Фрагменты вступительной статьи А. Дьяконова к изданию 1912 года
Хронология
Часть 1
Дневник одной из многих
1886 год
Мой маленький дневник
Нерехта, 31 мая.
О, Боже мой! Что за день был сегодня! Этот день для меня важный, потому что я получила хороший аттестат — плод моих трудов за два года. Мне всего только одиннадцать лет, я поступила во второй класс Нерехтской Мариинской женской прогимназии. Итак, сегодня, в субботу, должна была решиться судьба 16 человек! Немногие из этого числа остались, всего пять-шесть, остальные вышли. После раздачи наград и аттестатов наступило время расстаться. Я живо помню, как мы собрались в умывальной, и все заплакали. Только учителя и начальница смотрели на это расставанье равнодушно, а некоторые из публики насмехались над нами. Я была подругой Мани, и, прощаясь, мы так разрыдались, что, кажется, только каменный человек равнодушно смотрел бы на эту картину. Не такие мы девочки, чтобы не плакать о подругах, как думают учителя! <...> Милые подруги, все мы друг друга любим, но может быть никогда не увидимся!
Мама {Александра Егоровна Дьяконова.} говорит, что меня отдадут учиться в Сиротский дом в Ярославль. Там живёт моя бабушка, мне будет хорошо.
15 августа.
Долго, очень долго я не говорила с тобой, мой миленький дневник. Целых 2 Ґ месяца. Такое время для меня очень долгое, а между тем я не могла писать, потому что боялась, чтобы не увидала мама или гувернантка. Если они увидят, то будет плохо. Ведь я пишу скверно, будут смеяться. Но надо писать. Сегодня моё рождение, с этих пор я буду писать аккуратно каждый день или каждую неделю. Мамочка завтра повезёт меня в гимназию, я уже всё уложила и готова в дорогу. Может быть, я вернусь домой, не знаю. Если не вернусь, — прощай, милая Нерехта, сестры и мама, дом, сад и река Солоница!
N. В. Как бы не забыть сделать себе для дневника новую тетрадь и очинить карандаш …
12 лет!!!
Ярославль, 18 августа.
Милый дневник, меня приняли в 4-й класс! Мама рада, а я не знаю — радоваться ли мне или нет. Сегодня утром меня привезли сюда, в гимназию. Как скучно без мамы и без бабушки! Сестры, братья далеко. Я не испугалась множества девочек, напротив, мне стало легче, но всё-таки без мамы жить трудно и скучно.
21 сентября.
Познакомилась с одной воспитанницей 6-го класса, Маней Л. У неё есть большой секрет, который знала только Маня Б., а сегодня и я узнала, что она любит Маню Д. Милая Маруся, измучили мы её совсем. На меня сейчас рассердилась, и я убежала сюда писать.
22 октября.
Опять, опять я долго не писала, милый дневник! Самое название дневник происходит от слова ежедневно, а я разве каждый день пишу? Много бы, очень, очень много надо написать сюда, но некогда. Все эти дни были полны сомнений, тревоги за себя и за других и радости, которой, впрочем, было немного… Зачем подруги скрывают от меня всё, всё? С тобой, мой милый дневник, с одним тобой могу я говорить! И знаю, что хоть от этого мне легче. Ты — тайна для всех, даже и для мамы…
1887 год
Нерехта, 4 января.
Новый год. Мы его не встречали, мама за последнее время то довольна, то нет… Скоро мы уезжаем жить из Нерехты в Ярославль… Папа очень болен… Боже, что я там буду делать? Ещё зиму прожить в городе ничего, кроме того, в учебном заведении, но потом, что там делать летом? Я так привыкла к чистому свежему воздуху, а в Ярославле?! В эти святки вместо того, чтобы веселиться, наблюдаешь вокруг себя недовольных сестёр, братьев, укладку вещей и прислугу, вечно занятую. Теперь всё чаще и чаще приходится видеть, как пустеют комнаты…
…Сейчас ударили три раза в колокол, о. Петр, наш духовник, умер. Вчера ещё кого-то хоронили. Господи, что же это? Зачем, зачем все эти покойники, пожар, выезд из родины? Больше всего боюсь: вдруг умрёт папа, доктора говорят, что он дольше недели не проживёт. Мне его очень жаль, мне страшно, сама не знаю, чего… Не знаю, что теперь делать? Эта укладка вещей, внезапный переезд —всё мне кажется смутным сном. Сознаю я одно: не увижу я больше Нерехты, последний раз теперь дома…
10 января.
Сейчас отсоборовали папу. Не могу передать того чувства, которое овладело мною, когда я вошла в его комнату. Мне хотелось плакать, но я не могла, что-то сдавило мне горло. Забывшись, я держала свечу почти над головой, и бабушка меня много раз поправляла. Как не совестно Наде, она стояла в другой комнате, пока соборовали папу, и всё время плакала. Что это за нервы некстати. Уж лучше бы молилась.
Боже мой, зачем ты меня не взял к себе, ведь я такой человек, которого ‘убыль его никому не больна, память о нём никому не нужна’, — невольно пришли на мысль стихи Никитина или Некрасова, не знаю {‘Из стихотворения И. Никитина ‘Вырыта заступом яма глубокая…’}.
12 января.
Теперь, когда я уезжаю, может быть, надолго, из Нерехты, я должна дать себе отчёт в том, как я провела Рождество. Нельзя сказать, что весело, а нельзя сказать, что и скучно. Весело быть не могло потому, что мы собирались уезжать и болен папа. Скучно же не могло быть потому, что я была рада увидаться с сестрами и братьями. Кажется, все были рады моему приезду, и день-два всё шло хорошо, но, Боже, что стало потом! Драки, ссоры, слёзы, всё это пришло в действие. Я часто ссорюсь с Валей. Ох, уж эта Валя! Мне кажется, что она похожа на крючок: уколоть кого-нибудь язвительным словом, заметить что-нибудь, потом насмехаться — вот милые привычки моей младшей сестрицы. Что касается до моей другой сестры, Нади, то сплетни, пересказы разных городских кумушек, составляют её любимую сферу. Теперь, когда я заметила все дурные стороны моих сестёр, надобно сказать и о своих. Я страшно вспыльчива, нетерпелива, упряма, и с этими тремя прекрасными качествами мне приходится жить среди таких сестёр, которых характеры решительно не походят на мой: они обе не вспыльчивы, обе терпеливы, но… обе упрямы, даже, может быть, больше меня. Ну, теперь можно ли сказать, что я прожила здесь весёлой? Ни в каком случае. Все дни, исключая счастливых часов, которые я была с мамой и в дружбе с сестрами и братьями, — были какой-то передрягой, мучительной, бестолковой.
Прощай, дорогая, милая Нерехта, прощайте все подруги, все те места, в которых я проводила счастливейшие минуты моей жизни!..
1888 год
<...> <Ярославль> 4 января.
Сегодня год, как умер о. Петр. Как много изменилось за это время! И я сама стала не та, что прежде, а гораздо хуже. И как не испортиться характеру, ведь приходится постоянно сердиться то на братьев, то на сестёр. Правда, я прежде была лучше, теперь я всё возражаю маме. Но… не возражать ей невозможно, потому что мама противоречит сама себе на каждом шагу.
Мои милые братцы с каждым днём становятся хуже, в особенности Володя, он портит Сашу, я это вижу, страшно за Сашу и… ничего не могу сделать. Да, ничего не могу, потому что мама запретила мне мешаться в дела детей. Но поневоле вмешаешься, когда видишь, что характеры их с каждым днем хуже. Пусть Володя делает, что хочет, мне не так его жаль, как Сашу, это любимый брат, и если он будет таков, как Володя, то ему придётся плохо. Не знаю почему, у меня в голове сидит мысль, что Саша рано или поздно с ума сойдёт.
С тех пор, когда я ласкаю и учу Сашу, эта мысль постоянно приходит мне в голову, и мне так хочется плакать.
Боюсь я, чтобы дневник мой не попался в руки мамы, что тогда будет!.. {Здесь кончается ‘маленький дневник’ (примечание в издании 1912 года).}
Ярославль, 5 мая.
Я начала вести дневник с 11 лет, значит, этому занятию уже около двух лет, но проклятая лень мне мешает писать: я вела дневник с такими перерывами, что и сама им удивляюсь. Сегодня мне захотелось вырваться скорей, скорей из нашей квартиры в Нерехту, я не могла сидеть на месте и бегала до усталости, словно кто толкал меня, из комнаты в комнату. Вечер выдался хороший, я читаю. Только что кончила ‘Записки лишнего человека’ Тургенева {Имеется в виду повесть И. Тургенева ‘Дневник лишнего человека’, к герою которой, Чулкатурину, смерть, как бы в насмешку, приходит 1 апреля.}. Последний его день, 1-е апреля, навёл меня на мысли о папе. Вот уже год и 3,5 месяца прошло после его смерти, а мне всё ещё не верится, что он умер. Я и все мы не говорим никогда ‘покойный папа’, а просто ‘папа’, как будто он всегда с нами. Действительно, когда я думаю о нём, или гляжу на его портрет в гостиной, я чувствую, что папа жив, что он говорит и чувствует, как мы. Папа никогда не умрёт, он всегда со мною, точно так же как и Бог.
