H.A. Добролюбов. Собрание сочинений в девяти томах
Том восьмой. Стихотворения. Проза. Дневники
М.-Л., ‘Художественная литература’, 1964
<ДНЕВНИК 1857 ГОДА>
Прошу всех, кому попадет в руки эта тетрадь, положить ее на место не читая, потому что в ней записал я несколько тайн, не принадлежащих мне и частию даже угаданных мною.
1857 г., 1 января
Должно быть, воля сильно действует на воображение, а воображение на все состояние организма. Этим даже привычку, даже искусство, даже гений можно, кажется, объяснить. Теперь, впрочем, дело идет только об объяснении явления, которое может быть приравнено разве к чудесам. Вчера у меня с утра страшно болела голова, как будто по вискам стучали молотом, а внутри мозг свинчивали в железных тисках. Часа два я пролежал, но облегчения не получил ни малейшего. В три часа нужно было отправиться на урок к Куракиным,1 и я пошел. В начале урока я едва мог говорить, потому что каждым словом моим стреляло в ухо, потом в виски, и затем происходило сжимание мозга… Ясно было, что я болен серьезно. Но к концу урока напал я на какой-то интересный предмет и начал себе говорить… Просидел я на уроке более чем полтора часа и, пришедши в институт, почувствовал себя немножко лучше. Но все еще голова болела сильно. С час пролежал я на диване перед спальней, положивши голову на колени к Н. П. Турчанинову и толкуя о чем-то с М. Шемановским. Турчанинов советовал мне идти в больницу, но я после долгих колебаний решился идти к Галаховым встречать Новый год… Перед отправлением к ним я съел пресквернейший институтский ужин и оделся, чтобы ехать… В этот короткий промежуток времени головная боль у меня прошла — решительно ‘без всякой видимой побудительной причины’ (как говорят у нас об Александре Никитиче Тихомандрицком,2 когда он ругает студентов)…
Вышел я из института уже с очень слабым ощущением боли, а приехал к Галаховым совершенно здоровый. Здесь меня встретили похвалами за стихи, которые я прислал к ним накануне, напутавши в них всякого вздору без складу и ладу.3 Им это понравилось, и Сергей Павлович написал на них ответ, еще более нескладный и нимало не остроумный, хотя при собственном его чтении нельзя не смеяться над этими стихами.4 Скоро явились сюда двое Мартыновых и Бентенсон,5 с некоторых пор Мартыновы эти бывают здесь каждый день и даже по нескольку раз… Что они тут такое, я не знаю. Знаю только, что Мартынов-fils {Сын (франц.). — Ред.} — честный и дельный человек, но весьма мало развитый, туповатый и решительно лишенный надежды когда-нибудь поумнеть, потому что он заражен страшными предрассудками, из которых самое важное консерваторство — в высшей степени апатичное и бессмысленное презрение к русскому народу (себя он, конечно, исключает отсюда). Он обвиняет, например, народ за то, что он приучает чиновников к взяткам, и говорит: ‘Положим, что чиновник вынуждает, требует, но ведь это только привыкшие чиновники, а этот же самый взяточник не брал же когда-нибудь взяток, начал же когда-нибудь, и это начало не могло быть сделано им: ему сначала дали взятку, а потом он стал брать их’. Точно так он уверяет, что русский человек не понимает иной цели жизни, кроме того, чтобы нажиться (что мог бы он доказывать и филологически, если бы был филолог), что крестьян не надо учить грамоте потому, что они, как только выучатся, так своих знаний ни на что иное не употребляют, кроме ябеды, что в русских пьянства нельзя искоренить потому, что лучших наслаждений они не понимают, и т. п. Отец его — словечка в простоте не скажет, все с ужимкой,6 и нередко театрально воодушевляется, говоря о злоупотреблениях, о честности высокой и т. п. Он, впрочем, говорит обыкновенно только о частных личностях и явлениях, и если ему нужно доказать какую-нибудь общую мысль, то он непременно употребит для доказательства какой-нибудь один факт, никогда более. Это чистейший практик, впрочем, и сын показывает наклонность к тому же и, вероятно, в старости уподобится отцу своему и в этом, как он уподобляется ему теперь в произношении слов. Мне ужасно дико слушать его произношение звуков ж, ч, ш, щ, которые он выговаривает так мягко, что у него выходит: жьена, слушяет, служьит и т. п. Даже слово чорт он выговаривает не чорт, а чрт… Ужасно нежьный господин!..
К двенадцати часам готова была закуска, вроде ужина, потом конфекты и шампанское… Поздравления и все вообще было довольно одушевленно, по-домашнему, но мне не было удовольствия особенного для сердца. Только во рту было хорошо, да и то ненадолго… Вечером Алеша сказал мне, что всем очень неприятно, что Наталия Алексеевна, его мама, была очень не в духе и что только со мной любезничала за то, что я потакаю ее капризам. При этом он прибавил, что он бы ее так и зарезал за ее mauvaise humeur {Скверное настроение (франц.). — Ред.} при общем веселье… Я ему сказал, конечно обиняками, что он дурак и мерзавец, но он понял меня только вполовину, да и то, конечно, не поверил мне. Что касается до меня, то я эту грусть хорошо понимаю, хотя и не знаю всех домашних тайн Галаховых! Просто женское самолюбие должно заставить ее страдать при виде мужа, который очень мало обращает на нее внимания и говорит с ней совершенно не тем тоном, как, например, с ее сестрой. Будь я за три комнаты и слышь только голос Сергея Павловича без слов, я отгадаю без ошибки, с кем он говорит — с женой или с сестрой ее, — просто угадаю по переливам звуков его голоса… Наталия Алексеевна не может не видеть и не понимать этого хотя инстинктивно (потому что рассуждать она не слишком любит, да и не знаю, умеет ли).
Сегодня чуть свет, то есть в начале десятого, отправился я делать визиты. Зашел к Малоземову,7 застал его бреющимся и услышал от него, что в прежнее время, на его уже памяти, большая часть чиновников с удовольствием ездили поздравлять начальников, как действительных отцов и благодетелей, теперь же, дергая каждый звонок, поздравитель шепчет тысячи проклятий и нелепому обычаю и глупому или подлому начальнику. Один господин накануне Нового года сказал Малоземову: ‘Я к вам завтра уже не приеду, потому что я решился в этот день отдать себя на удовлетворение только врагов моих…’ Я, впрочем, примеру этого господина не последовал и от Малоземова поехал к Куракиным. Дети уже встали, и я взошел к ним. Они были, кажется, очень рады и оставили меня выпить у них стакан чаю… Во время чаю заглянул в комнату и отец их, я поклонился. Он, взглянув на меня, сказал: ‘Oh, vous tes en (или ) bons amis {О, вы добрые друзья (франц.), — Ред.} — и ушел. Кроме меня, был тут еще Будеус, их воспитатель, который должен быть очень добр и неглуп, но не выказывает никакой образованности — вероятно, потому, что плохо знает русский язык и не хочет на нем пускаться в рассуждения. Держит он себя довольно независимо, и воспитанники его уважают. Здесь мне сказали между прочим, что Адлерберг уволен от управления почтовым ведомством и получил в подарок дом, где он жил, и 17 000 руб. сер. в год содержания. Острили над тем, что такое подаяние сделано бедному, нуждающемуся человеку… У Галаховых же узнал я, что Адлерберг и во время коронации получил 300 000 руб. сер., да сын его 100 000 руб. сер.8 Все это, конечно, из сумм государственного казначейства, хоть Мартынов, которого спросил я об этом, отвечал мне с очень дипломатической миной, ‘Я вам об этом ничего не могу говорить, а я только вам сказываю факт, который знаю…’
От Куракиных отправился я к Княжевичу,9 расписался… Потом к Касторскому,10 которого не застал дома. Страшно иззябши, воротился в институт, заплативши целковый извозчику и получив благодарность, разумеется… В церкви у нас стоял молебен, я удивлялся, что Ванька Давыдов, эконом Ильин и студент Зданевич так усердно молятся — вс в землю да в землю. Сциборский11 указал мне на одну хорошенькую девушку, содержанку кончившего недавно курс университета студента Корелкина, и осуждал его за это. Я не нашел здесь ничего предосудительного и одобрил даже вкус Корелкина, когда рассмотрел девушку поближе. Если б я был немножко погорячее чувствами и ничем не занят, да если бы она еще не была занята, я в состоянии был бы в нее влюбиться.
Из института опять отправился я к Галаховым. Сергей Павлович получил крест Владимира 3-й степени, но это его не радует, потому что назначен теперь главноуправляющим почтового ведомства Прянишников,12 которого он не любит (et viee versa, {И наоборот (лат.). — Ред.} конечно). При мне был у него юноша из лицея, Энгельгардт, вышедший в 1851 году и до сих пор как-то неудачно существующий на службе.13 Он говорил, что мог бы получить место от Гвоздева,14 но что с Гвоздевым он даже и знакомиться не хочет и что вообще в лицее его подслуживаться и кланяться не выучили. Сергей Павлович заметил, что вот и он точно такого же характера и зато остался позади почти всех своих товарищей. Надобно узнать, действительно ли Гвоздев негодяй, если так, то, конечно, Энгельгардт благородный человек. Впрочем, вид его свидетельствует в его пользу, тогда, когда всмотришься, в нем неприятно поражает маленькая пошловатость, как в Тупылеве. Вслед за тем явился Казнаков:15 он только что получил генеральство, и, как сам говорит, только юноша при получении прапорщичьего чина может так радоваться, как он теперь рад… Видно, что человек недальний, пороху не выдумает, впрочем — добрый, вероятно. Был тут еще Свистунов,16 важная персона и фат — secrtaire !!!!!d’tat, {Статс-секретарь (франц.). — Ред.} как его называл Сергей Павлович, который с ним, впрочем, все-таки на ты. Он защищал Прянишникова. Но самое замечательное, что я узнал из их разговора, это то, что Горчаков (не знаю только, который, вероятно канцлер, да, непременно канцлер)17 всегда бывает у себя с расстегнутыми штанами и раз вышел таким образом к митрополиту, который к нему приехал с утренним визитом.
К обеду явились М. А. Мартынов-fils, Лев Катакази,18 Томилин,19 Бентенсон. Лев Катакази — личность невзрачная. Говорят, что он очень умен, но за это я не поручусь, потому что слышал, как он жалел о том, что он не надворный советник. Со мной, впрочем, он не говорил ничего, да и я с ним тоже… С Томилиным мы толковали немножко, и из этого немножко вывести нетрудно было простое заключение, что он мошенник и подлец (в тесном значении слова). Он служил в управе благочиния и выгнан по делу Стейнбока незадолго до Арцыбушева (о котором напечатано уже и в ‘Le Nord’).20 Теперь он без места. Явившись к Галаховым, он облобызал Сергея Павловича и просил не оставить своим расположением… Несколько дней пред том я его спрашивал об Арцыбушеве, и он защищал этого мошенника… ‘Однако же, — сказал я, — стейнбоковское дело…’ — ‘В стейнбоковском деле ничего нет и не могло быть потому, что я сам производил его’, —ответил он, и я, конечно, должен был замолчать… Сегодня опять зашла речь об этом, и опять Томилин защищал своего бывшего начальника против Мартынова: ‘он мне зло сделал, — говорил он, — когда дело запуталось, он пожертвовал мной, прямо сказал: ‘возьми, возьми, распни его’, он этим сам хотел выпутаться… Сам мне потом говорил это… Но все-таки я и теперь скажу, что он был честный человек’. — ‘Однако же, если на человеке вдруг два миллиона с половиной взыскания, то нужно же предположить…’ Томилин вскочил с кушетки, на которой сидел, как бешеный. — ‘Et vous croyez a,— вскричал он, — vous, un homme d’esprit, {И вы думаете это — вы, умный человек (франц.). — Ред.} образованный человек, воспитанник училища правоведения, живущий в Петербурге? Стыдитесь!.. Да как же мог бы он, и пр.’. Мартынов хорошо объяснил, как мог бы он, и пр. … Томилин заключил тем, что сказал, что дурак был бы Арцыбушев, если бы, нажив два миллиона с половиной, не пожертвовал полмиллиона, чтобы оправдаться… Это подало повод Мартынову произнесть несколько горячих слов против взяточничества и против русского народа, который даже не восстает против такого злоупотребления и считает его совершенно в порядке вещей… Томилин выразил, между прочим, убеждение, что il faut chercher pour avoir quelque chose, {Чтобы иметь что-либо, надо искать (франц.). — Ред.} на что Наталия Алексеевна отвечала ему, что son mari a trop de noblesse pour cela {Для этого ее муж слишком благороден (франц.). — Ред.} (дело шло о Сергее Павловиче). На днях Сергей Павлович спрашивал Томилина, неужели он считает своею обязанностью приноровляться ко всякому начальнику во всем. Тот отвечал: ‘Да’. — ‘Нет, — заметил Сергей Павлович, — я бы скорее вышел в отставку, нежели стал бы подделываться к убеждениям начальника, которые несогласны с моими…’ — ‘Да ведь надо же чем-нибудь жить’, — возразил Томилин. ‘Я бы стал сапоги чистить или улицы мести’, — героически отвечал Сергей Павлович. На деле, конечно, его героизм совсем не так далеко простирается, но и то хорошо, что он хоть не говорит подлостей, как Томилин, притом до некоторой степени он в этом искренен. Если он и не в состоянии для правды пожертвовать тем, что имеет, то по крайней мере может отказаться от выгод, которые мог бы получить от подлости. За обедом стали говорить о каком-то Неклюдове (кажется), и Сергей Павлович, любящий иногда озадачить, вдруг спросил: ‘Est-ce qu’il n’est pas encore tu?’ На отрицательный ответ он заметил: ‘Mais, au moins, il le sera bientt?’ {Разве он еще не убит?.. Но по крайней мере скоро будет убит? (франц.) — Ред.} — и затем объяснил, что его крестьянам давно бы пора уже покончить с ним… При этом я порадовался за крестьян Сергея Павловича. Но вслед за тем к Сергею Павловичу пришло кровожадное расположение, и он, думая, очевидно, о Прянишникове и т. п., выразил свое убеждение, что нужно убить всех дураков. Мне ужасно хотелось сказать ему, что в таком случае следовало начать с самоубийства, но, к счастию, я вспомнил вовремя, что это будет грубость, и удержался. За обедом, очень длинным, которому конца не было (казалось мне), пили шампанское и толковали о том, что хорошо быть богатым, как Морки, например.21 А я за бокалом шампанского думал, что хорошо иметь состояние, как Галаховы, например. Но вскоре потом подумал я, что много есть людей, которые и мне могут позавидовать за то, что я каждый день могу есть мясо и пироги, ездить на извозчиках, иметь теплый воротник на шинели и т. п. А пожалуй, найдутся и такие, которые позавидуют даже имеющим возможность есть хлеб каждый день… Мысли эти меня очень грустно потревожили, и социальные вопросы показались мне в эту минуту святее, чем когда-нибудь.
Приехавши в институт в девять часов вечера, я нашел здесь тоже мелкое волнение по поводу елки у директора. Смеются большею частию над приглашенными (за глаза, конечно), и над самим Давыдовым, и над обществом, которое у него собирается, но во всех почти насмешках добрых товарищей видно, что они сами еще не стали выше этого приглашения, что они были бы очень рады попасть на место Михайловского или Белявского,22 некоторые даже прямо направляли остроты свои к тому, чтобы доказать, что эти господа недостойны приглашения и не могут оправдать его. Другие же толковали, что и внимание-то директора и вечер-то его не только не стоят внимания, но даже приносят бесчестье студенту, приглашенному туда, но только говорилось это с таким жаром, разговор продолжался, несмотря на мое желание прекратить его, так настоятельно, что опять мне было ясно, как задеты за живое эти господа и как их слова противоречат истинным чувствам их. Жалко, право, что притворство сделалось у нас так общим. Хорошо,что я имею теперь цель повыше институтских отличий и знаю людей, которых мнение и любовь дороже мне Давыдовских и прочих тому подобных вниманий. А то, пожалуй, и я ведь увлекся бы подобными дрязгами, разумеется, отрицательно… И сколько бы крови от этого перепортилось…23
2 января
Если русский человек за что возьмется, так уже рад лоб разбить. Аккуратный немец Штейнман24 явился сегодня на лекцию, только что пробило девять часов, а Савич25 еще вчера нарочно приходил справляться, будут ли лекции. Что лучше? Вчера, конечно, сказали, что будут лекции, а сегодня сказали, что не будут. Впрочем, инспектор еще вчера сказал мне, но директор заметил, что- все-таки надобно собраться… Желал бы я спросить его — зачем?..
Из всех уехавших из Петербурга явился только Вегнер>26 и страшно ругался, что начальство так безалаберно.
Златовратский27 рассказывал много анекдотов о вчерашней елке и о глупости Белявского, Михайловского и др. Но его анекдоты до того не характеристичны, что я все их позабыл. Заметил только одно, что лакей, проходя мимо студентов с каким-нибудь из угощений, обыкновенно говорит только: ‘Хотите?’ и, не дожидаясь ответа, стремится дальше. Это так и должно быть у Ивана Ивановича, у которого студенты не смеют пить вина за столом и курить папиросы, тогда как все другие курят.
Златовратский рассказал мне странную вещь: когда-то, еще в первый год нашей институтской жизни, и, вероятно, в первые месяцы, сказал я Михайловскому, что у него больше развиты ноги, нежели голова. Это его так уязвило, что он до сих пор тяготится моей остротой. Я, несмотря на все усилия, не мог ее припомнить… Впрочем, я и теперь еще не слишком высокого мнения о развитости головы Н. Михайловского, мне все кажется, что он до сих пор ни о чем серьезно не думал и не умеет рассуждать о предметах высшей важности. Если он останется навсегда с этой умственной ленью, то я желаю ему (несмотря на природный его ум) лучше остаться под опекой религиозности и даже церковности, нежели жить собственной головой. У него вечно все будет скользить по поверхности, и он даже легко может сделаться просто добрым малым, на что теперь же подает большие надежды. Подвиг самопеределыванья будет для него труден, если не невозможен… А жаль, право: с таким живым умом и прекрасным сердцем он соединяет еще и некоторый талант, который при более глубоком и серьезном образовании мог бы принести даже значительную пользу… А все эта проклятая лень, это увлечение разными животными порывами и неведение о высших целях человечества!28
3 января
Вчера вечером смотрел я ‘Ревизора’ в Михайловском театре. Идет он, конечно, плохо. В чтении он менее карикатурен, нежели на сцене. Максимов хорошо исполняет роль Хлестакова, Бурдин — Земляники, ‘Пинская — довольно хорошо — жену городничего, — и только. Сосницкий хорош как-то местами.29 Иногда же он, видно, что не понимает своего характера. Первое действие вообще плохо идет, не исключая и Бобчинского и Добчинского, которые утрируют свою роль до невозможности. Последние действия лучше. Одна сцена показалась мне ненатуральною у самого Гоголя, и при игре Сосницкого это было еще заметнее: мошенник городничий сам начинает рассказывать, как будто маленькое дитя, предполагаемому ревизору все свои грешки: и об унтер-офицерской жене и о взятках. Да он совсем не имел повода говорить об этом и, предполагая самый сильный донос, не должен был наводить ревизора на мысль о своих винах. Нечистая совесть способна скорее молчать, нежели говорить о своих винах. Можно допустить при этом страшную наглость и бесстыдство мошенника, но пред Хлестаковым он сильно струсил, а наглость как-то не ладит со страхом. Впрочем, вопрос этот, кажется, может подлежать спорам… Вчера говорили, что в театре был государь и очень смеялся… Много ли понял он тут, не знаю… За ‘Ревизором’ шла пьеса ‘Уедет или нет’, дрянь какая-то гр. Растопчиной,30 пьеса, которой бы никто смотреть не стал, если бы ее не играла Владимирова,31 на которую все время наведены были все имевшиеся в театре бинокли. Она действительно очень хороша собой… Странное дело: несколько дней тому назад я почувствовал в себе возможность влюбиться: а вчера, ни с того ни с сего, вдруг мне припала охота учиться танцевать… Черт знает что это такое… Как бы то ни было, а это означает во мне начало примирения с обществом… Но я надеюсь, что не поддамся такому настроению: чтобы сделать что-нибудь, я должен не убаюкивать себя, не делать уступки обществу, а напротив, держаться от него дальше, питать желчь свою… При этом разумеется, конечно, что я не буду делать себе насилия и стану ругаться только до тех пор, пока это будет занимать меня и доставлять мне удовольствие… Делать то, что мне противно, я не люблю. Если даже разум убедит меня, что то, к чему имею я отвращение, благородно и нужно, — и тогда я сначала стараюсь приучить себя к мысли об этом, придать более интереса для себя к этому делу, словом, развить себя до того, чтобы поступки мои, будучи согласны с абсолютной справедливостью, не были противны и моему личному чувству. Иначе — если я примусь за дело, для которого я еще не довольно развит и, следовательно, не гожусь, то, во-первых, выйдет из него — ‘не дело, только мука’,32 а во-вторых, никогда не найдешь в своем отвлеченном рассудке столько сил, чтобы до конца выдержать пожертвование собственной личностью отвлеченному понятию, за которое бьешься.
Занимался у Срезневского,33 был на уроке у Куракиных, а потом отправился с Аверкиевым к А. Е. Разину.34 В третий раз сегодня был я у этого человека и замечаю, что с каждым разом он мне более нравится. Это живой человек жизни, дела… Он не слишком большой философ в теоретическом отношении, и в прошедшее мое посещение я заметил уже, что в отвлеченных рассуждениях он обнаруживает даже какую-то узкость взгляда, но когда дело коснется непосредственно жизни, применений выработанных идей, тогда он лучше даже Чернышевского… Он прошел страшную школу жизни, не получив нигде школьного образования, добившись всего сам собою, — и знает он чрезвычайно много, что не препятствует ему давать полную волю чувству, которое у него развито очень благородно. Сестра его жены превосходно играет на фортепиано, и его любимые мотивы — заметил я — производят и на меня самое благоприятное впечатление. Впрочем, по-моему, музыке он предан даже немножко слишком. Теперь он купил 860 десятин земли в Тверской губернии и хочет завести ферму и заняться обработкой земли с помощью наемных рабочих. Это хорошо рекомендует его в житейском отношении. В обращении он оказывается все более добрым и простым человеком, чего я не подумал с первого раза, взглянув на эту огромную, трехаршинную массу и услышав его самоуверенную, сдержанную речь, в которой всегда почти слышится какая-то arriè,re pense. {Задняя мысль (франц.). — Ред.} Сегодня рассказал он, что Кутузов заметил о Николае, что он напоминает вывеску — шляпа, мундир, штаны — и все тут… В прошедший раз говорил он мне, как Давыдов поправлял в его статье вместо ‘сталагмиты’ — ‘сталактиты’.35 Говорил он еще о Чумикове,36 издателе нового ‘Журнала для воспитания’. Этот человек был учителем, помощником инспектора в двух женских заведениях, выгнан оттуда за неспособность, поступил в ополчение, а теперь пустился в литературу. Дорогой, при возвращении от Разина, Аверкиев рассказал мне содержание некоторых стихотворений Кускова,37 их общего знакомца: он в самом деле, должно быть, имеет талант, как свидетельствует и Разин, который, кажется, довольно строгий судья в отношении к произведениям своих знакомых. Аверкиев тоже написал повесть и прочел ее Разину, тот сказал, что она не годится, Аверкиев переделал ее в комедию. Отрывки из нее читал я, но ничего не мог заключить о достоинстве пьесы.
