Основой этой книги является часть моего дневника, который я вел более или мене регулярно со дня оставления Крыма войсками Русской армии. Записи, сделанные во время осенних боев в Северной Таврии, пропали во время отступления к Севастополю, за исключением лишь небольшого отрывка, которым начинается текст дневника.
Начав подготовлять свои записи к печати, я почувствовал, что без соответствующих дополнений и примечаний многие их места будут непонятны или плохо понятны для читателя, не бывшего в Галлиполи. Кроме того, я хотел использовать еще относительно свежие воспоминания о многих интересных моментах пребывания 1-го Корпуса в Галлиполи, частью записанные мною в 1922-23 годах.
Наконец, во многих случаях мне казалось необходимым дать оценку достоверности приведенных в дневнике сведений.
Все эти позднейшие дополнения и воспоминания, которые я, естественно, не мог включить в текст дневника, приведены местами в весьма обширных подстрочных примечаниях. Мне представлялось также полезным пояснить некоторые из географических и исторических имен.
Что касается самого дневника, то я привожу текст подлинника почти полностью. Очень незначительные пропуски сделаны по следующим соображениям: 1) исключены несколько страниц, преждевременное опубликование которых я считал бы вредным для дела борьбы с большевиками, 2) исключен ряд мест, представляющих чисто личный интерес, 3) не помещены некоторые из циркулировавших в Галлиполи слухов, носивших характер явных сплетен.
В силу ряда соображений, почти все фамилии офицеров и солдат, известных лишь небольшому кругу лиц, обозначены инициалами. Наоборот, фамилии лиц, широко известных в Галлиполи, за самыми редкими исключениями, приведены полностью.
Стилистическая сторона записей оставлена почти без всяких изменений. Мне ясны многочисленные недостатки языка моего дневника 1920-21 года, но они до известной степени характерны для послевоенного периода. Читатель должен иметь в виду, что очень молодой в то время автор (незадолго перед эвакуацией мне исполнилось 26 лет) перед тем, как приняться за дневник, в течение 4Ґ лет не писал ничего, кроме полевых записок и немногих писем с фронта. Я исправил лишь некоторые неправильные или неудобочитаемые фразы. В немногих местах пришлось вставить отдельные слова и целые пояснительные предложения, так как иначе текст был бы не понят или неправильно понят читателем.
В конце книги приведен ряд до сих пор не опубликованных приказов и документов, ссылки на которые имеются в тексте дневника (приложения 1-18), и четыре сохранившихся конспекта докладов-речей, произнесенных мною в Галлиполи (приложения I-IV).
Во многих местах дневника и в примечаниях я описываю особенно меня интересовавшие политические настроения чинов 1-го Корпуса, причем постоянно употребляю термины ‘монархисты’, ‘республиканцы’. Считаю совершенно необходимым обратить внимание читателя на то, что речь идет о личных политических взглядах офицеров, юнкеров и солдат, а не о принадлежности их к той или иной партии.
С другой стороны, было бы грубейшей ошибкой представлять себе отношения между ‘монархистами’ и ‘республиканцами’ галлиполийского лагеря похожими на те, которые, к сожалению, существуют и до сего времени между людьми несходных политических убеждений в среде невоенной эмиграции.
Политические споры в свободное время велись в Добровольческой армии с самого ее основания, но они никак не отражались на боевой дружбе вместе боровшихся и умиравших людей.
То же самое (за очень немногими печальными исключениями) было и в Галлиполи. Галлиполийцы были и остаются, во-первых и прежде всего, галлиполийцами и лишь, во-вторых, — монархистами всех оттенков, бонапартистами, республиканцами, украинцами-федералистами и т.д.
В заключение считаю приятным долгом принести свою искреннюю благодарность командиру 3-го Дроздовского стрелкового артиллерийского дивизиона генерал-майору М.Н.Ползикову, с неизменным вниманием относившемуся к моим литературным работам и разрешившему мне сделать нужные выписки из документов, хранившихся в архиве дивизиона.
Благодарю также штабс-капитана Г.А.Орлова за любезно оказанную помощь при проверке ряда дат и фактов, упоминаемых в моем дневнике.
Н.Раевский
28 марта 1930 года. Прага.
Последние дни в Крыму
11 октября.
После нескольких длинных переходов пришли в Покровское (верст 10 от Мелитополя) и стоим в резерве. Красная 2-я армия (конная) порядочно потрепала наш 2-й корпус, взяла все танки и 2 бронеавтомобиля. Остальные части, переправившиеся на правый берег Днепра, тоже потерпели неудачу и отошли. Какая разница по сравнению с тем, что делается в нашей дивизии! Все более и более убеждаюсь в том, что наши новые формирования, не имеющие добровольческого ядра, решительно никуда не годятся. Получается неразрешимая задача — чтобы пойти вперед, нужны добровольцы, а набрать их можно, только идя вперед.
Живем мирно, совсем точно и войны нет. Нервы приходят в порядок, и по ночам ничего во сне не вижу. На днях только снился мне покойный Женя Никифоров{1}, и я будто бы вел с ним длинный разговор, а в то же время чувствовал, что он давно умер.
Достал у местной попадьи (поговорив с ней предварительно о шуме моря и других хороших вещах) Гаршина и с удовольствием перечитываю его рассказы. Чувствуется, что он искренно описывает свои переживания. Очень мне понравилось в ‘Записках рядового Иванова’ это место: ‘Мне случилось заметить, что простые солдаты вообще принимают ближе к сердцу страдания физические, чем солдаты из так называемых привилегированных классов (говорю только о тех, кто пошел на войну по собственному желанию). Для них, простых солдат, физические беды были настоящим горем, способным наводить тоску и вообще мучить душу. Те же люди, которые шли на войну сознательно, хотя физически страдали, конечно, не меньше, а больше солдат из простых людей… но душевно были спокойнее. Душевный мир их не мог быть нарушен избитыми в кровь ногами, невыносимым жаром и смертельной усталостью’.
12 октября.
Скучно невероятно. В период боев я тоже не работаю по-настоящему. Нельзя же считать работой мои фейерверкерские обязанности — как-никак я кончил Михайловское училище одним из первых, четыре года боевой практики, три раза прошел Офицерскую артиллерийскую школу, а применить свои знания совершенно некуда. Но в бою, все-таки, хоть нервная работа громадная, а сейчас, в период затишья, абсолютно никакой.
Сидим в маленькой хате, тесно и грязно. На полу навалена солома, на которой спим ночью, и ее же топчем днем. Вшей там сколько угодно, но переменить солому лень. Опустились мы страшно и, наверное, дальше и еще сильнее опустимся. Б. и К. от скуки принялись чистить свои пистолеты. Я не могу доставить себе и этого удовольствия, потому что продал свой неразлучный маленький браунинг в Керчи, когда нашей больной компании было нечего есть.