Сегодня за французским классом случилось происшествие: Наталья Францевна наказала апельсин. У Насти У-вой был апельсин, от скуки она вынула его из кармана, апельсин, разумеется, пошёл по рукам, все начали нюхать его, лизать. Наконец, беспорядок был замечен Нат. Фр., и после печального признания Насти, что беспорядок причинён апельсином, несчастного вытащили на стол и торжественно накрыли толстой грамматикой. В этом положении апельсин оставался до конца класса.
7 мая.
Ха, ха, ха, ха! вот смешное, глупое и печальное приключение! Сегодня, ехавши в баню, я и Надя потеряли по калоше! Это происшествие вызвало целую бурю: мама читала нотацию, Ал. Ник.{Александра Николаевна, гувернантка Дьяконовых. В 1888-м ей 21 год.} говорила, что только у Д[ьяконов]ых и могут случаться подобного рода вещи. Перед ужином мы вместе решили, что это проделка нечистой силы, наказание Божие за нерадение к молитве. Надя говорит, что сегодня она не помолилась внимательно, и если утром хорошо не помолиться, то непременно случится несчастие, что если много смеяться, то это не к добру, — я с этим вполне согласна. Я (вот грешница) уже с Рождества читаю только по три молитвы, и решила наказать себя за небрежность: спать на полу. Валя слушала, да и сказала — ‘Дуры, рассуждайте о том, как бесёнок ваши калоши утащил, я уйду’. Я и Надя решили, что в каждом человек есть бес, который соблазняет человека на всё дурное. Но ведь сегодня я была в бане, чистая — и вдруг спать на грязном полу! Сегодня мама без ужина оставила за непослушание, это полезно: нужно как можно меньше есть, теперь скоро экзамены. Добрая Саша-горничная сжалилась надо мной: оставила котлетку и предложила её мне, но я испугалась, чтобы мама не увидела и отказалась… съем завтра, она в шкафу стоит!.. Спорила с Володей: утверждает, что похож на папу, я говорю — на маму. Мысль о папе мне всё чаще приходит в голову, что, если и я умру? А ведь бес во мне сидит, он меня столкнёт прямо в ад! Страшно! <...>
27 мая.
Урра! перешла в 6-ой класс! Все рады, а я больше всех. В гимназии, благодаря ужаснейшей свинье учителю N… нашла Катю Е. в отчаянии: она провалилась и, кажется, покушалась на самоубийство, да не удалось. За ней теперь во все глаза смотрят: сидит бледная как смерть и ничего не понимает. Ученица У., вероятно, скоро умрёт, она чахоточная и пол… не могу написать: страшно сказать, до чего довело её зазубривание всевозможных учебников, теперь она почти ничего не понимает, о своём положении ничего не мыслит. И Маргариту мне очень жаль: я страшно за последние дни сошлась с ней, теперь её исключили, а впереди бедность, молодость, отчаяние и печаль, бесполезность близким людям и обществу. <...>
2 июня.
На днях была в концерте. Играли прелюдию Мендельсона… Мне показалось, что все волны, южные и северные, слились на собрание. Сначала заговорили северные волны, упрекая южных, а затем южные стали возражать северным. Дело дошло до спора: северные волны говорили о прелестях вечных снегов и льдов, а южные пели о красоте ночи, о солнце и звёздах, отражающихся в морской воде. Наконец, приплыли тихие волны рек в Средиземное море и рассказали им о жизни людей. Волны помирились, услыхав о раздорах и жестокостях людей и, соединясь вместе, запели гимн Богу. Вот что, как показалось, говорила мне игра г. Б. <...>
21 июля.
Ух! Как испугалась сегодня: часа в 4 приходит мужик и говорит: утонул в Волге мужик в пьяном виде, бывший дворник, по приметам оказывается Александриным мужем. Саша побежала узнать, на месте ли её муж, или нет, так как за верность известия мужик не ручался. Пришла домой. Слава Богу, муж на месте, жив и невредим оказался…
На танцы пошли сегодня все вместе {Лиза посещала уроки танцев.}. Александра Николаевна восхищается мной, постоянно говорит маме: ‘Как мило Лиза танцует, как она грациозна’, — а та не верит: ведь это просто нелепость, — Лиза, неуклюжая, быстрая, резкая во всех движениях, и вдруг… грация?!.. Да ещё где — в танцах!? Мне самой смешно, ведь, кажется, во мне нет ничего хорошего, красивого, грациозного, уж видно я такая родилась. Ал. Ник. после танцев меня спросила: ‘Ну, Лиза, ведь можно увлечься танцами? как вы теперь думаете?’ Я колебалась с ответом: ещё никогда не увлекалась ими, но ‘нет’ не шло с языка. — ‘Посмотрю я на Вас, как на аллегри {Бал с лотереей.} будете танцевать’. — ‘Да разве я буду, — сказала я удивлённо, — ведь у меня знакомых нет…’ — ‘Будут, я вам представлю гимназистов и студентов’, — решительно ответила она. ‘Вот те на! — подумала я, — до сих пор я не имела ни малейшего желания познакомиться с кем-нибудь из них, даже со страхом об этом думала, а тут… ну, да аллегри ещё не скоро будет’.
Приехала бабушка, я так обрадовалась, будто бы сама в Нерехту уехала. Привезла огромную корзину смородины, для варки и для еды. <...>
4 августа.
Захворала мама, был доктор, сказал, что скоро её нездоровье пройдёт. С мамой нет у нас столкновений, а из разговоров только сегодня я поняла, сколько она вынесла. Кажется, маму воспитывали просто, не была она никогда в детстве энергичной, росла тихо, выезжала девицей — всё, как все делают, делали и будут делать — где бы ей набраться таких знаний, практичности, энергии? А между тем, мама, хотя и была нервна, не крепка здоровьем, столько вытерпела, с такой энергией вела свои дела, защищала свои и наши интересы, что я от удивления не могла слова вымолвить, пока мама мне всё рассказывала. Она говорит, что, когда выходила замуж, надеялась только на себя, а не на папу, потому что у него состояние было вовсе невелико… И странно: бабушка и все наши родные — все знают, что сделала мама для нас, знают, что ей пришлось вытерпеть, и говорят об этом как о самой обыкновенной вещи. Что если бы это пришлось сделать другим? — тогда толковали бы, хвалили бы, превозносили бы чуть не до небес. А наша мама сделала всё, преждевременно потеряла здоровье, расстроила нервы, — и родные посмотрели на это так, как будто бы это и должно быть. — ‘Свои не оценили, так чужие оценят, и поймут, что мне это стоило’, — сказала мама, и слёзы показались на глазах её. — ‘Полно, мама, плакать’, — ответила я по своему обыкновению несколько насмешливо, но если бы знала мама, что в эту минуту происходило во мне! Мне вдруг захотелось упасть к ногам её и безумно молиться на неё целую вечность за то, что она сделала для нас, простить ей всё, всё, глядеть на неё и никому, никому не отдавать… чтобы она была вся моя, вся! Кажется, была бы моя воля, я взяла бы с собой одну маму, куда-нибудь унесла её, и молилась бы, молилась бы на неё и за неё без конца!..
22 августа.
<...> На днях в гимназии был акт. Валя получила 2-ю награду. Мама торжествовала. Давно ведь её никто-никто не радовал успехами: вот уже 2 года. Мне хотелось бы перейти с наградой для того только, чтобы мама порадовалась. Да ведь не перейти! Где нам грешным за наградой тянуться! А хотелось бы получить!
1 сентября.
Ученье, ученье, до бесконечности: с 9 до 8 учись, учись, учись и учись! {Занятия в гимназии продолжались от 9 до 16-ти, — вероятно, Лиза здесь учитывает время, уходившее на выполнение домашних заданий.} Вот препровождение времени. Нечего сказать, хорошо! Даже некогда дневник вести… Александра Николаевна сумрачная такая, поневоле досадно будет: учит, учит сестёр, набивает им старательно голову и пропорциями, и склонениями славянскими, а на другой день — 2 из русского за то, что Надя не знала того самого склонения, которое отлично накануне ответила. Ведь вот странно: дома знаешь урок, как ‘Отче Наш’, в гимназии спросят — точно язык отнялся, всё перепутается в голове: и подсказанное, и объяснённое, и изученное — и поминай как звали! Эх, несчастное это ученье, право, несчастное.
Вот сейчас в газете читала о переутомлении учащихся. Это хорошо писать, что слишком много учиться вредно, — а на деле-то ничего ведь не изменено. Пишут: экзамены вредны для здоровья, бесполезны в отношении к знаниям, учиться нужно меньше, дома готовить уроков меньше, — одним словом, — пишут много, так много, что напечатай все заметки об учении на отдельных листах, можно бы двадцать завтраков завернуть. <...>
6 сентября.