4 января
Ничего не может быть бесплоднее и убийственнее дня, какой я провел сегодня: я сидел с утра до вечера за Амартолом38 и просмотрел с двенадцать больших листов рукописи… Это отвратительно до тошноты. А тут еще Измаил Иванович с своими увлечениями, ученостью и бранью на Грановского за то, что он не был ученым, а был просто даровитым человеком, ничего не сделавшим (по словам Срезневского) из своих дарований. Черт знает как повертывается у него язык говорить подобные вещи… Я был до того уничтожен сегодня, что только мог отмалчиваться. Единственное развлечение нынешнего дня был урок у Куракиных. Анатоль Куракин непременно хотел узнать, как меня зовут, и потчевал черносливом, присланным ему из Бордо — от дедушки: в этом выражалось его особенное расположение ко мне. Вообще — с ним уроки идут гораздо живее и менее официально, чем с старшим, Борисом. И при этом самое дело как будто лучше подвигается. Я приписываю это тому, что младший более подчиняется моему влиянию и менее испорчен схоластическими вздорами, тогда как Борис, имея пятнадцать лет от роду, довольно давно уже, стало быть, подвизается в этом притуплении природного ума своего, в котором природа ему не отказала.
7 января
Третьего дня опять до семи часов с утра просидел я у Срезневского за Амартолом, сделал довольно много и был доволен собой. О чем-то как будто толковали, но я позабыл уже. В семь часов поехал я к Машеньке39 и остался там весь вечер и ночь. Она теперь переехала на другую квартиру, впрочем, в том же доме, и живет теперь с Юлией и Наташей. Машенька лучше их обеих, и собой и характером. С ней можно бы жить и ужиться, особенно мне. Но нельзя не согласиться, что плохое ремесло публичной женщины у нас в России. Они все необразованны, с ними говорить о чем-нибудь порядочном трудно, почти невозможно, и вот заходят к ним франты на полчаса ………. кончат свое дело и уйдут… Обращение при этом гораздо хуже, конечно, чем с собакой, которую заставляют служить, и подходит разве к обращению с извозчиками, крепостными лакеями и т. п. И всего ужаснее в этом то, что женский инстинкт понимает свое положение, и чувство грусти, даже негодования, нередко пробуждается в них. Сколько ни встречал я до сих пор этих несчастных девушек, всегда старался я вызвать их на это чувство, и всегда мне удавалось. Искренние отношения установлялись с первой минуты, и бедная, презренная обществом девушка говорила мне иногда такие вещи, которых напрасно стал бы добиваться я от женщин образованных. Большею частью встречаешь в них горькое сознание, что иначе нельзя, что так их судьба хочет и переменить ее невозможно. Иногда же встречается что-то вроде раскаяния, заканчивающегося каким-то мучительным вопросом: что-же делать? Признаюсь, мне грустно смотреть на них, грустно, потому что они не заслуживают обыкновенно того презрения, которому подвергаются. Собственно говоря, их торг чем же подлее и ниже… ну хоть нашего учительского торга, когда мы нанимаемся у правительства учить тому, чего сами не знаем, и проповедовать мысли, которым сами решительно не верим? Чем выше этих женщин кормилицы, оставляющие собственных детей и продающие свое молоко чужим, писцы, продающие свой ум, внимание, руки, глаза в распоряжение своего секретаря или столоначальника, фокусники, ходящие на голове и на руках и обедающие ногами, певцы, продающие свой голос, то есть жертвующие горлом и грудью для наслаждения зрителей, заплативших за вход в театр, и т. п.? И здесь, как там, вред физиологический, лишение себя свободы, унижение разумной природы своей… Разница только в членах, которые продаются… Но там торговля идет самыми священными чувствами, дело идет о супружеской любви!.. А материнская любовь кормилицы разве меньше значит?.. А чувство живого, непосредственного наслаждения искусством — разве не так же бессовестно продавать? Певец, который тянет всегда одинаково, всегда одну заученную ноту, с одним и тем же изгибом голоса и выражением лица — и притом не тогда, когда ему самому хочется, а когда требует публика, актер, против своей воли обязанный смешить других, когда у него кошки скребут на сердце, — разве они вольны в своих чувствах, разве они не так же и даже еще не более жалки, чем какая-нибудь Аспазия Мещанской улицы или Щербакова переулка? Эти по крайней мере не притворяются влюбленными в тех, с кого берут деньги, а просто и честно торгуют… Разумеется, жаль, что может существовать подобная торговля, но надобно же быть справедливым… Можно жалеть их, но обвинять их — никогда!
Машенька недавно промышляет. С некоторого времени к ней ходит больше знакомых, чем прежде. Это мне почему-то не нравится, хоть я и знаю, что мне, собственно, до нее никакого дела нет, пока я не прихожу к ней. А при мне, разумеется, она прогоняет от себя своих гостей. Она очень добра и не слишком падка на деньги. От лишнего рубля она не увеличивает своих любезностей, а остается мила по-прежнему, как обыкновенно. Со мной она внимательна до того, что замечает самую легкую мою задумчивость. Каждый раз она передо мной оправдывается в своей жизни, грустит и мечтает… В последний раз она поссорилась с Наташей, та ее ругала, а она смеялась и говорила мне, что не хочет с Наташей ругаться, потому что знает ее характер: та угомонится, и самой ей будет совестно… Если бы на моем месте был Щеглов, то этого одного было бы достаточно, чтобы возбудить в нем презрение к Машеньке. Но к моему характеру это очень близко, и мне нравится Машенька своей уживчивостью. При мне вчера вечером приходили туда с Юлией два студента университета и показывали шик, говоря по-французски между собою. Нашли место… Зато и посмеялись же над ними девчонки, когда они ушли, просидев около десяти минут… Потом Наташа привела с собой какого-то медика студента и оставалась с ним, этот был очень скромен. По голосу похож немножко на Лауданского: в лицо его я не видал. Затем явились два немца, офицер и статский. Статский хотел остаться с Машенькой, но она его прогнала, и он ушел, обругавши се стервой. Она была очень обижена. Офицер остался с Наташей. Часов в одиннадцать, когда я уже лег в постель, а Машенька осталась заплетать себе волосы, ввалился какой-то капитан с голосом до того октавным, что слышался как будто гул жернова на мельнице, когда он говорил. Он, кажется, тоже имел намерение переночевать тут, но Машенька обошлась с ним очень неприветливо и наконец пристала к нему с вопросом: ‘Зачем вы пришли?’ Он отвечал: ‘Зачем я пришел, это я очень хорошо знаю, но после такого приема я не знаю, право, что мне и думать’. Машенька начала над ним смеяться и выговаривать ему за какого-то дядю-полковника, который тоже ходит сюда, к Наташе, и денег не платит. Скоро началась серьезная ссора, и капитан заключил тем, что встал, принял трагическую позу и сказал: ‘Могут быть шутки, которые не выходят из пределов приличия и которые понимаются, но когда это переходит границы, тогда знайте, что я над собой смеяться не позволю, мое ‘я’ всегда уничтожит ваше ‘я’!.. До свидания…’ И ушел с этим. Машенька расхохоталась, я, выслушав это из-за ширм своих, не замеченный гостем, заключил, что он немножко сумасшедший, а Наташа подумала, что капитан угрожает прибить когда-нибудь ее и Машеньку, и вследствие этого напустилась на Машеньку, зачем она позволяет себе такие грубости… Потом я узнал от Машеньки, что действительно капитан с ума сходил и сидел на одиннадцатой версте.40 Но Наташа с своим объяснением слов капитана напомнила мне Луповицкого, которого речь о пиле и топоре так разумно объяснили крестьяне его…41
8-го, разумеется, встали мы часов в десять с половиной, напились кофе с Машенькой, и я отправился к Срезневскому заниматься Амартолом. Но на этот раз дело шло плохо: от одиннадцати до трех я просмотрел только пять листов. Правда, что долго мешал мне сам Срезневский, рассказывая какие-то сплетни о ‘Русском вестнике’, будто бы о недобросовестности его редактора. Но самые сплетни выставляли только его неуклюжую неловкость, неповоротливость, а совсем не недобросовестность. Например, С. Иванов написал статью о железных дорогах еще в конце 1855 года и отдал ее в ‘Вестник’ даром. Ему сказали, что даром статьи не печатаются, а за все платится по три рубля за страницу. Он согласился и на это. Но несколько месяцев статья не печаталась. Между тем появились другие статьи об этом, и Иванов просил, чтобы его статью печатали скорее. Но прошло еще несколько времени, прежде чем его желание исполнили. Наконец присылают ему корректуру. Иванов, зная, что уже теперь не ново и несвоевременно многое из его прежних заметок, сказал, что в таком виде печатать статью нельзя. Так она и осталась. Щебальский тоже отдал свою статью даром. Ему тоже сказали, что у них определена плата, а потом спрашивали, сколько он хочет взять за свой труд. Срезневский видит в этом какое-то коварство, злонамеренность, неблагородство и т. п. А кажется, это просто — глупость. По поводу этому говорил тоже Срезневский, что ‘Телескоп’ очень возбудил волнения и ожидания в 1831 году, а ‘Библиотека для чтения’ просто всех огромила. Припомнил он также, что в конце 1839 года Краевский говорил, что у него 39 тысяч (асс.) долгу на журнале и что вся его надежда на Белинского. Белинский приехал из Москвы и явился к Краевскому, при Срезневском. Краевский побежал к нему навстречу с восклицанием: ‘Наконец-то, спаситель!..’ и при нем опять повторил, что только Белинский может поднять и поддержать его журнал… При всем том, зная об исполнении ожиданий Краевского, Срезневский до сих пор упорно отвергает значение Белинского в истории русского просвещения!.. Странный человек… Был у него вчера Андреевский,42 небольшой человек с большим носом, бегающими глазами и плавной речью. Свое дело он, кажется, знает хорошо, очень горячо предан науке, ищет правды, не глуп (по крайней мере диалектически), говорит положительно и тотчас приводит факты. Это хорошо все. Не понравилось мне только, зачем он восстает на Чичерина, и именно на дух его диссертации.43 Неужели это из угождения Срезневскому? Или в самом деле он говорит от искреннего сердца?.. Я не читал ‘Областных учреждений’ и не знаю, как велико их научное достоинство, но уверен, что мысль Чичерина была жива и светла, что стремления его благородны… Зачем же унижать человека? Разве потому, как проговорился сам Андреевский, что и он тоже занимается исследованием областных учреждений и боялся (может быть, боится и теперь), чтобы диссертация Чичерина не отняла значения у его собственного труда?.. Если так, то это понятно и даже, пожалуй, простительно…
Но совершенную комедию разыгрывают почтенные академики при редакции своего нового устава. При мне два раза был у Срезневского Бетлинк44 и вместе толковали о порядке и пр. правил устава. Вчера особенно мило было послушать их. С своей обыкновенной совестливостью Срезневский не мог ни на чем остановиться. Дело идет, например, чтобы 33 поставить 32-м, и Бетлинк тотчас соглашается, но Срезневскому совестно такой легкой победы, и он опять принимается: ‘кажется, ведь это так’ — и доказывает. Тот уже и переставил давно, а он все еще из кожи лезет — доказывает, что это нужно переставить… А то, например, спор зайдет о том, что нужно ординарных академиков из экстраординарных непременно выбирать, а не из посторонних ученых. Бетлинк, конечно, против этого, но Срезневский, уединившись в своем академическом мире, уверяет, что это и обидно, и несправедливо, и все что угодно, и что не нужно, чтобы чужие вдруг нам на голову садились… Вспомнил я ‘Денщика’ Даля,45 который разделял весь мир на наших и не наших и был убежден, что украсть у не нашего — дело очень похвальное… А еще было они сочинили вот какую штуку: академик нигде служить не может, кроме министерства просвещения, к счастию — еще я тут случился и остановил их прямо, указавши им на Давыдова, служащего в консультации.46 Впрочем, вообще говоря, Бетлинк должен быть человек со смыслом. Только русский язык ему тяжел…
Хотелось бы сегодня еще много писать, но тушат лампы и гонят спать… До завтра.
8 января
От Срезневского отправился я к Малоземовым. Они только что сели за стол. Постороннего никого не было, только в половине обеда явилась Катерина Осиповна, мать Н. П. Малоземовой. Она назначена недавно начальницею Вдовьего дома при Смольном монастыре, и Александр Яковлевич все смеялся на этот счет, толкуя о том, как Катерина Осиповна может теперь сделать некоторые приобретения на счет казны и как она должна задать бал или обед на казенный счет. Катерина Осиповна, принимая все это к сердцу, сердилась, выражая свое неудовольствие удивлением, как подобные вещи могут приходить в голову Александру Яковлевичу. Между нами, по обыкновению, начались искренние рассуждения, за которые все более и более уважаю я Александра Яковлевича. После обеда присоединилась к нам и Н. П. Началось дело с убийства Сибура.47 Я заметил, что это совсем не столько ужасно, как кажется, и что у нас подобные вещи совершаются сплошь да рядом, только во тьме и безмолвии. К этому Александр Яковлевич рассказал, что к Шереметеву48 явился в один день чиновник, которого он выгнал, кажется, из службы, и принес ему нож: ‘Вы, ваше превосходительство, лишили меня средств жить и кормить осьмерых детей моих, так чем медленно убивать, зарежьте зараз меня и моих детей тут же…’ Чиновника, разумеется, прогнали… Через час вошел какой-то голова или старшина — и Шереметев, под влиянием дурного расположения, хотел немножко круто поступить с ним и погрозил, что он черт знает что с ним сделает. Но голова ответил ему, что я, дескать, выбран не вами, а миром, и служу я не вам, а государю. Шереметев взбесился еще более, затрясся, упал… и удар с ним приключился… Н. П. не соглашалась, однако, оправдать Вержеса. Я сказал, что оправдывать убийство вообще нельзя, но не нужно и так строго обвинять только за то, что оно совершено открыто и честно, а не подло и скрытно, разом, а не медленно, как у нас делается… Отсюда разговор легко перешел, конечно, к ослиной добродетели, которой Н. П. произнесла панегирик, а я захохотал. Смех мой ее озадачил и даже несколько оскорбил. Начался спор, в котором я доказывал, что честный и благородный человек не может и не имеет права терпеть гадостей и злоупотреблений, а обязан прямо и всеми своими силами восставать против них. Вместо всякого ответа на мою демонстрацию в этом смысле Н. П. только руками всплеснула и воскликнула: ‘Ох, какой он вольнодумец, господи боже мой!’ Скоро, однако же, она согласилась, что вольнодумство это очень благородно, но прибавила, что оно может быть гибельно. В этом я с нею согласился. Разговор перешел потом к их маленькому сыну — Саше. Н. П. в отчаянии от его тупости, а я ее уверяю, что он мальчик очень и очень умный. В самом деле — это очень даровитая, самостоятельная натура. Он в состоянии слушать и решительно не слыхать объяснений и наставлений, которые ему навязывают и которых ему не угодно слушать. Он не может выучить наизусть ни одной строчки, которой не понимает, и поэтому хуже всего идет у него катехизис, которого, конечно, и нельзя понимать умному человеку. Даже в самых его движениях, в голосе видна какая-то своеобразность. Если он заплачет, то уж по-русски — заревет, давая полную волю слезам и крику, если рассердится, то крикнет и рукой картинно махнет, и это, конечно, значит, что его чувства не ограничиваются словесным выражением, а рвутся проявиться на самом деле. Он также терпеть не может, чтобы с ним принимали тон, какой обыкновенно употребляют с маленькими детьми, — тон подслащенный, снисходительный, улыбающийся… На подобный тон отвечает он односложными фразами и только тогда может разговориться, когда с ним начинаешь толковать серьезно, как со взрослым. Ему лет семь или восемь. Я уверен, что это богатая натура, ленивая от сознания своих сил и упорно противящаяся скверному влиянию ложной цивилизации — от обилия неиспорченного здравого смысла… Андреевский вчера рассказал мне, как у них Вышнеградский врет, надувает и надувается… Однажды он читал у них о Иоанне и страшно ругал его за что-то (вероятно, в противоречие Караимзину, из которого читал он). Вдруг входит принц Ольденбургский.49 Он соскочил с кафедры (что не принято там), отвесил низкий поклон и сел только после приглашения принца. ‘Итак’, — начал он и опять повторил все, что было сказано, только в противную сторону, то есть хваля Иоанна. Принц ушел, и Вышнеградский спрашивал воспитанников: ‘Что, он у вас часто бывает?..’ — ‘Да,— говорят ему,— почти каждый день’. — ‘Вот как! Ну да, разумеется, нечего ему делать-то, так и ездит…’ Этот анекдот хорошо характеризует Вышнеградского, равно как и то, что он в классе назвал Адр. М. бездарным за сочинение, а сам у нас на лекции восставал против подобных объявлений, называл их варварством и гадостью в последней степени…
Вечером от М<ашеньки?> перевалился я к Галаховым. Алеша был в цирке, Сергей Павлович сидел с Варварой Алексеевной, и, кажется, оба были не в духе. Он находится, должно быть, под влиянием назначения Прянишникова. Варвара Алексеевна тотчас стала просить меня прочесть что-нибудь. Но читать было нечего. Обратились к старым книжкам ‘Современника’. Сергей Павлович сказал, что очень хороши ‘Записки учителя музыки’,50 а Варвара Алексеевна вместе с Натальей Алексеевной стали меня просить прочесть их. Отказаться было нельзя, но я их читал прежде, повторять не хотелось, и я озлился. Мгновенно стал я мрачен, в сердце была какая-то ярость, тяжело было, и черт знает какое скверное расположение духа пришло при мысли о необходимости читать для других то, чего бы я сам не хотел читать. Я все старался оттянуть чтение, толковал с Сергеем Павловичем об Искандере, которого он наповал ругает, прибавляя, что с ним был хорошо знаком брат его,51 который, может быть, имел бы такую же участь, если бы не умер заблаговременно. К счастию, судьба бросила под руку Варваре Алексеевне первый том ‘Легкого чтения’, и я вызвался прочесть для них ‘Дневник лишнего человека’.52 Они согласились, и в ту минуту дурное расположение мое прошло, мне стало легко и спокойно. Но как я страдал, приятно страдал, читая первую половину рассказа, никем не тревожимый и не прерываемый… На половине нам помешали, и впечатления раздвоились… Пришел Мартынов-fils, а потом pè,re, {Отец (франц.). — Ред.} стали толковать о родовой чести, о потере которой он очень сожалел, чем возбудил во мне желчный смех… Потом Наталья Алексеевна отправилась делать чай, и чтение на время прекратилось. Мы остались вдвоем с Варварой Алексеевной, и я стал ей говорить совершенно беззастенчиво о своей застенчивости, неловкости, незнании светских приличий, неуменье держать себя в обществе и т. п. Она соглашалась, что я действительно не боек, но утешала меня тем, что все означенные достоинства находятся во мне не в столь высокой степени, как я думаю… А в самом деле — какое ужасающее сходство нашел я в себе с Чулкатуриным…53 Я был вне себя, читая рассказ, сердце мое билось сильнее, к глазам подступали слезы, и мне так и казалось, что со мной непременно случится рано или поздно подобная история. Чувства же, подобные чувствам Чулкатурина, на бале мне приходилось не раз испытывать… Вообще с некоторого времени какое-то странное, совершенно новое, неведомое мне прежде, расположение души посетило меня… Я томлюсь, ищу чего-то, по пятидесяти раз в день повторяю стихи Веневитинова:
Теперь гонись за жизнью дивной
И каждый миг в ней воскрешай,
На каждый звук ее призывный
Отзывной песнью отвечай…54
Жизнь меня тянет к себе, тянет неотразимо. Беда, если я встречу теперь хорошенькую девушку, с которой близко сойдусь (разумеется, не из разряда Машенек), — влюблюсь непременно и сойду с ума на некоторое время. Итак, вот она начинается, жизнь-то… Вот время для разгула и власти страстей… А я, дурачок, думал в своей педагогической и метафизической отвлеченности, в своей книжной сосредоточенности, что уже я пережил свои желания и разлюбил свои мечты…55 Я думал, что выйду на поприще общественной деятельности чем-то вроде Катона Бесстрастного или Зенона Стоика…56 Но, верно, жизнь возьмет свое… И как странно началось во мне это тревожное движение сердца!.. В первый раз шевельнулось оно во мне, когда я услышал от Б. Куракина, что княжна Трубецкая — очень бедная девушка — выходит за Морни. Не могу определенно вспомнить своих чувств в ту минуту, но знаю положительно, что с тех пор я не знаю покоя, и социальные вопросы переплелись в моей голове с мыслями об отношениях моих к обществу, в котором мне именно суждено жить. Вместо теоретических стремлений начинается какая-то лихорадочная жажда деятельности, и деятельности живой, личной, а не книжной, неопределенно безличной и отвлеченной… Что-то будет?.. Может быть, конец моих учебных подвигов совершенно испортится теперешним моим расположением, но противиться ему я не в силах…
Поздним вечером пригласила меня Наталья Алексеевна к себе, будто бы за книгой. Но, в сущности, ей было нужно переговорить со мной. Разговор начался уверением в ее доверенности и расположении ко мне и просьбою, чтобы я постарался внушить Алеше несколько лучшее расположение к матери и более приличное обращение с нею. Я отвечал ей, что мало могу помочь ей, так как причина неуважения к ней сына заключается, по моему мнению, не столько в нем или в ней, сколько в постороннем, но весьма сильном влиянии. ‘Что же это такое?’ — ‘Я, конечно, не имею права говорить вам о том, что я угадываю и что вы, разумеется, сами хорошо понимаете, но во что мне, как человеку чужому, мешаться было бы нескромно…’ — ‘Нет, говорите… Вы нас так давно знаете… Пожалуйста… что вы думаете?..’ — ‘Сергей Павлович — именно я нахожу, что обращение Сергея Павловича не больше как перенимается Алешей’. — ‘Да, это правда… Но что же мне делать?..’ — ‘Не обращайте внимания на Алешу и даже старайтесь подсмеиваться над его капризами и всякими претензиями. На него ничем нельзя подействовать так успешно, как насмешкой’. — ‘Но я этого не могу…’ — ‘В таком случае подождите, когда он будет умнее, потому что чувства любви в нем нет, значит, надобно ждать, когда рассудок убедит его в необходимости уважать, если не любить мать’. — ‘Но я не могу равнодушно выносить то, что он теперь делает… Мои требования очень невелики. Я уже не требую от него любви, я только хочу, чтобы он был со мной вежлив. А то он совершенно не умеет обращаться со мной… Шесть дней мы с ним ссоримся теперь, Варвара Алексеевна его посылает просить у меня прощения, и он приходил два раза, но с какими фразами: ‘Что, вы вс еще дуетесь?.. Ну, пора перестать…’ Я его, разумеется, прогнала от себя. В другой раз он пришел и говорит: ‘Ну, давайте же мириться… Хотите…’ — Я опять должна была прогнать его…’ Все это, разумеется, было рассказано весьма подробно, с женскими объяснениями, переливаниями из пустого в порожнее, десятикратными возвращениями к одному и тому же. Но сущность разговора состояла именно в том, что я записал. Мне стало жаль бедную мать до того, что я хотел обратиться к ней с откровенными упреками в неумении обращаться с сыном, в непонимании истинной любви материнской и пр. … Я хотел открыть ей глаза на ее самое, но порыв мой удержало и расхолодило меня замечание о том, что она требует только вежливости, замечание, приправленное еще хорошей мыслию о том, что это не только для нее нужно, но и для него, что в обществе вежливость и хорошие манеры необходимы, что она сама хорошо воспитана и утерпеть не может, чтобы не заметить сыну, когда он садится с локтями за стол или грубые речи говорит… Я увидел после этих слов, что тут мне делать и толковать нечего, и поспешил кончить объяснение, сделавшееся мне неприятным, обещавши употребить все мое влияние на Алешу, чтобы внушить ему лучшие мысли. Когда я сошел вниз, Алеша уже спал, и я ничего не сказал ему — ни тут, ни поутру. И хорошо сделал. А странны семейные отношения этой фамилии. Отец любит сестру своей жены и беспрестанно пикирует свою жену. Сын с малых лет привык к этому и тоже смеется над матерью, когда она скажет глупость. А это бывает нередко. Убитая разными неприятностями (она, кажется, знает своего мужа и сестру), больная, пьющая постоянно какие-то мерзости, она часто бывает не в нормальном положении. Она делается томною, вялою, впадает в изнеможение, глаза посоловеют, она ничего не слышит, отвечает будто спросонья, физиономия получает жалобно-кислое или сонно-апатичное выражение. Тут, если станешь непременно вызывать ее на разговор, она начинает говорить с сердцем разные глупости. Воспитана она дурно (хотя и говорит на трех языках, кроме русского), круг ее понятий очень ограничен, занятий она никаких не имеет. Встает в 10 часов, пьет кофе в постели, лежит до 11, около 12 сходит вниз, в час завтракает или пьет чай, потом сидит, смотрит, разговаривает — о погоде, о визитах, о знакомых, о письме, вчера полученном, и т. п. С двух часов (если она не уходит гулять или с визитами) отправляется к себе и, кажется, ничего тоже не делает или присядет за какое-нибудь шитье или вязанье. Часа в три начинает одеваться к обеду. От пяти до шести обедают. После обеда Сергей Павлович сидя спит, а она сидит в его кабинете, иногда разговаривая с сестрой или гостями, если есть гости, а чаще так, задумавшись или, лучше, дремля. Когда я бываю, то читаю обыкновенно что-нибудь, реже — рассказываю. Но и это бывает как-то вяло и бездушно. ‘Comme c’est joli’ — больше ничего нельзя услышать о хорошей повести. О других говорится: ‘Comme c’est drle’. {Как это прекрасно… Как это забавно (франц.). — Ред.} Через неделю все это позабывается, равно как и вообще разговоры забываются. Двадцать раз говорил я о медицинских разжалованных студентах и каждый раз снова должен был рассказывать историю, как они разжалованы и куда посланы.57 Немного позже Наталья Алексеевна отправляется к себе — переодеться к вечеру (не каждый день, впрочем). В девять часов чай… После чая, часу в одиннадцатом, посидят немножко, поговорят, и в одиннадцать Сергей Павлович ложится спать. Наталья Алексеевна отправляется к себе и сидит еще несколько времени — говорит, что она пишет письма по вечерам. Но я знаю достоверно, что ее корреспонденция вовсе не может быть названа слишком обширною… При таком образе жизни — где же быть веселой и довольной… А сердце у нее от природы доброе. Она все желает иметь милльоны,58 но для того, чтобы раздавать их, как она говорит. Сына своего она — уверяет, что любит, вероятно, в самом деле она в этом уверена, да и нельзя же матери не любить сына. Но теплой материнской любви она не понимает. Она тешит сыном свое самолюбие, когда его хвалит и балует, и то же самолюбие оскорбляется в ней, когда он выказывает ей свое неуважение… Он-то сам ее уже совсем не любит, потому что презирает ее. Он от природы не глуп, но никогда не учился, не думал, развит более физически, нежели умственно, — так что двенадцати лет он уже имел полное понятие о всех тонкостях половых отношений, а теперь, четырнадцати лет, уже изведал их на деле, рассуждать же логически не умеет и злится, когда его поражают в споре, что я часто делаю. Он понимает, что бессилен против меня спорить, но согласиться не хочет. Это сознание своего бессилия заставляет его прибегать к авторитетам. И первый авторитет его — отец, затем — разные господа из важных его знакомых, из учителей и т. п. Впрочем, как мальчик, никогда о себе не думающий, он держится авторитетов этих только в теории, когда речь зайдет о деле, а на самом деле всегда руководствуется одной своею прихотью. Если бы он был беден, попал в хорошие руки и знал, что ничего не получит в жизни без собственного труда, то из него еще могло бы что-нибудь выйти. Теперь же никакого толка не будет. Так и выйдет из лицея — пустым, надутым малым, не умеющим определить своей последней цели, с узким взглядом, с самыми варварскими предрассудками. Он, впрочем, может быть, и честен будет, по крайней мере формально. Нет, однако, — сомневаюсь я в этом…
7-го числа начались у нас лекции. Вечером был я на уроке у Куракиных, и Борис сказал мне между прочим, что кн. Трубецкой, отец невесты Морни, много проказил на своем веку, так что даже с него сняли княжество, и он пишет на визитных карточках своих: M-r Troubetzkoj n prince Troubetzkoj. {Господин Трубецкой, рожденный князь Трубецкой (франц.). — Ред.}59 Это забавно. Морни сам, по словам Бориса, просто parvenu, {Выскочка (франц.). — Ред.} нажившийся от ажиотажа, особенно во время сопр d’tat, {Государственного переворота (франц.). — Ред.} и что самое начало его известности относится к 1848—1850 годам. Борис прибавил при этом: ‘Да иначе и не может быть с братом Луи-Наполеона…’ Это мне нравится… Вообще Борис обнаруживает стремление к развитию, расспрашивает меня о философии и религии и сказывал мне, что кн. Щербатов60 говорил его maman, {Матери (франц.). — Ред.} что лучше поступить на математический факультет, так как там лучше способности развиваются: все надобно думать и соображать самому. Отчасти это, конечно, и правда. Но более, мне кажется, зависит развитие от способа занятий, нежели от самого предмета их. А Чернышевский может служить прекрасным доказательством…
Вечером вчера зашел я к Решеткину.61 Этот молодой человек успешно развивается. Некоторые догматические формы стоят еще в его голове нетронуты, но уважение к разумным убеждениям уже сильно в его душе. Мы толковали с ним о несоразмерности состояний, о роскоши, о браке, и он совсем не чуждается радикальных объяснений, которые я делал ему на этот счет. В глубине души он даже давно сочувствует им и смутно предугадывал их, но только прямо высказать боялся до сих пор. Между прочим, он давно согласен был со мною касательно несчастных женских омнибусов.62 Когда я заметил, что они чувство любви совершенно отделяют от удовлетворения животной похоти мужчины, он рассказал мне, что сам видел в …… девушку, которая, спокойно отдавая себя на удовлетворение всякого, плакала навзрыд, когда мужчина, которого любила она и который пришел к ней, рассердился на нее за что-то.