Пахнет керосином. Стол завален пружинками, барабанами и другой ‘материальной частью’. Иногда я с увлечением изучаю эту самую материальную часть (так было, например, а Артиллерийской школе) и старательно вожусь со своей единственной пушкой, а иногда надоедают и пушки, и ковка лошадей, вши, теснота, и вся наша, в конце концов, свински примитивная жизнь… Особенно осенью становится гадко на душе. Сейчас почему-то вспоминается фотография в ‘Illustration’ с эпиграфом из Овидия:
Omiria tunс florent: tunc est nova temprisaetas
Et nova de gravido galmite gemma tumet.
Fastorum liber, I, 151-156.
Я видел ее, когда был на батарейной базе в имении Люстиха. Так там и чувствуется весенняя зелень Греции. Старые оливки с нежной, еле распустившейся листвой… И все окутано точно неземным голубовато-призрачным светом. Нет нашей кровавой, грязной и вшивой жизни, нет ни тоски по погибшим, ни тревоги о будущем. ‘Omnia tunc florent: tunc est nova temporis actas…’ И еще вспоминается весна этого года в Севастополе. Оживала природа, оживали после сыпняка бедные мои мальчики, и сам я приходил в себя после близкого соседства со смертью… Помню, как мы с покойным Васей{2} грелись на солнце в маленьком саду, полном зацветающих нарциссов, и болтали об Италии. Вечная ему память, маленькому моему другу, ребенку-воину, умершему страшной смертью. Что бы я дал, чтобы все это стало тяжелым сном, а не правдой…
Перечитываю свой дневник и чувствую, что пора начинаться боям — иначе невольно становишься сентиментальным и малоприспособленным к нашей войне.
14 октября.
Утром немного побранился… из-за вшей, которых у меня, по общему мнению, слишком много. Т. особенно мне надоел — хороший он молодой офицер, но язычок как бритва.
Если через несколько лет все благополучно кончится и мы останемся живы, смешно и досадно будет вспоминать, чем наполнено было порой наше существование.
Сегодня, вероятно, мне придется ехать в командировку дней на 7-10. С удовольствием бы от нее отвертелся, тем более что дело идет о получении хрома на сапоги с разрешения наштарма. Некоторые считают, что я достаточно хорошо ‘умею разговаривать с генералами’. Зато в коже я понимаю очень мало, да и вообще житейски мало приспособлен (это я уже сам чувствую)… Какую-нибудь теорию радиотелеграфа, которая другим дается с большим трудом, я усваиваю очень быстро и легко, а вот кожа, втулки, ступицы, колесная мазь повергают меня в ужас.
Сережа{3} (если только он жив, бедняга), тот наоборот — науки ему давались всегда слабо, но в обыденной жизни он гораздо приспособленнее меня. Припоминается, как в Лубнах Сережа получал 40 ‘карбованцев’ в месяц, поил на вечерах гимназисток шампанским, а я получал 300 и иногда сидел полуголодным. Привезли вчера массу английского обмундирования — кожаные безрукавки, теплое белье и носки, немного френчей (кстати сказать, эти английские куртки нигде, кроме России, так не называются. Англичане называют офицерские — ‘jacket’, а солдатские — ‘tunic’). В общем, хозяйский глаз Врангеля и тут сказывается — в прошлом году мы до Азова (в январе месяце) теплого обмундирования в глаза не видели.
15 октября.
Вчера вечером приехал в батарейный обоз. Не могу сказать, чтобы меня особенно радостно приняли. Комната маленькая, помещаются в ней трое, и хотя бы временному ‘прибавлению семейства’ никто не рад (хотя надо сказать, что в такой же комнате на позициях нас живет восемь человек). М. с утра до вечера вычисляет свои траектории и, кажется, очень боится, чтобы я ему не помешал.
Сегодня с утра обложной мелкий дождик. Ничего особенно спешного нет, и я решил подождать до завтра, тем более что и мое удостоверение еще не готово. Погода отвратительная, и настроение у меня, несмотря на проведенную с комфортом ночь, тоже скверное. Опять шел нелепый и тягучий разговор относительно кадета В. Я не принимал в нем участия, но принужден был слушать и молча злился. Никак люди не могут понять, что нравственно совершенно невозможно смотреть сквозь пальцы на миллионные офицерские кражи (в прошлом году) и предавать солдата суду за кражу нескольких фунтов масла. Как это надоело, в конце концов, и когда мы разделаемся со всей этой грязью!
Отвыкшую от работы и не имеющую тем мысль заставляет теперь работать каждая случайно прочитанная книга, как бы она сама по себе ни была незначительна. Вот и сейчас, просматривая старые приложения к ‘Ниве’, нашел довольно красиво написанную статью о цветах, в частности о дурманящем маке. До сих пор еще никогда не пробовал кокаина, но понимаю, почему сейчас даже некоторые полуграмотные солдаты, вроде нашего Н., и те научились нюхать его и уходить таким образом от действительности. Хорошо это у Овидия:
Ante fores antri fecunda papavera florent
Innumeralque herbae, quarum de lacte saporens
Nox legit, et Spargit per opacas, humida terras…
Metamorphoseon, lib. XI, 605-607.
Иногда мне становится неловко перед самим собой. Так и кажется, что изображаешь из себя уездную девицу, переписывающую стихи откуда попало. Для капитана артиллерии занятие не особенно подходящее. Но все-таки не могу не записать несколько строчек из Бальмонта. Мне кажется, что они удивительно подходят к нашим покойникам-добровольцам:
Спите, полумертвые, увядшие цветы,
Так и не узнавшие расцвета красоты,
Близ путей заезженных взращенные Творцом,
Смятые невидимым тяжелым колесом.
Спите же, взглянувшие на страшный пыльный путь…
17 октября.
Вчера вечером приехал в Петровское. Дело в тылу у нас, видимо, налажено прилично — в Петровском имеется этап по всем правилам — с регистрацией, отводом квартир, квартирьерами и т.д. Только освещение подгуляло — пишут при свете неизбежного каганца. В хате нас встретили не особенно любезно. Хозяйка, впрочем, смягчилась, когда я дал ей несколько медицинских советов (я не медик, но, когда выздоравливал в Ростове от recurrens’a, слушал в Университете лекции по тифам). Накормила нас хорошим борщом. Ночью все время не давали спать солдаты пулеметных курсов, выгонявшие подводы. Крику и слез была масса, спрятавшегося в соломе хозяина по ошибке едва не застрелили, но в конце концов он благополучно уехал.
Хозяйка все время ноет и убеждает нас прекратить войну ‘хотя бы на зиму’. Многие уже последовали ее совету и ‘прекратили войну на зиму’, но только в более деликатной форме — устроились в более или менее глубокий тыл. Ш. уже несколько раз спрашивал меня, добродушно, впрочем, куда я, мол, намерен уезжать зимой. Пока есть силы — никуда, а если свалюсь, как и в прошлые годы, — не моя будет вина. Единственно, впрочем, куда бы я охотно поехал (месяца на два), — это помощником руководителя в Артиллерийскую школу, но вряд ли при изменившемся составе школьного начальства полковник А. может меня теперь пригласить.