Что за сонное царство! Будни — гимназия, потом обед, чай, уроки и ужин. Праздник — ровно никто ничего не делает. И хоть бы сестры чем-нибудь дельным занялись, — всё глупости, они хоть вместе, а я всё одна. <...>
11 октября.
<...> Не понимаю, как это всё выходит, что одна я причина всех зол и бедствий нашего дома? Нет ничего фальшивее, хуже моего теперешнего положения как в гимназии, так и дома. Но там, по крайней мере, хоть все знакомые лица, здесь же… право, точно между посторонними нахожусь. Я, правда, бываю иногда очень виновата перед мамой, бранюсь, когда очень рассержусь, детей наказываю тоже, когда шалят, — но неужели всё это такие ужасные вещи, что меня, не переставая, пилят за всё это? Единственная моя отрада (если можно так выразиться) — книги, я читаю и забываю хоть часа на два всю ту цепь споров, ссор, выговоров, наказаний и т. д., которая опутала наш дом и никому из неё не позволяет выйти. <...>
Господи, Боже мой, милый! Хоть бы Ты прибрал меня поскорее! Ну, что за жизнь эта, опротивела она до того, что я не знаю, куда деться! Бог законом своим запретил убивать себя, кабы не грех — сейчас бы в воду или под рельсы. Никого, ничего мне не жаль, хоть бы умереть поскорее! Тогда в доме тише станет, нотаций мама не будет читать и нерв себе расстраивать, сестры не будут браниться, в доме было бы не житьё, а рай. По мне отслужили бы панихиды, мне было бы очень весело, {Я читала, когда панихиду поют, — душе покойника бывает очень весело (примеч. Е. Дьяконовой).} я увидела бы папу, Бога бы увидела, ангелов, святых… Папу целовала бы так, как при последних днях его жизни, были бы мы вместе. Вообще, если бы я умерла — хорошо бы было! Говорят, что те, кто боится смерти — умирают, а те, кто не боится — живут долго, я вот не боюсь смерти (по-моему, очень глупо бояться того, что рано или поздно совершилось бы), да и умереть хочу, а смерть не приходит. Господи, Господи! Умереть поскорее!
25 октября.
В эти дни у меня мама захворала, и у меня неприятность, хотя самая ничтожная: в прошлый четверг я чернила в зале пролила, и меня наказали: стоять на час у колонны, да ещё и чернильницу мою дорожную Дюсет {Вероятно, классная дама.} противная взяла себе. Ещё происшествие: в прошлый понедельник, 17-го числа, в 12 часов утра, произошло крушение царского поезда на Курско-Харьково-Азовской железной дороге. 18 человек убито, но всё царское семейство осталось живо и невредимо. У нас был отслужен по этому случаю благодарственный молебен. Читая в газетах о крушении, невольно можно воскликнуть: дивны дела Твои, Господи! Множество людей ранено, убито, а Государь и всё семейство целы и невредимы. Кто осмелится сказать теперь, что Бога нет? <...>
12 ноября.
Александра Николаевна — лучший человек в мире — выходит замуж. И какая я дура: ведь когда мы были на именинах, то жених сидел почти напротив меня, но — видно у меня такая способность — я не вижу никогда никого из мужчин, если бываю где-нибудь у знакомых, так я его и не видала. Надя говорит, что он очень красив. Когда я спросила Ал. Ник., каков у неё жених, она как-то странно ответила: ‘О, он молодой, очень красивый, сходится со мною во всём’. Значит, и он тоже — замечательно хороший человек. Похожи они друг на друга очень, как брат с сестрой. <...> Кроме всего этого, Ал. Ник. сообщила нам новость, почти такую же радостную: она останется и будет у нас репетировать! <...> Милая, милая моя Александра Николаевна! Сегодня вечером мы даже не читали, а работали и разговаривали: точно прощались с нею, она ведь после обручения будет почти что жена, а это так странно кажется.
13 ноября.
Видела я сегодня Ал. Ник. Я шла в гимназию, смотрю — парочка, весёлая, молодая, счастливая. — Это она, подумала я. Но ведь может быть и не она, может быть, и другая барышня идёт под руку со студентом. — ‘Это так неловко’, — вдруг долетело до меня со знакомым произношением буквы ‘л’, сомнения нет — она! Я шла по другому тротуару, шла, не смея взглянуть на эту счастливую парочку, стараясь идти так, чтобы они меня не заметили, и была так счастлива, так счастлива! <...> Когда я читала про любовь, я не понимала, как это любят, признаются в любви, делают предложения, но мне всё казалось естественным: ведь роман. А как на самом деле увидела, то начала понимать, как всё делается, хотя ещё и не совсем. Когда Ал. Ник. сказала нам, что на душе у неё радостно и хорошо, что всё кажется приятным и веселым, то я подумала, а хорошая, вероятно, штука эта любовь. <...> Представляю себя на её месте, только без жениха, конечно, и не невестой, а так просто: ну, и я люблю не знаю кого, ну, положим, горничную Сашу, или какую-нибудь из воспитанниц… и тогда мне всё начинает казаться в розовом свете! Уж не полюбить ли мне в самом деле кого-нибудь из наших? Воспитанницы есть очень хорошенькие, поют хорошо, стройненькие, ведь полюбить можно. И вдруг тогда я буду счастлива… только способности-то и умения у меня на это нет, а то бы я постаралась.
22 ноября.
Ура! Сегодня опять не учились! За здоровье Императора и Императрицы. Ура! ‘Боже, Царя храни’ пели, директор речь говорил, манифест читал, мы орали, кричали, толкались, щипались, даже подрались от радости. Когда пришли после в класс, — домой собираться, — все зажали уши и начали орать ‘ура’. Вот шум-то был! Господи, точно праздник какой сегодня утром. Солнце так ярко светило, зала огромная, а Царь с портрета так ясно глядит на нас, точно живой, а мы ему ‘Боже, Царя храни’ поём. Ну, как тут с ума не сойти?! Кажется, всю бы жизнь отдала, чтобы увидеть Царя! <...>
2 декабря.
Александра Николаевна отказала своему жениху! Отказать человеку, уже обручённому с ней, уже имевшему на неё право, — это я не знаю, что такое!.. Чувствую, что не могу уже смотреть на неё, как прежде, мне кажется, что впереди её стоит отверженный ею жених. Я никому ничего никогда, конечно, не скажу, но… нехорошо всё-таки поступила Ал. Ник. Человек должен быть прежде всего человечен, а она поступила с женихом безжалостно. Она теперь такая весёлая, ласковая, всё смеется, даже лицо её как будто похорошело, но взглянуть прямо на неё — я не могу, не могу. А ещё три недели тому назад я видела их вдвоём такими счастливыми…
14 декабря.
Давно я не писала, не то лень, не то некогда было. Я ужасно люблю бывать у бабушки: там так тихо, тихо, хорошо. У нас в доме если тихо, то сонно всё как-то, а у бабушки и тишина имеет свою прелесть. Бабушка вчера мне свою жизнь рассказывала, о маме, о дяде Коле. Теперь передо мной открыта вся жизнь семьи нашей. И, Господи, сколько несчастья рассказывала мне бабушка, и всё это так хорошо, естественно, что, право, заслушаешься… Кажется, будто две семьи — обе известные и уважаемые — сошлись для того, чтобы вместе соединить своё горе и страдание и удвоить его на маме. Обе бабушки испытали в своей жизни много горя, снося его твердо, и мама всегда справлялась с собою: всего два раза в жизни я видела в ней что-то похожее на отчаяние и слёзы, но потом она становилась вновь молчаливой, терпящей…
19 декабря.
Сегодня француженка побранила меня и назвала умницей, ‘способной девиц’ за то, что я ей перевела m-me Stael. Удивительная женщина была m-me Stael, ведь недаром называли её гениальной. В наше время таких нет. Какая она была умная! Семнадцати лет, когда наши девушки начинают только о выездах думать, она уже издавала ‘Письма о Ж. Ж. Руссо’ {Сочинение Жермены де Сталь (1766—1817) ‘Письма о произведениях и личности Ж. Ж. Руссо…’ было опубликовано в 1788 году.}. Хорошо сочинять, мне иногда самой хочется что-нибудь написать, да всё лень, всё кажется, что не умею.
Скоро отпуск! Не будешь ходить в 4 часа домой по тёмным улицам, в грязь и ветер, в слякоть и мороз. — ‘Домой, домой’, — радостно повторяют воспитанницы, бегая из класса в дортуар, из дортуара в класс. ‘Домой, домой!’ — раздаётся везде, по всем углам комнат нашего огромного учебного заведения. Вот, вся сияя улыбкой, растрёпанная, с передником на боку, бежит воспитанница. В руках у ней целая груда книг и тетрадок, ей неловко бежать, но она летит стрелой, толкает подруг, вдруг наткнулась на кровать, и вся ноша рассыпалась. — ‘Что это вы, — замечает недовольная классная дама, — бежите как полоумная какая! Смотрите, где ваши книги? Как вам не стыдно!’ Но у воспитанницы ни малейшего стыда, напротив: лицо её делается ещё более радостным, и она на выговор отвечает: ‘Как же, ведь домой, Вера Александровна!’