Другой случай рассказывал ему знакомый: девушка ……….вдруг зарыдала, когда он поцеловал ее, и после того не могла утешиться, проклиная свою горькую участь… Для меня это очень замечательное явление. Решеткин говорил еще о Левшине, сыне А. И. Левшина, поступившем тоже в университет в нынешнем году.63 Судя по его словам, это должен быть хороший человек, и не фанфарон, и не охреян,64 вроде Демидова.65 Демидов этот, получая 200 000 доходу в год, чуть ли не все их проживает, ничего не делает, пьянствует, шатается по ……. получил даже, говорят, шанкер… Вот уж это непростительно: он имеет все средства быть постоянно в самом лучшем обществе, проводить время в занятиях благородных и полезных, приносить, наконец, пользу обществу. А вместо того он черт знает на что тратит и свою жизнь, и свое богатство… Этот человекистоит всякого презрения. Но, странное дело! — возвращаясь от Решеткина, я дорогой мечтал о том, как бы можно было познакомиться с Демидовым… Мечты эти влезли в мою голову совершенно бессознательно, и когда я заметил их, то успел только удивиться и, конечно, переменил предмет своих дум…
9 января
Вчера я поверил свои томленья и тревожное состояние сердца М. Шемановскому.66 Но он привык смотреть на меня как на абстрактную идею, как-то воплощенную, и потому не поверил моим чувствам и отделался шуткой. Он, впрочем, не может, кажется, в самом деле понять мое состояние. Даже если б то же и в нем произошло, то едва ли он понял бы… Да и я-то много ли понимаю тут?.. А между тем судьба готовит мне испытание, может быть. Вчера Благовещенский подозвал меня к себе перед лекцией и, начавши с Плавта,67 предложил мне отправиться на Моховую, к А. Н. Татаринову, которому он рекомендовал меня давать уроки его пятнадцатилетней дочери…68 Что, если она хорошенькая и умная девушка?.. Что, если это доброе и радушное семейство?.. В теперешнем своем настроении я рад всякой живой душе, которой мог бы говорить о своих душевных тревогах… Чувства мои рвутся наружу с страшной силой. И что, если я встречу сочувствие? С трепетом, но с сладким трепетом и ожиданием еду сегодня к Татариновым. Теоретически — я боюсь, что она очень хороша и завлечет меня, но в глубине души — мне ужасно хочется, чтобы это было именно так, и я очень опасаюсь, что она дурна или глупа, так что мои надежды и опасения лопнут при первом взгляде на нее. А между прочим тревожное состояние души моей выразилось вчера очень оригинальным образом. Еще с утра на лекции Срезневского по поводу какого-то слова его, совершенно ничтожного, у меня вдруг родился целый ряд идей о том, как можно бы и как хорошо бы уничтожить это неравенство состояний, делающее всех столь несчастными, или, по крайней мере, повернуть все вверх дном: авось потом как-нибудь получше уставится все… Этот странный порыв, конечно, скоро был успокоен хладнокровным рассуждением, доказавшим, что подобное намерение глупо. Но все-таки в душе осталось чувство, что надо же делать, если делать, что нечего сидеть сложа руки. В таком настроении был я, когда получил следующее известие. В ‘Сенатских ведомостях’ напечатан был указ, в котором говорилось что-то о крепостных.69 Весть об этом распространилась по городу, и извозчики, дворники, мастеровые и т. п. толпами бросились в сенатскую лавку покупать себе вольные. Произошла давка, шум, смятенье. Указы перестали продавать… К.70 ходил вчера в сенатскую лавку. Чиновник ответил на его вопрос об указе касательно крепостных. ‘Нет и не было…’ Но тут же, в две минуты, которые К. пробыл в лавке и возле, человек пятнадцать разного звания приходили спрашивать об этом указе, и всем тот же ответ. Говорят, что извозчики оставили своих хозяев, многие, рассчитав, что теперь им оброку платить не нужно и, следовательно, от себя работать можно, что гораздо выгоднее. Сп. > встретил третьего дня вечером двух пьяных мужиков, из которых один говорил, что мы, дескать, вольные с Нового года, а другой ему возражал: ‘Врешь, с первого числа’… Это меня возбудило и настроило как-то напряженно. Вечером заговорили опять об этом указе, и Авенариус,71 думая сострить, самодовольно заметил, что для студентов Педагогического института эта новость не может быть интересной, потому что у них нет крестьян. Лебедев72 стал, по обычаю, очень тупо острить на этот счет, и я, видя, что дело, святое для меня, так пошло трактуется этими господами, горячо заметил Авенариусу неприличие его выходки. Он хотел что-то отвечать и, по обычаю, заикнулся и, стоя передо мной, только производил неприятное трещание горлом. Я сказал, что его острота обидна для всех, имеющих несчастие считать его своим товарищем, и что между нами много есть людей, которым интересы русского народа гораздо ближе к сердцу, нежели какой-нибудь чухонской свинье… Выговоривши это слово, я уже почувствовал, что сделал глупость, обративши внимание на слова пошлого мальчишки, но начало было сделано, Авенариус сказал мне сам какую-то грубость, и я продолжал ругаться с ним, пока не заставил его замолчать грозным движением, которое нужно было растолковать как намерение прибить Авенариуса. Движение это было уже не искренно, а просто рассчитано, и через пять минут я совсем эту историю позабыл, увлекшись течением мыслей Чернышевского в заметках о журналах первого No ‘Современника’.73 Сегодня оказалось, что Авенариус написал на меня басню — ‘Освобождение зверей из зверинца’… Содержание ясно из заглавия и показывает, как хорошо смотрит Авенариус на русский народ… До сих пор я воображал, что он несколько умнее…74
11 января
Полный странных надежд и опасений, отправился я в среду к Татаринову. Явился я туда в шесть часов вечера, отец уже ждал меня. Оказалось, что он симбирский помещик, недавно приехавший в Петербург с женой и дочерью. Это очень полный, басистый барин, с усами, придающими несколько свирепый вид его добродушному лицу. Он — большой либерал и в отношении к дочери не является пуристом. Я это заметил из нескольких слов его и, чтобы вполне определить для себя, как я должен действовать, спросил его положительно, как он думает о произведениях натуральной школы и как говорить о них с его дочерью. Он, не дожидаясь дальнейших расспросов, прямо заметил мне, что чем я буду свободнее, тем лучше, и просил не стесняться ни православием, ни монархизмом. Я ответил, что в таком случае занятия с его дочерью будут для меня истинным наслаждением, и после этого разговор наш сделался жив и откровенен. А. Н., несмотря на то, что сам помещик, стоит за освобождение крестьян. Жена его — провинциальная дама, хорошего, по-тамошнему, тона. Она мне ни понравилась, ни нет. Ум ее, кажется, довольно медленный, и горизонт умственный довольно тесен. Сама она, очевидно, ничем не занималась теоретическим, а слыхала многое. Говорит она с некоторым особенным протяжением на словах и чуть-чуть напоминала мне этим Подобедову75 в роли жены городничего. Впрочем, она, то есть Софья Николаевна, гораздо приличнее. Потолковавши в либеральном духе и условившись об уроках, я ушел, не видавши дочери, которая была в это время где-то в гостях.
На другой день, то есть вчера, был первый урок. Признаюсь, я неприятно удивлен был, встретив, вместо ожидаемой взрослой девушки, дитя, с волосами l’enfant, {Причесанными по-детски (франц.). — Ред.} неловкое, застенчивое, краснеющее и прячущее головку между своими руками при каждом слове. Я стал с ней говорить что-то, она выражается не очень бойко… Я начал свою лекцию и целый час, даже больше, толковал о развитии русской литературы с древних времен до последних. По временам обращался я к ней с вопросами и заметил, что она знает кое-что, довольно смышлена, не отличается большой памятью. После урока несколько минут я говорил с А. Н. и, видя, что он что-то хочет высказать мне, но совестится, — я поспешил заметить, что толковал так много и пространно отчасти и для того, чтобы показать ему, как я смотрю на дело и какие мои понятия об этом предмете. Он, очевидно, обрадовался и, радостно пожимая мне руку, воскликнул, ‘Я ведь это и видел… Я так и думал, слушая вас, — что вы это для меня больше говорите… Я-то тут и вынес много, ну, а Наташа-то, не знаю, вынесла ли что’. Я его успокоил, сказавши, что в другие уроки будут занятия более частные. Семейство вообще хорошо… В Наташу, кажется, я не влюблен, по крайней мере до окончания курса, — ей нужно по крайней мере год, чтобы сформироваться в настоящую девушку.
12 января
Вчера вечером отправился я к Чумикову, издателю ‘Журнала для воспитания’. Накануне Галахов,76 наш студент, сказал мне, что у него можно получить переводы с немецкого. Я пошел, не столько имея в виду брать переводы, сколько предложить издателю свои услуги по части сочинения оригинальных статей. Пришел я в квартиру, как-то странно обставленную. Встретила меня пожилая немка и на вопрос: ‘Здесь живет г. Чумиков?’ указала на дверь и лаконически прибавила: ‘Gehen Sie gerade’. {Идите прямо (нем.). — Ред.} Я сбросил шинель и вошел. Комната была довольно скудно меблирована. На столах и на окнах разбросаны книги. Направо — дверь, из которой виднелась еще небольшая комната — как видно, кабинет и спальня хозяина. Эта обстановка расположила меня к нему. При моем приходе он рассуждал с каким-то господином, очень бойким и, как мне показалось, очень надутым, следовательно — достаточно глупым. Господин этот, не зная языков, берет у Чумикова переведенные с немецкого статьи и поправляет их, говоря, что это стоит столько же работы, как и перевод, и лупя с него за переправку по 10 руб. — цена перевода. Он у Чумикова и корректор и, как кажется, редактор журнала. Я спросил его фамилию, когда он ушел. Попов — составлявший какие-то детские книжонки, очень, кажется, глупые.77 Сам Чумиков оказался простодушным, забитым человеком, несколько туповатым, скромным, имеющим притязание на честность, но по глупости, вероятно, не всегда честным. Я начал толковать с ним о направлении журнала, изъявил насмешливое презрение к консерваторству и услышал от Чумикова откровенное признание, что он хочет издавать журнал в либеральном духе. ‘Это и убеждение мое, — сказал он, — да и если смотреть чисто с утилитарной точки, то нельзя не видеть, что подобное направление заслужит более сочувствия и в публике и, следовательно, принесет более выгод’. Я с ним согласился, конечно, и предложил ему свои услуги. Он дал мне переводить начальные упражнения из ‘Bach der Mutter’ {Книга матери (нем.). — Ред.} Рамзауера,78 вовсе уж не либеральные и страшно скучные. Я их отдал ему назад, посоветовавши сократить побольше.
От Чумикова поехал я к А. Т. Крылову79 справиться о положении его дел относительно задуманного им сборника. Оказалось, как я и думал, что его надувают по-прежнему. Это ужасно простодушный человек, добрый до безрассудства, слабый до самоотвержения. Умом он очень недалек, имеет некоторые prdilections: {Предрасположения (франц.). — Ред.} иначе я не могу назвать его либеральные стремления, мирно уживающиеся с полным уважением к некоторым консервативным авторитетам. Сколько ни толковал я ему, что Вышнеградский — мерзавец, он никак не может освободиться от некоторого страха перед ним. Это — как будто провинциальный юноша, желающий пуститься в свет и с умилением взирающий на гордого льва, которого случилось ему увидеть на вечере у своего чиновного покровителя и который обещал познакомить его с лучшими домами. Вышнеградский тоже наделал Крылову несколько обещаний: он обещал, например, выхлопотать позволение издать хрестоматию в новом роде — чтобы статьи все составляли нечто целое. Он потолковал об этом с Крыловым, тот принялся за работу, выбирал, располагал, отдавал переписывать, целковых сто пятьдесят, говорил он, истратил на одну переписку, а Вышнеградский представил ее в комитет рассмотрения учебных руководств и за это хотел участвовать в выгодах издания, не рискуя ни на какие убытки. Но хрестоматия почему-то не пошла. Вышнеградский бросил дело… С сборником тоже произошла странная вещь: еще с начала 1856 года Крылов заказал статьи некоторым ученым и литераторам, как-то: Крешеву, Мею, Толбину, Данилевскому, Федорову, Томилину, Ив. Михайлову, А. Витту и еще, кажется, кому-то. Они выпросили у него денег вперед (по 40 руб. за лист — плата очень хорошая) и статей не дали до сентября. В сентябре, в половине, Н. Г. Чернышевский сказал мне, что Крылов просил его написать о Пушкине и Державине, но что ему некогда и он сказал Крылову, что можно об этом меня попросить. Я согласился. Крылов весьма положительно сказал, что у него все статьи будут готовы к 20-му числу, но что меня он подождет и даст мне сроку до 1 октября. Я взялся, о Пушкине я сам написал, о Державине — Щеглов.80 Первого числа принес я статьи к Крылову, оказалось, что у него еще только три статьи получены, а все остальные обещают на днях. Я пожалел, что торопился и не обделал статью как следует, то есть ровно ничего не сказал в ней, то же говорил и Щеглов, но делать было нечего. Переделывать в другой раз и хорошие-то вещи я не люблю, а пустяки еще больше. Прошло недели две, Чернышевский вдруг говорит мне однажды, что Крылов просил его принять на себя редакцию сборника, но что он тоже желал бы мне это передать. Я колебался, думая, что эта вещь очень щекотливая, и не мог себе представить, как же это я буду поправлять сочинения известных писателей… Но Чернышевский своей насмешкой заставил меня решиться, и на другой день я отправился к Крылову за статьями. Оказалось, что их все еще было только три, а все остальные обещаны на следующей неделе. Я взял статьи, Крылов просил меня не задержать, потому что он хочет издать сборник к рождеству, так как это будет великолепное издание (с картинками из старинной ‘Иллюстрации’,81 которая была в заведывании Крылова), могущее служить для подарков. Я не задержал, явился через неделю со всеми статьями, которые были все очень пусты и дики и действительно требовали сильных поправок. Оказалось, еще только одна статья была получена — от Ю. Волкова. А был уже конец октября. Эта статья была уже верх нелепости, начиналась рассуждением о том, что Россия очень обширна, и оканчивалась патриотическими стихами о русском солдате. Но Крылов был от нее в восхищении. Затем еще раза два был я у него: он уже потерял надежду успеть издать сборник к рождеству и рассчитывал издать к пасхе. Статей никто не присылал… Наконец мне надоели обещания, и я просил его прислать мне, если что получит… Это было в половине ноября, а до сих пор ничего не было прислано. Вчера наконец решился я наведаться. Крылов статей еще не получал, но обещал прислать две статьи — 14-го, в понедельник. Издание хочет он пустить уже по осени… А как добродушно он однажды рассчитывал, что ‘вот на следующей неделе (в начале ноября) вы пожалуете ко мне, и мы потолкуем с вами, как нам расположить все статьи и как к ним приладить рисунки’… Бедный Адриан Тимофеевич! Ему вечно суждено испытывать обманы людей. Он даже, кажется, изумился несколько, когда увидел, как верно я сдерживаю свои обещания: он не привык к этому. Вчера он пустился в грустные воспоминания и рассказал мне, что ему повредила много мачеха. У него было нераздельное имение с братом (полковником), Адриан Тимофеевич управлял имением, тратил деньги (конечно, без толку), сделал улучшения (по его словам), пришло время рассчитаться, брат согласился на счет, представленный Адрианом Тимофеевичем и дававший ему право на получение из заемного банка какой-то суммы… В надежде на это Крылов назначил платеж в тот день, когда должен был получить деньги, а он занимался коммерцией, имел библиотеку, издавал журнал. Но мачеха что-то натолковала сыну, тот, вероятно, был глуп и бессовестен и подал протест против брата… Денег, ему не выдали, платежа сделать он не мог, потерял кредит, объявлен несостоятельным. Журнал (‘Иллюстрация’) лопнул… Жалкий человек Адриан Тимофеевич. Я уверен, что и теперь его надувают: в понедельник он не пришлет мне ни одной статьи… Сегодня случилось занимательное обстоятельство на лекции. Я спросил Вышнеградского о журнале Чумикова. Он начал так: ‘Из биографии этого человека я знаю то, что он был в ополчении (общий смех) и пошел туда от нечего делать (смех)… Да, думал, думал, что ему делать, и пошел в ополчение. Теперь же он придумал другое: журнал педагогический издавать (смех). Он, впрочем, имеет на это основание: он служил помощником инспектора в одном из женских учебных заведений и оттуда был удален инспектором (смех). Инспектор-то, который его удалил, говорит, разумеется, что он глуп… Ну, я этого утверждать не могу. Во всяком случае, журнал его, вероятно, пойдет, потому что он теперь служит у Щербатова и его журнал, следовательно, навяжут всем учебным заведениям нашего ведомства…’ (смех). Тут Галахов возвысил голос и сказал: ‘Я недавно говорил об этом с Чумиковым, и он мне сказал, что этого не будет, что ему Щербатов даже предлагал, но он не захотел этого…’ После этого Вышнеградский переменил тон совершенно. ‘А, это очень благородно и великодушно со стороны г. Чумикова, — сказал он. — Да он, впрочем, в этом и не нуждается. Он человек чрезвычайно образованный, был в здешнем университете, потом несколько лет жил за границей, слушал лекции в Берлине… и очень добросовестный человек, энергии у него пропасть…’ и т. д. Звонок прервал этот дифирамб, чудно рисующий отвратительную душонку Вышнеградского.