Летом, когда я возвращался на фронт, А. спросил меня, соглашусь ли я командовать тяжелой полевой батареей, если мне это предложат. Я сделал большие глаза и спросил прежде всего, каким образом мне могут предложить батарею, когда я не кадровый офицер и мне 26 лет… Оказывается, Ставка предполагает сформировать несколько батарей, командиры которых могли бы в случае необходимости летать и наблюдать. Решили почему-то, что такого рода командиры должны быть не старше 30 лет и, если формирование осуществится, назначения будут сделаны совершенно вне зависимости от старшинства.
Было бы глупо отказываться, и в принципе я согласился, но просил А. держать это пока в совершенном секрете. Иначе мое положение в нашей батарее стало бы совершенно невозможным. Пока об этих батареях ни слуху ни духу. Думаю, что они остались в области разговоров.
18 октября.
Конец был вчера совсем близок.
21 октября.
Как в тумане прошли предыдущие дни. Вчера приехал на подводе в Феодосию. Сейчас сижу в неотопленном номере гостиницы ‘Астория’ и… (несколько слов стерлось). Удивительно счастливо я отделался. Конница Буденного была в полуверсте, не больше, от станции Ново-Алексеевка в тот момент, когда я пешком, по ровному полю бежал из эшелона авиационных баз. Постараюсь восстановить в памяти события, насколько это можно сделать после той моральной и физической встряски, какую пришлось пережить. 17-го утром, после хорошего завтрака, не торопясь и совершенно ничего не подозревая, я выехал из Петровского в Рыково (станция ж.д.). Несколько странное впечатление произвел на меня только внезапный переезд штаба Армии из Рыкова в Крым, о чем мне сообщил писарь Л., ехавший вместе со мной. Когда выехали на большую дорогу и я увидел колонну спешно отходивших обозов, стало ясно, что где-то неладно, но в чем дело — никто сказать не мог. Наконец в Рыкове узнаю от какого-то полковника, что армия Буденного{4} заняла Богдановку и явно будет резать железную дорогу на Севастополь. Ехать обратно на север было нельзя — там, судя по всему, шла еще одна кавалерийская группа и все тыловые учреждения панически бежали. Взяв своих солдат Т. и Х., сел в поезд авиабазы, отходивший первым, и через полчаса мы тронулись. Удобный, теплый вагон. Масса офицеров и дам с детьми. Настроены почти все панически, но полная надежда проскочить. Два аэроплана, охранявшие свои базы, донесли, что противник только что выступил из Богдановки и сразу, очевидно, к дороге подойти не может.
Приходим в Ново-Алексеевку. Спускаются аэропланы, взволнованный летчик бегом направляется к эшелону, и через минуту в вагоне общая паника: красные перерезали дорогу и их авангард в двух-трех верстах от нас. Неприятно было видеть, как у некоторых офицеров физиономии перекосились. Смертельная бледность, зубы колотятся — противен человек, когда теряет власть над собой. Но все это, в конце концов, понятно и объяснимо.
Я ждал несколько минут — думал, что поезд двинется на север. Хотел получить у летчиков винтовку, но не найдя ее, велел солдатам бросить кожи и как можно скорее двинулся с ними на Геническ.
На станции затрещали выстрелы… Настроение было ужасное — не могу сказать, чтобы это был страх, скорее, сильнейшая досада на то, что так глупо кончается жизнь. Надежды на спасение не было почти никакой. Дорога шла вдоль фронта, гладкое, открытое поле, ни единого кустика, где можно было бы укрыться. Конница в любой момент могла наскочить, и тогда конец… В памяти стояли полуголые трупы коммунистов под Славгородом с вырубленными на голове звездами. Мимо промчался эскадрон одесских улан. Обозы летели, перевертывая и ломая повозки. Я отстал от Т. и Х., но потом вскочил на повозку каких-то казаков, и мы помчались. Показался вдали Геническ и справа Сиваши. От сердца отлегло, — очевидно, кавалерия грабила станцию и не шла пока дальше. Перешли в шаг. Еще несколько верст, и мы въезжаем за проволочные заграждения вокруг города.
Ура — спасены… Давно я так не ценил жизнь, как бы она плоха ни была, как в этот момент. Донцы остановились. Я поблагодарил их и пошел пешком через мосты, мимо бесконечной колонны обозов, спешивших на Арабатскую стрелку. Кроме двух десятков местных офицеров, города никто не охранял, и было ясно, что одна проволока, без защитников, конницы не задержит.
Ночь была темная, мороз становился все сильнее и сильнее. Я совсем было выбился из сил, отошел в сторону от дороги, сел и сейчас же задремал. К счастью, наткнулись на меня летчики — добровольцы из брошенного эшелона — и разбудили. Если бы не они, вероятно, я бы в конце концов замерз (было уже градусов 15 мороза). Добрели вместе до хуторов, не то Счастливых, не то Веселых (что-то, во всяком случае, в названии радостное), верстах в 5-6 от города и забились в хату. У летчиков было много сала и колбасы, но от усталости я ничего не мог есть и, скорчившись, повалился около плиты. Лежал так несколько часов. В голове был какой-то кошмар. Брызнули мне в лицо кипящим салом (нечаянно, конечно), но не было воли переменить положение.
В ночном морозном воздухе, совсем, казалось, рядом, загрохотали тяжелые орудия. Все поднялись, выбежали из хаты. Звездочки неприятельских шрапнелей вспыхивали где-то близко от нас. Обозы рысью понеслись дальше по Арабатской стрелке. Я долго шел пешком — было слишком холодно. Потом устроился на подводе казака-астраханца, которого сам подвез днем, и доехал с ним до Чакрака. Было часа два ночи.
Утром 18 октября начался тяжелый поход через пустынную Арабатскую стрелку. Есть совершенно нечего. На восемьдесят с лишним верст три-четыре хатки. Проснулся утром в Чакраке совершенно разбитый. Нашелся один милый волноопределяющийся, который предложил мне кусок хлеба и половину своей банки консервов. Свет не без добрых людей…
Казак, который вез меня накануне, уехал вперед, пока я еще спал. Долго шел пешком один, пока не пристал к обозу одной из корниловских батарей. Достал кусок совершенно мерзлого хлеба, и, как ни пытался согреть его, ничего не вышло. Так и пришлось жевать нечто ледяное. Большую часть дороги шел пешком — мороз больше 10®, с обеих сторон море и, вдобавок, пронизывающий ветер.