Вон там, у средней кровати, какая-то воспитанница. Около неё собралась целая группа: кто надевает ей платок, кто застёгивает пуговицу, кто связывает узел. Всё уже собрано, она одета, укутана платком, начинается прощание. ‘Прощай, Маня, милая, напиши, коли будет время, на Рождество’, — ‘Прощай, Манька, прощай, душка милая’, — раздаётся вокруг. И все, хотя были бы самыми заклятыми врагами уезжающей, считают своей обязанностью проститься <...>.
23декабря.
Приснился мне папа вчера. Странное чувство испытываю я тогда, когда вижу его во сне: мне так хорошо, весело делается, только как будто жаль кого-то. Говорят, что это он напоминает мне, чтобы я за него молилась. Это правда. Когда я плохо или долго не молюсь за папу, он мне всегда приснится, такой ласковый, добрый, так что жаль сна бывает.
О Господи, Господи! Помилуй меня грешную, прости все грехи мои. Ведь Ты прощаешь грехи всем людям,— прости же, Господи, зверю скверному, гадкому, хоть одну сотую долю его грехов и прегрешений. Хотелось бы мне умереть, если не сейчас, не теперь, то 15 августа будущего года, мне тогда будет ровно 15 лет, хотелось бы мне умереть ровно в 6 часов утра, т. е. в тот час, когда я родилась, хотелось бы, чтобы меня похоронили в ельнике, там, где мы часто гулять ходили, посадили бы ёлочку на могиле, но креста не надо ставить, можно из ёлки простенький вырубить, а если в ельнике нельзя, то пусть бы похоронили меня в дальнем углу нашего кладбища, там, где солнце почаще и подольше бывает. Гораздо лучше умереть, чем жить! Когда нынче летом я была на папиной могиле, то солнце так ярко светило, так хорошо было, что сейчас бы умерла, лишь бы надо мной солнце так же светило, и тихо так было бы на кладбище…
Подписалась сама на журнал ‘Север’. Он будет высылаться на моё имя, короче сказать, у меня будет собственный журнал. Рука так и дрожала, когда я писала адрес: Вс. С. Соловьёву, {‘Всеволод Сергеевич Соловьёв (1849—1903), писатель. Основал и в 1888—1889 гг. редактировал (совместно с П. П. Гнедичем) иллюстрированный журнал ‘Север’.} мне казалось, что с моей стороны величайшая дерзость писать человеку, мало того, — незнакомому, а ещё и известному литератору. <...>
26 декабря.
Сегодня Ал. Ник. говорила, что пора мне заняться ученьем как следует, и не ученьем только, а вообще всем. Сказала (совестно писать даже, точно сама себя хвалю), что во мне есть все данные для того, чтобы быть (не знаю каким) человеком, что я существо самобытное, оригинальное, не похожее на других, и наконец сказала: ‘Я как-то говорила с одним молодым человеком о вас, и мы решили, что вы не жалкая посредственность’. Как мне совестно всё это писать, но ведь я пишу сама для себя, а следовательно, и прибавлять что-нибудь от себя к описанию разговора была бы ложь перед самой собой. Ал. Ник. решительно угадывает мои мысли: она советовала мне вести дневник, и так, чтобы можно было впоследствии его издать. Ну, уж это слишком! Во-первых, я и в дневнике-то почти никогда и не высказываюсь, а во-вторых, моя жизнь не для всякого интересна. ‘К чему вы себя готовите?’ — спросила меня Ал. Ник. Ну, что я могу ответить на это? Я, право, ещё ничего не предполагаю сделать, но чувствую, что домашняя жизнь меня затянет так, что в одно прекрасное утро я что-нибудь сотворю такое, что… Но я об этом теперь перестала думать, и слава Богу…
<...> Чтобы я была человеком самобытным, не похожим на других людей, чтобы из меня что-нибудь вышло — этого я, воля ваша, никак не могла даже и вообразить. Правда, когда вырасту большая, я буду вести совершенно иную жизнь, не похожую на жизнь других людей. Мне, например, очень хочется уехать в Америку, сдать там экзамен на капитана, получить в команду какое-нибудь судно и отправиться путешествовать, ну, а человеком самобытным — совсем себя не воображаю. И всё-таки, после этого разговора, предо мной точно что-то светлое, радостное, хорошее открылось, а слова — ‘надо послужить на пользу общества’, — которые мне сказала Ал. Ник., я никогда, никогда не забуду. Ведь я читала, что римлянка 14-ти лет надевала тогу и делалась полноправной гражданкой, а у нас когда это право получается? — В 21 год, или когда замуж выйдешь. Странно!..
1889 год
1 января.
С Новым годом! С новым счастьем! Странно говорить ‘с новым счастьем’, как будто каждый новый год приносит его с собой, тогда как с каждым годом всё чаще и чаше случаются ‘новые’ несчастья….
Встретили мы Новый год так, как, вероятно, ни одна семья в городе… Вечером я пришла в спальню мамы и сказала, что уже половина двенадцатого. — ‘Хорошо, зови детей в залу’, — проговорила она, лениво приподымаясь с кушетки… ‘В залу пожалуйте!’ — растворила я дверь детской. Там стоял шум, смех и крик, было, очевидно, весело, но при моих словах как-то все притихли, бросили играть в карты, и, оправляясь и как-то зажмуриваясь на ходу, потянулись в залу. Там действующие лица находились вот в каком положении: мама сидела прямо на диване, облокотясь рукой на подушку: на лице её, как и всегда, мне почти ничего не удалось заметить, кроме усталости и желания спать, Надя сидела у стены на кресле, закрыв платком половину лица, Валя помещалась наискось от неё на стуле, лицо у ней было опущено вниз, губы как-то насмешливо презрительно передергивались, Володя помещался подле мамы на диване, перебирал руками пуговицы, Шурка сидел около дивана на стуле, ‘посадила меня мама и сижу, а то меня накажут’, — говорила его поза и лицо. Я была напротив дивана. Мы все сидели и молчали, лица у всех мало-помалу начали принимать выражение какой-то заспанности, отупелости. Мама почти уже спала, но взглядывала поминутно на часы и тихо ворчала за что-то на Валю, наконец, она посмотрела в последний раз на часы, было без 11 минут 12. ‘Вставайте!’ — сказала она, мы все машинально встали. Мама перекрестилась, и мы все начали молиться, не успела я сделать и трёх крестов, как раздалась команда: ‘Подождём, ещё рано’. Все опять сели, время шло быстро, осталось полминуты, и снова все встали, начали молиться, молились долго. Встала с колен мама, подошла к столу, взяла рюмку, мы все тоже. ‘Давайте чокаться’, — сказала мама… На меня нашло какое-то отупение. Когда я чокалась с мамой, мне захотелось обнять её, поцеловать и поздравить искренно, но, взглянув на холодные, тупые, ничего не выражавшие лица сестёр, я отказалась от моего намерения: поцеловать маму при них мне показалось невозможным. Стали расходиться. В детской я увидела сестёр, вошедших туда с оживившимися лицами, — они уже исполнили тяжкую обязанность…
Эту встречу Нового года я навсегда запомню: в ней ясно отразились отношения мамы к нам и наши к маме, в особенности, последнее. Всякий раз, когда мы собираемся вместе — молчим, не понимая, для какой цели пришли. С детства и до отрочества мы были отделены от матери целым рядом нянек и гувернанток, мы не знали матери, она не знала нас. Мы не привыкли передавать маме с малых лет свои впечатления, думы и чувства, мама нас об этом и не спрашивала, позднее же сойтись было труднее. Я очень люблю маму, но никогда между нами не было разговора, как говорится, ‘по душе’…
12 января.
Сегодня два года, как умер папа. Упокой Боже, его душу, и возьми меня поскорее. Жить здесь, на земле, мне незачем, только ссоры да раздоры поселяю в семье, а там, Господи, я хоть папу-то милого моего увижу. Боже Великий и Сильный, Боже Правый и Многомилостивый! Прости мне грехи мои, хоть не все, всех их простить нельзя, их очень много! Великая я грешница, недостойна я, видно, милости Божией: всё живу и не умираю, но смилуйся, Господи, надо мною, возьми меня к себе поскорее!.. Вот в Евангелии и священных книгах читаю, что надо думать о спасении души, а я-то! Недавно читала в какой-то священной книге об адских муках: просто волосы дыбом встали. Царствию Божию не будет конца, и адским мукам тоже конца не будет! Я наверно попаду в ад за великие грехи свои и буду вечно там мучиться! Вечно! Господи, Боже! Прости ты меня за то, что я хотела не грешить, да ничего не исполняю! Ведь если меня рассердить серьёзно, так я готова иногда не знаю что сделать и с этим человеком и с собой! А это грех страшный, великий! Надо стараться не грешить, Господи, помоги мне в этом!
