другу за мздой, друг занят, никого не принимает, другой раз — то же самое, третий, четвертый и так до десяти раз — все то же самое. Я плюнул другу на порог да и ходить перестал. Таких друзей у меня было много, и, как на подбор, все люди военные. Я уверен, что, если бы Афанасьев не был прежде уланом, он мог бы писать стихи без помощи самовара и мы бы с ним расстались иначе.
Вера без дел мертва есть. Так и дружба без существенных доказательств — пустое, лукавое слово. Блаженны, стократ блаженны друзья, которых жизнь была осенена радужным сиянием улыбающегося счастия и голодная нужда своим железным посохом испытания ни разу не постучала в дверь их бескорыстной дружбы. Блаженны! они и в могилу сойдут, благословляя друг друга.
3 [июля]. Сегодня во сне видел Лазаревского. Будто бы он приехал за мною в укрепление и, несмотря на мои доводы о невозможности оставить мне укрепление без пропуска, увез меня насильно, не позволив проститься даже с Мостовским. Вскоре очутились мы в каком-то русско-татарско-немецком городе, в роде Астрахани. И верблюды, и англизированные лошади по улице ходят, и фонтаны бьют, кумыс продают, и папиросная фабрика, и театр, наконец,— вечер, ночь, Лазаревский скрылся, ищу его, спрашиваю и просыпаюсь. Проснувшись, я обрадовался, что это только сон и что я, слава богу, не дезертир. А иначе опять бы меня вооружили лет на десять за престол и отечество. Нужно будет зайти к сотнику Чеганову 83 посмотреть в сонник, что значит видеть во сне самовольную отлучку.
Сегодня, т. е. 4 июля, когда я по обыкновению, встал в три часа, согрел свой чайник, налил стакан чая и взялся за перо, начали собираться дождевые тучки, а через несколько минут пошел тихий, меланхолический дождик. И я, оставив всякое писание и мечтание, любуюсь этим прекрасным и чрезвычайно редким явлением. Ветер из Астрахани, т. е. норд-вест. Можно надеяться, что дождик усилится и продлится за полдень. Какая была бы благодать для этой безводной пустыни.
4 [июля]. Ночевал на огороде, в комендантской беседке. Это моя теперешняя резиденция. Вскоре по пробитии вечерней зори пошел тихий дождик, и по этому случаю я ранее обыкновенного лег спать. Под тихий гармонический шум падающих на крышу беседки капель дождя я сладко задремал и видел во сне покойника Карла Павловича Брюллова и с ним вместе товарища своего Михайлова, сначала в какой-то огромной галерее, в которой, кроме какого-то эскиза Гвидо Рени, 84 ничего не было и который Михайлов собирался копировать. Потом перешли мы в мастерскую, что в портике, вместе с Карлом Павловичем. Тут тоже ничего не было, кроме большого, во всю залу натянутого и загрунтованного, полотна, как это денется для декораций, и к стене приклеенной, грубо раскрашенной литографии Калама с надписью Рио-Джанейро [sic]. 85 Потом Карл Павлович Пригласил нас на лукьяновский ростбиф, 86 как это бывало во времена незабвенные. Но ударил гром, и я проснулся. Пошгл проливной дождь. Затворив окна и двери беседки, я снова уснул. Во второй сеанс увидел я в Москве Михайла Семеновича Щепкина таким же свежим и добрым, как видел его в последний раз в 1845 году. Говорили о театре и о литературе. Я ему заметил, почему он не продолжает свои ‘Записки артиста’, начало которых напечатано в первой книжке ‘Современника’ за 1847 год. 87 На что он мне сказал, что жизнь его протекала так тихо, так счастливо, что не о чем и писать. Я хотел ему на это возразить что-то, но мы очутились в Новопетровском укреплении и встретились с П. А. Кулишем, собирающим какие-то тощие растения. Я как хозяин захлопотал об обеде и пошел искать полевой спаржи, которой здесь и в помине нет. Но новый удар грома разбудил меня, и я уж не мог заснуть.
С недавнего времени мне начали представляться во сне давно виденные мною милые сердцу предметы и лица. Это, вероятно, оттого, что я о них теперь постоянно думаю. Ложась спать вчера, я думал об ‘Осаде Пскова’ и о ‘Гензерихе’ {Т. е. о картине ‘Нападение Гензериха на Рим’.} Брюллова. И увидел во сне самого их великого творца.— Довольно! Утро после ночной грозы тихое, свежее, редкое в здешней знойной пустыне утро. И я буду большой руки тетеря, если проведу его за своим журналом.