Ночью… (несколько слов стерлось)… в маленький хутор… нетопленых комнатах набилось столько народу, что нельзя было повернуться. Когда часть обозов уехала и стало чуть свободнее, мы повалились на пол друг на друга. Хотя мне жестоко жали ноги какие-то бравые казаки, а в комнате, благодаря пробитой стене, температура была ниже нуля, но все-таки я заснул. Очнулся от холода часа в четыре ночи. Оказалось, что комната полна офицеров Сводного Гвардейского кавалерийского полка. Я представился, и ко мне отнеслись очень любезно. Утром с обозом гвардейцев добрался до Арабата…
На этом заканчивается уцелевший отрывок дневника, веденного в России. Возвращаясь на фронт, автор заболел болезнью Вейля (эпидемической желтухой) и принужден был остаться на батарейной базе вплоть до момента эвакуации.
На ‘Херсоне’
2 ноября.
Не помню, где я последний раз писал свой дневник, — кажется, в дико холодном номере ‘Астории’ в Феодосии. Кроме нескольких листиков, мои записки погибли недалеко от Севастополя во время последнего отступления.
На обложке новой книжки — английская надпись: ‘Empire Reporting Book’.
Пишу на ‘Херсоне’, который полным ходом несет нас в Константинополь, а дальше… в Японию, Францию, Индию или еще куда — никто по-настоящему не знает. Мы уже так привыкли к самым невероятным приключениям, что и новое окончательное путешествие из России никого особенно не пугает и не изумляет.
А ведь если всмотреться глубже, то вряд ли в мировой истории найдется много зрелищ, равных по своему трагизму нашей эвакуации. Сто двенадцать тысяч{5} (так определяют общее количество уехавших) после трех лет непрерывной, тяжелой войны едут неизвестно куда и неизвестно на что…
Захотело ехать поразительно много солдат — это, пожалуй, самое удивительное, что есть в нашей эвакуации. Понятно, что едут почти все офицеры и добровольцы (у нас рискнули остаться К. и М.), но бросились грузиться на пароход и те, кому никакой опасности не угрожало. Доходило до смешного — является на наш ‘Херсон’ грузиться какая-то команда. Кто такие? Оказывается — только что взятые на Перекопе красные. Без охраны, пешком прошли больше ста верст и лезут на пароход. Играет тут известную роль и стадное чувство — когда перед самым отходом из Севастополя прислали баржу и желающим предложили съехать обратно на берег, слезло человек двести и даже несколько офицеров. Но я думаю, что типичные Фильки в глубине души думают так: ‘офицерье’ едет — значит, там, за морем, будет хорошо.
Тесно, и духота ужасная. Вчерашнюю ночь спал на палубе. Было довольно холодно, но бурка покойного Бодовского спасала. В темноте ярко светились многочисленные суда международной эскадры, мерцали редкие огни на тускло освещенных пароходах. Часов в 10 вечера подъехал начальник штаба флота и передал приказание — взять на буксир баржу, немедленно сниматься и идти в Босфор. Стало легче на душе — хотя мы и погрузились, но ходили нелепые слухи, что никто нас не принимает и генерал Слащев ведет переговоры о сдаче.
Подняли якорь{6}, заработала машина, и тихо поплыл мимо Херсонесский берег…
Сегодня целый день плывем по открытому морю. Тихо и тепло. Волны никакой нет. Благодаря этому доползут до Константинополя даже маленькие старые пароходики вроде колесного ‘Генерала Русского’. Понемногу налаживается дело с продовольствием. Только хлеба совсем нет, зато много сахару, шоколаду и варенья.
Настроение удивительно единодушное — никто больше не желает воевать. Может быть, через некоторое время мы будем смотреть на вещи иначе, но сейчас все настолько измучены, что о возможности продолжения войны думают с ужасом. Ночую опять на палубе, среди солдат 2-го Дроздовского конного полка. Большая часть из них — бредовцы, к ‘загранице’ уже привыкли, и полк едет почти полностью — около шестисот сабель.
3 ноября.
Сегодняшняя ночь была уже много теплее. Чувствуется, что идем на юг. Спать было ужасно неудобно. Теснота, давка, ругань, но все-таки лучше, чем в трюме, где совершенно невозможно дышать. О.Н., разминувшаяся в Севастополе с мужем, не выдерживает характера и по вечерам плачет.
Пароход слегка покачивало. Я лежал, закутавшись в бурку, и, кажется, с более тяжелым, чем когда-либо, чувством вспоминал убитых и умерших добровольцев. Непосредственно под моим влиянием много молодежи (в том числе и Сережа) поехало на эту войну, и почти все они погибли. Мне кажется, что мне не в чем себя упрекнуть. Я делал для них все, что мог, и, когда понадобилось, рисковал жизнью, леча их от тифа. Но все-таки тяжело… Особенно Васю и Соколова{7} забыть не могу.
Утром появились дельфины — говорят, это значит, что берег близко, но пока, кроме бесконечного розово-голубого под лучами восходящего солнца моря, ничего кругом не видно. В Константинополь должны прийти около четырех часов дня. В трюме появились доктора. Предлагают нуждающимся в госпитальном лечении остаться в Константинополе. Странно звучит латинская фраза — Questes diagnosis morbi, collega?
Пароход переполнен людьми (больше 6000 вместо 2800), а в то же время балласта в трюме почти нет и ‘Херсон’ то и дело кренится то на один, то на другой борт. Тогда с капитанского мостика отдается команда ‘на правый… на левый борт’, и вся толпа, теснясь и неизбежно ругаясь, переливается с одной стороны на другую. В Константинополе многие собираются остаться, но вряд ли им позволят сойти.
В три часа на горизонте появилась в синем тумане тонкая полоска Малоазиатского побережья. ‘Земля. Земля… Малая Азия’.
Рядом со мной мрачный голос: ‘Черт с ней, с Малой Азией’.
Подходим к Босфору. Серая, тусклая погода, но все-таки оба берега очень красивы. Лиственные деревья уже голые, но трава местами совсем зеленая. На фоне неба чернеют какие-то старинные укрепления. По обеим сторонам прохода — белые маяки. Виднеются деревушки с красными черепичными крышами. Множество лодок с рыболовами-турками.
— Селям-алейкюм, — кричат с парохода. — Алейкюм селям, — отвечают турки, с любопытством рассматривая переполненный зелеными шинелями ‘Херсон’. Поднимаем на передней мачте французский флаг. Он долго не развертывается. В толпе офицеров и солдат острят: ‘Стыдится французский флаг подниматься на русском пароходе’.
Грозно черневшая на вершине скалы зубчатая стена оказывается по мере приближения парохода развалинами крепости Калаки. Рядом с ней — современная, совершенно прозаическая батарея. Насколько можно судить, форты Босфора совершенно неприступны. Стоянка у карантина очень непродолжительная. Подходят катера с французами, англичанами и турками, играющими, по-видимому, чисто декоративную роль в своей собственной стране. Несколько вопросов — есть ли больные, раненые, мертвые, и мы, подняв якоря, ‘разворачиваемся’ и идем дальше. Картина поразительно красивая и совсем нерусская — пинии, кипарисы, минареты и вперемежку с ними роскошные европейские виллы.