Вспоминаю смерть папы, всё случившееся в этот день я помню очень ясно, и всё-таки мне кажется, что как будто всё это я видела во сне… — ‘Лиза, поди, посмотри папу-то’, — шёпотом зовёт меня бабушка поздно вечером… Я вошла в комнату и увидела… Нельзя больше продолжать: надо Евангелие прочесть, — теперь час, когда умирал папа. <...>
10 февраля.
Читаю ‘Исторический Вестник’, и даже жалею, что взяла его: зависть берёт к иным людям, Вот, например, воспоминания г-жи Головачёвой-Панаевой {А. Я. Панаева (1820—1893), писательница, мемуаристка. Ее воспоминания ‘Русские писатели и артисты. 1824—1870’ печатались в NoNo 1—11 журнала ‘Исторический вестник’ за 1889 год.}. Сколько интереса! Сколько видела она, с какими образованными людьми находилась с самого детства! Ещё ребенком она вращалась в театральной среде, потом вышла замуж за известного литератора И. И. Панаева, очутилась между литераторами. Она теперь, наверное, старуха, старше моей бабушки, а сколько она знает! Если ей с малых лет приходилось вращаться в той среде, где главное — искусство, требующее более или менее умственного развития, то как же тут не позавидуешь! У г-жи Головачёвой отец и мать Брянские — артисты императорского театра, у них постоянно бывало большое общество, актёры и театралы,— есть что вспомнить, даже и с раннего детства. А потом — какое у неё бывало блестящее литературное общество! Островский, Некрасов и другие!.. А что мне вспомнить в прошлом? — В глухой провинции, ни одного интересного знакомства…
18 февраля.
Сегодня умерла мамина няня. Царство ей небесное! Уже давно она хворала, но всё выздоравливала, хотя и стара была — 89 лет. Многое она видала на своём веку, и всё почти помнила. Умная, добрая, славная была няня! — ‘Все мы умрём, да только не в одно время, — сказала Александра, — сколько ни живи, а два века не проживёшь’. Вот своего рода философия. Хотя я и очень редко разговариваю с прислугой, но почти после каждого из этих разговоров невольно задумаешься, как они объясняют так ясно и просто то, над чем ломают себе многие головы. У нас прислуга вся своя, нерехтская, не тронутая нынешней ‘лакейской цивилизацией’. Вот, например, Александра, она несчастлива с мужем, но никогда на это не жалуется, ей и в голову не приходит, что можно было бы жить лучше: ‘ничего не поделаешь, уж на то Божья воля’, — таков у неё ответ на вопрос, отчего это так, а не иначе. И с этим убеждением люди живут, родятся, растут и умирают, и нет у них никаких ‘почему’, которые часто портят жизнь образованному человеку, и живут тихо, смирно, ничего не зная, и про них никто ничего не знает. Один Бог ведает всех людей и дела их…
19 февраля.
Нет, верно я всегда буду одна, скучно, что нет никого кругом, но я никогда не даюсь этой думе, и если бы я дала себе волю — тоска бы заела меня, это уж я чувствую, только сдерживаю её, — ну и цела. Теперь мне бы хотелось иногда, очень редко, впрочем, с кем-нибудь поговорить, рассказать о чём-нибудь, посмеяться, и если бы была здесь А. Н. — мне бы никакой подруги не нужно было бы, потому что она единственный человек, которому я могу сказать всё. О, как мне тогда было бы хорошо! <...>
26 февраля.
<...> Ал. Ник. сказала, что чахотка заразительна. Я была в восторге. Значит, стоит мне прийти к больной Лизе, поцеловаться с ней несколько раз, подольше посидеть — и заражусь. Я чуть было на стуле не подпрыгнула, но Ал. Ник. сказала, что можно заразиться, находясь постоянно с больным, и притом долгое время, а я ведь самое долгое могу сидеть у Лизы — час!.. <...>
25 марта.
Подруга Соня свободно владеет формой стиха, как легко читать её стихотворения! Всего их шесть, небольшие, в три, пять и шесть куплетов, и видно, что у Сони есть талант. Сестра Валька тоже сочиняет, попадаются иногда недурные строфы, но она ещё не сочинила такого стихотворения, где бы не было ни одной неподходящей рифмы, ни одной глупости: слово ‘плач’, напр., она рифмует ‘калач’. А вот у меня таланта ни к чему нет, да я об этом и не думаю, и не жалею…
26 марта.
Ячасто воображаю себя умершей: лежит тело, моя бывшая оболочка, от которой я только что освободилась, я в воздухе невидима, но вижу и слышу всё. Моё тело кладут на стол, совершают над ним панихиды, плачут (впрочем, это едва ли), кладут в гроб, и зарывают в землю. Когда же зароют моё тело в землю, тогда я пойду отдавать отчёт Богу о том, что я сделала в течение своей жизни… В смерти нет ни для кого разницы: умирает Царь, умирает в тот же день и минуту и последний рабочий, — и души обоих одинаково летят к Богу, отдают Ему отчёт о делах своих, и идут потом каждая в место, уготованное им Богом… Завидовать некому: всё временное, а когда сравнишь нашу жизнь с вечностью, то сделается страшно, страшно до того, что я раз чуть было не вскрикнула от ужаса, когда стала представлять себе вечность. Но сколько ни думай человек, он себе не может ничего представить бесконечным, такова природа людская, хотя и говорят ‘его никогда не забудут, память его вечна’, но если бы действительно вздумали себе представить это ‘вечно’ и ‘никогда’, то никогда не представили бы. Человек не в состоянии представить себе, ужас объемлет его, когда он углубится в слово ‘вечно’, и мы до того привыкли ко временному, что неспособны стоять спокойно перед вечностью. Вот почему умирающие очень часто бывают тревожны: дух человека смущается при переходе в вечность. Только те и умирают спокойно, кто жизнь свою провел безупречно… <...>
3мая.
Вчера был экзамен русский письменный, тема была простая: ‘Типы недоброжелателей науки по первой сатире Кантемира’. Её я плохо помнила, и сочинение вышло неважно. Плохи дела! И французский скверно, да и русский тоже! <...>
13мая.
Вчера днём, помолившись в часовне, иду в гимназию переулком, а мне навстречу трое нищих — просят денег. Сперва я отказала, но потом нагнала их: ‘У меня нет денег, хотите взять мои серёжки?’ — ‘Давай, давай, матушка’, — был ответ. Сама не помню, как отстегнула и сняла серьги — бабушкин подарок — и положила в руку одной старухи. — ‘Они золотые’, — сказала я ей, и поскорее ушла вперёд. Какое-то странное чувство испытывала я, когда ушла от них, определить это чувство я не умею, но оно с такою силою всю меня охватило, что я даже разозлилась. Отчего это бывает?.. Отсутствие серег моих никто не заметил, пока никто ничего не знает.
15 мая.
Вчера похоронили Лизу… умерла от чахотки. Упокой, Боже, её душу! Последний раз я её видела в марте, и тогда уже видно было, что не долго ей жить, что она уже ‘не от мира сего’, так странно говорила и смотрела, — рука, как палочка, самая тоненькая. Лиза, Лиза! И умерла-то ты среди казёнщины, и никого близких при тебе не было. Говорят, что её хорошо похоронили наши, много плакали, это не мудрено: хорошая, славная была она. Досадно, что я не была на похоронах, и даже не знала, когда она умерла! Надо как-нибудь летом собраться на кладбище, узнать, где она похоронена. Вот, мы на земле остались и экзамены держим, а Лиза то ведь где теперь? Теперь она знает всё, всё, что на земле делается, ведь она жива, да только не здесь.
Я себе смерть так объясняю: живёт человек, думает, говорит, все его действия мы видим, умер человек, т. е. вылетела от него душа — и тело не движется, лежит. А душа то ведь всё та же. То, что мы называем ‘я’ всегда будет живо и никогда не умрёт, ‘я’ это не эгоистическое выражение, по-моему, ‘я’это — сама душа, одушевляющая тело. Когда мы повторяем ‘я’ несколько раз кряду и смотрим и тоже время на руки, ноги, плечи, — мы чувствуем, что не это, не это наше составляет ‘я’, а что-то такое внутри нас, и что ‘я’ только заключается в этой оболочке. Посредством ‘я’ мы чувствуем, ходим, говорим, словом, — проделываем всё то, что проделывают и все люди, но нет ‘я’ — и мы ничего не можем сделать! Посредством ‘я’ совершается всё лучшее и всё худшее в мире: ‘я’ властвует над другими, ‘я’ разрушает царства, города, истребляет народы. И вот, смерть извлекает ‘я’ из тела, и какие бы великие дела ни творило бы ‘я’, — всё-таки тело его беспомощно, и оно уже не может действовать без ‘я’, а это ‘я’ отдает отчёт Богу о своих делах и поступках. ‘Я’, живое, вечное из вечных, живущее частью на земле — в теле, а частью в небе, — освобождённое от тела, часто приводит меня в ужас ‘Я, я, я’, до бесконечности живущее!