13 января
Вчера вечером у Татаринова были гости. Между прочим — какая-то дама, восхищающаяся Белинским и Искандером и ругающая грамматику. Потом был Бекетов В. Н.,82 известный либеральностью по глупости цензор. Он рассказывал между прочим, как недавно получил из-за границы запрещенные книги. Шепнул знакомому советнику в таможне, и тот крикнул: ‘Каталоги…’ Каталоги проходят без смотра… Делают и иначе… ‘Fables de Lafontaine’, {‘Басни Лафонтена’ (франц.). — Ред.} 200 экземпляров. Один экземпляр берется и просматривается слегка, потому что ‘Fables de Lafontaine’ строго просматривать нечего. Остальные экземпляры проходят так, хотя на них только обертка ‘Fables’, a иногда даже и того нет… На этот раз порадовался я злоупотреблениям, существующим в Российской империи, что со мной случается весьма редко. Бекетов объявил, между прочим, торжественно, что он не имеет убеждения, что нужно пропускать и чего не пропускать. ‘А сказано, говорит, мне, что нельзя печатать ничего — вот хоть об этом калаче, я все, что будет о калаче, и вычеркиваю…’ Отличный человек!.. Я преисполнился за эту выходку искренним уважением к его калмыцкой физиономии… Между прочим, Бекетов рассказал мне, сколько хлопот было из-за рецензии институтского акта в ‘Современнике’.83 К нему присылали, к Панаеву присылали, чтобы узнать автора статьи, и наконец свалили ее на Чернышевского и его успели даже очернить перед министром. Однако Ленц,84 прочитавши статью у Бекетова в корректуре, просиял, как говорит Бекетов. Да и сам он, кажется, очень рад…
От Татариновых полетел я к восточным студентам,85 где ожидала меня вторая книжка ‘Полярной звезды’… Трирогов, доставший ее где-то и с которым я в первый раз тут познакомился, очень милый и добрый человек, довольно, кажется, слабый характером и способный к увлечениям всякого рода, от природы, кажется, недалекий, но силящийся рассуждать серьезно и способный к внутреннему развитию. Не знаю, вообще ли он отличается особенной вежливостью или имел какие-нибудь особенные уважения к моей особе, но предупредительность его ко мне была просто изумительна. Другой из студентов, Кипиани,80 отличающийся шапкой на голове, составляющейся из его собственных волос, должно быть сильная, но сдерживающая себя натура. Разумеется, я с ними толковал весьма мало, потому что передо мною был собеседник поинтереснее. С десяти часов начал я чтение и не прерывал его до пяти утра… Закрывши книгу, не скоро еще заснул я… Много тяжелых, грустных, но гордых мыслей бродило в голове…87 В половине десятого я проснулся совершенно свежим и бодрым и, напившись чаю, поговоривши, полюбовавшись еще раз на портрет Искандера, который достали они же, я с сосредоточенной решимостью обрек себя на страдание за Амартолом и провел воскресенье у Срезневского… Там Тюрин88 был, и на этот раз он показался мне несколько умнее обыкновенного. В честности его я давно уже не сомневаюсь. Между прочим, Срезневский щеголял своим прямодушием, то есть говорил, что ‘вот мы с вами, Александр Федорович, не умеем жить на свете, что все правдой идем’, и пр. … Срезневский любит говорить на эту тему. По этому поводу Тюрин сказал, между прочим, о своем разговоре с гр. <А. П.> Толстым, обер-прокурором синода. Тот говорил ему, что, по его мнению, освобождение крестьян теперь вредно и даже нелепо, потому что тогда, между прочим, число дел увеличится до невозможности. Тюрин возразил ему, что освобождение именно потому, между прочим, и необходимо, что оно должно показать нелепость нынешнего нашего судопроизводства и администрации. Толстой замолчал.
14 <января>
Сегодня опять та же история. Сидел у Срезневского целый вечер, толковал о Тургеневе, Боткине и малорусском наречии. Говорят, Боткин отличается особенным сладострастием. Этого не подумаешь, читая его туманные рассуждения о музыке и чистом искусстве… За последнюю статью о Фете надобно отделать его. Я думаю, Краевский поместит с удовольствием… А статья весьма глупа…89 Сегодня дописывал я статью о детском повиновении для Чумикова.90 Только выходит что-то слишком либеральное… Писал я ее и на лекциях и в то время, как все остальные ушли хоронить Людвига.91 Говорят, у него состояния не осталось, и старушка — мать его жены — особенно убивается. Гувернеры, напротив, веселы, потому что им в последнее время страшно надоело дежурить за больного Людвига. Теперь вместо него поступит другой гувернер, им будет легче. Радость их совершенно понятна.
15 <января>
Татаринов просил меня рекомендовать учителя истории и географии. Я назвал Щеглова. Но Благовещенский, из каких-то особенных опасений, не согласился. Тогда я послал к Татариновым Турчанинова, но они не сошлись… Сегодня Татаринов спрашивает меня, почему Щеглов не пришел к нему. Я чистосердечно рассказал всю историю, А. Н. сообразил, в чем дело, и мы порешили на том, чтобы Щеглов давал у него уроки, а Благовещенский может и не знать об этом. Я рассказал Щеглову об этом, и он был очень рад, так что даже сказал, что мы должны ‘немножко помириться теперь’, и просил записать его в подписку на журналы.92 Я, конечно, был этому очень рад, потому что ссориться с ним мне не хотелось бы, хоть и в дружбе его я уже давно не нахожу особенной отрады. Каждая вещь, которую мы делаем, основывается, конечно, на эгоизме, тем более такая вещь, как дружба. Приятно быть дружным с тем, кто нам сочувствует, кто может понимать нас, кто волнуется теми же интересами, как и мы. В этом случае мое самолюбие удовлетворяется, когда я нахожу одобрение моих мнений, уважение того, что я уважаю, и т. п. Но с Щегловым у нас общего только честность стремлений, да и то немногих. В последних целях мы расходимся. Я — отчаянный социалист, хоть сейчас готовый вступить в небогатое общество с равными правами и общим имуществом всех членов, а он — революционер, полный ненависти ко всякой власти над ним, но признающий необходимым неравенство прав и состояний даже в высшем идеале человечества и восстающий против власти только потому, кажется, что видит ее нелепость statu quo {Существующего положения (лат.). — Ред.} и признает себя выше ее… Идеал его — Северо-Американские Штаты. Для меня же идеал на земле еще не существует, кроме разве демократического общества, митинг которого описал Герцен.93 Я — полон какой-то безотчетной, беспечной любви к человечеству и уже привык давно думать, что всякую гадость люди делают по глупости, и, следовательно, нужно жалеть их, а не сердиться. Противодействуя подлостям, хоть бы Ваньке, я делаю это без гнева, без возмущения, а просто по сознанию надобности и обязанности дать щелчок дураку. Щеглов, напротив, отличается страстностью действия, и потому они принимают у него всегда личный характер. Все, затеянное им, начиналось с него и к нему непосредственно относилось, все, затеянное мной, касалось меня менее, чем всех других, потому что лично я никогда ничем не был обижен от нашего начальства. Наша ссора началась с того, что он требовал исключения Синева из числа подписавшихся на журналы, а я не хотел этого, потому что думаю, что все-таки лучше Синеву что-нибудь прочитать и принять в голову, нежели еще более оболваниться, будучи отчужденным от нашего кружка и от литературы. Это соображение, впрочем, пришло ко мне уже после, прежде же всего мне не хотелось начинать мелодрамной истории, возвращая деньги Синеву. Я это сказал Щеглову, и он взялся сам возвратить. ‘В таком случае возьми на себя и всю подписку, — сказал я, — а я отказываюсь’. — ‘Хорошо’. — ‘Но смотри, чтобы половина не отказалась от подписки, когда узнают, что ты заведуешь’. В тот же день я сказал, что отказываюсь и передаю Щеглову. Львов первый сказал <1 слово нрзб>, что отказывается, потом Черняковский, затем Шемановский написал: вычеркнулся собственноручно (из списка), потом Бордюгов.94 С моей стороны было тут содействие только в том, что я выказал решительно прежде всех, что не намерен участвовать в подписке при заведывании Щеглова, который теперь же изъявляет такие претензии при самом выборе подписчиков. С тем же уведомлением обратился я к Турчанинову и Александровичу, последний, полный наивных чувств уважения к Щеглову и ко мне и откровенности, весьма похвальной, хотя и не совсем уместной в этом случае, потребовал у Щеглова объяснения, ‘что у нас происходят за штуки’, предупредивши мое собственное объяснение. Щеглов, естественно, рассердился и вечером, отозвавши меня, сказал, что я тут сподличал и что между нами прежние отношения должны прекратиться. Я ответил, что это мое давнишнее желание, он хотел еще что-то говорить, но я решительно спросил его: ‘Так как между нами кончено, то, значит, нечего тебе и толковать еще?..’ — ‘Нечего’. — ‘Ну и слава богу. Прощай…’ Я ушел. Он остался. Это было в начале декабря, кажется, а теперь он со мной по-прежнему готов быть. Но я постараюсь отклонить всякие интимности, потому что разница наших характеров и направлений все более рисуется перед моими глазами, а его своекорыстие все более меня от него отталкивает… Я, признаюсь, более люблю Паржницкого, которого (позабыл записать) 10-го числа проводил я в Казань. Это — благородный человек, с энергическим постоянным желанием добра и участием к бедным ближним. Даже польские предрассудки его начинают теперь пропадать, когда он нашел любовь и сочувствие между русскими. Он ужасно много потерпел и приобрел энергию и опытность, каких мне, может быть, никогда не удастся приобрести. Страшно подумать, как мало во мне жизни, как мало страсти! Хорошо еще, что попал я на благородные, честные убеждения. Что бы было из меня, если бы я не вышел из-под опеки церковной, державной и других властей?.. Аккуратный исполнитель чужих приказаний и при случае — подлец, хотя и бессознательный… Отсутствием живого начала в моей натуре объясняю я и то, что разлука с Паржницким произвела на меня очень слабое впечатление, до того слабое, что на другой день я позабыл о ней и не вписал даже ее в свою тетрадь. А между тем мое уважение и любовь к этому человеку совершенно искренни, и был горяч поцелуй наш прощальный, крепко было пожатие рук, как писал я некогда в стихах.05
16 <января>
Замечательнейшим событием нынешнего дня было то, что я навестил Машеньку. Она была что-то грустна сегодня. Я пробыл у ней часа два. Зашел я к ней от Чумикова, которому отнес пустую ‘Книгу матерей’, свою статью, и взял переводить статью из ‘Pedagogische Revue’.96 Кажется, в ‘Журнале для воспитания’ статья моя не пойдет… Чумиков сам ужаснулся несколько, когда я читал ему отрывки. У Машеньки, по обыкновению, Наташа возилась с Юлией, я дурачился с Машенькой… Странное дело: эти бедные девушки боятся насмешки. Я посмеялся над ними довольно жестоко, сказавши следующие пошлости: ‘Один господин говорил: кто у меня бывает, тот делает мне честь, а кто не бывает, — тот доставляет удовольствие, а вы можете сказать, что, кто у вас бывает, тот приносит вам удовольствие и пользу’. Машенька обиделась, но обиделась так кротко, так задумчиво и серьезно, что мне решительно стало жаль ее… Зато после мы много целовались, и я сам забыл, что, приходя сюда, тоже поступаю в разряд приносящих пользу… Между прочим, по поводу синего пятна у Машеньки повыше колена она мне рассказала вот какой случай: ходили к ней двое молодых людей, по обыкновению скрывая свое имя. Один раз они нечаянно сошлись у ней, и оказалось, что это два брата. Старший воспылал негодованием за безнравственность младшего, младший сам не уступал, и единственным наказанным в деле оказалась Машенька.
17 <января>
У Татариновых сегодня четвертый урок у меня. Почему-то я недоволен этими уроками… Между мной и девочкой устанавливаются даже какие-то враждебные отношения, как между учителем и учеником. До сих пор этого со мной не бывало. Мне кажется почему-то, что и мной не совсем довольны. Ну да черт с ними! Буду делать по-своему, не стесняясь, потому что нужды в них никакой не имею. Мне сказали, что Наташа застенчива, и я тогда же был очень неприятно поражен: я не люблю застенчивых учеников, потому что с ними нужно иметь самому много смелости для того, чтобы чего-нибудь добиться. А я не слишком отличаюсь этим качеством. Сегодня сравнил я занятия с Татариновой и с Куракиными. Узнать нельзя, как будто совсем другой человек. Там все натянуто, последовательно, официально, все — утомительные даже для меня толки о том, что следует… Здесь — живой разговор вообще о литературе, а по поводу ее — и об истории, и о философии, и о жизни, и пользы несравненно больше. Борис дает мне такие вопросы, которые решительно выказывают в нем пробуждение свободной мысли, и мне легко, мне отрадно развивать эти мысли, потому что я знаю, что они его интересуют. Наташа все молчит и только отвечает на мои вопросы, и то как будто нехотя. Бог ее знает, что нужно, чтобы сколько-нибудь возбудить ее любопытство… Я всегда нахожусь в каком-то неловком положении на этих уроках. А сегодня еще просят, нельзя <ли> во вторник мне в четыре часа вместо половины шестого приходить: Я сказал, что спрошу, могут ли переменить Куракины урок в этот день… Но именно только спросил: даже и просить их не намерен совсем. Добрым согласием с ними я ни для чего не пожертвую. Эти уроки просто отрада моя. После сегодняшнего урока Борис сказал мне, что М. Орлов приглашает меня к себе. Я зашел в контору ‘Отечественных записок’, отдал свою заметку на Боткина97 (вероятно, Краевский поместит ее), а потом зашел к Орлову.98 Это — человек очень живой, даже карикатурно живой, он необыкновенно усердно жмет мне руку, не знает, где посадить, робко спрашивает, не могу ли у него остаться — напиться чаю, и беспрестанно спрашивает моего мнения о разных предметах, выслушивая его с покорной внимательностью. Меня чрезвычайно удивляет такое обращение, имеющее своим основанием, конечно, особенное понятие о хорошем тоне. Но как я человек совсем не хорошего тона, то скоро между нами начинается ровный, искренний, радушный разговор, из которого я вижу, что Орлов имеет очень здравые понятия о вещах. Всматриваясь в его некрасивую физиономию, замечаю, что в глазах его светится ум… Все, что можно о нем сказать дурного, это то, что он человек довольно легкий, имеющий множество авторитетов, вроде Стасюлевича, Неволина и т. п.99Впрочем, касательно Стасюлевича мне сразу удалось его разуверить. О Касторском и Сухомлинове он и сам знает, что они глупы. Михайлова — терпеть не может. Андреевского хвалит, и, кажется, справедливо…100 О своих учениках Куракиных он тоже хорошего мнения и даже сообщил мне замечание, которое я хотя и сделал во второй же урок, но до сих пор не мог привести в ясность, — именно, что старший, Борис, туго понимает новые для него вещи, но зато потом хорошо их удерживает в голове. Это — противоположность с младшим, который отлично-хорошо и скоро понимает, но нуждается в повторении. Во всяком случае, я рад, что имею своим товарищем в этом деле такого человека, как Орлов. Надобно еще когда-нибудь зайти к нему и убедить, чтобы он читал им историю как можно искреннее, то есть сообразнее с своими собственными понятиями. Вечером сегодня перечитывал я письмо Ф. А. Василькова,101 которое, по его непонятной трусости, написано не совсем определенно, но которое тем не менее очень многое мне объяснило. Я не должен оставлять этого человека, как он меня не оставлял три года тому назад. Я помню, как умно и искусно говорил он со мной перед моим отъездом в Петербург, внушая мне любовь к правде, а не к авторитету, но не пугая прямым нападением на то, что я принимал тогда за несомненное… Наши разговоры кончились ничем, но дело было сделано: внутренняя работа пошла во мне живее прежнего. Через год читали мы с ним письмо Белинского102 и много говорили на эту тему: тогда я (еще ничего не читавший) уверился в естественности христианства, особенно после смерти отца моего. Здесь я пошел еще дальше и в прошлом году во время каникул вспомнил о Василькове и послал ему призывное письмо, на которое получил пять-шесть благодарных строчек в чужом письме. После того я послал тетрадку с сочинениями Искандера и вот вчера получил ее вместе с письмом от M. E. Лебедева, моего бывшего товарища, приехавшего теперь в СПб. для определения на Сестрорецкий оружейный завод. Это — человек замечательный по-своему. Бывало, я с Лаврским все смеялся над ним, и даже написал две жесточайшие статьи о его стихотворениях, и даже отбил у него охоту к стихам. Мне было тогда четырнадцать лет, и на Лебедеве сделал я первую пробу моего критического таланта. В прошлом году перечитывал одну из этих статей и удивлялся, сколько уже тогда умел я выказывать здравого смысла, как остроумно умел придираться к каждому слову (что теперь, при большем развитии рассудка, я уже не умею)103 и как мало имел я поэтического чувства… Стихи Лебедева, впрочем, и не могли возбуждать его: они были действительно плохи. Но тем не менее — он был поэт и, бросив стихи, обратился к рисованию и скульптуре, а тут к естественным наукам, физике и механике. Предался он этим занятиям со страстью, но, разумеется, самобытного ничего не мог произвести, потому что мысль его была связана. В 1854 году летом, бывши в Нижнем, я с ним виделся несколько раз: он тогда только что кончил курс в семинарии. В академию его не послали или он сам не поехал, и я ему предлагал поступить в педагогический институт (я еще тогда в состоянии был предложить это!), он было согласился, но потом раздумал (и хорошо сделал, разумеется) и остался учителем в Нижегородском печерском училище. В прошлом году как-то я получил от него шутливое письмо, в котором он уведомлял меня, что сделал какое-то усовершенствование или изобретение, касающееся ружей, и что князь Голицын, генерал-фельдцейх-мейстер,104 вызывает его в Петербург за эту работу, чтобы определить на оружейный сестрорецкий завод. Меня это удивило несколько… Оно, конечно, ружье — штука не философская, но все-таки изобретение и смирение разума как-то в голове моей не совмещались. Вдруг вчера является ко мне мой Митрофан, и я, к удивлению, не нахожу в нем ни малейшего сходства с Митрофаном Простаковым — разве в некоторой полноте и округлости форм, впрочем, весьма приличной. Митрофан не вырос нисколько. Батюшка его был еще толще и меньше, чем сын, и его называли всегда кубышкой. Он недавно умер от удара… Дочь его вышла замуж за моего дядю, следовательно, мы с Митрофаном еще находимся в родстве. Глаза Митрофана всегда были ясны и умны, теперь они еще горят чем-то: радость ли это при новости положения или пробуждающаяся мысль? — подумал я. Получасовой разговор показал мне, что влияние Флегонта Алексеевича не осталось без толку. Митрофан мой не то, что был прежде. Два года тому назад читал я ему стихи ‘Русскому царю’,105 и он ужасался, теперь он готов и даже стремится читать все, что только может указать ему истину, и просил меня руководить его чтениями. Увидим.
18 <января>
Вечером сегодня сидел я у Срезневского и сличал свою рукопись… Позвали пить чай. Я выхожу и вижу, что Катерина Федоровна, заплаканная и расстроенная, сидит у самовара и не может слова вымолвить. Я подумал сначала, что она грустит все о предстоящей разлуке с братом, которого, кажется, очень любит.106 Но оказалось совсем не то. Сквозь слезы она рассказала мне, что Володя107 ее, зашалившись, сжег книгу, и теперь она не знает, что делать. Книга была взята от Сухомлинова — 1 No ‘Библиотеки для чтения’ 1857 года. ‘Теперь надобно покупать все издание, — тоскливо выговаривала она… — Я было думала, — продолжала она, — послать в типографию, нельзя ли там достать листов, которые сожжены, или отдельных оттисков этой статьи, чтобы можно было вставить в книгу…’ Я ее уверил, что это будет напрасная попытка и что дело можно устроить гораздо проще: ‘У нас есть студенческий экземпляр ‘Библиотеки для чтения’, и никто не будет в претензии за обожженные краешки книги. Я вам принесу в обмен этого свой экземпляр’. Катерина Федоровна так обрадовалась, что не смела даже верить своему счастью… ‘Да как же это, Николай Александрович’, — могла только произнести она, смеясь сквозь слезы… После этого она тотчас переменилась — стала весела и спокойна. Я никогда не ожидал от нее такой мелкой чувствительности и никогда не предполагал, чтобы она до такой степени боялась рассердить Измаила Ивановича. А между тем она ужасно беспокоилась — как-то сказать об этом папаше. Володя стоял в углу до тех пор, пока я не взялся доставить целый экземпляр. Тогда мать его выпустила пить чай, и больше о наказании и о вине не было помина.
19 <января>
Толкуя о народных русских песнях и показывая взгляд народа на великого князя Владимира, я сегодня засиделся у Татариновых. Но, увлекшись сам, я, кажется, мало увлек свою ученицу, равно как и мать ее, которая сидела тут же. Или Наталия Александровна очень мертва и флегматична по своей природе (чего, однако же, я не думаю), или я сам такой безжизненный человек, что не в состоянии ни в ком пробудить живого чувства. Это, впрочем, опять как-то не совсем может быть ко мне приложено. Личность моя очень симпатична: это я знаю давно. Мои убеждения могут возбуждать людей: в этом недавно убедило меня письмо Василькова, а сегодня новым доказательством послужил разговор с Александровичем перед моим отправлением на урок. Лежа в спальне, рассуждали мы с ним о чистом и о дидактическом направлении искусства. Александрович стоит за дидактизм, но не умел до сих пор избавиться от мысли, что собственно дидактизм придает мертвенность, вялость и холодность поэтическому произведению. Сознаваясь в этом, но презирая чистое, бесцельное искусство, он не знал, куда ему деваться и на чем остановиться. Я растолковал ему, что дидактизм отвлеченный, головной нужно отличать от дидактизма, перешедшего в жизнь, в натуру поэта, в инстинктивное чувство добра и правды, чувство, придающее жизнь, энергию и поэзию произведению гораздо более, нежели просто какое-нибудь чувство природы или безотчетного наслаждения красотой и т. п. Я, конечно, своих мыслей не считаю чем-нибудь новым, важным и т. п. Но Александрович был до того поражен глубиною моих взглядов, что тут же попросил позволения написать в своем сочинении мысли, мною высказанные… Это для меня довольно многозначительно…108
После всенощной вечером долго рассуждал я с Преображенским.109 Этот малютка с голубыми, умными и живыми глазенками, с большим носом (вовсе не по росту ему), с тонкими чертами лица и с волосами, вечно стоящими дыбом на голове, несмотря на все усилия гребенки, этот малютка в довершение всех своих достоинств оказывается еще поэтом. Весьма наивно объяснял он мне вчера достоинства своих произведений. Он сообщил мне, что написал когда-то комедию, в которой особенно хорошо была обрисована сваха, и начал шутливую поэму, в которой есть много мест весьма остроумных, ‘стих у меня, — говорил он, — очень гладок’. Все это очень мило слышать от него, и я радуюсь его бесцеремонности, как и вообще мне приятно, что он решительно не признает, например, разницы между студентом 4-го и 2-го курса. Я часто забавляюсь с ним и иногда ломаю ему руки. Для этого достаточно мне взять его двумя пальцами за руку у самого плеча, он кричит обыкновенно ‘св…’ или ‘ск…’ и останавливается, а потом шепотом договаривает, вопросительно-лукаво посматривая на меня, когда уже я его оставлю, — ‘инство’, или ‘отина’… Вчера он читал мне перевод свой — первой сатиры Горация — гекзаметрами. Стих действительно хорош… Только забавно, что jactantibus austris {Колеблемые южным ветром (лат.). — Ред.} перевел он австрийским морем. Я ему заметил это, но он нимало не смутился, хотя и понял всю грубость ошибки. Это, значит, парень не робкого десятка… Я толковал ему о необходимости стать в ближайшее соприкосновение с жизнью и обратить свою наблюдательность на жизненные интересы, а не на отвлеченные воззрения и мертвую жизнь природы… Он понял мои убеждения и отчасти согласился. Я дал ему читать ‘Очерки гоголевского периода литературы’.