Темнеет, зажигаются бесчисленные огни, и мы, как зачарованные, любуемся картиной доброго старого времени — больше всего залитыми электрическим светом пароходами (значит, ‘уголь есть’ и ‘лампочки не реквизированы’). Среди старинных башен Константинопольского предместья — опять-таки залитый электричеством громадный отель, снующие по берегу давно не виданные трамваи, какой-то ресторан, полный тропической зелени… Словом, перед нами вечерняя жизнь роскошного международного города, бесконечно далекого от наших кошмаров, и она производит прямо-таки подавляющее впечатление на солдат. Сначала слышались сокрушенные воздыхания: ‘Одни мы, дураки, шесть лет вшей кормим, а люди живут’… а потом все замолчали и любовались морем огней громадного города и таким же морем огней союзного флота на рейде. Огненной сказкой промелькнул Константинополь… вышли в Мраморное море и бросили якорь вблизи от Скутари.
4 ноября.
Ночью воспользовался тем, что дамы спали, и переменил белье, обмененное на большую плитку Cow’s Milk Chocolate. С пяти до десяти утра простоял в бесконечной очереди за кипятком. В первый раз испытал это специально советское удовольствие и понимаю, что, стоя в очередях, можно потерять остатки терпения. Хлеба упорно нет. Солдаты нервничают и злятся, но особенно никто не протестует — силой ведь никого на пароход не тянули. С утра ‘Херсон’ осаждают ‘кардаши’ на лодках, полных белого хлеба, громадных плиток шоколада, фруктов и других вкусных вещей. У большинства из нас, увы, только слюнки текут. Турки принимают лишь валюту и особенно охотно — русские серебряные рубли.
День серенький. Константинополь из-за этого, вероятно, много проигрывает, но все-таки он замечательно красив. Прямо против парохода, но довольно далеко, — Айя-София. Слева от нее целый лес воздушно-тонких минаретов. Около ‘Херсона’ то и дело появляются моторные и обыкновенные лодки со ‘старыми эмигрантами’ — беженцами новороссийской эвакуации. Наша публика насмешливо кричит: ‘Привет спекулянтам!’, но в общем настроение добродушное.
К вечеру бесконечные слухи концентрируются около отправления в Алжир. Я лично доволен — солнечная, горячая страна, во всяком случае лучше всяких Лемносов, Кипра и других болотистых{8} мест.
Поздно вечером на пароход привезли целую гору прекрасного белого хлеба и немедленно подкормили изголодавшуюся публику. Пришлось приблизительно по фунту хлеба на человека, и настроение сильно поднялось. Наш офицерский трюм удивительно неудачен по своему расположению — весь день тянется бесконечная очередь{9}, шум, крики, давка… Надо сказать, что офицеры изнервничались гораздо сильнее солдат.
5 ноября.
Приходится пользоваться уборной поздно ночью — часа в 3-4, днем надо простоять в очереди часа два-три. Порядку, вообще, довольно мало — слишком много начальства и, самое главное, слишком переполнен пароход (теперь выяснилось, что народу около 7000).
Стоим по-прежнему против начала Багдадской железной дороги (Гайдар-паша). Кругом нас — целый лес стекающихся из Крыма пароходов под русскими и французскими флагами. Между нами снуют шлюпки, катера. Тяжелораненых и больных сгружают с нашего соседа ‘Саратова’ и скоро должны взять у нас. Много солдат хотело бы остаться в Константинополе, но я их усиленно от этого отговариваю. С остающихся, говорят, берут подписку об отказе от помощи, и в переполненном городе положение людей, совершенно не знающих языков, было бы жалким.
Днем получили первое официальное приказание — сдать оружие{10} (оставляются только шашки и револьверы офицерам). Солдатам было у нас положено передать свои шашки и револьверы офицерам, но делали они это крайне неохотно и многие бросили оружие в море. Положение получилось довольно странное — не то мы армия, не то мы не армия. Я взял себе шашку одного из разведчиков — отчасти на память, отчасти из чисто практических соображений — открывать консервы.
В 4 часа пришел на буксире ‘Георгий Победоносец’ (в прошлом — знаменитый по первой революции ‘Князь Потемкин Таврический’).
Хотелось сегодня зарисовать панораму Константинополя, но хорошо рисующие люди отсоветовали — такая масса деталей в этом море крыш, минаретов и садов, что карандаш, особенно неопытный, не сможет выделить даже прелестных мечетей Азиатского города. Нужен был бы хороший стереоскопический аппарат. Сегодня совсем тепло, и, смотря на сады Гайдар-паши и зелень Принцевых островов, совсем забываешь о ноябре и недавних морозах на Арабатской стрелке.
Вечером был у нас, офицеров, долгий и горький разговор о нашей полной неспособности что бы то ни было организовать и о гибели множества лучших людей на Германской и гражданской войне.
6 ноября.
Судьба наша по-прежнему остается совершенно неопределенной, и десятки разнообразных, большею частью совершенно недостоверных слухов волнуют и без того изнервничавшуюся публику. Новая версия — сегодня идем на остров Лемнос. Там нас разгружают, моют, приводят в порядок и отправляют дальше. Наш вольноопределяющийся М., побывавший уже на Лемносе, рассказывает о жизни там форменные ужасы. Все-таки если выгрузка там только на время, то лучше поболтаться по острову, чем сидеть на пароходе. Вид Константинополя, при всей его красоте, уже немного наскучил. Кроме того, места здесь, видимо, не слишком-то спокойные. Вчера вечером со стороны Принцевых островов доносился грохот морских орудий и видны были вспышки. По слухам, это союзники обстреливали войска Кемаль-паши{11}. Неприятно, уехав так далеко, все еще слышать грохот войны.
Плохим я, видно, стал артиллеристом… Поручик Г. сегодня, несмотря на наши советы, съехал на берег. Некоторые из нас уже совершенно изнервничались. Боюсь, что все мы в конце перессоримся, если плавание в таких условиях продолжится еще несколько дней. Вчера кормили прилично, а сегодня форменная голодовка. Галеты, как теперь оказывается, были выданы на два дня. Мы их сразу поели и сегодня питаемся салом да вареньем без хлеба.
7 ноября.
Наконец-то наша судьба более или менее определилась — идем в Галлиполи. Долго ли будем там жить или поедем в Африку — неизвестно. Зато окончательно решено, что мы остаемся Русской армией. Каждая дивизия свертывается в бригаду{12}, регулярная конница образует одну дивизию, 2-й корпус совершенно расформировывается. Что касается жалования, то что-то, видимо, платить будут, но сколько именно — слухи самые разнообразные. Называют цифры от 180 до 1200 франков{13} (для офицеров). Нельзя сказать, чтобы кто-нибудь особенно радовался такому обороту дела. Правда, оставаясь Армией, мы сохраняем определенное положение и кормить нас во всяком случае будут, но раз армия — значит, рано или поздно — война, а воевать сейчас никому не хочется. Читал вчера ‘Temps’, ‘Presse du Soir’, ‘Stamboul’. Настроение гг. корреспондентов диаметрально противоположное нашему — страшно хотят воевать, особенно неугомонный Владимир Бурцев. Отношение к нам французов, видимо, действительно сочувственное. Наоборот, англичане, по слухам, всячески вставляют палки в колеса. Вчера, впрочем, на ‘Херсон’ приехали какой-то англичанин и две чрезвычайно некрасивые мисс в автомобильных шубах. Хотели спуститься в трюм и раздать детям шоколад, но дошли только до люка. Оттуда в западноевропейские носы повеяло таким ароматом, что мисс поспешили удрать, передав шоколад нашему поручику Н.