О, Господи Боже, как ничтожен человек, пред этим вечным живым ‘я’. Великий ужас объял бы человека, если бы он непрестанно помышлял о вечности этого ‘я’ и сознавал бы вполне, что его ‘я’ когда-нибудь освободится от тела. Это такой страх, такое чувство собственного ничтожества, что пред ним бледнеют самые жестокие муки, потому что ‘я’ вечно, а земные мучения временны. Смерть — освобождение ‘я’ от зла, я знаю, что ‘я’ живо, никогда не умрёт, что когда-нибудь моё ‘я’ увидит в другом мире и это ‘я’. И вот, странное чувство возбуждает во мне вид мёртвого тела: другие плачут над ним, как будто человек и действительно умер, я же вижу только в теле ту оболочку, в которой ‘я’ жило на земле, а так как ‘я’ сохраняет все свои способности и познания, приобретённые на земле, то его-то и следует признавать, собственно человеком, а тело только его оболочкой. Раз ‘я’ живёт вечно, то, следовательно, и человек не умер, а только ‘я’ оставило тело. Поэтому-то мне и странно, при виде этой оболочки, лежащей в гробу, — видеть слёзы об этом человеке: плакать можно только об ‘я’, и просить Бога простить ему его согрешения, вольные и невольные. Вот и Лиза, ведь она живёт теперь, но только в другом месте, и я когда-нибудь увижу её и узнаю, каково ей.
<...> Лиза, Лиза! Вот и меня тоже зовут Елизаветой, и, молясь — упокой, Боже, душу новопреставленной рабы Твоей Елизаветы, — воображаю: так и надо мной будут читать молитву эту, петь заупокойные стихи. Господи, тогда-то мне хорошо будет!
Лиза, Лиза! И зачем только ты умерла?! Если бы я плакать умела, я бы не по-человечески заплакала, но плакать я не умею, как по-настоящему плачут. Вот злиться — умею, до того, что всех, кто разозлит, могу зарезать, руки себе до синяков кусаю и перочинным ножом режу, если разозлиться явно невозможно…
25 мая.
Завтра экзамен ‘физичный’ и последний. Да, дела!.. Сегодня от тёти {Тётя — Евпраксия Георгиевна Оловянишникова.} получено письмо из Берлина с 2 марками, по 10 пфеннигов каждая, и я не только не могла узнать содержание письма, но даже мне не позволяли взять хоть одну из заграничных марок. Дверь мамаши моей заперта сегодня… и подумаешь — из-за чего? — Только сказала маме: не проходи, пожалуйста, через мою комнату, надо ведь заниматься! Мама дошла до двери своей комнаты, и через минуту же, точно маленькая, снова к двери. Тут уж я не вытерпела: так, мама, и учиться невозможно! И что же? Дверь в мамину комнату, прежде бывшая лишь приотворённою, — с шумом захлопывается на задвижку, и уже весь день не отпирается. И чего-чего только к этому случаю не было пристёгнуто: и что-то о манерах, и что-то о благодарности, и что-то о пирожном, и ‘я тебе покажу, что ты должна слушаться’, на что я, помню, тихонько ответила, ‘пожалуй’. В результате, конечно, брань, и уже не ‘дрянь-девчонка’, а нечто посильнее, похуже и вообще для человеческого достоинства пооскорбительнее… Действительно, я могу быть, ну, хоть дрянью, но тем, чем Бог сотворил не людей, а свиней, и даже вообще никого не сотворил, — я не могу быть не только по законам человеческим, но и по закону природы. Я не слыхала от мамы и таких слов и таких поступков уже давно, и странно, что ничего мне от этого не сделалось: всё слушала спокойно, точно не мне говорят. А коли отвыкнешь от таких сцен — трудненько ведь к ним потом привыкать… <...>
26 мая.
Ура! Перешла в 7-ой класс!! У меня всего две четвёрки экзаменационных, а на остальных 5. Про годовые — не говорю, потому что… Какая суета, гам, шум, крик, возня, — словом, всё то, что мне так нравится, что я так люблю в гимназии. Каждая после экзамена бежала в дортуар укладываться: снималось казённое бельё, передники, так что те, которые уходили сегодня, надев для приличия только казённое платье, были совершенно декольтированы и сидели на кроватях. <...>
4 июня.
Сегодня умер Иван Данилыч, наш хозяин. Царство ему небесное! Старый друг его, Иван Антоныч Котласовский, часто бывал у него в последнее время, и теперь бегает и плачет: последнего друга своего хоронит. Переходя двор, подошёл он к окошку нашей передней, где были мы все, и когда мама выразила ему своё сожаление, он только сказал — ‘Всё кончено… послал телеграммы везде … и старые голубые его глаза были совсем красны, и голос дрожал… Жаль его… Жил человек — и умер, ‘окна мелом забелены, хозяйки нет’ {А. Пушкин, ‘Евгений Онегин’, глава шестая, XXXII.}. А я ни на минуту не подумала об Иване Данилыче, надеясь, что не умрёт.
Снились мне сны в эту ночь, и преглупые сны. Один такой страшный, я даже закричала: снилось мне, что лежу я на постели у самой двери моей комнаты, а за дверью стоит кто-то и просит у меня ключа от двери (она заперта), чтобы повеситься на моей стороне двери на продолговатой формы задвижке. Я ключа не даю и держу у себя под одеялом, и знаю, что этот кто-то не может у меня ключа отнять, потому что дверь заперта, а кто-то всё просит и умоляет дать ключ. Наконец, кто-то говорит: ‘а, ты не даёшь, — сама достану’… и начинает дергать дверь и даже хочет просунуть пальцы сквозь щель её, чтобы отодвинуть задвижку. Боже, я испугалась и закричала… Проснулась — слышу бьёт 5 часов. Снова заснула.
И снится мне вновь, будто на море большая буря, я спасаю и собираю вещи какой-то немки, которую очень люблю, тружусь без устали, и вдруг попадаю в дом, где все Дьяконовы. Как только я вошла в дом, мне тотчас дали жену, на ней чёрное платье и цепочка вокруг шеи от часов. Она меня будто бы любит, но вся эта масса жён и мужей интригует, сплетничает и наговаривает друг на друга, между ними есть какой-то старший, но я чувствую себя очень свободно, он оказывается моим мужем. Когда я иду мимо темноватой комнатки, кто-то из мужчин говорит мне: ‘у твоего мужа десять любовников: Мен, Лен, Зен, Пен’… Я останавливаюсь, ошеломлённая вестью об измене мужа… и проснулась… Я помню всё, что снилось, так ясно и ярко, точно все ощущения были наяву.
Странно. Ну, и снится же такая чепуха! Не знаю, что и вздумалось мне записать эти сны, нелепы и дики они…
Я так думаю, что это от цветов: третьего дня я купила на бульваре два букета каких-то ночных фиалок, полевых цветов с сильным запахом, и вторую ночь ставлю их около своей подушки.
15 июня.
Ровно через два месяца будет рождение моей собственной особы: 15 августа и 15 лет! Чем больше — тем лучше: значительное количество лет внушает уважение и почёт к своей особе других личностей, а этого должен желать каждый. Как бы мне хотелось умереть именно в этот день, ровно в 6 часов утра, когда я родилась, и если бы кто-нибудь прислал ко мне смерть на этот день и час, то сделал бы мне самый лучший подарок на рожденье. Но чего хочется, того всегда долго ждать приходится, это я замечаю уже давно. Вот хочется умереть, а жди, когда сама смерть придёт, хочется книги — жди, когда пришлют из библиотеки, хочется платья — жди, когда материи купят и сошьют. Хуже всего, что смерть не идёт, если бы можно было крикнуть: ‘эй, ты, пошла сюда, тебя мне нужно!’ Хорошо было бы, а то — всё жди… <...>
2 июля.
<...> Ячитала где-то, что если намочить платок эфиром и вдыхать его, то человек получает странные ощущения. Ложась спать, я и хочу сейчас испытать это: помочу платок и лягу в постель. И эфир у меня, кстати, есть, его я вчера купила для задушения насекомых.
А-а, так ты не можешь, у тебя духу не хватает… Так будь же ты проклята трижды, проклятое создание!
4 июля.
Прекрасная мысль пришла мне, когда я с мамой провожала Толгскую Божию Матерь: когда окончу курс в гимназии и если мама не согласится на дальнейшее продолжение моего образования, — я поступлю в монастырь! Чем дома жить да небо коптить, уж лучше служить Богу, тем более, что меня в семействе ничто особенное удержать не может. Лучше монастыря и быть ничего не может, я теперь всё о нём думаю. Вот какие иногда прекрасные мысли в голову приходят, и совершенно неожиданно. <...>
9 июля.