20 <января>
До обедни решившись отправиться к Срезневскому, я зашел по дороге к Аверкиеву. Он разошелся теперь с Кельсиевым и живет с Дементьевым. Аверкиев 110 для меня довольно загадочен. В первое время знакомства он очень мне нравился по своей живости, подвижности, любви к литературе. Но с течением времени все это потеряло для меня свою цену. Я увидел, что он жив оттого, что по молодости пустоват, подвижен оттого, что ни на чем еще порядком не установился, видит литературу, не углубляясь в смысл ее, а восхищаясь удачными стихами, прекрасными картинами, ловкими фразами. Может быть, все это перемелется, но теперь пока с ним еще трудно провести несколько часов, не соскучившись нестерпимо. Кельсиев, к которому я зашел тотчас же от Аверкиева, совсем другое дело. Это человек серьезно мыслящий, с сильной душой, с жаждой деятельности, очень развитый разнообразным чтением и глубоким размышлением… С ним случалось мне просиживать по пять часов, зашедши на полчаса за каким-нибудь делом… Он не пугается отвлеченных вопросов, но берет их, не разобщая с жизнью. Одно, что мне в нем не нравится, это излишняя прихотливость в отношении к собственной жизни. Может быть, впрочем, что и это в нем есть следствие внутренних сил, которые ищут себе выхода и рвутся в разные стороны. Он учился в коммерческом училище и там развился под влиянием А. Е. Разина.111 Этот превосходный человек заметил его, и у них до сих пор идет близкое знакомство. Из коммерческого училища Кельсиев поступил на службу Американской компании, чтобы ехать в Китай, и сделался вольнослушателем университета. Китайский язык он изучил очень хорошо, так что легко говорит на нем и много читал по-китайски… Но вдруг ему Китай надоел, и он прошедшим летом увлекся естественными науками. Осенью увлечение прошло, и опять началось изучение китайской словесности, но тут В. П. Васильев,112 профессор китайского языка, испортил дело своей глупостью. Кельсиев увидел, что у Васильева все понятия перевернуты вверх дном, что он решительно окитаился, и ему запала в голову мысль, что китайская жизнь действует вредно… Он стал раздумывать и нашел, что вообще от поездки в Китай он никакой пользы не получит сам и другим не принесет… Китай опять брошен к черту, тем более что, расходясь с Васильевым во всех понятиях, Кельсиев потерял надежду получить в университете степень кандидата, потому что Васильев будет препятствовать одобрению диссертации… Сегодня он пристал ко мне с расспросами о славянской филологии, чему и как нужно учиться: захотел он держать экзамен на старшего учителя русского языка и быть учителем. Надолго ли это, не знаю… Я говорил потом о нем с Срезневским, и И. И. с своим обычным радушием начал о нем расспрашивать, очень горячо стал жалеть о том, что человек может погибнуть в бесплодных усилиях, советовал мне удерживать Кельсиева в китаизме, а потом перешел к тому, что начал ругать немцев, санскритистов, Беккера,113 московских профессоров, идущих по пути Грановского, и т. д. Я не рад был, что заговорил: только времени потерял напрасно целый час… Лучше бы сидеть за Амартолом. Тюрин сделал сегодня остроумное замечание, что Поленов туп…114 Срезневский отвечал: ‘Да, не очень остер’…
21 <января>
Сегодня мне показалось на уроке у Татариновых, что ко мне несколько расположены… Я сам себе дивлюсь иногда, как ловко, смело, но вместе с тем прилично и скромно умею я говорить с девочкой о некоторых предметах. Например, сегодня в присутствии матери должен я был говорить ей о характере наших народных песен, в которых выражаются разные семейные отношения… Все это представляется там грубо — нужно было выставить эту грубость, не поражая ушей, и я — сам вижу — сделал это очень искусно… Вообще, решившись действовать по-своему, я как-то более в своей тарелке, более развязен и положителен в своих замечаниях и способе занятий, нежели я сам ожидал… Щегловым тоже довольны, и я этому рад… А признаюсь, я не вдруг-то решился предложить ему эти уроки и даже оттягивал дело, пока сам не увидал девочки и не нашел, что она совершенный ребенок (как выразился Благовещенский). Прежде этого меня удерживало какое-то боязливое чувство, вроде предчувствия ревности…
Заходил ко мне M. E. Лебедев сегодня, я ему дал ‘О развитии революционных идей’115 и много толковал с ним. Он действительно развился несколько. Механизм, придуманный им для ружей, служит к ускорению выстрела. Но оказалось, что в военном деле скорость совсем не нужна и даже опасна, потому что в таком случае солдат может скоро расстрелять все свои заряды и остаться на бобах… Тем не менее за это изобретение на Митрофана обратили внимание и вызвали его сюда.
Поутру приходил Сидоров116 и просил денег так, как просят своего долга. Я уже привык к его тону и потому не удивлялся. Но денег у меня не было, и я должен был отказать… Мне жаль этого человека, который губит себя своим нелепым характером. Страшно развитое самолюбие, идеализм в невероятных размерах, пристрастие к фразе и неуменье долго остановиться на чем-нибудь — его отличительные качества. Он очень умен, хотя не есть чрезвычайное явление по этой части и до сих пор ничего умного не произвел ни в каком роде. Но воля, решимость, порывистость исполнения — громадны. К постоянной, тихой энергии он неспособен, потому что дела себе исполинского ищет117 и все рвется черт знает куда — но рвется не как Кельсиев, не деятельно, а только умозрительно. В своем увлечении он еще имеет привычку не давать другим говорить и страшно деспотически поступать с всем, что противоречит его убеждениям. Мы в институте звали его Робеспьером.
22 <января>
Анатолю Куракину — день рождения (12 лет), и потому урока у них нет. Тотчас после лекции отправился я к Срезневскому и принялся за Амартола, но радушный хозяин не мог-таки не помешать мне, рассказывая план и содержание своей речи, которую он готовит к акту университетскому, и спрашивал моего совета о чем-то. Я ему, разумеется, сказал утвердительно, то есть одобряя его предположения. В самом деле — то, что он задумал — перебрать хронологически все памятники древней русской письменности до половины XIII века и все исследования о них — это дело хорошее. Я не сомневаюсь, что и исполнит он свое дело основательно, хотя, конечно, выводы его не обойдутся без некоторого количества дичи…118 Тут же пришел Д. В. Поленов, истинное полено с бакенбардами и с басистым, самоуверенным голосом. Занимаясь археологией, он не знает, однако же, Упыря Лихого,119 относя его к XIV веку, и удивляется, что Срезневский находит замечательным пробел тридцать лет от 1229 до 1259 — в памятниках нашей древней словесности.120 Из речей его вообще можно заметить, что он довольно глуп. Это — самое лучшее замечание, какое я сделал сегодня.
23 <января>
Из новостей замечательна история, рассказанная мне Срезневским о Шевыреве. Почтенного профессора поколотили. Это было на вечере у Черткова.121 Шевырев заспорил с Бобринским по поводу Роберта Пиля122 и, как профессор элоквенции, принялся весьма красноречиво ругать Пиля, Англию и Запад на счет России. Бобринский — англоман и потому разгорячился. Шевырев еще более — и пустил в дело жестикуляцию, наступая на Бобринского с кулаками. Тот оттолкнул его. Шевырев ударил Бобринского… Бобринский, обиды не стерпев,123 воспламенился, сшиб с ног Шевырева и начал топтать ногами так, что Шевырев сделался болен от этой битвы во славу русского оружия… Рассказывая сегодня за столом эту историю, я заметил, что защита России Шевыревым была весьма художественна, потому что идея соответствовала форме и совершенно выражала собою сущность силы и достоинства России в ряду других европейских государств. Острота эта так мне понравилась, что вечером она опять пришла мне в голову, и я хотел повторить ее, как будто чужую, забывши, что слышал ее от себя же самого.
Вчера рассуждали о Грановском, Чичерине и Крылове — московском профессоре. Срезневский рассказывал, как на вечере у Кошелева Крылов ругал статью Григорьева124 о Грановском, до ужина, а после ужина начал понемногу нападать на Грановского и смешал его с грязью… Чичерина, по словам Срезневского, Крылов тоже в тупик поставил, сначала похваливши его труд и величину книги, а потом бесцеремонно приступивши: ‘Так вы доказываете, что древняя Русь была дрянь, гадость, мерзость, никуда не годилась, да-с? Предки наши просто не люди были, да-с? В самом деле — как только их земля терпела?’ и т. д. в этом же роде. Признаюсь, на подобный тон трудно отвечать — разве по-шевыревски. Но Срезневский тем не менее в восхищении от Крылова, потому что невзлюбил за что-то Чичерина. Ни Благовещенский, ни Устрялов не были на лекциях сегодня, и я отправился с одиннадцати часов к Срезневским. У него застал архимандрита Макария, который завопил, увидавши меня, и радостно со мною облобызался…125 Он мало изменился с тех пор, как я знал его в Нижегородской семинарии… Тот же живой, беспокойный человек, недалекий умом, но трудолюбивый, науколюбивый, а всего более — самолюбивый. Он всегда немножко казался странным для меня с своей певучестью в голосе, размахиванием рук и беспрестанным ерзаньем на месте, где бы он ни сидел… Теперь он занимается исследованием новгородских древностей и сегодня толковал все Срезневским о каком-то описании Софийского собора, составленном ключарем его Соловьевым. Он все сокрушался, что теперь его собственное описание может потерять цену, хотя оно гораздо подробнее, и потому советовался, нельзя ли как-нибудь задержать и уничтожить описание Соловьева.126 А между тем два года тому назад, когда я виделся с Макарием в лавре, он сам чуть не со слезами жаловался мне на духовное ведомство, которое не только не делает поощрений, но еще заслоняет дорогу всякому ученому труду, и завидовал нашему положению, при котором никто никому не мешает… Теперь он сам кое-как выбрался и становится в ряды притеснителей… Может быть, впрочем, и справедливо предположение Срезневского, что Макарий боится издания Соловьева потому, что сам наполовину списал его… Срезневский в этом случае был весьма благороден и довольно резко говорил Макарию о всем неприличии его замыслов. Я от него не ожидал такого твердого, благородного тона негодования, с которым он давал щелчки узенькому взглядишку Макария. После его ухода мы принялись толковать с Срезневским, и тут уже его взгляд оказался не совсем широким. Я не рад был, что начал разговор: он мне помешал сделать что-нибудь, так что, просидевши у Срезневского пять часов и опоздавши на урок, я, собственно, наработал столько, сколько можно в час сделать. Речь пошла из-за Осокина.127 Срезневский думает, что не должно подбирать таких фактов и печатать таких песен, наговоров, преданий и пр., какие у Осокина во множестве.
— Почему же?
— Потому, что наука требует от исследователя правдивости, не нужно приступать к исследованию с заранее составленным убеждением и подбирать факты только для доказательства своих мыслей… Что из того, что мужик поет скверную песню. Нужно ли хвататься за нее, чтобы доказать, что народ наш никуда не годится? Да стоит ли такая песня того, чтобы ее записывать!.. — и пр. в этом роде.
— Да помилуйте, это же ведь и будет заранее составленное убеждение, ежели я стану выбирать факты только хорошие, а дурные оставлять без внимания. Этнограф должен все брать, что ему попадается под руку, брезговать ничем не должен. Там позднейший исследователь отделит, что составляет сущность, что случайность… И тогда ему пригодятся все эти факты, по ним он судить будет…
— Да как же можно судить по таким фактам? Разве можно определять человека по прыщу на носу?..
— Ну, а если этих прыщей так много, что они действительно целую физиономию составляют?..
— Так зачем же каждый прыщик отдельно рассматривать и кормить этим публику?..— Ну, и так далее. Между прочим сообщил он мне, что в Географическое общество поступает масса материалов, подобных собранным у Осокина, но Общество всегда отвергает их, как недостойные печати. Я, конечно, сделал умильную рожу при этом.
От Куракиных, заехавши в институт, потащился я в Невскую лавру увидеться с Феофилом,128 бывшим ректором Нижегородской семинарии, а теперь посвященным в архиереи, кажется — в Самару. Он по-прежнему толст, неповоротлив, гнуслив и добр. Посидел я у него около получаса и все ругал распоряжения нижегородского архиерея Иеремии, нападая на произвол, на официальную формальность, на пренебрежение к личности и т. п. Он со всем соглашался очень охотно и сам даже бросил несколько слов против дисциплины. Влияния большого, конечно, мои слова не могут иметь, но все-таки, может быть, он и вспомнит их когда-нибудь. Об Иеремии он мне рассказал занимательную штуку. Иеремия писал сюда к Вяземскому (когда я хлопотал о сестре), что он очень заботится о нашем семействе и даже положил свои деньги, чтобы воспитывать на проценты с них моего брата в семинарии. Как сирота, брат имеет право воспитываться на казенный счет без всяких денег, и потому я спросил Феофила, с какой стати затеяна была Еремой эта история. Он мне объявил, что уже это третий случай в таком роде и что, впрочем, деньги никогда не принадлежали собственно Иеремии. Он провозгласил по всей епархии, что собирает пенсион на Добролюбова, и собрал очень много — тысяч пять, а положил только тысячу… Остальное у него осталось… Это хорошее благодеяние.129
От Феофила зашел я в духовную академию. Журавлева не нашел дома и узнал, что он, отправляется скоро в Афины каким-то псаломщиком или что-то в этом роде. Спасского130 тоже не было сначала, и я несколько минут толковал с каким-то незнакомым студентом, выказывавшим в разговоре какое-то робкое расположение ко мне. Вскоре Спасский пришел и очень обрадовался, увидавши меня, он, кажется, думает обо мне очень высоко, по крайней мере его обращение чуть не подобострастно… Но мое обращение во всех подобных случаях восхищает меня самого. Я просто перерождаюсь… Речь моя становится тиха, плавна, несколько сдержанна, тон скромный, ласковый, но полный сознания своего достоинства и даже чуть-чуть покровительственный… Я люблю в этих случаях прислушиваться к собственной речи. Должно быть, я произвожу и на других хорошее впечатление. Недаром же два года тому назад, когда Филонов 131 выдумал, будто я написал пасквиль на богородицу, двое из студентов духовной академии, видавшие меня там раза два-три, восстали против этого, уверяя, что такой милый, благородный человек, как Николай Добролюбов, не может быть способен на подобную мерзость. И в самом деле удивительно, что это пришло в голову Филонову! С какой стати стал бы я писать на богородицу пасквили? Что она мне сделала? Разве не имеет ли это отношение к самому Филонову, которого звали у нас китайской богородицей? Да и на него я ничего не писал.
25 <января>
Вчера, кажется, ничего замечательного не случилось, кроме разве письма, которое прислал к нам Сидоров. Он весьма резко говорит в нем, что мы на денежные, весьма скудные вспоможения, какие ему давали, не должны смотреть как на благодеяния, что это была наша обязанность как благородно развитых людей (что, конечно, справедливо) и что он требует от нас решительного ответа, отказываемся мы от него или нет, прибавляя, что ему непременно нужно в месяц 25 рублей серебром для спокойной жизни…132 Это все совершенно основательно, и если бы я вздумал оскорбляться подобным письмом, то показал бы, что я стою гораздо ниже его содержания: с такими объяснениями обращаются только к людям, которых высоко уважают и на благородство которых твердо надеются… Но этого-то уважения Сидоров и не показывает в образе своей речи: он говорит о нас как о людях пустых, мелочных, эгоистических. К таким людям смешно обращаться с просьбами и еще смешнее предъявлять требования о помощи… Человек, отпускающий подобную штуку, становится в положение Чацкого и легко может прослыть сумасшедшим. Сидоров, впрочем, всегда выказывал наклонность к манере Чацкого — бросать перуны громких слов там, где этого совсем не нужно и где вместо пользы возгласы его могут только повредить и ему самому, да и тому делу, за которое он ратует. Признаюсь, мне самому чтение письма Сидорова было весьма неприятно. Я сам, гуманнейший и социальнейший из всего нашего кружка, возмутился тоном требования, и у меня в душе заворочались слова: деспотический тон, бесстыдство, тунеядство, неблагодарность и т. п. Впечатление было не мгновенно, оно было так сильно, что я решился отдать письмо на общий суд, не выражая никакого мнения от себя. Бордюгов, Львов, Щеглов, Борзаковский и Александрович133 прочли его, и всем оно не понравилось. Особенно М. Шемановский восстал против тона письма, вызвавшись, впрочем, тут же помогать Сидорову во время его болезни. Александрович просто обещал и взглянул на дело гуманнее всех остальных. Вообще — этот человек, всех более близкий ко мне по характеру, то есть очень неглубокий характер, тем не менее чрезвычайно деятелен в своих стремлениях. Он забывает о высших интересах, как и со мной случается, но при первом напоминании вполне предается им и жертвует своими прихотями. Для него вопросы социальные — вопросы внутренние, стремление души его, а никак не внешние, навязанные обстоятельствами увлечения, как у большей части других из нам известных. Только у него натура ужасно слабая и способная к увлечениям, и я боюсь, что, попавши в дурной кружок, он легко распростится с своими святыми убеждениями… Этого бояться даже за себя самого я имею основание, но как же не сознаться, хотя и себе самому, что во мне (что ни говори Щеглов) внутренних сил гораздо больше, презрение к людским авторитетам и к житейским выгодам гораздо сильнее и что к высшим вопросам, к последним решениям я подошел гораздо ближе, гораздо смелее взглянул им в лицо, нежели Александрович? Меня совратить с моей дороги ужасно трудно, тем более что я до сих пор не тратил сил своих на серьезную внешнюю борьбу и в случае нужды могу явиться смелым и свежим бойцом. Кроме того, у меня есть еще шанс: я уже успел себя очень хорошо поставить между людьми, которых уважение мне дорого. Если я сгибну, то они обо мне искренно пожалеют, и перед концом меня не будет мучить мысль, что вот были у меня силы, да не успел я их высказать, и умираю безвестным, без шума и следа…134 А Александровича даже и эта мысль может удержать: все будет ему хотеться сделать что-нибудь, и все надежда будет манить его. А известное дело, что ничего нет хуже надежды, если надобно предпринять какое-нибудь решение… Надежда хороша для слабых душ и всегда держит людей в нерешимости. Возвращаясь к Сидорову, нужно сказать, что мне дорого стоило победить свое желание написать ему оскорбительный ответ. Но я сделал едва ли еще не хуже: я ничего до сих пор не ответил ему. Не знаю, что он думает теперь. В первых числах получу деньги и тогда уделю ему частицу. Мне бы хотелось сходить к Машеньке и даже в понедельник и среду был у ней, но не застал оба раза. Юлия хотела меня удержать. Заперла дверь и принялась любезничать, но так как она вовсе нехороша собой, то я без труда явил себя целомудренным Иосифом с этой новой Пентефрихой и бежал от зла, чуть не оставивши своих калош. Зато в прошедшую ночь случилось в моем раздраженном организме весьма неприятное физическое обстоятельство.
Благовещенский узнал о том, что Щеглов поступил к Татариновым, и нисколько за это не в претензии.
Весь день сегодня болела у меня голова, но я перемог себя и отправился на урок к Куракиным, а оттуда к Срезневскому. Он собирался уже в ученый комитет, когда я пришел, и потому сегодня я занимался довольно беспрепятственно. Только дети надоели немножко, да это еще беда не великая. Забавно, что они толкуют об ‘Известиях академии’ и очень здравые понятия о них обнаруживают. Сегодня Володя провозглашал, что все будет в ‘Известиях’ печататься. Чурка (уменьшительное от Вячеслава) на стол локти положил, и это будет в ‘Известиях’ печататься, Надя спать хочет идти, и это будет в ‘Известиях’ печататься, и пр.135 Николай Александрович сидит и пишет, и это будет в ‘Известиях’ печататься, и пр. Это напомнило мне остроумный вопрос Пыпина: ‘Скажите, что, Тимофей (лакей Срезневского) ничего не пишет в ‘Известиях’? На что Чернышевский заметил: ‘Не пишет, собственно, потому, что ему некогда: важными делами занят — тазы чистит…’
Да — и позабыл было. В понедельник, то есть 21-го числа, Радонежский 1У0 протурил меня к Чернышевскому за его повестью, которую еще до святок отнес я к Николаю Гавриловичу. Явился я не совсем в пору: в этот день поутру только Ольга Сократовна родила сына,137 и Чернышевский был тревожно настроен. При всем том, рассказывая о родах жены, он прибавил: ‘Трудно было, собственно, потому, что велик очень ребенок. Этакий парнище (и он показал — какой), и кричит басом’. Я не мог не расхохотаться, а он —ничего… Несмотря на свою озабоченность, он поговорил со мной и даже сказал мне, что у меня, должно быть, есть некоторый поэтический талант, потому что он перечитал несколько стихотворений моих, врученных ему от меня вместе с повестью Радонежского. Повести он мне не отыскал, а просил зайти за ней после. В среду я и зашел за ней. О ней он сказал, что она очень бедна и, кажется, ничего в ней нет. Я с этим совершенно согласен, хотя и думаю, что из этого могло бы быть что-нибудь.