В 10 часов утра снялись с якоря и вышли в Мраморное море. Я лежу в трюме и злюсь на распущенность наших офицеров. Дежурного назначить невозможно — все заболевают и не хотят ничего делать. О солдатах и говорить нечего — даже за обедом трудно кого-нибудь послать.
8 ноября.
Поздно ночью подошли к Галлиполи. Не могу выйти на палубу и посмотреть, так как ночью кто-то сбросил на пол мой бинокль, и теперь я буквально не знаю, что делать. Творится что-то неладное. Продуктов сегодня, кроме двух банок сгущенного молока и трех крошечных коробочек паштета, на всю батарею совсем не выдали. Офицеры усиленно толкуют о приказе генерала Кутепова (почему его, а не Врангеля?) — формировать из добровольцев одну дивизию пехоты и одну кавалерийскую, куда поступают исключительно добровольцы. Все остальные возвращаются в качестве беженцев в славянские страны. Что это за корпус, каковы его задачи, что будет с остальными — ничего неизвестно. Около 12 часов дня по трюмам прочтен приказ — исполнять только распоряжения, исходящие от генерала Туркула{14}, и никаких больше распоряжений не исполнять. Что сей сон значит, когда на борту комкор, генерал Писарев{15}, — не понимаю.
Утверждают даже, что Туркул только что арестовал начальника штаба корпуса, за что — тоже неизвестно. Генерал Туркул в приказе по кораблю объявил, что выгружаются все и немедленно. С палубы слышны взрывы — ‘ура'{16}. Немного вспоминается 1917 год — больно у всех поднялось настроение.
Кроме большого количества варенья, не ел ничего.
9 ноября.
Продолжается прежняя голодовка. Сегодня дали по одной галете и по 1/16 фунта хлеба. Нашу батарею еще поддерживает сало (роздали последнее) и варенье (тоже кончили сегодня).
На ‘Саратове’ двое уже застрелились на почве голода, а троих якобы расстреляли за попытку военного мятежа (тоже из-за голода){17}. Наши офицеры становятся все более и более несносными — большинство не справляется с голодом и идут постоянные мелочные ссоры. О.Н. невозможно невоздержана на язык и вносит много беспокойства. Один подполковник Б. ровен и выдержан, как всегда.
Началась вчера выгрузка, но идет очень медленно из-за недостатка лодок. Городишко очень маленький, наполовину разбитый. Выгрузившиеся части будут ночевать в полуразрушенной мечети.
10 ноября.
6 ч. утра. Темно и на ветру холодно. Стою в очереди за кипятком. Палуба завалена скрюченными телами спящих людей. Монотонно шипит пар в трубе, тускло светит электричество. В темноте мерцают огоньки ‘Саратова’, ‘Крыма’ и других транспортов, стоящих поблизости. И на каждом из них те же измученные, изголодавшиеся люди, не знающие, что их ожидает впереди.
Снова слезы подступают к горлу. Из-за воспоминаний и тесноты я не мог спать, вышел на свежий воздух, но и тут они меня преследуют. Встает в памяти прошлая зима, зеркальная гладь скованного льдом Дона. В голубом тумане виднеется далекий Ростов. И кругом — все те, кто теперь давно уже навеки успокоились в могиле. Юнкер Сидоренко — горячий, увлекающийся, но прекрасно дисциплинированный и до фанатизма упорный человек. Тихий, застенчивый, неловкий гимназист Гурьев. Иванов, так же тихо умерший, как тихо он жил. Вечно веселый, краснощекий Коля Соколов — ему оторвало голову на мельнице в Фридрихсфельде. Атаки Буденного на Кулишевку…{18} Разбитая, точно высосанный апельсин, голова ездового, кости, торчащие из сапога раненого реалиста Жоры Б. Кошмары кубанского отступления… В период горячих боев как-то не замечалось того, что принято называть ‘ужасами войны’, а теперь эти ужасы все сильнее и сильнее чувствуются.
Думаю, что из всех предполагаемых формирований ничего не выйдет. Старые офицеры — добровольцы и солдаты, как интеллигентные, так и простые, — в один голос говорят, что разбегутся куда глаза глядят, если только дело запахнет новой войной.
11 ноября.
Ни разу еще голод так сильно не чувствовался, как сегодня. С утра не дали ничего, кроме 1/16 фунта хлеба. По кружке супа выдали только около 4 часов. В результате я так ослабел, что не мог подняться с койки до самого обеда. Голова горит, виски сжимает точно железным обручем. В горле пересохло, и мысли порой путаются. Кроме того, появилось что-то вроде слуховых галлюцинаций: несколько раз я ясно слышал ружейные залпы и отдельные выстрелы. На самом деле никто не стрелял. Солдаты, по-моему, очень терпеливо переносят голод. Осунулись многие страшно. Целый день лежат на нарах и воюют со вшами, которых из-за грязи и тесноты расплодилось невероятное количество. В нашем офицерском трюме много стеснения вносят дамы, не пожелавшие ехать в трюме, специально отведенном для женщин. Однако, благодаря продолжительному путешествию, офицеры уже совершенно перестали обращать внимание на их присутствие и по вечерам бесцеремонно раздеваются.
Что делается на берегу, толком никто не знает. Уверяют, что из-за отсутствия помещений и голодовки солдаты чуть не сотнями убегают в соседние славянские страны. Кроме того, голодные марковцы разграбили склад, и шесть человек за это расстреляно{19}.
Наше начальство остается верным самому себе. Штабы, насколько можно судить, чрезвычайно мало заботятся о всех нас. Штабные великолепно разместились с семьями в своих комфортабельных каютах и пьянствуют аккуратно каждый день.
Очень характерно, что ни один генерал не полюбопытствовал зайти в трюмы и посмотреть, как разместились войска{20}. Лишний раз припоминается: ‘Нельзя вливать вино новое в мехи старые’.
12 ноября.
Всевозможные противоречивые распоряжения сыплются градом. То мы выгружаемся, то не выгружаемся, и, самое главное, никто не считает нужным ознакомить нас, офицеров, с положением вещей. Генерал сегодня наговорил Ш. (подполковник нашей батареи) дерзостей и в заключение патетически воскликнул: ‘Пора подумать о родине’. Ш. напомнил генералу, что африканские колонии, да и здешние места тоже, вряд ли являются для нас родиной.