— ‘Ах, какие у вас манеры!’ — ‘Вы не умеете держаться!’ — терпеть не могу я этих восклицаний Ал. Ник., не понимаю их, ибо легче мне просидеть над физикой три часа и выучить десять теорем, чем понять, восклицания эти для меня совершенная terra incognita. <...> Подавание руки, разговор, походка — всё это имеет ведь свои названия, а в общем называется ‘манерой держать себя’, так, что ли? В таком случае это похоже на сложение: каждое число имеет отдельное название, а сумма их — другое, так, что ли? Слова эти даже неудобны, но без них почему-то не могут обойтись как отцы, так и матери, как гувернёры, так и гувернантки, других, я уверена, нет совсем в мире…
12 июля.
Ал. Ник. начинает говорить мне дерзости, и я насилу удержалась, чтобы не назвать её как-нибудь: слишком уж далеко начинает заходить. <...> Мама платит ей 30 рублей в месяц, а у нас гувернантки, знающие иностранные языки, получали 25 рублей, и если она откажется, — ей скоро такого урока не найти, 30 же рублей в её семье большие деньги…
Эта изящная барышня, образец прекрасных манер и деликатного обращения, говорит дерзости своим же воспитанницам, зная, что мы не можем ей отвечать тем же, защищаться, и выходит похоже на то, что самый большой человек бьёт маленького невинного ребёнка. Так поступать нечестно или, иначе говоря, — не по-рыцарски. <...>
19 июля.
Сегодня я одно выражение Ал. Ник. сравнила с выражением пьяного мужика и сказала ей. Поделом! В другой раз так не заговорит. Вот и благородная барышня! Виден человек во гневе своём: изящество наружу, а колкость и дерзость внутри!… Теперь она будет молчать и говорить только ‘прощайте’ и ‘здравствуйте’. Это очень скверно, я терпеть не могу, когда так говорят, но не извинюсь, не извинюсь. Никогда до нынешнего года я не писала и не думала о ней ничего дурного, а тут и пишу и думаю самые нелестные для неё штуки. Что делать — пишу правду! Защищаться младшему от старших всегда необходимо, я ведь уже в 7-ом классе, мне скоро будет 15, а ей 22 — это почти одно и то же, — следовательно, она, да и никто, безнаказанно мне дерзости говорить не может. Вообще, я не мямля, не ребёнок, а совсем взрослая женщина! Дома думают: ‘ты — точно малый ребёнок, любишь бегать, играть’. Но, Боже мой, разве взрослые женщины не играют и не бегают, когда соберутся между собою?! Это ведь не грех…
13 августа.
Квечеру вдруг сверкнула молния, но грома нет, и теперь, когда пишу, разразился ливень. Кругом темно, всё стихает, и в природе разливается какая-то теплота… Еще 33 часа, и мне 15! Давно мне хотелось, чтобы цифры совпали, и наконец-то. Скоро время идёт, и пусть идёт оно быстро-быстро, не давая ни минутки нам назад оглянуться, чтобы подумать о прошлом, — всё это глупости одни. О, была бы моя власть, было бы время действительно в образе старого старика, — я бы крикнула на него: ну, скорее, время, скорей, беги, беги, не уставая, быстро, вперёд, не давай никому раздумывать!… — И бежало бы время, чем быстрее — тем лучше, тем ближе к смерти, к могиле. <...>
23 августа.
Разбираясь у мамы в книгах, я взяла себе несколько прекрасных французских книг, и между прочим: ‘La vie de Iesus par Ernest Renan’ {Э. Ренан (1823—1892), ‘Жизнь Иисуса’ (1863).}, страшно обрадовавшись этой находке. Но мама тут как тут: пришла, увидела и взяла {По-видимому, Е. Дьяконова пародирует здесь изречение Юлия Цезаря ‘Пришёл, увидел, победил’.}, сказав, что рано читать! Но ведь мне уже 15 лет! У меня всё-таки остались: ‘Эмиль’ Руссо, ‘Коринна’ Stael, ‘Приключение Телемака’ Фенелона {Роман-трактат Ж.-Ж. Руссо (1712—1778) ‘Эмиль, или О воспитании’ (1762), роман Ж. де Сталь ‘Коринна, или Италия’ (1807), роман-утопия Ф. Фенелона (1651—1715) ‘Приключения Телемака’ (1699).}, Жюль Верн — все в оригиналах, эту книгу я как-нибудь после отыщу у мамы… <...>
25 октября.
На нашем балу танцевала я много, весело мне было и… за это получила замечание, что дурно держу себя. <...> Если я в чём и виновата, то, пожалуй, в том, что пригласила родственника губернаторши, ведь он всё же посторонний, а я, как-никак, всё же ученица… А если меня часто приглашали, то не виновата же я в этом, своею внешностью никогда не занимаюсь, или ровно настолько, чтобы каждый день быть умытой, одетой и причёсанной, да и то подозревают в употреблении чего-то неподобающего — кольдкрема или глицерина. <...>
1890 год
<...> 5 февраля.
‘Паки Голгофа и Крест, паки гроб и плащаница’ — так, кажется, начинается одна из известных проповедей. У нас — ‘паки рыдаше и плач, паки гроб’: умерла милая Лена Борисова. О. Клавдий при погребении сказал проповедь, пояснив нам её счастье в смерти. Как она была хороша в гробу! Как невеста лежала она вся в кисее, с большим венком вокруг головы, красивый и при жизни профиль — у мёртвой казался ещё изящнее, тёмные брови и ресницы так нежно выделялись на бледном лице, губы слегка посинели, но ещё сохраняли розоватый цвет, что придавало лицу несколько живой оттенок. Впервые пришлось мне ‘прощаться’, и сердце у меня страшно забилось, когда я подходила к гробу. Увидев красивое, спокойное лицо покойной — я вся задрожала, сразу почувствовав всю ничтожность пред этим мертвым телом, и, пробормотав: ‘невеста, невеста’ —расплакалась не хуже малого ребёнка. Я вдруг узнала ничтожность моего ‘я’, мне показалось, что я пигмей перед Борисовой, а она невеста. Вот она теперь увидится с Михайловской, встретятся они. Когда-то и мы все, весь наш класс сойдётся там! Более половины из нас тогда уже будут старухи, а Борисова с Михайловской, бывшие старше многих из нас, — молодыми… А день был ясный, солнечный, кругом всё было так оживлённо, что я после невольно подумала: ‘спящий в гробе, мирно спи, жизнью пользуйся живущий’ {В. Жуковский, ‘Торжество победителей’ (из Шиллера).}… Эх, суета! <...>
12 марта.
Важная новость в мире политическом: кн. Бисмарк, гениальный ‘железный канцлер’, объединитель Германии, вышел в отставку {Отто фон Шёнхаузен Бисмарк (1815—1898) — 1-й рейхсканцлер Германской империи в 1871—1890 гг.}. 6 марта подал о ней прошение Вильгельму II, 8-го получил её, с назначением генерал-инспектором кавалерии и с возведением в сан герцога Лауэнбургского. Все в Германии поражены этою отставкою, хотя, когда Бисмарк подал прошение — все в Берлине были уверены, что Вильгельм согласится. Газеты приводят причины прошения Бисмарка. <...> Как долго гремело это имя! Не помню, когда именно в первый раз я услыхала это слово: газеты я начала читать с 7-ми лет, к политике же пристрастилась с прошлого года, когда телеграммы, вследствие сообщений о Рудольфе и Марии Вечера, стали очень интересны {30 января 1889 года 30-летний наследник австро-венгерского престола кронпринц Рудольф застрелил свою 17-летнюю возлюбленную баронессу Марию Вечера, после чего покончил с собой. Незадолго до самоубийства Рудольф, женатый на бельгийской принцессе Стефании, пытался добиться у римского папы развода, чтобы жениться на баронессе, но получил отказ. В предсмертной записке влюблённые объяснили свой уход желанием ‘взглянуть на загробный мир’.}. Когда я подросла, то вполне свыклась с именем Бисмарка, и теперь, прочтя об его отставке, — я была очень удивлена и поражена, в первое время мне показалась даже невозможной такая мысль, я воображала его смерть, похороны — на занимаемом им посту, воображала его памятники, но не отставку. Но невозможное, по моему мнению, оказалось возможным и уже совершилось. Мне ужасно жаль канцлера…
Не глупо ли? маленькая, никому неведомая фигура сидит и расписывает о политике целые страницы своего дневника… Ну, никто не прочтёт. <...>
28мая.
Урра! Серебряная медаль!! Аттестат!! Мама очень довольна, и я тоже: за лень медаль получить, это даже очень хорошо. ‘Вот сладкий плод ученья!’ {А. Пушкин, ‘Борис Годунов’.} Теперь скорее в Нерехту, а пока дочитаю ‘Божественную комедию’, — жаль, что не знаю по-итальянски… <...>
1 июня.