5 [июля]. Голенький ох, а за голеньким бог. Из моей библиотеки, которую я знаю наизусть всю и которую уже давно упаковал в ящик, не нашлося книги, достойной сопутствовать мне в моем радостном одиноком путешествии по Волге. Ригельмана ‘История Донского Войска’ 88 показалась мне слишком старою спутницей и я упаковал ее на самый спуд. Что же делать без книги в таком медленно спокойном путешествии, как плавание по Волге от Астрахани до Нижнего? Это меня обеспокоило. И в самом деле, что я буду делать целый месяц без хоть какой-нибудь книги? Но фортуна — эта гордая повелительница повелителей мира, эта безглазая царица царей — сегодня мой лакей, хуже — бердичевский фактор.
Насладившись прекрасным свежим утром на огороде, я в девятом часу пошел в укрепление. Мне нужно было взять хлеба у артельщика и отдать высушить на сухари для дороги. Прихожу в ротную канцелярию, смотрю, на столе рядом с образцовыми сапогами лежат три довольно плотные книги в серой подержанной обертке. Читаю заглавие — и что же я прочитал: Estetyka czyli umnictwo pikne przez Karola Libelta. 89 В казармах — эстетика!— Чьи это книги? спрашиваю я писаря.— Каптенармуса, унтер-офицера Кулиха. 90 Отыскал я вышерекомого унтер-офицера Кулиха. И на вопрос мой, не продаст ли он мне Umnictwo pikne, он отвечал, что оно принадлежит мне, что Пшевлоцкий 91, уезжая из Уральска на родину, передал ем7, Кулиху, эти книги с тем, чтобы они были переданы мне, и что он, Кулих, принес их с собою сюда, положил в цейхгауз и забыл про их существование и что вчера только они попались ему на глаза и что он очень рад, что теперь может их препроводить по принадлежности. Для вящей радости, я послал за водкой, а книги положил в свою дорожную торбу.
Видимое, осязательное дело услужливой факторши фортуны! Итак, по милости этой слепой царицы царей, я имею в дороге чтение, на которое вовсе не рассчитывал. Чтение, правда, не совсем по моему вкусу, но что делать: на безрыбьи и рак рыба. Я, несмотря на мою искреннюю любовь к прекрасному в искусстве и в природе, чувствую непреодолимую антипатию к философиям и эстетикам и этим чувством я обязан сначала Галичу и окончательно почтеннейшему Василию Ивановичу Григоровичу, читавшему нам когда то лекции о теории изящных искусств, девизом которых было: побольше рассуждать и поменьше критиковать. Чисто платоновское изречение. 92
С Либельтом я немного знаком по его ‘Деве Орлеанской’ 93 и по его критике и философии. На первый взгляд он мне показался мистиком и непрактиком в искусстве. Посмотрим, что дальше будет. Боюсь, как бы вовсе не раззнакомиться.
6 [июля]. Видел во сне Академию художеств. Михайлов показывал мне какую-то неоконченную копию и потом скрылся от меня вместе с копиею. Из Академии я вышел на Большой проспект и, не доходя церкви Андрея Первозванного, встретился с семейством здешнего коменданта. И от радости проснулся.
Третьего дня вечером был я случайным зрителем, кажется, последней сцены из водевиля, под названием Не дошитая Кофта94. Я не хотел бы вносить в мой журнал эту балаганную сцену, но как она оказалась важною по своему неожиданному результату, то я и заношу ее со всею пошлою точностью в мою неизменную хронику.
Сие событие совершилось 5 числа текущего месяца. В отсутствие родителя нареченной жениху пришла благая мысль — попотчивать свою будущую супругу серенадой со всеми онёрами. Для этого собрал он из 2 рот песельников, также со всеми онёрами — с бубном, тарелками, ложками, треугольником и еще с какими-то погремушками. И, когда был пропет — разумеется с танцами — весь репертуар солдатских песен и даже ‘После батюшки остался сиротою молодец’, с небольшими изменениями,— восторженному этой последней песней жениху, которая изображала в некотором роде его собственное положение, захотелось, чтобы ребята маленько его покачали. Почему же и не так? Ребята принялись за дело, и — о, судьба-злодейка! — когда верные и усердные ребята затянули частое ‘ура’, в воротах показался комендант [Усков], протяжное ‘ура’ вдруг оборвалось, и верные, неизменные ребята бросили своего отца-командира среди улицы, а сами скрылись где кто мог. Положение жениха, действительно, критическое, и тем более критическое, что он, без нежного участия своей возлюбленной нареченной, не мог стать на ноги по случаю бесхитростной радости, или, проще, он был мертвецки пьян.
На другой день рано является с рапортом к коменданту отец нареченной и просит, на законном основании, избавить его опозоренную дочь, а равно и все его семейство, от гнусного, безобразного пьяницы и жениха поручика Чарца. На такое законное требование резолюции еще не последовало.