26 <января>
<...> Вечером я решился читать Тургенева и взял первую часть.138 После Ваньки139 зажег я свечу и читал одну повесть за другой — до половины третьего… Мне было ужасно тяжело и больно. Что-то томило и давило меня, сердце ныло — каждая страница болезненно, грустно, но как-то сладостно-грустно отзывалась в душе… Наконец прочитал я ‘Три встречи’ и с последней страницей закрыл книгу, задул свечу и вдруг — заплакал… Это было необходимо, чтобы облегчить тяжелое впечатление чтения. Я дал волю слезам и плакал довольно долго, безотчетно, от всего сердца, собственно по одному чувству, без всякой примеси какого-нибудь резонерства. Переставши наконец плакать, я долго думал, что бы могло вызвать мои слезы, но решительно не мог указать на что-нибудь определенное. Общее впечатление, прибавившееся к моему и без того напряженному, томительному настроению, — вот и все… <...>
Сегодня Ванька с утра бесился на что-то, и гнев его пал на Львова и Шемановского, которых он обругал за то, что поздно пришли вчера, и посадил под арест. Кричал он весьма сильно, и меня это страшно взбесило. Я видел в этом возможность возвращения прежнего деспотизма, от которого Ванька отстал было в последнее время. Я сообщил кое-кому спои замечания и нашел полное сочувствие. Тотчас было написано увещание к Ваньке, очень сердитое. Но Сциборский отсоветовал посылать его, сказавши, что все может теперь обрушиться на Львова и Шемановского, и советовал лучше обратиться к Вяземскому. Но я заметил, что Вяземского такими пустяками тревожить пока не следует… Желая дать все-таки щелчок Ваньке, я представил дело на суд самого Львова и Шемановского. Львов с великим самоотвержением даже потребовал, чтобы начали историю из-за его дела. Я было согласился, но из дальнейших разговоров увидел, что он находится просто под влиянием оскорбленного самолюбия и плохо понимает те соображения, из-за которых хлопочу я. Миша140 принял дело вообще не с таким жаром,— может быть, потому, что Ванька не так сильно оскорбил его… Во всяком случае, я не хотел оставить дело Ваньки без наказания, тем более что во многих и очень во многих видел какое-то острое раздражение, возбужденное новым припадком давыдовского самоуправства… Но, к счастью для Ваньки и, может быть, для меня, он сам одумался и убоялся слишком крутого поворота, какой хотел дать своему поведению в отношении к студентам. В половине третьего он призвал к себе пять человек, составляющих, по его мнению, соль земли институтской (Синев, Зыков, Вегнер, Черняковский141 и — к общему изумлению и особенно к моему собственному — я). Он красноречиво, важно, долго нам толковал о чувстве долга. И, между прочим, высказал мысль, которая, собственно, была главною во всем рассуждении. ‘А вот, говорит, теперь поднимается ропот. Виноватые всегда ропщут, как будто с ними несправедливо поступают… А как же иначе быть? Я только докладчик министра, я делаю что приказано и должен смотреть за тем, чтобы и другие это делали’. Ясно, что он хотел оправдать свое утреннее поведение, и позвал меня, между прочим, как человека, более всех способного вывести его на свежую воду и восстановить против него студентов… Затем после обеда он дождался Мишу и с ним долго и кротко беседовал, обещая забыть все, что было, и упрашивая его поберечь себя… Это меня еще более убедило, что Ванька струсил… Но, боже мой, какая схоластика, сколько официальной мертвенности, удушливой формальности во всей его логике… Зачем опоздал, должен знать свое время. Виноват не тем, что пять минут или десять просрочил, а тем, что своего долга не исполнил… ‘Умеренность и аккуратность!’142 И как бы легко было исполнять все подобные приказания и учреждения, если бы человек был машиной… Но произвол наш не может пересилить природы… Вот уже сколько лет разные господа стараются нас сделать машинами, начинивши нас готовыми убеждениями, подчинивши строгой дисциплине, давши однообразные формы в самых разнообразных обстоятельствах жизни. Но человек все рвется наружу из-за автомата, и только порывы, разумеется, выходят неправильными, дикими, страшными… Точно как запруженная река, отыскивающая себе другое русло…
28 <января>
Целый день проведя у Срезневского, я вчера сделал, однако, доброе дело… За чаем много говорили мы с ним о моих товарищах студентах, начиная с Бильдинского.143 Срезневский не любит его, и совершенно справедливо… ‘Это человек с придурью’, по удачному выражению Срезневского. Но особенно Измаил Иванович восстановлен против Мальма,144 которого считает окончательно мерзавцем и даже не верит моему замечанию, что в нем много детского… ‘Нет, говорит, вы не знаете, значит, многого… Вы не видите, как он со всеми профессорами поодиночке говорит, как-то систематически, рассчитанно заискивая в них…’ — ‘И посмотрите: он вдруг как-нибудь выскочит первым…’ — ‘А отчего он у меня на лекциях не бывает?’ — ‘Кажется, бывает…’ — ‘Нет, уж я недели две его не вижу…’ — ‘Вероятно, какая-нибудь случайность. Он здоров и на другие лекции ходит…’ — ‘Я уже думал об этом, чтобы отметить его, что он у меня лекции пропускает…’ Это ожесточение Срезневского для меня, собственно, довольно забавно. О Якове Михайловском145 он сказал, что был им поражен накануне… ‘Я ему сказал, чтобы он взял во внимание путешествия на северо-восток в своем сочинении, — и он теперь подошел ко мне после лекции и говорит, что он думал об этом, но это не входит в план его…’ — ‘Какой же план?’ — ‘Рассмотреть путешествия собственно…’ — ‘Да ведь это только форма — а сущность та же, и там путешествие, только не отдельно, а как часть другого целого…’ — ‘Но я хочу говорить только о древних…’ — ‘Да и то древнее…’ — ‘Теперь много времени уйдет…’ — ‘Ну, это другое дело… Так вы как же ограничиваете свой предмет?’ — ‘О русских путешествиях, преимущественно древних’. — ‘Так как же это будет? Вы берете не все путешествия, а только некоторые (потому что путешествия на северо-восток опускаете), и из этого чего-то — берете еще преимущественно что-то… Выходит, что-то в чем-то…’ — ‘Да я буду разбирать только путешествия в святые земли…’ — ‘Ну, с богом…’ — ‘Мне ужасно не понравилась, — говорит Срезневский, — эта увертливость, желание выставить себя не в том свете, как есть в самом деле…’ Этот случай в самом деле хорошо рисует мелочный, пошленький характер Я. Михайловского. Я заметил Срезневскому, что Михайловский очень много работает, но он уже с недоверием спросил меня: ‘То есть как же работает?’ — ‘Я не знаю этого, но вижу, что он постоянно занят, пишет, и вы видели материалы, какие он заготовил’ (а у Михайловского действительно исписано листов пятьдесят разными заметками о путешествиях)… — ‘Да ведь это материал писца, тут нет живого знания, нет мысли… Выписки и извлечения делать совсем не трудно’… и т. д. Я, разумеется, не противоречил, потому что сам давно убежден был в том же самом, но и не подтверждал, потому что в этом деле легко мне было увлечься собственным эгоизмом и преувеличить глупость Михайловского… Поэтому я молчал… Но я сказал несколько добрых слов о Николае Михайловском, о Златовратском и Шемановском. Срезневский мало знает их и мои слова принял с полной доверенностью: надеюсь, что это со временем будет полезно, по крайней мере Михайловскому, которого характер я довольно подробно объяснил Срезневскому, разумеется, преувеличивая добрые стороны и едва упоминая о дурных, и то для того, чтобы они не поразили неожиданно Срезневского, если ему самому придется их заметить. Впрочем, о Златовратском я тоже говорил много и этого уже просто выхвалял, потому что в нем, вероятно, Срезневскому не удастся уже заметить дурных сторон… Таким образом, день мой сегодня не совсем потерян…
Щеглов передал мне сегодня, что Благовещенский виделся с Татариновым и Татаринов сказал ему, что мной очень доволен и Щегловым тоже доволен, только находит, что он несколько угловат, причем Благовещенский заметил, что он не ручается за Щеглова, потому что слышал о нем и хорошее и дурное также. Это со стороны Николая Михайловича плохо… Щеглову рассказывал это Михалевский.146 Он же говорил ему, что однажды у Чернышевского Пыпин на вопрос кого-то о нас двоих заметил, что из меня, может быть, выйдет что-нибудь, а из Щеглова, кажется, ндчего не выйдет, потому что он только и умеет Ваньку Давыдова ругать и это его главное достоинство. Щеглов объясняет это тем, что он выразил уже Пыпину свое пренебрежение, но Благовещенскому он ничем его не выразил и, ‘вероятно, — говорит он, — Благовещенский слышал обо мне дурное от Пыпина’. Все это, может быть, справедливо.147 Но все-таки мне ужасно странно, почему Щеглов никому не внушает симпатии к себе и даже, напротив, отталкивает от себя всех, кто и сойдется с ним почему-нибудь?.. Должно быть, это заслуженная плата ему за презрение к человечеству, которое его окружает, и за отсутствие той высшей — отвлеченной, но тем не менее широкой, горячей, сильной любви, которая в великих людях, обращаясь к высоким и святым целям целого человечества, оправдывает и искупает их презрение и ненависть к мелким, ничтожным личностям, встречающимся на их пути и бросающим под ноги их стекла и каменья, чтобы затруднить шествие. Положим, что Щеглов имел бы право презирать всех нас в институте… Хоть и это несправедливо… но положим… Но Чернышевского от не может презирать, он должен бы сойтись с ним, должен бы возбудить его сочувствие… А между тем и Чернышевский говорил мне как-то в половине декабря: ‘Я не знаю-с, Щеглов, может быть, очень хороший человек, приятель ваш, и все… Но мне кажется, что он как будто мало развит… Он похож на бойкого гимназиста, и как гимназист он очень замечателен… ведь он совсем не то, что вы… Он как-то довольно узко смотрит… С ним скучно быть…’ И ведь в самом деле — три года институтской жизни мало переменили Щеглова… Он и теперь почти тот же мальчик с претензиями, каким был при поступлении в институт… Он чрезвычайно умен, совершенно честен — по крайней мере думает, что он всегда честен, а это уже много значит, но вместе с тем он горд и надменен до самообожания. Своей личностью он меряет все на свете… Это, право, жалкое состояние…
29 <января>
Вечер вчерашнего дня проведен был мною в театре. В бенефис Мартынова148 шло ‘Горе от ума’, и, признаюсь, шло довольно плоховато. На сцене только видишь, что это не комедия, а просто-напросто злая сатира. Чацкий вечно не в своей тарелке, Фамусов безличен, даже при игре Мартынова, то он пуст, то остроумен, то ничтожен и мелочен, то весьма проницателен и умен. Роль Софьи самая неестественная, и при всем уменье Владимировой держать себя она даже в некоторых местах казалась ненатуральной — например, в мечтательных размышлениях о Молчалине в последней сцене, где она должна стоять с отцом минут пять, выслушивая восторженные тирады Чацкого. Максимов играл Чацкого отвратительно… Всех лучше вышел Загорецкий — Каратыгин,149 мне он очень напомнил Вышнеградского… При всем том я доволен, что видел ‘Горе’, хотя в другой раз уже не пойду смотреть его, разве для того, чтобы любоваться Владимировой. Она в самом деле поразительно хороша, и ее красота именно в моем роде: я всегда воображал себе такою будущую мою bien aime… {Возлюбленную (франц.). — Ред.} Эти тонкие, прозрачные черты лица, эти живые, огненные умные глаза, роскошные волосы, эта грация во всех движениях и неотразимое обаяние в каждом малейшем изменении физиономии — все это до сих пор не выходит у меня из памяти. Но впечатление, произведенное на меня Владимировой, именно подходит к тем, которые Пушкин называет благоговеньем богомольным перед святыней красоты…150 Смотреть на нее, следить за чудными переживаниями ее лица и игрою глаз есть уже для меня достаточное наслаждение. Совсем другого рода чувства волновали меня, когда танцевала Жебелева с Богдановым мазуречку. Красота Жебеленой151 тоже вроде Владимировой отчасти, но она гораздо чувственнее и менее строга в выражении и позах… Правда, глупо было бы и искать этого в мазуречке. Что это за танец! Наши салонные мазурки и вальсы не могут ни малейшего понятия дать об этом разгуле наслаждения, с которым все чувства впиваются в чудные движения, звуки и позабывают все на свете, смотря на этот возбудительный танец… Вот когда я почувствовал сам слова Разина>: ‘Я люблю балет только такой, какого женщинам смотреть нельзя: по крайней мере тут уж гуляй, душа!..’ И в самом деле: смысл этой мазуречки немножко может скандализировать чистую, невинную девочку, особенно заключительная поза, заключающая в себе, впрочем, невыразимое очарование для меня… Нет — врет Аполлон Григорьев: телесные чувства имеют свою поэзию, да еще какую поэзию!..152 В заключение шла пьеса ’28 января’,153 в которой Мартынов фамильярничает с публикой очень мило, Максимов читает басню ‘Осел и соловей’ очень плохо, Леонова154 поет что-то отвратительно для моего слуха (хотя Радонежский и уверяет, что у нее удивительно сильный голос: да черт ли в его силе, когда он уши дерет!) и, наконец, Горбунов155 рассказывает о том, как артель мужиков рассуждает о царь-пушке и пр. Наконец-то я услышал этого прославленного рассказчика. Он действительно подражает мужицкой речи и манерам необыкновенно хорошо, до того, что забываешься, просто чувства обманываются, как будто бы перед вами стоит чревовещатель. Но при всем этом я никак не могу понять, как может человек ограничить этим свою жизнь и ничего лучше не выдумать в несколько лет, прожитых им в Петербурге… Это показывает крайнюю ограниченность ума и совершенную пустоту. Где ни послышишь — в театре Горбунов рассказывал, на большом вечере где-нибудь Горбунов рассказывал, на частном концерте Горбунов рассказывал, и все одно и то же… Да ведь это, наконец, ни на что не похоже…
Вечер сегодня провел у Срезневского, с которым толковал мало, потому что он отправился в заседание Географического общества. Зато оставался Тюрин, который, право, кажется, не так гдуп, как я сначала думал. Пожалуй, кончится все это тем, что я принужден буду поверить Николаю Гавриловичу, который мне говорил еще летом, что Тюрин, кажется, все-таки лучше Срезневского. Только мне ужасно не нравится, что он нередко говорит вещи совершенно невинные — таким тоном, что их…156
30 <января>
Несколько дней уже я ношусь с Гейне и все восхищаюсь им. Ни один поэт еще никогда не производил на меня такого полного, глубокого, сердечного впечатления. Лермонтова, Кольцова и Некрасова читал я с сочувствием, но это было, во-первых, скорее согласие, нежели сочувствие, и, во-вторых, там возбуждались все отрицательные… чувства, желчь разливалась, кровь кипела враждой и злобой, сердце поворачивалось от негодования и тоскливого, бессильного бешенства: таково было общее впечатление. Гейне не то: чтение его как-то расширяет мир души, его песнь отдается в сердце сладкой, тихой, задумчивой тоской… У Гейне есть и… страшные, иронически-отчаянные, насмешливо-безотрадные пьесы… Но теперь не эти пьесы особенно поразили меня. Теперь с особенным, мучительным наслаждением читал и перечитывал я ‘Intermezzo’. Верно, и мне пришла серьезно пора жизни — полной, живой, с любовью и отчаянием, со всеми ее радостями и горестями. Сердце мое бьется особенно сильно при мысли об этом, я чего-то жду страстно и пламенно и даже нахожу особенное удовлетворение в том, чтобы себя экзальтировать.
Сегодня утром я подумал о NN (Машеньке) и удивился, что стал так холоден к ней. Вот что значит посмотреть на лучшее, после которого не нравится уже хорошее. ‘Ни одна не станет в споре красота с тобой’157 — вот чего бы я хотел для моей bien aime. Дождусь ли когда-нибудь такого счастья?..
31 <января>
Впечатления сменяются впечатлениями и зовут меня жить, бороться, наслаждаться…
<За>думался… Мне стало грустно и неловко… Что-то томило меня… Я досадовал на себя за то, что позволил хоть малейшему чувству вкрасться в наши животные отношения с Машенькой. Ведь это все грязно, глупо, жалко, меркантильно, недостойно человека, — думал я… Размышления мои прерваны были перекором двух девушек из-за какого-то платья. Одна из них, которую звали Юлией, плохо говоря по-русски, сквозь слезы жаловалась, что ей давали плохое платье, шерстяное, и что над ней другие подруги смеялись, важничая сами в хороших платьях. Из-за этого она с Сашей поссорилась и отказалась от какого-то платья, а потом одумалась, по уже поздно: платье не было готово, и она принялась горько плакать с досады, выражая очень наивно свои жалобные пени… Старая, известная история, подумал я и перестал слушать… Наконец мне стало скучно. Я посмотрел вокруг себя и остановил глаза на рояле: он напомнил мне детство, отчий дом, то, как я учился играть на фортепиано и как плохая игра моя утешала мою бедную мать… Все унес этот проклятый институт с своей наукой бесплодной, все, даже воспоминание детства… И вот где пришлось мне вспомнить о моей матери… Я вышел из комнаты и позвал Сашу… ‘Александра Васильевна, мне ужасно скучно одному. Посидите хоть вы со мной, пока придет Машенька’.— ‘Извольте…’ — ‘Скажите мне, куда ваша Машенька девалась?..’ — ‘Моя Машенька! С какой стати она моя?.. Ваша разве?’ — ‘Ну моя, пожалуй. Где же она теперь?’ — ‘Как же могу я это знать? Она мне не сказалась, а я в эти дела не мешаюсь’. — ‘Да ведь она в дружбе была с вами. Даже я от пес слышал об вас…’ — ‘Вот как! Что же она говорила?’ — ‘Много хорошего, хоть, конечно, ничего особенного, по крайней мере я знал об вас и тем больше теперь рад, что могу с вами познакомиться… Ведь можно?’ — ‘Отчего же пет? Я всегда рада добрым знакомым’. — ‘Мне это еще больше будет приятно оттого, что я уже привык к этому дому’. — ‘Да, вы привыкли к этому дому, но не привыкли к этой квартире…’ — ‘Ах, это ничего не значит. К квартире можно привыкнуть очень скоро’.—‘В самом деле? Вот как! Какие же вы смешные!..’ — ‘Так это вам смешно? Вы не понимаете такой скорой привычки?’ — ‘Нет’. — ‘Так вы и ко мне долго не привыкнете? Приятно же будет наше знакомство!..’ — ‘Ах, нет, я очень скоро привыкаю к своим знакомым…’ — ‘Да? Так дайте же мне вашу руку’.
Она подала мне руку, я пожал ее, она мою. У ней руки очень белы и мягки, лучше, чем у Машеньки. Она сама на первый взгляд красивее Машеньки, у которой было в лице что-то старообразное, так что сначала я дал ей лет двадцать пять и только потом убедился, что ей еще двадцати нет… <...> Саша в другом роде… Хотя она называется Александра Васильевна, но у нее тоже немецкий тип, отчасти немецкий акцент в произношении некоторых слов, и она, должно быть, немка. <...> Притом же и Саша была при мне позвана куда-то своей девушкой. — ‘На визит?’ — спросила она. — ‘Да-с, на визит…’ — ‘На вчерашний?’ — ‘Нет, на сегодняшний…’ — ‘А… а если на вчерашний, так нужно одеться почище’. — ‘Нет, не извольте беспокоиться, можно и без шнуровки… Там расшнуруют…’
Признаюсь, мне было не то чтобы горько и не то чтобы отвратительно слушать все это (ведь я все это знал заранее), а все как-то неприятно. Одну минуту я даже хотел бежать и подумал: ‘Черт с ней!..’ Но в это самое время пришла посланная от Машеньки, что она прийти не может и просит зайти в другое время, а Саша мне сказала как-то особенно ласково: ‘Так приходите, пожалуйста, к нам. Когда вы придете?..’ Меня это ужасно взволновало, особенно при мысли, что ведь и я тут играю точь-в-точь такую же роль, как Саша, и что уж если имею право претендовать на нее за визит, то она точно так же может претендовать на меня за Машеньку. Я обещал прийти к ней и вместе с ней сошел с лестницы… На прощанье мы пожали друг другу руки и поцеловались. Все это было необыкновенно глупо и пошло. Тем не менее я не чувствую ни малейшего следа раскаяния и даже сочинил потом дорогой стихи:
Я пришел к тебе, пылая страстью,
Для восторгов, неги и любви.158
Это уж из рук вон… А кажется, моя bien aime глупа. Что за пошлый разговор вели мы с ней!.. Это ведь хоть в гоголевскую повесть. Впрочем, и я-то хорош был, выказал-таки свой ум…
А через полчаса — передо мной сидела другая девушка — Наташа Татаринова, пятнадцатилетний наивный, но очень умный и развитой ребенок… Она собиралась в гости в этот день и потому была завита, одета в белое платье, больше я уже ничего не заметил… Она тоже недурна собой, но в ней какое-то слияние детского, немецкого и провинциального… Ясно, что она еще не знает людей, дичится и что страсти она еще не ведала. Так все в ней ребячески-спокойно, благонравно, что в настоящем моем душевном настроении я готов это спокойствие принять за тупость… А она не только не тупа, но даже очень остроумна. Это видно из того, как она пишет… Сегодня мы толковали о Домострое.
Два часа спустя я сидел у Куракиных, и в классную комнату вошли мать и сестра Бориса… Я в первый раз увидел его сестру при свете. Как-то раз прежде я ее встретил в классной комнате, но тогда было темно и еще не подано свечей… Теперь я разглядел ее близко и хорошо… Куракины братья тоже красивые мальчики, но сестра — это чудо что такое!.. Ей, должно быть, лет пятнадцать или семнадцать… Она великолепная брюнетка, небольшого роста, с чрезвычайно выразительными чертами лица… Если я ее никогда больше не увижу, я никогда не забуду этого лица… Я был в каком-то диком опьянении восторга после того, как она через три минуты вышла из комнаты. Она не сказала ни одного слова, она посмотрела на меня с видом небрежного покровительства, но я не досадовал на это, потому что она сразу стала в моем сердце выше всякой досады… Впрочем, несмотря на всю силу моего очарования, я довольно спокойно и рассудительно продолжал потом толковать с Борисом о русских героических песнях и стихов к княжне не написал…
3 февраля
Пятница, первое число, было довольно бесплодно по впечатлениям. Только поутру объяснение с Сидоровым было замечательно. Он пришел ко мне и спрашивал, получил ли я его письмо. Я высказал ему откровенно то, что думал я и что думали другие по поводу его странной выходки. Он, разумеется, оправдывался и, сознаваясь в том, что, может быть, в письме были места необдуманные, упирался, однако же, на том, что написал все письмо обдумавши, в спокойном состоянии, говоря, что не хотел обижать нас, признался, что некоторые строки написал именно с намерением задеть меня, и т. п. Впрочем, я уже привык к его эволюциям и потому не удивлялся им и постарался передать своим его объяснение в возможно лучшем для него виде, не распространяясь о маленьких слабостях, которые я привык прощать ему. Расстались мы друзьями.
Вышнеградский в этот день говорил о своем объявлении ‘Педагогического вестника’ и ругал журнал Чумикова, очень простодушно заметив, что ругает его не вследствие jalousie du mtier, {Профессиональной зависти (франц.). — Ред.} a просто по любви к искусству. Это замечание, конечно, навело на некоторые соображения даже тех, которые без того не подумали бы о jalousie du mtier. Объявление о ‘Педагогическом вестнике’ напечатано в ‘СПб. ведомостях’, и в нем пропущена подпись редактора. Вышнеградский объявил, что завтра (то есть в субботу) явится это объявление вновь, с подписью и с извинением в опечатке. Я тут же хотел с кем-то биться об заклад, что завтра оговорка не явится, — и действительно: в субботу не было в газетах объявления Вышнеградского…159 <...>
6 февраля
В 12-м часу уже выбрался я в воскресенье из дома Никитина и решился отыскать Машеньку. Кое-как я знал ее адрес и наконец после нескольких расспросов нашел дом Михайлова на Екатерингофском проспекте. Здесь дворник отвел меня к ней… Вход довольно сносно устроен. Из него видна прямо зала, не очень обширная, даже довольно тесная, занятая с одной стороны огромным роялем, — а направо и налево узенькие, простенькие двери… В одной из них, налево, я увидел Машеньку. Она вскрикнула и просияла, увидевши меня, и тотчас бросилась мне на шею, а потом побежала в другую комнату и закричала: ‘Мари!.. вот, смотри, студент, о котором я тебе говорила…’ — ‘Так ты обо мне говорила?..’ — ‘Как же, вот спроси ее, сколько мы тебя вспоминали…’ Marie — это немецкое, длинное, бесцветное, впрочем свежее, то есть довольно полненькое белокурое существо: немка, почти ничего не говорящая по-русски… Мы пробыли в зале минуты две: в ней обычные в таких домах кисейные занавески на окнах, большие зеркала по стенам, мебель в чехлах, рояль, а за ним старик в сюртуке — музыкант… Я было хотел идти в следующую комнату, которая идет назад из залы, но Машенька меня не пустила, сказавши, что это нельзя, и утащила в свою спальню. Спальня эта занимает аршина три квадратных, в ней стоит кровать с пологом, напротив ее комод с зеркалом, а между ними окно, и у окна единственный стул… Я сел на этом стуле, а Машенька ко мне на колени… Началось у нас с нежностей, но мне было как-то тяжело, и я начал выражать, впрочем очень кротко и прилично, свое неудовольствие на то, что Машенька продалась в……. Она сначала все уверяла меня, что нанялась сюда в ключницы, по десять рублей в месяц, но потом я пристыдил ее во лжи, и она молчала… Я, однако, все продолжал в том же тоне и навел на нее тоску… ‘Помилуй, мой друг, — разве это не все равно: ведь ты ходил ко мне и знал, что на квартире точно так же, как и здесь, ко мне все ходили’. — ‘Нет, не все равно: там, помнишь, когда я к тебе пришел, ты меня приняла, а когда пришел капитан, ты прогнала его от себя… А здесь ты должна идти с тем, с кем мадам прикажет…’ Сказавши это, я отвернулся к окну и стал разглядывать занавеску… Вдруг слышу — мне на руку падает горячая слеза, потом другая, третья… Я взглянул Машеньке в лицо — она неподвижно смотрит на дверь и плачет… Этому уж я, конечно, не в состоянии противиться, хотя и знаю очень хорошо, что на эти слезы смотреть нечего, что это так только — одна минута… Я принялся утешать Машеньку словами и поцелуями и наконец начал упрашивать, чтобы она не сердилась на меня, на что она отвечала мольбами ходить к ней… ‘А то я совсем опущусь, — говорила она каким-то сосредоточенно-грустным тоном, — пить стану…’ Признаюсь, я подумал тогда и даже теперь верю, что она в эту минуту была искренна. Я утешил ее обещанием прийти в четверг или непременно в воскресенье. И теперь меня тянет идти к ней, хотя телесного возбуждения вовсе нот. А так, как будто что-то на совести.