Как хороши были вечера, которые я проводила одна в Нерехте. Бывало, встанешь перед окном своей комнаты наверху и смотришь: внизу раскинулся тёмною массой город, не видно реки из-за темноты, за городом молчаливо чернеет лес. Нерехта спит, кругом всё тихо, в маленьких домишках почти нигде нет огня. И тоскливо как-то становилось: нигде я так ясно не видела всю ничтожность человека, таких людей, как мы… На большой равнине, где-то в средней полосе России, меж зелёных лугов, затерялся городишко Нерехта, люди настроили себе крошечных домиков, живут в них, спят спокойно… А ночь величавая смотрит с неба на землю, покрыв её тёмным покрывалом, и люди кажутся маленькими чёрными точками… тоска, тоска страшная… Как ни думай, человек — муравей, нуль, ничто, несмотря на всю свою премудрость, все науки и изобретения, и с таким приятным сознанием придётся прожить всю жизнь, до смерти…
Как часто играет судьба! Я нередко думаю, отчего я не родилась принцессою, или от родителей, принадлежащих к высшему свету? О, тогда бы мне можно было возвыситься! У меня есть два желания, и одно из них — попасть в этот заколдованный круг, знакомый мне лишь по газетам и мемуарам… Нет, довольно думать о том, чему никогда не исполниться: ты будешь монахиней с чётками в руках и псалтирём на аналое своей кельи… А до монастыря, т. е. до старости, надо много трудиться и учиться…
6 июля.
Вернулась с дачи около Москвы, где гостила у тёти. Какой там чудный лес! Небо голубое, деревья высокие, солнце светит, кругом — ни души, всё тихо, и если бы можно было — я оставалась бы там целыми днями…
На дачу часто приезжали гости — купцы и комиссионеры. За обедом, когда собирались все вместе — молодёжь и они, — не было слышно никакого разговора, тем более смеха и шуток, все молчали, лишь изредка перекидываясь фразами, вроде ‘он купил на 40 тысяч меди… и дёшево’ {Московские родственники Дьконовых, Оловянишниковы, владели колоколо-литейным производством, фабриками церковной утвари, доходными домами, вели широкую торговлю в России, поставляли колокола в Грецию, Болгарию, Сербию, Палестину и др. страны.}. Молчание это не казалось мне странным или принуждённым: я, по рождению русская купчиха, попав в круг людей коммерческих, где мне надлежит быть, сразу поняла, что купцу или приказчику — людям занятым — нет вакации, как то бывает для интеллигента, а поэтому они и устают больше, им не до болтовни…
Скверное впечатление производит Москва летом: пыльный воздух, грязно, шум. На улицах вывесок столько, что я удивилась, — где же живут покупатели для такого множества магазинов? Нет почти дома без вывески, часто очень неграмотной. От прежней, древней Москвы, столько раз описанной в романах, не осталось камня на камне: это другой город, выстроенный на месте старого. В одном стихотворении сказано: ‘Москва, как много в этом слове для сердца русского слилось {У Пушкина: ‘Москва… как много в этом звуке / Для сердца русского слилось!’ (‘Евгений Онегин’, глава седьмая, строфа XXXVI).}. Это правда, но вид Москвы с ее летней духотой, суетой и шумом, не способен возбудить ни малейшего чувства. Только входя в Кремль, невольно проникаешься благоговением: там везде тишина, все соборы дышат чем-то спокойным, давно минувшим, невольно вспоминаешь, чем была прежде Москва, какие в ней совершались события, и ниже склоняешься пред какой-нибудь иконой в сознании своего ничтожества. <...>
4 августа.
Читаю теперь Надсона {Семён Яковлевич Надсон (1862—1887), поэт.}. Модный поэт, его любит, кажется, вся молодёжь, начитавшись критических этюдов Буренина {Виктор Петрович Буренин (1841—1926), критик, поэт. Резкие фельетоны Буренина о Надсоне появились в газете ‘Новое время’ 7 и 21 ноября 1886 г. и 16 января 1887 г.}, я смотрю на него с предубеждением. В сущности, Надсон не повинен в своей славе, раздутой десятками его поклонниц из маленького огонька в большой костёр, и, так как вся его жизнь сложилась неудачно, — он был бы без неё несчастлив: получив плохое образование, он не знал корифеев иностранной литературы, был болен, беден, не особенно развит умственно — и среди всех этих несчастий ему протянула руку фортуна, он стал знаменитостью. Его смерть оплакивали тысячи, и долго, может быть, в глухих захолустьях России будут увлекаться таким поэтом. Надсон — калиф на час, час его пока ещё не пробил, конец, может быть, ещё не близок, но время сделает своё дело. <...> Мастерски написанное одно стихотворение Полонского — ‘На смерть Надсона’ {Стихотворение Я. П. Полонского ‘Памяти С. Я. Надсона (19 января 1887 г.)’.} — лучше всей поэзии поэта, читая это произведение одного из Мафусаилов современной русской поэзии, чувствуешь не рифмованное нытье, а глубокое сожаление старца о даровитом юноше.
15 августа.
Сегодня мне исполнилось 16 лет! Я вполне горжусь своими годами: приятно сознавать, что в некотором роде, уже совершеннолетняя… {Согласно российским законам, в 16 лет для женщин наступал брачный возраст, гражданское совершеннолетие достигалось в 21 год.} Теперь читаю романы. За 1 Ґ месяца прочла их не меньше 10 книг, все французские. Глупы они страшно, но не могу отстать от них. Передо мной лежат Руссо, de Stael, а в руках ‘Les exploits de Rocambole’ — и классики забыты, забыта ночь, — я не существую, а живу с каким-нибудь Rocambole или sir Williams… {Рокамболь, сэр Вильяме — персонажи авантюрных романов Пьера Алексиса Понсон дю Террайля (1829—1871).} И эту страсть преодолеть не могу.
30 августа.
Встречала о. Иоанна Сергеева, о котором в последнее время так много говорят и пишут {Иоанн Кронштадтский, в миру Иоанн Ильич Сергиев, (1829—1909) — священник, духовный писатель, с середины 1880-х годов пользовавшийся славой проповедника и чудотворца. Резко осуждал религиозную позицию Л. Н. Толстого, личностью и учением которого Е. Дьяконова чуть позднее глубоко увлеклась.}. Я видела его близко, и меня поразили полузакрытые, необыкновенно яркого голубого цвета глаза: они смотрели куда-то вдаль, не замечая никого из многочисленной толпы, нежно-розовый цвет лица, юношеский румянец и голубые глаза о. Иоанна невольно поражали: он казался молодым, тогда как волосы и борода указывали настоящей возраст. Выражение лица у него было кроткое, благословляя народ, он говорил: ‘здравствуйте, други мои’, ‘велико имя св. Троицы’. Его слова были для меня странными, необыкновенными: кто-то ‘не от мира сего’ явился с приветом в грешный мир. <...>
16 сентября.
Слушала фонограф Эдисона {Первое ознакомление российской публики с фонографом, изобретённым Т. А. Эдисоном (1847—1931) в 1877 году, произошло в Москве, в 1879-м.}. Я ожидала, признаюсь, большего: мне казалось, что я услышу голос и музыку, как в театре, но на деле не то: фонограф с точностью воспроизводил звуки, но очень глухо, иные даже едва слышно. Получалось впечатление, как будто за три комнаты играют или поют. Но хуже всего воспроизводит фонограф человеческий голос: нужно было напрягать слух, чтобы уловить слово. Зато музыку, особенно высокие ноты, слышно отлично… ‘Человечество идёт вперёд!’ Эту казённую фразу можно смело сказать, услыша фонограф. Я, право, не знаю, чем лучше быть: Пушкиным или Эдисоном? Патти {Аделина Патти (1843—1919) — итальянская певица, колоратурное сопрано. В начале 1890-х воспроизведение записи её голоса на фонограф входило в программу демонстрации фонографа в русских городах.} или профессором? Чем лучше, что лучше, о Господи, право не знаю!..
22 октября.
Когда я умру? Что ждёт нас там, в другом мире? Будем ли мы действительно жить вечно, как сказано в Евангелии? Я не могу этому верить: жить вечно слишком страшно, но и уничтожиться без всякого следа тоже не хочу. Как же быть? Я думаю, думаю, и ничего не могу решить… ‘Жить вечно’, какой ужас! Если вдуматься в это слово, можно с ума сойти, я иногда думаю долго, и потом чуть не кричу от ужаса… Ах, если бы можно было убить душу, а тело оставить на земле жить и наслаждаться.<...>
25 октября.
Вчера был акт. Я ужасно боялась выходить за медалью и дрожала, стоя в первом ряду. Хорошо помню только ту минуту, когда ко мне протянулась рука губернаторши с раскрытым футляром, на тёмно-синем бархате которого резко выделялась большая серебряная медаль. На акте присутствовало многое множество лиц в парадных мундирах с золотым шитьём. Я полагаю, что их пригласили более для красоты вида: мундиры очень хороши, а из некоторых изящных ‘знаков отличия’ я с удовольствием сделала бы брошку… <...>