С довольствием немного лучше. Вместо 1/16 хлеба получили по 1/4 и по половине галеты.
Приемы обращения с турками у союзников очень свирепые. Сегодня стою на палубе — вдруг выстрел с миноносца. Снаряд лег у азиатского берега перед носом какой-то шлюпки. Она продолжает на всех парусах идти дальше. Очередь из двух орудий — снаряды ложатся у самой лодки, она круто поворачивает и направляется к миноносцу. Навстречу ей выходит французская шлюпка, берет турок на буксир и тянет к своему кораблю. Кажется, в конце концов французы их отпустили, но, во всяком случае, манеры обращаться с местным населением у них решительные. В результате среди турок чрезвычайно популярны большевики. К нам они относятся хорошо, но, кажется, это потому, что в простоте душевной они всех русских считают большевиками.
Галлиполи
26 (13) ноября.
Наконец день выгрузки настал. С ‘Херсона’ перешли на маленький ‘Христофор’, после томительного ожидания ‘отдали концы’ и двинулись к берегу. Мне сильно нездоровилось. От голода кружилась голова, но все-таки не хотелось возвращаться в Константинополь. Иначе потом было бы трудно вернуться к своим.
Вблизи городок оказался гораздо приветливее. Набережная, как муравьями, усеяна русскими. Одни завтракают, другие усиленно истребляют вшей, пользуясь тем, что на солнце в затишье совсем тепло, третьи просто бродят по городу, разминая затекшие от неподвижности ноги. В толпе русских снуют черные, как смола, сенегальцы, французские матросы в беретах с красными помпонами, нарядные греческие полицейские. Я настолько ослабел, что с трудом сошел по скользкому трапу и качался на суше как пьяный. Голова кружилась жестоко, и в глазах ходили черные круги. На берегу сразу выдали фунта по полтора хлеба и по полбанки консервов. Съел почти весь хлеб с ‘Compressed Cooked Corned Beef’, и сразу на душе стало легче. Могу теперь писать. Повеселели и солдаты.
Через час веселой и довольно нестройной толпой двинулись через полуразрушенный город к казармам. Узкие улицы полны народа. Лавки завалены всякой снедью. Пронзительно выкрикивают мальчишки: ‘карош, карош, карош…’ Много зелени — полуосыпавшийся инжир, знакомые по Крыму кипарисы и никогда еще не виденные, декоративно-красивые пинии, лавры, оливки и еще какие-то совершенно незнакомые деревья. Тихо и тепло, как в апреле на Севере. Отвыкшие от ходьбы ноги плохо слушаются. Часто садимся отдыхать и наконец добираемся до полуразрушенных казарм, рядом с которыми помещается ’12-me Pregiment des Tirailleurs Senegalais’. Сенегальцы с татуированными физиономиями в красных фесках высыпают навстречу, вызывая восторженное изумление наших солдат. Некоторые из них (особенно воронежские крестьяне) еще никогда в жизни не видели негров.
На первых же порах вышел инцидент: наш вольноопределяющийся О. отправился в ‘чернокожий клозет’. Негры на него набросились, чуть не избили и выгнали вон.
Ночевали под открытым небом в балочке. Ночь была тихая и ясная, но очень холодная. Пришлось почти все время не спать и греться у костра.
27 (14) ноября.
Дует жестокий норд-ост, рвет еще не облетевшие листья с платанов и заставляет вспоминать о крымских холодах. Впервые получили порядочно продуктов — по фунту хлеба, немного галет, чай, кофе, по ложке сахара, консервы, бульон в кубиках, кокосовое масло, сушеный картофель. После жестокой голодовки это кажется совсем много. Кипятится в ведрах суп, кофе, и настроение сильно поднимается.
Днем бродим по городу вместе с Ш. и Б. Русских еще больше, ведут себя вполне прилично, но нет и следа той выправки и щеголеватости, что у французов и греков. К вечеру перешли в освобожденный корниловцами барак без окон и кое-как разместились. Я достал у французов пилу, топор и молоток. Досками от старого барака забили окна. Получилась темная и холодная комната, но, по крайней мере, хоть ветер не дует. Щели заклеили полосками из ‘Temps’, ‘Matin’ и ‘Petit Meridional’.
Я так привык к невозможным нравам теперешнего нашего офицерства, что был порядком поражен доверчивостью французов. У меня не спросили ни фамилии, ни наименования части. Лейтенант дал мне записочку к sergent du genie приблизительно такого содержания: ‘Господину русскому капитану выдать те предметы, которые он попросит’. Вероятно, присмотревшись к нашим нравам, французы скоро перестанут нам доверять.
28 ноября{21}.
Спать было отвратительно. У меня нет одеяла, бурку пришлось вернуть ее теперешнему владельцу поручику Т., а холод был собачий. Из всех щелей дуло, и по головам весело прыгали крысы. Впрочем, все-таки лучше, чем на улице. Вечером долго говорили насчет будущего. Положение остается все еще неопределенным. Врангель якобы находится в Париже{22} и ведет переговоры с союзниками, настаивая на сохранении русского корпуса как вооруженной силы. Союзники, наоборот, предлагают обратить нас в эмигрантов-колонистов с тем, чтобы мы рассеялись по всем странам Согласия. На первое время обещают материальную помощь. Чего хочет сама армия? Генералы и интенданты, безусловно, хотят воевать. Остальные все, столь же безусловно, воевать не желают. Вера в возможность что-нибудь создать при наших порядках и грабительских наклонностях многих и многих начальников совершенно потеряна. Прав наш полковник С. (кадровый офицер), говоря: ‘Организм прогнил сверху донизу. Нужно разрушить здание до основания, как это сделал Троцкий, и строить его заново’. Кто только будет его строить, и кто даст для этого деньги? По слухам, французы будут охотно принимать офицеров на свою службу при условии полгода прослужить солдатом, а затем получать по чину через полгода, пока французский чин не сравняется с русским. Если мы обратимся в эмигрантов, то, вероятно, лично для меня это будет наиболее приемлемым выходом. При всем желании, не могу ни обрабатывать полей{23}, ни грузить пароходов.
29 ноября.
Опять провел отвратительную ночь. Толкали со всех сторон, и сильно болели ноги. Норд-ост стихает, и становится теплее. От ‘Союза Дроздовцев’ получили спирт, но жаль, что роздали его только офицерам. Слишком много недовольства и разговоров среди солдат.
30 ноября.
В 9 часов утра, нагрузив на себя вещи, двинулись потихоньку в лагерь. Оригинальная здесь погода — два-три дня тепло, как у нас весной, потом начинается сильный норд-ост, а через день-два снова тепло. Сегодня солнце греет так, что совершенно забываешь про зиму. Бредем по берегу моря. Все, имеющие много вещей, проклинают свою судьбу. Я в этом отношении в ‘исключительно счастливых’ условиях. Вещей нет совершенно, кроме маленького сверточка с грязным бельем в кармане. В другом кармане роман Фламмариона ‘Stella’, подобранный на пароходе, и это все. На всех сказались голодовка на пароходе и крымские злоключения. Проходим полверсты и отдыхаем. Добрались до лагеря около двенадцати. Палатки (в разобранном виде) уже были на месте. Приступили сейчас же к постройке, чтобы по возможности окончить до вечера. Мне полковник С. поручил перевести английскую инструкцию. Кое-как разобрал, но в брошюре масса технических названий и для полного понимания моих двухмесячных занятий английским слишком недостаточно. Солдаты голодны и угнетены неизвестностью. Работают вяло и неохотно. К темноте все же удалось собрать оба барака. Палатки очень хорошие (только не для ноября месяца) — двойные, с восемью окнами из прозрачного целлулоида с каждой стороны. Местность, где расположен наш лагерь, довольно живописная, но сейчас она имеет печальный вид. Облетают последние листья с ив и каких-то незнакомых кустарников. Только ежевика еще совсем зеленая, да кое-где попадаются те же самые лиловые цветы (забыл название), которыми полны наши русские поля летом. Но здешняя осень все же сильно разнится от нашей. На берегах Мраморного моря природа умирает медленно и незаметно, не зная насильственной смерти от раннего мороза.
1 декабря.
Сегодня опять дует холодный ветер с Балкан. Спать было немного теплее, чем в турецких казармах, но колени все же сильнее разбаливаются. Боюсь, чтобы не начался настоящий суставный ревматизм.
По словам бригадного адъютанта, на днях должен приехать генерал Врангель и, вероятно, положение несколько выяснится. С питанием дело начинает налаживаться. Хлеба сегодня дали 1Ќ фунта. Обещают через два-три дня довести паек до нормы. Я сильно ослабел. Пока сижу в палатке, чувствую себя недурно, но стоит немного побродить по окрестным холмам, и ноги совсем подкашиваются, сердце скачет и появляется одышка. Придется долго приводиться в порядок, если здоровье окончательно не сдаст. В то же время после голода на пароходе неполный французский паек, который мы получаем, кажется мне достаточным.
2 декабря.
С утра тепло как весной. Бродили долго вблизи от лагеря с кадетом В. Он, бедняга, сильно осунулся, сгорбился и зарос беленькой щетиной. Все время кашляет и злится. Не узнать прежнего щеголеватого, жизнерадостного кадета.
Пришлось услышать массу горького. Солдаты якобы в один голос (значит, и добровольцы) говорят о том, что мы, офицеры, обделяем их, чуть ли не воруем продукты и т.д. Обидно, провоевав вместе два года, слышать те же речи, какие говорились в изобилии на всех митингах в семнадцатом году.
3 декабря.
Наши беглецы-фейерверкеры (Р., Л. и Ш.) попали в грязную историю. Границы им перейти не удалось, вернуться в батарею страшно, и они, все трое, лежат в лесу в трех верстах от лагеря. Попросил командира дать им возможность вернуться, и он частным образом разрешил. Хороший пример для остальных — разговоры о бегстве сами собой прекращаются.
4 декабря.
Понемногу вводятся порядки мирного времени. С вчерашнего дня подъем в семь часов по трубе, в пять — вечерняя перекличка. Все порядочно позабыли уставные порядки и команды (пр. N 3). Кроме того, всем как-то не по себе. Никто не может сам себе объяснить, для чего это все теперь делается.
Приехал… из Симферополя Демка Степанюк. В Симферополе откуда-то грабанул три добровольческих миллиона. Когда началась паника, отправился в пожарную команду, запряг пару лучших лошадей и уехал в Севастополь. Пароходы уже были на внешнем рейде, но отставших подобрал американский миноносец, и на нем Демка доехал до Константинополя. Пролежал несколько дней в лазарете и добрался сюда. Для неграмотного девятнадцатилетнего парнишки совсем здорово! Не пропадают русские Фильки.
5 декабря.
Из Константинополя приехал поручик Л. Генерал Врангель, по его словам, остается там. Издан якобы приказ, что Армия остается армией, но воевать будет только против большевиков. Вечером полковник Ск. собрал всех михайловцев и предложил обсудить, как отпраздновать столетие нашего Училища. Решили накануне (24 ноября по старому стилю) отслужить панихиду, на следующий день молебен и, если удастся, устроить маленький завтрак. Меня, как знающего язык, командируют к французам попросить вина и консервов. Грустный юбилей некогда блестящего училища. У михайловцев тоже грустный вид — обтрепанные, небритые, кое-кто (и я в том числе) в развалившейся обуви.
6 декабря.
С утра отправился вместе с полковником Ск. и Г. в город. Идти тяжело — сильно болят вновь открывшиеся язвы на левой ноге (воспоминание об орловских морозах прошлого года).
В фуфайке и кожаной безрукавке совсем жарко. Голубое море, голубое небо, босые турецкие бабы, свежая капуста и лук на базаре… все еще не могу привыкнуть к средиземноморской зиме. Французы в выдаче вина отказали, и притом довольно-таки неделикатно. Познакомился с французским консулом (на почве продажи кожи для подполковника Г.). Он, наоборот, оказался очень любезным, обещал снабжать нас газетами. Долго рассказывал консулу и его семье о добровольческой армии. Вопросы мне предлагали чрезвычайно дикие — например, обитаема сейчас Одесса или же город совершенно разрушен. Таким образом, классическая ‘клюква’ продолжает расти.
Ночь была такая теплая, что, возвращаясь в лагерь, на подъемах я обливался потом.
7 декабря (24 ноября ст. ст.).
Вечером отслужили панихиду по ‘основателю Михайловского Артиллерийского училища Великому князю Михаилу Павловичу и по всем воинам, бывшим михайловцами, на поле брани за веру, царей и отечество живот свой положившим’. Заходящее солнце заливало оранжевым светом палатку, в которой шла панихида. На фоне просвечивающего брезента четко рисовались ветки, приготовленные для плетня. Не знаю, почему, но эти тени на оранжево-зеленом брезенте напомнили мне гравюры Остроумовой, а вместе с ними — старый, дореволюционный Петербург. Впрочем, революционного Петрограда я так и не видел. Городом стиля и полной, красивой жизни осталась у меня в памяти наша сумрачная столица, и только такой хотел бы я снова ее увидеть.
8 декабря.
Праздник наш прошел печально. Во время молебна снова дул холодный балканский ветер, ноги стыли, как зимой. Вечером компанией в 9 человек купили на общие средства три бутылки коньяку….. {24} и несколько фунтов инжира. Кроме того, командир дал четыре банки все того же ‘Compressed Corned Beef’. Коньяк оказался неважным, но выпили мы его с удовольствием. Первый тост, по обычаю, молча — за основателя. Настроение все-таки было грустное.