Оттуда к Срезневскому и за Амартола, оттуда в институт, на другой день лекции, уроки, на третий день (5-го) опять лекции, урок, Амартол… Во вторник пришел ко мне А. И. Глазунов, и мы с ним условились, что я напишу книжку к 15 марта.160 В задаток получил я 25 руб. Постараюсь пробную лекцию читать о том же. Глазунов — человек, должно быть, хороший (говорю это не как Хлестаков) и очень образованный, так, что на редкость между книгопродавцами. Понятия его о русской литературе гораздо живее и яснее, чем — ну хоть чем у Степана Сидоровича, например.161
Сегодня получил я письмо от В. И. Добролюбова, который извещает меня, что Е. П. Захарьева, у которой воспитывалась Лиза, младшая сестра моя, умерла, и В. И. взял Лизу с нянькой к себе, не имея состояния, он сам не может содержать ее, и объясняет, что будет брать из доходов по дому… Это немножко меня беспокоит теперь, но, правду сказать, очень мало. Вот с лишком уже месяц я пишу свой дневник, и, кажется, ни одного воспоминания, ни одной мысли, ни слова, ни намека не было в нем о моих родственных отношениях… Так я отдалился от них… А между тем hTic могу сказать, чтобы я не любил их, чтобы моя жизнь в Нижнем не оставила чистых и светлых воспоминаний, чтобы мысль о свидании с сестрами и братьями не шевелила во мне отрадного мечтанья…162 Но только эти мечты так мимолетны, эти образы так бледны, эти воспоминания так скользят по поверхности души, что тотчас заглушаются текущими и присущими мне явлениями окружающих меня обстоятельств. Ежели я захочу, то есть настрою себя искусственно, то у меня окажется самая нежная, теплая душа, самая искренняя, живая, родственная любовь. Но так, естественно, она почти не проявляется во мне. И вот, по-моему, самый яркий укор бессознательности: узы родства служат самым сильным представителем бессознательного влечения человека одного к другому, и привычка быть вместе, возрастание в тех же понятиях, знакомство с темы же лицами и предметами в первые годы жизни — все это неприметно, опять бессознательно, скрепляет естественное влечение. Чем больше человек предан непосредственной жизни, чем сильнее влечет его натура, тем крепче эти узы… Но раз разорвавшись с непосредственностью и пошедши по пути разума, уже никак нельзя (по крайней мере так со мной) довольствоваться одним этим. Голос крови становится чуть слышен, его заглушают другие, более высокие и общие интересы. Зная близко своих родных со всеми их достоинствами и недостатками, стараешься извинять недостатки и ценить достоинства — отыскивать всячески и возвышать их, — для того, чтобы поддержать связь, готовую разорваться… Но вот и все. Если умственные и нравственные интересы расходятся, уважение и любовь к родным слабеет и может наконец вовсе исчезнуть… В самом деле: умри теперь Чернышевский, я о нем буду жалеть в сто раз больше, чем о своем дядюшке, если бы он умер. Будь я в состоянии спасти одну из утопавших m-lle Kourakine или m-lle Iwanoff (которую не могу позабыть с самого лета)163 и рядом с ними хоть мою толстую тетушку, сестру моего отца, — я бы и не подумал броситься за тетушкой, потому что к ней-то уж я совершенно безразличен. Жива она или нет, мне до этого совершенно нет дела… И вот она опять теория эгоизма: кто меня больше интересует, с кем мне быть приятнее, того я и люблю больше. Поэтому-то я не понимаю семейного несчастья от неразделенной любви, конечно, оскорбленное самолюбие, досада, сожаление могут здесь выразиться очень ярко, бешено и пр. Но в самом зле, мне кажется, заключается тут и противоядие, и тот, кто не хочет оставить долгое время любви к той, которая его не любит и с которой, следовательно, он уже не может ощущать приятности, как прежде,— такой человек просто находит какое-то наслаждение мучить себя плаксивыми мечтаниями. И это бывает ведь…
8 февраля
Я решительно втягиваюсь в литературный круг и, кажется, без большого труда могу теперь осуществить давнишнюю мечту моей жизни, потерявшую уже, впрочем, значительную часть своего обаяния после того, как я посмотрел вблизи на многих из тех господ, которых, бывало, считал чем-то высшим, потому что сочинения их печатались… Вчерашний вечер, пользуясь тем, что не было урока у Куракиных (Борису 7 февраля минуло шестнадцать лот), остался после урока у Татариновых и провел вечер в беседах с М. Н. Островским (братом комика, которого я так обругал некогда, да и вчера только но забывчивости не ругнул, говоря о 2 No ‘Современника’, потому что не знал, что говорю с его братом) и с П. Г. Редкиным.164 М. Островский — человек очень неглупый и образованный, понюхавший несколько и германской философии, особливо по части эстетики. Он стоит за чистое искусство, я объявил себя за утилитарное направление, и с этих крайних точек мы начали подступать друг к другу… Видя, что он защищается неглупо, я бросил всякую нетерпимость и начал с ним толковать в таком тоне, как будто его мнение было общепринято, а мое — просто мое личное убеждение. Таким образом он, между прочим, ругнул диссертацию Чернышевского и назвал ее пошлостью. ‘Я, говорит, спросил Благовещенского, который дал мне эту книжку: неужели вы дали ему магистра за это? Благовещенский отвечал, что… конечно, тут много увлечения, с многим нельзя согласиться, но что все-таки видно знание и ум и пр.’. Благовещенский в этих случаях довольно пошловато ведет себя. Когда Островский говорил это, я почувствовал у себя какое-то особенное движение в глазах. Только это не был огонь или какое-нибудь навостриванье глаз, как иногда бывает, а какое-то неловкое, дикое блужданье — точно как при допросе, в котором чувствуешь себя не совсем чистым. Не знаю, отчего это произошло… Конечно, и здесь выразилась робость моего характера: мне стало больно, но я не воспламенился негодованием. Я просто начал разбирать отдельные вопросы, которые вошли в диссертацию Чернышевского. ‘Как же вы хотите определить прекрасное? Неужели божественным идеалом, который прирожденно живет в душе художника? Чего же лучше, как сказать, что прекрасное есть жизнь, так, как каждый ее понимает, именно каждый предмет настолько прекрасен для человека, насколько он видит в нем жизнь по своим понятиям…’ С этим Островский почти согласился, заметив, что есть трупы и другие предметы, не теряющие своей красоты от смерти. А здесь уже вообще действует воспоминание. Это сходится с тем, что все искусство, по мнению Чернышевского, есть напоминание природы и жизни. Островский восстал против этого с чрезвычайной силой, говоря, что нравятся нам многие произведения, ничего не могущие напоминать. ‘Я не видал моря и степи, почему же мне нравятся их описания!’ и т. п. Я упомянул в ответ на это о суррогате действительности и назвал аналогическое воспоминание, сказав, что иногда какой-нибудь простой мотив, тощее деревцо на картине, незначащая фраза в повести, плохой, в сущности, стих переносят нас в другие времена жизни и вызывают в душе целый ряд дум и воспоминаний. И чем более обще это впечатление для всех читателей и ценителей произведения — значит, тем более общего, человечного умел уловить художник в своем произведении и тем более возвышается его достоинство… С этим Островский согласился, заметив, что у Чернышевского не видно такого понимания и что я придал ему свой смысл. Я ответил, что, может быть, и так и что, может быть, поэтому диссертация Чернышевского мне очень нравится и кажется вещью очень замечательною. Кончилось тем, что когда нас позвали пить чай, то, идя к столу с Островским, я читал панегирик Чернышевскому. Он не возражал… Так же мирно покончили мы и с утилитарностью. Я сделал уступку, заметив, что сам всегда восстаю против голого дидактизма, как, например, в стихотворениях Жемчужникова и А. Плещеева, недавно печатавшихся в ‘Русском вестнике’,166 а он уступил мне, согласившись, что всякое явление природы и жизни, переходя в искусство, должно непременно, чтобы иметь какое-нибудь достоинство, осветиться сознанием, пониманием автора, должно пройти сквозь его душу, не как через дагерротип, а слиться с его внутренней жизнью и явиться в стихе, в образе, как результат духовного настроения и сознательного чувства художника… Добившись этого согласия, я заметил: ‘Согласитесь же, что явления окружающей нас живой жизни гораздо скорее могут возбудить в душе нашей горячее, сильное чувство и могут глубже проникнуть, даже должны проникнуть глубже, нежели всякого рода явления неразумной природы или конфектных отношений… Следовательно, если у нас нет еще достойных поэтов в этом роде, нет общественной, живой поэзии и все попытки на нее сбиваются на памфлеты, то нужно жалеть об этом явлении и желать, чтобы поэты наши посвятили себя серьезнее поэзии жизни, а не запрещать им касаться живых современных вопросов, заключая из неудачных попыток, что удачных и быть не может’. И с этим Островский должен был согласиться.
За чаем сел я около П. Г. Редкина и завел речь о журнале Чумикова… ‘А Вышнеградский вас с кафедры проклинает’,— заметил Татаринов. ‘Как? Расскажите…’ И пошла потеха… Была тут речь и о рецензии акта, и о Ваньке, и о пасквилях, и о педагогике Вышнеградского, и о его презренной душонке… Часа два я с желчным наслаждением распространялся о педагогической теории и практике Давыдова и Вышнеградского. Редкий был вне себя от восторга. Вообще в наших понятиях о воспитании и пр. мы с ним сошлись… В разговоре он кажется лучше, нежели в статьях своих… Мне даже нравится его уклончивый тон, за которым как-то скрывается человек себе на уме. Стрижен он как-то странно… Я не знаю, как назвать эту прическу, в которой волосы на голове все совершенно ровны… Это солдатская стрижка, только здесь волосы больше, чем у тех, большею частью чуть не подбритых, служивых. Эта стрижка придает несколько звериный вид г. Редкину, но лицо его довольно умно, тон умеренный и уверенный… Стремления благородны… Я ему сказал о своей статье, что передал Чумикову, он обещался пересмотреть ее, заранее согласившись с моей основной мыслию и выразивши мысль, что воспитание именно к тому и должно быть направляемо, чтобы мало-помалу разрушать авторитеты в душе ребенка…166 Вообще говоря, я на него произвел хорошее впечатление, и, прощаясь, он усердно просил продолжения моего знакомства. Я был так неловко и неожиданно застигнут этой просьбой, что сказал просто: ‘я очень рад’, и даже не поблагодарил его за внимание и расположение.
Вышнеградский сказал нам сегодня на лекции, что все замечания о византийских училищах и образованности в диссертации Лавровского переведены из Нимейера буквально… Думаю, что он врет, и поэтому надо справиться.167
В университете акт, на котором Срезневский читал речь о палеографических трудах в России. Зыков168 находит, что его одушевление и жар, с которыми читал он, совсем нейдут к палеографии и что жаль, зачем этот живой, даровитый человек погубил себя мертвым буквоедством. Не разделяя исключительности Зыкова, я, однако, должен согласиться с ним в отношении к Срезневскому.169
На акте виделся я с Павловым. Он все тот же мальчишка, хотя лицо его строго и мужественно и, когда он серьезно молчит, не лишено некоторой красоты. Он пенял мне, что я совсем разошелся с ним. Я отвечал очень холодно… Он пустился в желчные выходки против существующего порядка в самом либеральном тоне… Я отзывался обо всем в тоне самом умеренном… Так мы и разошлись…170
Со вчерашнего дня еще почувствовал я болезненное ощущение и, вследствие этого, тотчас после урока отправился в Медицинскую академию, чтобы принять своевременно нужные меры. Я пришел в No к Паржницкому, но его не застал и отправился к Александру Паржницкому на квартиру, где застал и Поликарпа.171 Я сообщил им о своем положении, а Александр <2—3 слова нрзб>сказал, [что теперь еще ничего <несколько слов нрзб>], что это пустяки, и, наконец, по моей просьбе, решился отвести меня в академию, к Вещицкому, который в этих делах искусен…172 Александр сам немножко болел тоже и уверяет, что это все вздор…
Они славные люди, эти братья. Александр недалек в своих соображениях и вообще очень наивен. Но доброта и готовность служить ближнему у него необыкновенная. Поликарп основательней его и хотя столько же, может быть, добр, но спокойнее брата и менее, чем он, суетится… Живут они в чрезвычайной бедности, на которую не худо бы посмотреть Сидорову. Заговорили мы о стипендии, которую студенты желают получать вместо житья на казенном, — шестнадцать рублей в месяц, и Александр с Поликарпом говорят об этих шестнадцати рублях как о вожделенном капитале, более которого им ничего не нужно… Я заметил, что этого мало, так Поликарп удивился и сказал: ‘А если на три рубля в месяц жить приходится, и то можно…’ Я изъявил сомнение… ‘Да, как же — вот брат так жил… Только и платил, что три рубля за квартиру, а ел казенный хлеб, который мы ему приносили после нашего обеда… Так было больше месяца…’ Вот этакое положение, признаюсь, возмутительно…
9 февраля
С каким восхищением Александр рассказывал мне, что он теперь отличную штуку выдумал… ‘Я даю хозяйке двадцать пять копеек, и она делает мне за это десять — одиннадцать котлет, которых стает мне на обед и ужин, и я всегда прячу половину на другой день, так что приходится через день двадцать пять копеек, в месяц меньше четырех рублей… Ведь это отлично!’ И вот еще возможность жить и даже наслаждаться жизнью, употребляя около четырех рублей на свой стол… Говорят, что студенты бывали и такие здесь, которые по месяцам одним картофелем питались… Вот наш пролетариат… А между тем с казенного содержания, которое гораздо обильнее, готовы бежать многие… Видно, чувство личности и свободы действует сильнее грубой животности. О Дубовицком,173 новом своем президенте, отзываются студенты очень нехорошо. Прежде всего он фанатик, успевший уже выказать свое нерасположение к лютеранам и католикам, потом — он глупый формалист, хлопочет о том, чтобы за каждым столом сидел старший и раздавал кушанье, чтобы в номера студентов не ходили посторонние, и пр. Разумеется, этого сделать ему никогда не удастся, но тем не менее направление и степень ума его ясны, и если не это, то сделает он что-нибудь другое в подобном же роде… Напившись чаю, мы отправились в академию, к Вещицкому. Этот поляк очень хороший человек — чрезвычайно скромный, основательный и добрый, что редко случается все вместе. Он сказал мне, что болезнь моя — совершенный вздор, и даже, как мне показалось, ему смешна была боязнь моя за свое здоровье… Впрочем, он велел мне какую-то примочку взять из аптеки и с корпией прикладывать… В институте это все очень неудобно делать, но я кое-как еще справляюсь. Ранка все остается в одном положении и далее не распространяется… Вероятно, замечание Вещицкого, что это то же самое, что угорь или прыщик на лице, справедливо.
Вчера же получил я письмо от Катеньки, которой не писал с октября месяца. Я в восторге от ее писем, она очень умна, я это всегда знал, но тут видно, что ее ум формируется… Пишет она славно — лучше всех сестер. Я непременно должен позаботиться особенно об ее будущности. Выдать ее замуж за человека недалекого — опасно. Она имеет живую натуру и в развитии своем, кажется, не остановится… Как жаль, что я совершенно далек от нее… Что могут сделать письма, хоть бы они даже каждую неделю писались? Только надоешь, а все-таки я не знаю ее жизни, обстановки, в которой она живет… Следовательно, как же и действовать на нее? Если бы летом можно было с ней увидеться — это было бы совсем другое дело!174
10 февраля
Целый день насквозь у Срезневского… И не жалею об этом… Он меня просто очаровал сегодня своим поэтическим настроением, своим юношеским, чистым влечением к науке… Вообще он как-то в духе был сегодня — вероятно, потому, что облегчил свою душу признанием, что он не исключительный, ярый филолог и понимает филологию не как светило наук, не как занятие, необходимое для всех и каждого и само в себе заключающее высшую цель свою, а просто как вспомогательную науку для исторических и даже, пожалуй, психологических разысканий… Это было для меня совершенно неожиданно, и после этого я охотно простил ему даже увлечение трудолюбием Григорьева и требование от всех русских ученых, чтобы они непременно заботились двигать вперед науку… Мы говорили с ним о поэзии, — он много читал и восхищался Гофманом, Ж. П. Рихтером, Мицкевичем… Мало понимает он язвительную насмешку Гейне, брошенную в минуты самого страстного увлечения, но все-таки он чувствует силу его поэзии… Между прочим, он сообщал мне некоторые свои воспоминания из жизни в Харькове и из путешествия своего. И как живы эти воспоминания! Как полно они встают перед ним со всей своей обстановкой, со всеми образами, которые составляли не только группу, но и фон картины…175 И этот человек восстает против философии, и он не понимает дарования, если оно не погубило нескольких лет над составлением лексикона или разбором пары строк халдейских слов! Это удивляет меня…
И сколько доброты при этом! Сегодня он читал мне письмо от какого-то Карпова, уездного учителя в Могилеве, пропитывающего своими трудами мать и сестру и просящего у него работы. Срезневскому только показалось, что мало скромности у этого господина, и он не знает, что с ним делать, чтобы найти возможность помочь ему и вместе с тем продолжить его собственное развитие, что для него, судя по письму, действительно необходимо… Конечно, он ничего и не сделает для этого бедного Карпова, кроме какого-нибудь ничего не стоящего совета, но все-таки видна добрая душа в этой заботливости, в этой нежности, с которой выражается его, хоть и титулярное, участие… Если б у него побольше характера да получше направление, что бы за золотой человек вышел из него, с его умом живым и восприимчивым, с его сердцем юным и поэтическим…
Сегодня весьма ярко выразилась чистота его совести. Ванька прислал ему записку, в которой приглашал его на другой день к себе по одному служебному делу и приписывал: ‘Предупреждаю вас, что дело неважное и потому беспокоиться нечего. Против зависти, злобы и клеветы нужно вооружаться сознанием своей правоты и верного исполнения долга, по крайнему разумению…’ Это мне напомнило явление дурака в какой-то пьесе, который вдруг, запыхавшись, вбегает как сумасшедший в комнату и кричит благим матом: ‘Не пугайтесь…’ Женщина, которую он хотел таким образом приготовить к какому-то известию, падает, разумеется, в обморок. Приписка Ваньки встревожила, по некоторым соображениям, даже меня, постороннего делу, а Срезневский, прочитав записку, только что рассмеялся улыбкой недоумения, пожал плечами, положил бумагу на стол и через четверть часа забыл о ней. Весь день ни разу он не показал ни малейшего признака беспокойства и не дал повода думать, что он помнит о зловещем приглашении…
11 февраля
Оказалось, что Ванька звал Срезневского затем, чтобы показать ему статью, присланную для напечатания в ‘Северную пчелу’, в виде критики на ‘Известия’. Статья эта составляет выдержку из доноса, посланного Блудову на Срезневского, как полагают, Дубровским…176 Стоило же говорить такие громкие фразы!.. Я сегодня не поехал к Татариновым на урок, чтобы заняться у Срезневского и кончить на масленице проклятого грешника.177 Кажется, это мне удастся. Сколько-то получу я за этот мозольный труд… Неужели менее ста рублей? Вот будет сюрприз-то!.. Признаюсь, судьба Филонова, получившего за переписку всей рукописи двадцать пять рублей, и сознание бесцельности и глупости навязываемого мне труда очень беспокоят меня.
12 февраля
Болезнь моя оказывается вздором, и я бросил примочку, предписанную Вещицким… Это даже очень кстати теперь, для удержания страстных стремлений, которые вместе с любовью к жизни и поэзии в последнее время очень сильно развились у меня… Ну, собственно говоря, я увлекаюсь более нравственной стороной вопроса, нежели телесной <...> Между тем у меня ужасно много стекается занятий. Из трех сочинений, которые я должен представить к концу марта, не написано ни одной строки… К половине марта надобно написать книжку о Кольцове, к половине февраля кончить статью о langsamen Kpfen {Буквально — ‘медленных головах’ (нем.), здесь в значении — ‘головах с медленным пониманием’. — Ред.}178 для Чумикова, потому что исправление перевода Васеньки Сабинина почти столько же стоит трудов, как и самый перевод, к концу февраля, по крайней мере, надобно перевести письмо Эрбена о славянской мифологии, которое дал мне Срезневский. Ему прислал это письмо Гильфердинг, именно прося поручить мне, потому что Срезневский когда-то писал ему обо мне.179 Это хорошо… С помощью Сциборского надо это дело сделать… А там — на следующей неделе — Крылов, вероятно, пришлет свои статьи: он уж их получил теперь, да только сам хочет прочитать прежде…180 А тут еще указатель к пятому тому ‘Известий’, который тоже надо сделать в этом месяце.181 Да пробная лекция по словесности, да лекция Благовещенскому, да занятия для уроков у Татариновых и Куракиных, да Гейне, от которого я не могу оторваться, да переписка, несколько месяцев уже запущенная и пренебреженная, но теперь более чем когда-нибудь необходимая… Просто ужасно… Неужели я все это сделаю? Ведь еще и Амартол не кончен. И еще работы дня на три… И не бывал я ни у кого очень давно: ни у Галаховых, ни…182, ни у Чернышевского, ни у Разина… Черт знает что такое!
26 мая183
Поэтизируя все на свете, по своему глупому характеру я вздумал опоэтизировать и свои отношения с Машенькой и дошел до того, что в самом деле привязался к ней и увидел в ней тоже некоторые признаки привязанности. Дошло до того, что я решился с сентября месяца жить вместе с ней и находил, что это будет превосходно. Я даже сказал ей об этом, и она согласилась с охотой… Это было черт знает какое положение: я не понимал сам себя, хотя рассуждал очень ясно и основательно. Я начинаю понимать сумасшедших, помешавшихся на одном каком-нибудь пункте: вот я теперь и сочинения написал об Амартоле и о Плавте,184 и три экзамена сдал, и общество посещал, и с товарищами толкую… никто решительно не замечает, что я сумасшедший, потому что о пункте моего помешательства я ни с кем не говорю ни слова… До сих пор ни один человек не узнал моей тайны, и только я сам могу любоваться картиной своей глупости… Я не знаю, как назвать мое чувство к Машеньке. Если бы я любил громкие фразы и хотел обманывать себя, то, конечно, провозгласил бы, что я влюблен, но по совести — это, кажется, вздор, если только вообще любовь не составляет такого же вздора. Но нет, другие чувства у меня были и к Дунечке Улыбышевой, и к Верочке Пет>, и к Феничке Щепотьевой.185 Правда, я молод, молод был тогда: я думаю, мне было всего лет десять или двенадцать — тринадцать… А теперь положение совершенно особенное. В четверг я зашел к Машеньке, разумеется, с известною целью… Между прочим, показал я ей свой портрет, который я только что взял у Блисмера186 и нес с собой. Она начала меня упрашивать, чтобы я ей подарил его… Я сказал, что не могу, потому что отсылаю его к сестре. Она схватила портрет и спрятала к себе… Я не препятствовал, но повторил, что не отдам его ей. Она снова начала упрашивать, ласкала, целовала, плакала, наконец рассердилась и сказала, что не отдаст мне портрета. Я хладнокровно и резко заметил, что намерен непременно получить его и без него не выйду из комнаты. Тогда Машенька вынула портрет, швырнула его мне и села к окну… Я посмотрел на портрет, уложил его, завязал снова в бумагу, которой он был обернут, потом подошел к Машеньке с улыбкой примирения и говорю ей: ‘Ну, Машенька, так ссориться хочешь…’ — ‘Да отстаньте, пожалуйста’, — слышу в ответ и вижу, что Машенька сердита не на шутку… Я сделал еще попытку помириться и вынудил ее сказать наконец: ‘Я помирюсь, когда ты мне другой принесешь портрет’. Это была уже большая уступка с ее стороны, потому что я сам предложил ей, что, если ей хочется, то для нее я сделаю другой портрет. Но тут я сам уже был сердит и ушел, не сказавши ничего положительного. Но этот вечер и следующий день я не мог забыть о Машеньке и вчера поутру наконец послал ей записку, в которой говорю, что если она хоть немножко ко мне привязана, то не станет ссориться из-за глупости и ответит на мою записку, а я с радостью готов ей подарить мой портрет. Если же не ответит, то знакомство наше прекратится. В письмо вложил я и конверт, на котором сам надписал мой адрес… Начиная со вчерашнего вечера, я все ждал ответа, но его до сих пор нет. Неужели она не ответит? Мне это ужасно неприятно, тем более что я был почти уверен в ее искренности… В доказательство этого я еще в пятницу отправился к Штремеру и снял другой портрет, к сожалению, он скверно вышел, и надо завтра снова снять, а то бы я, кажется, еще вчера, не дожидаясь ответа, отправился сам к Машеньке и помирился… Черт знает какие обстоятельства могут заставить ее не ответить: и ложный стыд, и надежда, не приду ли я сам, и обиженное самолюбие, и легкомыслие, и, наконец, неуменье написать что-нибудь в ответ на мои слова… Это ведь я такой борзописец, что марать бумагу для меня самое легкое и приятное дело, а она, может быть, плачет теперь, но никак не может придумать, что бы мне написать. Она же мне все говорит, что я такой насмешник и что ей совестно иногда даже говорить со мной, чтобы я не стал смеяться… Черт знает, скверное мое положение. Но лучше, кажется, порешить разом и с самого начала, чем вести дело далеко… Ежели она любит, ежели ей жалко меня, то, несмотря ни на что, она напишет, если же нет, то навязываться нечего. Она так умна, что тотчас поймет мою слабость, и тогда мне будет плохо жить с ней… А я еще не оставляю все-таки этого намерения, и если получу от нее ответ, непременно его исполню…
13 июля
Чтобы не упустить из вида этой замечательной истории, припомню ее теперь… Волнение мое продолжалось несколько дней. Однажды мне сказали, что ко мне есть письмо по городской почте: я изменился в лице (что со мной чрезвычайно редко бывает), побледнел, потом покраснел и побежал получать его. Но письмо оказалось от Чумикова. Неделю ждал я. Наконец, рассудку вопреки, отправился сам, под тем предлогом, что мне нужно взять книги, оставшиеся у Машеньки. Являюсь на квартиру Битнер, где она жила, звоню — нет ответа… еще
и еще… и еще раз… Никого… ‘Черт знает что такое’, — подумал я — и пошел кругом переулками, мимо Вознесенской церкви, потом опять взошел на крыльцо дома Михайлова. В прогулке моей прошло около четверти часа, но и теперь повторилась та же история… Потеряв терпение, я взошел наверх и позвонил у хозяйки. Она вышла ко мне и сказала, что Машенька ушла от них в то самое время, как я писал к ней записку, — в субботу. ‘Следовательно, записка не дошла’, — подумал я и решил отыскивать Машеньку. Madame Битнер дала мне адрес, написанный рукою Машеньки очень грамотно. На обороте его было написано: ‘Милый Вася! приходи ко мне — мне очень нужно поговорить с тобой… Жду тебя с нетерпением…’ Это меня покоробило немножко. Но все-таки я отправился. Оказалось, что Машенька поступила в ……. известный у нас под именем деревянного. Встретила она меня очень холодно и сердито, но сквозь ее досаду так сильно проглядывала внутренняя тоска, глаза были так заплаканы, в голосе слышалось столько смущения и сожаления, что я решился во что бы то ни стало помириться с ней и спасти ее, если возможно. Я стал опять укорять ее за переход в……. и притом такой отчаянный. Она, уже с примесью горького ожесточения, после которого женщина обыкновенно совсем опускается и забывает себя, сказала мне после незначительных нескольких оговорок: ‘Да, вот теперь из-за двадцати пяти целковых в……. должна жить…’ — ‘Как так?’ — ‘Так…’
И оказалось, что она должна была хозяйке, что хозяйка решилась свою квартиру тоже оставить и требовала с нее денег, взять ей было негде, и она должна была идти к мадам Бреварт.
ПРИМЕЧАНИЯ
УСЛОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ
Аничков — H. A. Добролюбов. Полное собрание сочинений под ред. Е. В. Аничкова, тт. I—IX, СПб., изд-во ‘Деятель’, 1911—1912.
ГИХЛ — Н. А. Добролюбов. Полное собрание сочинений в шести томах. Под ред. И. И. Лебедева-Полянского, М., ГИХЛ, 1934—1941.
ГПБ — Государственная публичная библиотека им. M. E. Салтыкова-Щедрина (Ленинград).
Дневники, изд. 1 — Н. А. Добролюбов. Дневники. 1851—1859. Под ред. и со вступ. статьей Валерьяна Полянского, М., изд. Всесоюзного общества политкаторжан и ссыльно-поселенцев. 1931.
Дневники, изд. 2 — Н. А. Добролюбов. Дневники. 1851—1859. Под ред. и со вступ. статьей Валерьяна Полянского, изд. 2-е, М., изд. Всесоюзного общества политкаторжан и ссыльно-поселенцев, 1932.
‘Добр. в восп. совр.’ — Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников. Вступ. статья В. В. Жданова. Подготовка текста, вступ. заметки и комментарии С. А. Рейсера, Гослитиздат, 1961.
Изд. 1862 г. — Н. А. Добролюбов. Сочинения, тт. I—IV, СПб., 1862.
ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский дом) Академии наук СССР.
Княжнин, No — В. Н. Княжнин. Архив Н. А. Добролюбова.
Описание… В изд.: ‘Временник Пушкинского дома. 1913’, СПб., 1914, стр. 1—77 (второй пагинации).
Лемке — H. A. Добролюбов. Первое полное собрание сочинений. Под редакцией М. К. Лемке, тт. I—IV, СПб., изд-во А. С. Панафидиной, 1911 (на обл.— 1912).
Летопись — С. А. Рейсер. Летопись жизни и деятельности Н. А. Добролюбова. М., Госкультпросветиздат, 1953.
ЛН — ‘Литературное наследство’.
Материалы — Материалы для биографии Н. А. Добролюбова, собранные в 1861—1862 годах (Н. Г. Чернышевским), т. 1, М., 1890.
Некрасов — Н. А. Некрасов. Полное собрание сочинений и писем, тт. I—XII, Гослитиздат, 1948—1953.
‘Совр.’ — ‘Современник’.
Чернышевский — Н. Г. Чернышевский. Полное собрание сочинений, тт. I—XVI, М., ГИХЛ, 1939—1953.
<ДНЕВНИК 1857 ГОДА>
Впервые — ‘Юбилейный сборник Литературного фонда. 1859—1909’. (СПб., 1910), стр. 277—340. Печатается по автографу ИРЛИ. Отсутствие нескольких страниц рукописи разъясняется следующей записью Н. Г. Чернышевского: ‘Читая эту тетрадь по смерти Добролюбова, я, по обязанности предотвратить нарушение справедливого желания его, вырвал и уничтожил те листы, по поводу которых было высказано это желание. Листы, уничтоженные мною, имели на себе нумерацию страниц: 63—64, 69—70 и 71—72’. На обороте листа 1 — три столбца приходо-расходных записей Добролюбова за январь — май 1857 года. Эти записи опубликованы И. Г. Ямпольским в ЛН, 1936, No 25—26, стр. 347—352.
1. Куракин Александр Борисович (1813—1870) — генерал-майор. По окончании Главного педагогического института Добролюбов номинально считался назначенным ‘домашним наставником’ у Куракина. Его детям Борису (род. 1841) и Анатолию (род. 1845) Добролюбов давал уроки с 1856 года. Упоминающаяся далее сестра — Елизавета (род. 1839).
2. Тихолшндрицкий Александр Никитич (1800—1888) — с 1848 года инспектор Главного педагогического института. Цитируемая Добролюбовым фраза — из жалобы студентов на Тихомандрицкого. См. воспоминания М. И. Шемановского — ‘Добр. в восп. совр.’, стр. 49.
3. ‘Послание к С. П. Галахову’ см. наст. том, стр. 45—48.
4. Стихи С. П. Галахова сохранились в архиве Добролюбова — ‘Ответ ‘Лайбову» (Княжнин, No НО).
5. О каких Мартыновых и Бентенсоне идет речь — не установлено.
6. Цитата из ‘Горя от ума’ (слова Фамусова — д. II, сц. 5).
7. Малоземов Александр Яковлевич, начальник III отделения особенной канцелярии министерства финансов по кредитной части. Летом 1855 года Добролюбов жил у Малоземовых на даче под Петербургом, готовя сына Малоземова к поступлению в кадетский корпус.
8. Адлерберг Владимир Федорович (17S0—1884) — генерал-адъютант, в 1841—1856 годах главноначальствующий над почтовым департаментом, непосредственный начальник С. П. Галахова. Его сын Александр Владимирович (1818—1888) — генерал-адъютант. Оба Адлерберга были близки к Александру II.
9. Княжевич Александр Максимович (1792—1872) — в это время директор департамента государственного казначейства, с 1858 года — министр финансов. Княжевич был известен в Петербурге, между прочим, как усердный распространитель ‘Колокола’. Добролюбов был знаком с Княжевичем, принимавшим в нем некоторое участие с 1855 года.
10. Касторский Михаил Иванович — см. прим. 40 на стр. 662.
11. Сциборский Борис Иванович (ум. 1896 или 1897) — один из ближайших друзей Добролюбова с 1854 года и до его смерти, близкий к его планам создания революционной подпольной организации. См. ‘Добр. в восп. совр.’, стр. 90—116.
12. Прянишников Федор Иванович (ум. 1867) в 1857 году вместо В. Ф. Адлерберга назначен главноначальствующий над почтовым департаментом, известный библиофил и собиратель картин.
13. В 1851 году лицей окончили Александр (ум. 1905) и Николай (ум. 1889) Сергеевичи Энгельгардты. Кого из них встретил у Галаховых Добролюбов, сказать трудно.
14. Гвоздев Александр Александрович — директор департамента министерства внутренних дел.
15. Казнаков Петр Всеволодович (ум. 1876) — действительный статский советник, сослуживец С. П. Галахова по почтовому департаменту.
16. Камергер Свистунов Алексей Николаевич в это время был директором департамента хозяйственных и счетных дел министерства иностранных дел и членом совета министров.
17. Горчаков Александр Михайлович (1798—1883) — дипломат, с 1856 года — министр иностранных дел.
18. Катакази Лев Гаврилович — чиновник для поручений при министре двора.
19. Томилин Григорий Васильевич — отставной советник С.-Петербургской управы благочиния.
20. Арцыбушев Николай Петрович (ок. 1804—1877) — председатель С.-Петербургской управы благочиния до 1856 года. Упоминание в ‘Le Nord’ не обнаружено.
21. Герцог Морни Шарль Огюст (1811—1865) — государственный деятель и дипломат, в 1856—1857 годах — французский посол в России.
22. Михайловский Николай Михайлович (ум. 1860) — филолог, окончил Главный педагогический институт в 1858 году. Александр Белявский — однокурсник Добролюбова, историк.
23. Добролюбов, конечно, имеет в виду Чернышевского, Некрасова и вообще — круг ‘Современника’, с которым он именно в это время быстро сблизился.
24. Штейнман Иван Богданович (1820—1872) — профессор греческой словесности Главного педагогического института.
25. Савич Алексей Николаевич (1810—1883) — профессор астрономии.
26. Фамилия зачеркнута и читается предположительно, вероятно, однокурсник Добролюбова Егор Вегнер.
27. Златовратский Александр Петрович (ум. 1863) — однокурсник Добролюбова, впоследствии учитель Рязанской гимназии. Его воспоминания см. ‘Добр. в восп. совр.’, стр. 131—145.
28. Несмотря на столь суровый отзыв о Н. М. Михайловском, Добролюбов привлек его впоследствии к работе в ‘Современнике’: летом 1858 года, во время отъезда Добролюбова в Старую Руссу, Михайловский заменял его по отделу ‘Новые книги’.
29. Максимов Алексей Михайлович (1813—1861), Бурдин Федор Алексеевич (1827—1887), Линская Юлия Николаевна (1820—1871) и Сосницкий Иван Иванович (1794—1877).
30. Резко отрицательный отзыв Добролюбова о Евдокии Петровне Ростопчиной (1811—1859) см. т. 2 наст. изд., стр. 70—87 и 515.
31. Владимирова Елизавета Васильевна (1840—1918) — артистка Александрийского театра в 1855—1869 годах.
32. Из басни Крылова ‘Лебедь, щука и рак’ (1816).
33. Срезневский Измаил Иванович (1812—1889) — виднейший русский славист, профессор Петербургского университета и Главного педагогического института, с 1849 года — академик. В числе ученико’ Срезневского был и Чернышевский. Срезневский обратил внимание на Добролюбова уже в конце 1853 года, затем старался облегчить его судьбу, когда ему грозили репрессии в связи со стихотворным памфлетом на Греча. Вскоре Добролюбов фактически стал его секретарем, выполнил с его помощью несколько филологических работ. Впоследствии, когда пути их резко разошлись, Добролюбов продолжал относиться к Срезневскому с большим уважением.
34. Аверкиев Дмитрий Васильевич (1836—1905) — драматург, беллетрист, его воспоминания о Добролюбове см. ‘Добр. в восп. совр.’, стр. 148—150. Разин Алексей Егорович (1823—1875) — детский писатель.
35. Пещерные образования: известковые натеки в виде столбов. Сталагмиты — столбы, образующиеся снизу вверх, сталактиты — сверху вниз. И. И. Давыдов не знал этого различия.
36. Чумиков Александр Александрович (1819—1902) — прогрессивный педагог, в 1857—1859 годах — редактор и издатель ‘Журнала для воспитания’, в котором Добролюбов активно сотрудничал.
37. Кусков Платон Александрович (1834—1909)—второстепенный поэт 50—60-х годов
38. Работа Добролюбова ‘О древнеславянском переводе хроники Георгия Амартола’ (см. т. 1 наст. изд., стр. 349—395). В отчете Главного педагогического института за 1857 учебный год эта работа Добролюбова упоминается в числе ‘замечательнейших из сочинений, поданных студентами’.
39. Под именем Машеньки в дневниках фигурирует девушка-немка, которую Добролюбов посещал приблизительно с конца 1856 года. Весьма вероятно предположение А. П. Скафтымова о том, что Машенька и Тереза Карловна Гринвальд — одно и то же лицо. Подробную мотивировку см. в издании: Н. Г. Чернышевский. Пролог, ‘Academia’, M., 1934, стр. 511—513. Данные писем Т. К. Гринвальд к Добролюбову (не изданы, ИРЛИ, см. Княжнин, No 252) дают некоторый дополнительный материал того же порядка. Следует обратить внимание также и на то обстоятельство, что к Машеньке и Т. К. Гринвальд обращено около десяти стихотворений Добролюбова. Первое из них (‘Многие, друг мой, любили тебя…’) датировано 14 апреля 1857 года, следующие — 27 мая, 2 и 3 июня, 26 июля 1857 года и три последних — июлем 1858 года, когда Добролюбов продолжал отношения с Машенькой, последние стихи уже несомненно имеют в виду Т. К., менаду тем весь цикл явно обращен к одному и тому же лицу. В судьбе Машеньки (как и Т. К. Гринвальд) Добролюбов принимал самое близкое участие, отношения с Машенькой скоро приобрели романтический оттенок, хотя, по словам самого Добролюбова, он ‘не мог так безмятежно любить’.
40. На одиннадцатой версте, то есть в больнице для умалишенных и Удельном, под Петербургом.
41. Луповицкий — герой комедии К. Аксакова ‘Князь Луповицкий, или Приезд в деревню’ (М., 1856 и Лейпциг, 1857). Луповицкий говорил своим крестьянам: ‘Я постараюсь устроить ваш быт, передать вам плоды просвещения… Где ваши орудия, омоченные не раз благородным потом вашим? Где соха, где пила? Дайте мне их. Моя рука не побоится прикоснуться к ним, если то нужно’. Крестьяне решили, что князь ‘велел им подать соху да пилу’, и уже собирались идти за ними. Староста разъясняет: ‘Полно вам, ведь это так, для примера говорится’. — Семен. А может, он и вправду пилить да пахать захотел. — Прохор. Ну, пахать-то да работать, так и быть, уже мы все будем…’
42. Андреевский Иван Ефимович (1831—1891) — юрист, профессор С.-Петербургского университета.
43. В 1856 году вышла в свет магистерская диссертация Б. Н. Чичерина ‘Областные учреждения России в XVII веке’.
44. Бетлинк Оттон Николаевич (1815—1904) — санскритолог, академик.
45. ‘Денщик’ В. И. Даля впервые был напечатан в сборнике Башуц-кого ‘Наши’ (СПб., 1842) и вошел в ‘Повести, сказки и рассказы’ Даля (т. IV, 1846).
46. Консультация — особое совещательное учреждение при министерстве юстиции.
47. Сибур Марк (1792—1857) — парижский архиепископ, убитый отрешенным им священником Верже.
48. Шереметев Василий Александрович (1795—1862) — министр государственных имуществ в 1856—1857 годах.
49. Принц Ольденбургский Петр Георгиевич (1812—1881) — двоюродный брат Александра II, занимался вопросами просвещения. О Н. А. Вышнеградском см. т. 7 наст. изд., стр. 582.
50. А. Надеждин. Записки учителя музыки. — ‘Совр.’, 1856, NoNo 7 и 8.
51. Галахов Иван Павлович (1809—1849) — гвардейский офицер, близкий к кругу Герцена и Огарева. О нем см. ‘Былое и думы’ Герцена (ч. IV, гл. 29).
52. Повесть И. С. Тургенева (1850).
53. Герой ‘Дневника лишнего человека’ И. С. Тургенева.
54. Из стихотворения ‘Я чувствую, во мне горит святое пламя вдохновенья…’ (1826 или 1827)..
55. Из стихотворения Пушкина ‘Я пережил свои желанья…’ (1821).
56. Катон Марк Порций (234—149 до н. э.) — римский писатель, Зенон (ок. 336 — ок. 264 до н. э.) — древнегреческий философ.
57. Студенты Медико-хирургической академии во главе с И. И. Парж-ницким были разжалованы в фельдшера и сосланы в Тавастгус (Финляндия) за жалобу Александру II на свое начальство, их обкрадывавшее.
58. В этом месте Добролюбов неправильно перевернул страницу, захватив следующую за ней, на которой и начал продолжать текст строки (после слов: ‘иметь милльоны’). Первоначальный текст следующий: ‘но не для того чтобы т<олько> иметь его, а чтоб раздавать, как она говорит. Сына своего она воображает, что любит: вероятно, и в самом деле нельзя обойтись матери без любви к сыну. Но думаю, что немного найдется матерей, которые бы менее имели чистой любви, чем эта мать. Она оскорбляет его неуважением, потому что страдает тут ее самолюбие…’ Заметив ошибку, Добролюбов зачеркнул написанное и, вернувшись к нужной странице, продолжил текст.
59. Речь идет о князе Сергее Васильевиче Трубецком (1815—1859),корнете кавалергардского полка, секунданте Лермонтова в дуэли с Мартыновым. В 1851 году С. В. Трубецкой за увоз Л. А. Владимировской был по распоряжению Николая I посажен в Алексеевский равелин Петропавловской крепости и разжалован в рядовые. Дворянство и княжеский титул были ему возвращены лишь в 1857 году. Дочь С. В. Трубецкого от его брака с Е. П. Пушкиной, С. С. Трубецкая, в 1857 году стала женой французского посла в России герцога Морни.
60. Щербатов Григорий Александрович (1819—1881) — попечитель С.-Петербургского учебного округа в 1856—1858 годах.
61. Решеткин — студент С.-Петербургского университета.
62. То есть домов терпимости (омнибус — карета для всех).
63. Левшин Алексей Ираклиевич (1798—1879) — литератор, в 1854—1859 годах товарищ министра внутренних дел.
64. Охреян — грубый, ленивый.
65. Демидов (Сан-Донато) Анатолий Николаевич (1812—1870).
66. Шемановский Михаил Иванович (1836—1865) — студент-математик Главного педагогического института, один из самых близких, интимных друзей Добролюбова с 1854 года и до смерти. См. ‘Добр. в восп. совр.’, стр. 45—89.
67. Добролюбов подавал профессору латинской словесности Николаю Михайловичу Благовещенскому (1821—1892) студенческое сочинение ‘О Плавте и его значении для изучения римской жизни’ (см. т. 1 наст. изд., стр. 310—348), оно заслужило лестную оценку Благовещенского.
68. Татаринов Александр Николаевич (1810—1861) — симбирский помещик, близкий родственник А. И. и Н. И. Тургеневых, принимал участие в крестьянской реформе 1861 года в Симбирской губернии. Его жена — Софья Николаевна, рожденная Бекетова, сестра известного ботаника А. Н. Бекетова и цензора В. Н. Бекетова, с которым Добролюбов познакомился у Татариновых. Уроки с Натальей Александровной Татариновой (впоследствии Островской) продолжались примерно до 1858 года, а в 1859 году возобновились. Сохранились тетради ученических сочинений Татариновой с поправками Добролюбова. Они частично опубликованы в ЛН, No 67, 1959, стр. 223—258. В эти же годы Добролюбов иногда посещал четверги Татариновых, где встречался с различными деятелями крестьянской реформы, и, между прочим, с К. Д. Кавелиным. См. ‘Добр. в восп. совр.’, стр. 265—294.
69. Эта запись Добролюбова разъясняется следующим отрывком из воспоминаний П. В. Долгорукова: ’28 декабря (1856 года) поступило в продажу в сенатской книжной лавке новое постановление о порядке совершения записей на увольнение помещиками крестьян своих, отдельно и с землею, для поступления в государственные крестьяне. Разнесся слух, что поступил в продажу указ о вольности: толпы народа осадили книжную лавку, каждый хотел получить экземпляр указа’ (П. В. Долгоруков. Петербургские очерки. М., 1934, стр. 303—304. Ср. также в письме Н. А. Мельгунова к Герцену от 28 февраля 1857 года — ЛН, 1955, No 62, стр. 346). Этот эпизод упомянут во ‘Взбаламученном море’ Писемского (ч. IV, гл. 2). Добролюбов упомянул об этом позднее в статье ‘Черты для характеристики русского простонародья’ (‘Совр.’, 1860, No 9), но это место было исключено цензурой и впервые появилось в посмертном издании 1862 г. (т. 6 наст. изд., стр. 240).
70. Вероятно, однокурсник Добролюбова Александр Колоколов (филолог) или Иван Конопасевич (историк).
71. Авенариус Николай — однокурсник Добролюбова, филолог.
73. Содержание ‘Заметок о журналах’ в No 1 ‘Современника’ за 1857 год следующее: ‘Рассказы графа Л. Н. Толстого’, ‘Областные учреждения России в XVIT веке’. ‘Последние дни жизни Н. В. Гоголя — из воспоминаний А. Тарасенкова’, ‘Русский вестник и Тургенев’.
74. Текст этой басни см. в ласт, томе, стр. 408—409.
75. Подобедова Надежда Ивановна (1830—1893) — артистка Александринского театра в Петербурге.
76. Галахов Алексей, студент Главного педагогического института, математик. А. А. Чумиков сообщает, что Добролюбов начал сотрудничать в ‘Журнале для воспитания’ по рекомендации П. Г. Редкина (‘Новое слово’, 1894, No 2, стр. 428).
77. Вероятно, речь идет о юристе и детском писателе Александре Николаевиче Попове (1820—1877).
78. Johannes Ramsauer. Die Liebe in Erziehung und Unterricht…’ и т. д. На обложке — ‘Buch fur Mtter’, 1846. Перевод в ‘Журнале для воспитания’ напечатан не был.