Каково же быть порядочному и семейному человеку комендантом этого заграничного гнездилища безграничных мерзостей! Быть судьей и разбирателем этих бесконечных ежедневных гадостей! А он, как начальник, обязан пачкаться в этой вонючей грязи. Отвратительная обязанность.
7 [июля]. Видел сегодня во сне Москву, не встретил никого знакомых и храма Спаса не видал. Был на Красной площади и Василия Блаженного не видал. Искал в гостинном дворе ивановского полотна для рубах и не нашел. Так и проснулся. Проснувшись, я, по обыкновению, нагрел свой чайник, положил чаю и начал вытирать стакан, как является ко мне мой дядька и объявляет мне повеление фельдфебеля — немедленно явиться к пригонке аммуниции.— Да ее недавно пригоняли,— говорю я.— Не могу знать-с: приказано,— отвечает он.— Итак, для воскресенья не удалось мне чайком побаловать себя. При кожу в укрепление и узнаю, что вчера пришел какой-то татарин из Астрахани с казенным провиантом и распустил слух, что в конце августа месяца в Астрахань дожидают великого князя Константина Николаевича 95 и что по этому случаю в Астрахани делаются большие приготовления для встречи августейшего гостя. Капитан Косарев, заведывающий двумя ротами I батальона, 96 тотчас смекнул дело: и, чтобы не ударить в грязь лицом, вчера же, с помощию писаря Петрова, назначил почетный караул, в число которого’ по протекции писаря Петрова, назначен и я. Головоломная эта задача была кое-как решена к рассвету, а с восходом солнца (несмотря на воскресенье) приказано пригнать аммуницию, и, как будет готова, вывести людей на смотр перед телячье лицо капитана Косарева и верного его сподвижника Петрова.
Сказано — сделано. К 7 часам все было готово. В полной аммуниции люди были выведены на полянку, в том числе и я, в 7 часов явился сам капитан Косарев во всем своем ослином величии и, после горделивого приветствия, подошел прямо ко мне, благосклонно хлопнув меня по плечу, и сказал: ‘Что, брат, отставка? Нет, мы еще из тебя сделаем отличного правофлангового, а потом — и с богом!’ И тут же отдал приказание капральному ефрейтору заняться со мной маршировкой и ружейными приемами часика четыре в день. Я ужаснулся, услышав это благосклонное приказание. Вот тебе и безмятежное уединение на огороде.
Тот же самый татарин, вместе с накладной, привез коменданту письмо из Астрахани, в котором его уведомляют, что адмирал Васильев 97 получил известие из Петербурга, чтобы его высочества в Астрахань не ожидали и, следовательно, не трепетали. Комендант, узнавши о распоряжении предупредительного капитана Косарева, натянул ему нос и даже погрозил ему гауптвахтой, если он вперед осмелится тревожить людей без его ведома. Тем все и кончилось. И я, как ни в чем не бывало, встал сегодня, по обыкновению, в 3 часа утра, нагрел свой чайник, очинил новое перо и занес сей невероятный казус в мою верную хронику… Господи, настанет ли для меня час искупления! Настанут ли когда-нибудь для меня те блаженные дни, когда я буду читать эти отвратительные правдивые сказания, как ложный сон, как небывалую небылицу.
8 [июля]. Сегодня ушла почтовая лодка в Гурьев. Ветер зюйд-вест. В среду или в четверг она должна быть на Стрелецкой Косе, 15 верст от Гурьева, в субботу получит последнюю оренбургскую почту, воскресенье попразднует и в понедельник — в обратный путь. Как раз через неделю, при благополучном ветре, ее должно ожидать 17-го или 18-го числа, и никак не дольше 20-го. Неужели она для меня ничего не привезет? Не может быть. Это было бы умышленное тиранство.
Сегодня же поутру пригласил я к себе на огород унтер-офицера Кулиха, того самого, что принес мне из Уральска Umnictwo pikne Libelta. Разговор наш, разумеется, вертелся на баталионе и в особенности на 2-й роте, которая два года тому назад ушла отсюда и которая теперь сюда возвратилась. И тогда и теперь я имею несчастье состоять в этой роте. Начиная с бывшего тогда ротного командира поручика [Якова Максимовича] Обрядина, мы перебрали всю роту по одиночке и, наконец, дошли до рядового Скобелева. Этот Скобелев, несмотря на свое прозвание, был мой земляк, родом Херсонской губернии, и в особенности мне памятен по малороссийским песням, которые он пел своим молодым, мягким тенором удивительно просто и прекрасно. С особенным же выражением он пел песню: