Дмитрий Писарев. Его жизнь и литературная деятельность, Соловьев-Андреевич Евгений Андреевич, Год: 1893

Время на прочтение: 393 минут(ы)

Дмитрий Писарев

Его жизнь и литературная деятельность

Биографический очерк Евгения Соловьева

Кантемир. Белинский. Добролюбов. Писарев. Гончаров: Биогр. повествования / Сост., общ. ред. и послесл. Н.Ф. Болдырева.— Челябинск: ‘Урал’, 1997.— (Жизнь замечательных людей. Биографическая б-ка Ф. Павленкова, Т. 20).
OCR Бычков М. Н.

ОГЛАВЛЕНИЕ

Предисловие

ГЛАВА I

Детство.— Семья Писаревых.— Знаменское.— Воспитание.— Влияние матери.— Знаменский владетельный принц.— Отношение Писарева к матери и его собственный взгляд на полученное им воспитание

ГЛАВА II

Гимназические годы.— Писарев в Петербурге.— Votre fils tendre et respectueux Enfant d’une bonne maison. — Взгляд Писарева на гимназическое образование.— Любовь

ГЛАВА III

‘Наша университетская наука’.— Мытарства в области филологии и истории.— Кружок.— Дружба с Трескиным.— Чистая наука.— Начало кризиса.— Семейный раздор.

ГЛАВА IV

Начало литературной деятельности.— ‘Рассвет’ Кремпина.— Писарев нашел себя.— Научные потуги.— Кризис приближается

ГЛАВА V

Неудачи любви.— В психиатрической больнице.— Dementia melancholica

ГЛАВА VI

Выздоровление.— Восторги любви,— Начало сотрудничества в ‘Русском слове’.— Г.Е. Благосветлов.— О влиянии Благосветлова на Писарева.— ‘Уличные типы’.— ‘Идеализм Платона’.— Кандидат университета.— Воинствующий эгоизм

ГЛАВА VII

‘Схоластика XIX века’.— Умственный демократизм.— Быстрые успехи.— Новая глава романа.— Трагический эпизод

ГЛАВА VIII

В крепости.— Письма к матери

ГЛАВА IX

Миросозерцание Писарева.— Эмансипация личности.— Утилитаризм.— ‘Реалисты’.— Принцип экономии сил.— Любовь, труд, знание.— Разлад с ‘Современником’.— Отношение Писарева к народу.— Педагогические взгляды Писарева.— Писарев как критик

ГЛАВА X

На свободе.— Разрыв с Благосветловым.— Новая любовь.— Из воспоминаний о Писареве A.M. Скабичевского.— Слава.— Переход в ‘Отечественные записки’.— Смерть Писарева
Заключение

ОТ АВТОРА

Предлагаемый читателю биографический очерк явился, так сказать, результатом коллективного труда, причем большая часть сведений о детстве и юности Д. И. Писарева заимствованы из воспоминаний о нем его сестры В. И. Писаревой, к сожалению, еще не напечатанных. Для истории духовного развития Писарева самым ценным документом — не считая, разумеется, сочинений,— явились его собственные письма к матери, ее же рукой переписанные в 13 толстых тетрадей. Эти письма очень многочисленны и отличаются полной откровенностью и обилием подробностей. Писарев не скрывал никогда от матери ни одного движения своего сердца, ни одной мысли. Необходимо еще упомянуть и о личных рассказах тех, кто знал Д. И. Писарева и по прошествии 25 лет сохранил о нем самое теплое, а иногда и восторженное, воспоминание. Второе выходящее теперь в свет издание биографии отличается от первого как новой группировкой материала, так и значительно большим количеством приводимых в нем отрывков из неизданных писем Писарева.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Дойдя в своих ‘Воспоминаниях’ до 1859 года, Шелгунов говорит: ‘С этого года мои воспоминания получают другой характер. Я вступаю в сношения с людьми, память о которых связана с лучшими годами моей жизни… И какая же это память, какая благоговейная память и как она дорога мне! Самая широкая гуманность и великодушные чувства нашли в этих людях лучших своих поборников… Если у меня, старика, у которого уже нет будущего, бывают еще теплые и светлые минуты в жизни, то только в воспоминаниях о них’.
Наш очерк посвящен жизни и деятельности одного из тех людей, память о которых была благоговейной для честного Шелгунова, т.е. Д. И. Писарева. Мы вполне понимаем ту ответственность, которую берем на себя, тем более что на этой благоговейной памяти накопилось с течением времени столько лжи и самых разнузданных клеветнических выходок, что сразу смыть всю эту грязь является едва ли возможным. Ведь о Писареве еще и теперь в моде такие рассказы, в которых он фигурирует в качестве человека, для которого не было ничего святого в жизни: еще недавно один из самых наглых представителей современной критики (Волынский) печатно уверял, что деятельность Писарева в конечном результате сводилась к растлению литературы. Для опровержения подобных рассказов и мнений есть только одно оружие — полная правдивость, полное отсутствие укрывательства. Этого правила мы и будем держаться в нашем очерке.
Мы признаем, что Писарев обладал большой интеллектуальной силой, что он как критик и публицист сыграл важную и плодотворную роль в истории нашего духовного развития, мы высоко ценим его личные дарования, но, памятуя, что каждый человек — дитя своей эпохи, предпочитаем начать свое изложение с характеристики того общественного движения, среди которого жил и работал Писарев. Это движение, известное под названием ‘шестидесятых годов’, может быть понято правильно лишь при условии сравнения его с тем, которое предшествовало ему и породило его. Мы говорим о сороковых годах XIX века.

* * *

Между сороковыми и шестидесятыми годами разница вообще очень существенна. В настоящую минуту, например, мы гораздо ближе к первым, чем к последним. Шестидесятые годы мы не прочь даже развенчивать, и наши современные гимназисты ясно представляют себе ‘все их крайности и увлечения’. Указывают на криминальные проступки: развенчание Пушкина и Лермонтова, ожесточенные нападки на Тургенева, утверждают даже, что тогда ‘сапоги предпочитались Шекспиру’, что, впрочем, несправедливо. Но главная беда шестидесятых годов — это преклонение перед пользой. ‘Польза, польза,— патетически восклицает г-н Мережковский.— Чей светлый ум не помрачало это слово в наш век?’ И светлые умы шестидесятых годов находились в помрачении от этого ужасного призрака. Что у них за идеалы? ‘Искусство должно служить жизни’, ‘человек обязан стремиться к общему благу’. Боже мой, какая скука. Как все это мелко, утилитарно, как мал размах и вместе с тем какая ожесточенная, узкая нетерпимость. ‘Современник’ громит Тургенева, он же чуть не с пеной у рта набрасывается на Писарева, Писарев в лоск отделывает Щедрина, каждый месяц раздается вызывающий свист. Словом, что-то ужасное, ни с чем не сообразное. Рассмотреть же за всем этим ужасным и несообразным живое человеческое начало, глубокую веру, хотевшую горы сдвинуть с места,— нелегко. Нападать гораздо легче, тем более что угловатостей у шестидесятников — сколько угодно.
Люди сороковых годов первыми почувствовали, что они чужды этой начинавшейся новизне. Тургенев рассорился с ‘Современником’, Григорович оставил литературу, ‘обожаемому’ 20 лет тому назад Пушкину был брошен гордый вызов. Даже Лермонтов, повторяю, не уцелел, в чем были повинны, впрочем, не шестидесятые годы, а Зайцев, состоявший при Писареве в качестве адъютанта и ежеминутно готовый доводить до абсурда его точку зрения. Теперь причина этого разрыва между двумя поколениями для нас ясна. Попробуем сформулировать ее.
Сороковые годы отличались немалой отвлеченностью. Гегель был объявлен царем мысли. К нему обращались все мыслящие и чувствующие люди за решением всех своих сомнений как к новому дельфийскому оракулу и вопрошали его: ‘Что есть истина?’ К сочинениям Гегеля подходили ‘со страхом и верою’, как выразился Огарев, и готовы были ‘стоять перед ним на коленях’, как говорит Грановский. ‘Есть вопросы,— писал последний,— на которые человек не может дать удовлетворительного ответа. Их не решает и Гегель, но все, что доступно теперь знанию человека, и самое знание у него чудесно объяснено’. Изучение философии Шеллинга и Гегеля превратилось в настоящий культ. Философские системы не только передумывались, но и переживались. Ничтожные книжонки о Гегеле ‘исправно выписывались и зачитывались до дыр, до пятен в несколько дней’. Увлечение доходило до смешного: ‘всякое простое чувство возводилось в категории’, все определялось по субстанциям, гуляли не для того, чтобы освежиться и отдохнуть, а чтобы ‘отдаться пантеистическому чувству единства с космосом’. Все это любопытно и поучительно. Гегельянская закваска не могла исчезнуть очень долго, и опять-таки те же шестидесятые годы в известной статье Антоновича не только попытались развенчать Гегеля, но и обратить его в ничто. В искусстве сороковых годов Гегель также был учителем. С его точки зрения, цель искусства — воспроизводить прекрасное, проявлять гармонию. Таково его единственное назначение. Всякая другая цель: очищение, нравственное совершенствование, поучительность,— только подробности, аксессуары или следствия. Созерцание красоты вызывает в нас тихое и чистое наслаждение, несовместимое с грубыми удовольствиями чувственного характера: оно поднимает душу над обычной сферой ее помыслов, предрасполагает ее к благородным решениям и великодушным поступкам путем тесного сродства, существующего между чувствами и идеями добра, красоты и истины. Это и было исповеданием веры людей 40-х годов, оттого-то Белинский и написал, между прочим, целый том о Пушкине, а Анненков просидел несколько лет над изданием сочинений поэта. Где, в самом деле, так проявилась гармония, где так воспроизводилось прекрасное, как не у Пушкина? Ему поклонялись, его ‘обожали’, читали и комментировали, и впервые поняли его.
Искусство, творчество — вот высшее в жизни. Только здесь человек лучше всего, полнее всего, без всякой зависимости проявляет самого себя и получает наслаждение, равного которому нет на земле. Григорович трогательно высказал этот взгляд в заключительных словах своих воспоминаний. Разумеется, это не мешало людям сороковых годов быть гуманистами, в них жило сознание человеческого достоинства, и они возмущались, видя это достоинство затоптанным в грязь. Но еще больше, чем возмущения, было радости, высокой, несоизмеримой ни с чем радости творчества, созерцания красоты, проявления гармонии.
Эта одна сторона сороковых годов. Была в них и другая, развившаяся и определившаяся лишь в шестидесятые. Я говорю о демократической струне, о жалости ко всем униженным и оскорбленным, о желании счастья человеку, каким бы он ни был в настоящую минуту. Оказалось, что созерцать красоту и проявлять гармонию, по крайней мере, недостаточно. Ведь у того же пророка Гегеля есть прямо обидные слова. Например: ‘нечего,— говорит он,— проливать слезы и жаловаться, что хорошим и нравственным людям часто и даже большей частью плохо живется, тогда как дурным и злым хорошо’. Позвольте, как так нечего плакать? Нет, тут есть от чего плакать, надо не только красоту созерцать, не только проявлять гармонию, но и думать о том, во имя того работать, чтобы ‘хорошим и нравственным людям’ на самом деле хорошо жилось. ‘Мы,— говорила демократическая партия сороковых годов,— ровно ничего не имеем против красоты и гармонии. Мы обожаем их и поклоняемся им, только что же прикажете делать с униженными и оскорбленными?’ Белинский глубоко задумался над этим и со своей обычной страстностью написал следующие строки: ‘Мне говорят: ‘развивай все сокровища своего духа для свободного самонаслаждения духом, плачь, дабы утешиться, скорби, дабы возрадоваться, стремясь к совершенству, лезь на верхнюю ступень лестницы развития, а споткнешься — падай, черт с тобой, таковский и был, с… с…!’ Благодарю покорно, Егор Федорович Гегель, кланяюсь вашему философскому колпаку, но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением честь имею донести вам, что если бы мне удалось влезть на высшую ступень развития,— я и там попросил бы вас отдать отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции Филиппа II и пр., и пр., иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих собратий по крови’.
Это были пророческие слова. Белинский как нельзя лучше угадал то направление, по которому пойдет мысль русская. И она поклонится философскому колпаку, и она будет иметь честь донести, ‘что если дисгармония — условия гармонии, то уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии’.
Сороковые годы выработали идеал человека, научно и эстетически развитой культурной личности, стоящей на высшей ступени развития. Это было настолько ново в России, что мудрено было не увлечься таким идеалом. И им увлекались, больше даже — его боготворили. Разумеется, надо возвыситься над мерзкой и пошлой действительностью, надо уметь находить красоту во всем: и в сиянии солнца, и в жизни мужика. Только тот, кто достиг высшей ступени развития, кто познал наслаждения творчества,— может с полным достоинством называться человеком. Есть одна таинственная, притягательная область — область искусства, в которой, отдаваясь порывам вдохновения, талант может постигнуть всю красоту, всю гармонию жизни.
Но тут же началась и реакция. Человек — человеком, но где же гражданин? Русская мысль сороковых годов слишком мало думала о гражданстве. Обиженный жизнью, окружающим его формализмом, жестокостью, человек инстинктивно искал какого-нибудь примирения с действительностью и находил его в творчестве, искусстве… Но звучала уже в эти богатые годы другая струна:
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан…
Этой струне не все сочувствовали, не все, прямо говоря, поняли ее. Слишком трудно было отказаться от принятых взглядов, с этими взглядами связано так много дивных воспоминаний, им же люди были обязаны ‘долей истинного счастья’… На сцену выступили люди ‘весьма даровитые’, но ‘холодные и замкнутые’ {*) Так Григорович почему-то называет Н.А. Добролюбова.}. Опираясь на те же сороковые годы, на их демократизм, на их увлечение Жорж Санд, на их стремление осуществить свою мысль в действительности, они выдвинули на сцену прежде всего гражданские мотивы и идею нравственного долга человека перед обществом. Это было несколько скучно. Прежние кумиры легко могли не найти себе места и часто не находили его. Понятно, почему. В сороковых годах мирно уживались два направления: эстетическое и гуманитарное. Лучшие представители сороковых годов (Тургенев, Григорович и т.д.) соединяли в себе то и другое. Они столько же взывали к состраданию и уважению к униженному и оскорбленному, сколько заботились и о красоте формы. Они были классиками искусства и вместе с тем людьми, глубоко сочувствовавшими страданиям Антона Горемыки.
Но настала пора, и ‘общегуманитарные’ воззрения пришлось перевести на практический язык. Как же, спросили себя, устроить дело так, чтобы Антон Горемыка не только возбуждал сочувствие и сострадание людей, достигших высших ступеней развития, но и вообще ‘был бы счастлив’? Законно ли, чтобы человек, описывая страдания Горемыки, чувствовал высочайшее художественное наслаждение и ‘испытывал истинное счастье’?..
Тут, как хотите, что-то такое есть.
Подвергнув ‘что-то такое’ тщательному анализу, нашли, что люди сороковых годов, воспитанные на Гегеле и его эстетике, на общегуманитарных воззрениях, на доктрине, которая хотя и соглашалась признавать зло существующего, но постоянно старалась примирить его во имя дивной красоты и общей гармонии мироздания,— были больше людьми, чем гражданами, имеющими ясное и определенное представление о тех путях, на которых может процветать, развиваться и совершенствоваться дорогое отечество. Надо было найти эти пути. Раскол неминуемо должен был произойти, и люди сороковых годов временно или навсегда устранили себя от литературной деятельности.
Но этот раскол не заключал в себе ничего принципиального, излюбленные идеи 40-х годов получили лишь специальную окраску. Деятели 60-х годов ведут свое литературное происхождение от деятелей 40-х, но они выдвинули на первый план ‘левую сторону’, выдвинули поклон Белинского философскому колпаку и музу Некрасова. Их главной задачей было разрешить вопросы о голодных и раздетых париях XIX века, и главная, основная, черта шестидесятых годов (так же, как сороковых) — это был их демократизм, но демократизм не отвлеченный, а практический и требовательный.

ГЛАВА I

Детство.— Семья Писаревых.— Знаменское.— Воспитание.— Влияние матери.— Знаменский владетельный принц.— Отношение Писарева к матери и его собственный взгляд на полученное им воспитание

Первые годы жизни Д.И. Писарева переносят нас на границу Орловской и Тульской губерний, в родовое имение Писаревых — Знаменское.
Знаменское решительно ничем не отличалось от других помещичьих усадьб того времени. Административным и духовным центром его являлся старый каменный дом в три этажа, с мастерскими в нижнем, жилыми комнатами в среднем и совершенно заброшенным верхним этажом, наводившим на детей таинственный страх. Внутри — огромная передняя, вечно битком набитая степенными, взрослыми лакеями, на лицах которых тем ярче запечатлено высокое сознание собственного достоинства, чем дольше они протянули лямку, за передней — огромная зала в шесть окон, с необъятным бильярдом посередине, огромными старинными часами в углу и тяжелыми, неуклюжими, домашнего изделия стульями вдоль стен, из одного ряда окон открывается вид на реку и пруд. Дальше — гостиная, большая, глубокая, всегда, даже в самые жаркие дни, прохладная и хмурая от отсутствия солнца. Двери гостиной выходили прямо на балкон с ветхими деревянными перилами и широкими лестницами, спускавшимися по обе стороны в сад, носивший скромное название палисадника, по сравнению с двумя другими, еще большими садами. За гостиной помещалась детская, светлая, веселая, большая комната, окнами на юго-восток, весь день залитая солнцем, под окнами расстилался просторный барский двор со службами, расступавшимися по обе стороны, чтобы дать место вымощенной камнем дорожке к белой каменной церкви. А вот и две старые развесистые ели, вечно темные, черно-зеленые, вечно кивавшие своими мохнатыми вершинами, таинственно шептавшимися о чем-то. Длинный коридор отделял детскую от девичьей и спальной — большой темной комнаты, с окнами, весь день закрытыми черными ‘ручными’ ставнями. Постоянно раскрытые двери вели из спальной в образную — комнату с образами.
Таково было родовое гнездо Писаревых. Высокий, трехэтажный каменный дом, стоявший на пригорке, окруженный многочисленными службами, садами — со скромной маленькой церковью перед собой — властно царил над подчиненными ему владениями. Все в доме было старое, помещичье, помнившее еще XVIII век,— старыми были и покосившаяся крыша, и обросшие мхом камни фундамента, и дворянские идеи, твердо засевшие в головах обладателей этого помещичьего гнезда.
В начале сороковых годов в нем дружно и по-братски жила большая семья Писаревых — несколько сестер и братьев вместе. Их жизнь текла весело, шумно и привольно, без тяжелых дум и душевных потрясений, без гнетущей мысли о завтрашнем дне и изнуряющего труда из-за куска насущного хлеба, держались они мудрого правила — ‘довлеет дневи злоба его’, и заглядывать вперед не любили. Да и зачем? И впереди ждало их то же самое. Привольное и сытное житье, так как блаженным временам крепостничества в то время не предвиделось еще и конца.
Семья Писаревых жила так же, как жили в то время все дворянские семьи средней руки, Знаменский дом, особенно со времени женитьбы отца Дмитрия Ивановича, был, что называется, открытым, и в него съезжалось множество гостей, все больше из местной провинциальной аристократии, а когда сюда же переселилась тетка Писарева, бойкая, красивая и умная молодая вдова, к этому обществу примкнула и молодежь какого-то конного полка, стоявшего поблизости, в уездном городе Задонске. Писаревы были радушны, гостеприимны и хлебосолы на широкую ногу. Они были дворянами чистой крови, и это отражалось не только на внешнем обиходе их жизни, но и на всем складе миросозерцания. Было в этом миросозерцании и хорошее, и дурное, как всегда в России, помесь культурного с азиатским, французского языка с крепким национальным словом и шампанского с водкой. Отличались Писаревы и безалаберностью, и широким барским великодушием, полным пренебрежением к деньгам и мелочным расчетам, отличались и рыцарски вежливым отношением к женщинам. Амуры и адюльтеры, разумеется, играли немалую роль в их жизни, но всякая нескромность в этом случае, всякий малейший оттенок хвастовства и фатовства считались чуть ли не уголовными преступлениями. К чести Писаревых надо, однако, сказать, что, несмотря на въевшееся в их плоть и кровь крепостничество, они были достаточно ‘аристократами’ в лучшем смысле этого слова, чтобы не обижать своих холопок и ‘хамок’ и не заводить себе гаремов, что по тому времени было исключением. С этими чертами характера мирно уживались барское самодурство, какая-то удаль и дикое молодечество. Навязать себе на шею уголовное дело так себе, за здорово живешь, чтобы потешить свою удалую голову, избить до полусмерти духовное лицо за то, что оно не свернуло с дороги с подобающей поспешностью,— все это было им нипочем. Но за такие безобразия господа хорошо платили, почему и именовались ‘хорошими’.
Как истые баре Писаревы держали себя в высокомерном отдалении от сермяжной толпы своих подданных и жили рядом с ними, совершенно чуждые их быту и нуждам. Люди они были не жестокие, а относительно добрые, но между тем на их душе лежит не одна дикая выходка самодурного произвола. Заставить, например ключницу, почтенную женщину, принадлежавшую к дворовой аристократии, целый день катать пустые бочки из одного подвала в другой за то, что она осмелилась не в ту же минуту явиться на барский призыв и отозваться, что занята установкой кадок в погребе, послать человека пешком верст за пятнадцать за ту великую провинность, что он забыл на постоялом дворе баринов чубук, или велеть тому же человеку за какую-нибудь ошибку или просто неловкость дать самому себе определенное количество пощечин,— это все такие эпизоды, имя которым легион.
В такой-то чисто барской, помещичьей обстановке и родился 2 октября 1840 года Дмитрий Иванович Писарев.
Его воспитанием первые годы исключительно занялась мать. Что это было за воспитание — представить себе нетрудно. Мать Писарева — добрая, прекрасной и чистой души женщина, получила образование такое же, какое получали в то время все барышни из состоятельных дворянских семейств. Уменье говорить и даже думать по-французски, un peu de musique, {немного музыки (фр.).} слабое знание немецкого языка, немножко истории и географии — вот и все образование. К этому надо прибавить хорошие манеры и несколько отдаленное знакомство с русским языком и литературой.
Принявшись за воспитание сына, мать Писарева, разумеется, не имела никакой педагогической подготовки. Дурно или хорошо, эту подготовку должна была заменить страстная материнская любовь, страстное желание сделать из сына хорошего человека. Но хороший человек — понятие относительное. В сороковые годы оно означало благовоспитанного джентльмена, умеющего держать себя в обществе, великолепно говорящего по-французски и по-немецки, знающего музыку, словом,— приличного во всех отношениях. Из Писарева должен был выйти ‘jeune homme correcte et bien lev’ {‘приличный и хорошо воспитанный молодой человек’ (фр.).} — какой и получился на самом деле.
Мать принялась за дело с большой торопливостью, происходившей, вероятно, от сознания собственной неумелости, от робости перед таким большим делом, как воспитание любимого сына. Четырех лет от роду Писарев уже бегло читал по-русски, а по-французски говорил, как маленький парижанин. В таких успехах сказались как громадные способности ребенка, его удивительная память, так и старательность, приложенная матерью в деле воспитания. Без всякого преувеличения можно сказать, что Писарев учился целый день. Мать так дорожила каждой минутой, так была полна желания научить ребенка всему, что знала сама, что даже время прогулок не пропадало непроизводительно, не было и тут отдыха детской мысли: все время отдавалось упражнениям во французском языке, сначала мать придумывала целые длинные разговоры, целые длинные историйки на русском языке, употребляя в них заученные ребенком слова, а он переводил их на французский. Маленькому Писареву это занятие очень понравилось, а в скором времени он и сам стал выдумывать разговоры, изящно отделывая и округляя свои фразы, особенное же удовольствие ему доставляло, когда в прогулке принимал участие кто-нибудь из взрослых, взапуски с ним придумывавший примеры на слова, и тогда ребенок выбивался из сил выказать все свое ‘мастерство словесных дел’.
На физическое развитие обращалось внимания очень мало. Писарева, разумеется, держали в тепле и холе, хорошо кормили, но из-за французских диалогов совершенно забывали о необходимости для мальчика побегать и порезвиться. Как неопытная воспитательница мать шла по линии наименьшего сопротивления, обратив все свое внимание на изощрение тех способностей, которые и так даны были в избытке Писареву самой природой, т.е. памяти и воображения. Но она и не думала, что рыхлого, малоподвижного, слишком ‘умственного’ мальчика надо прежде всего приучить к движению и воспитать в нем физическое и нравственное мужество. Нужно было тормошить не ум — сам по себе в высшей степени подвижный,— а весь организм, которому жизнь предназначала столько труда, лишений и страданий. Но этого не было.
Разумеется, ни одна демократическая струйка не примешивалась к воспитанию барича. Все равно, как сами Писаревы не считали нужным сближаться со своими сермяжными подданными, так не считали они нужным допускать подобное сближение и со стороны своего сына. Будущему дипломату или кавалергарду не требовалось заглядывать в курные избы, слышать деревенские песни или сказки няни-старухи о царевнах и царевичах, леших и домовых. Он не должен был видеть ничего неприятного, грубого, грязного. Ведь в то время не знали еще ни Антона Горемыки, ни мужика Марея, народническое движение еще не начиналось, и смыслом существования считали уйти как можно дальше от зипунов и курных изб, а не приблизиться к ним. По понятиям, царившим в знаменском доме, барич мог лишь утерять свои прекрасные барские качества, сойдясь с мужичьем, заразиться предрассудками и суевериями, грубыми манерами и т.д., но выиграть ничего не мог. И, совершенно логично с точки зрения таких понятий, Писарева держали в полном неведении насчет деревни и деревенской жизни, употребляя все усилия на то, чтобы привить ему европейский лоск. Он так и вырос, ни разу не заглянув в курную избу, не унеся из детских лет ни одного хорошего или дурного воспоминания, в котором фигурировал бы мужик или хотя бы старуха-няня.
Писарев рос один, постоянно окруженный взрослыми, которые то баловали его, то наказывали, то испытывали над ним различные системы воспитания, но товарищества он не знал до самой своей юности. А между тем и у него проявлялась потребность в сверстниках, с которыми он мог бы порезвиться и, быть может, даже подраться немного — в пределах, дозволенных un enfant d’une bonne maison {ребенку из хорошей семьи (фр.).}. Расскажу по этому поводу комический эпизод. Матери однажды пришла фантазия потешить сына, исполнив его заветную мечту — иметь возле себя товарища,— и вот его сестру Веру одели в его же собственное платье, сделали ей косой пробор и представили в качестве нового брата Васи. Писарев пришел в восторг от этой новости, хотя превосходно видел, что никакого нового лица нет, а есть только переодевание, но девочка вошла в свою роль и стала более мальчиком, чем он сам, и обнаружила такое буйство, что ее снова пришлось обратить в сестру Верочку. Мистификация продолжалась, однако, дня три, и когда девочка появилась опять в своем платьице, Писарев залился горькими слезами и долго не мог утешиться от своей разбитой мечты. ‘Как только я подумаю, что Верочка уж больше не мальчик’,— восклицал он ежеминутно, а за этим восклицанием следовал новый поток горячих детских слез.
Вырастая на диалогах и всевозможных ‘экзерцициях’, вечно окруженный взрослыми, без товарищей и резвых игр, Писарев был ребенком очень вялым, физически слабым, серьезным не по летам и до смешного трусливым, зато почтительности и чисто пассивного повиновения в нем было столько, что их смело можно было сократить в несколько раз. Вот еще несколько эпизодов, достаточно ярко характеризующих будущего нигилиста и сокрушителя верований.
Писарев постоянно нюнил. Достаточно было самого незначительного повода, чтобы из его глаз полился обильный поток слез. Он плакал, когда его ‘обижала’ маленькая сестра, плакал, когда кто-нибудь не соглашался признать его любимой куклы — какого-то безносого гусара — великолепною, плакал каждый день, достаточно красноречиво доказывая этим свою болезненную чувствительность. Эта же чувствительность, как результат физической дряблости, обусловливала и смешную, совершенно беспричинную трусость. Так, например, он до смерти боялся маленькой рыженькой собачонки Дурочки, безвреднейшего в мире существа, которое отличалось, однако, ярым задором. Лежит, бывало, Дурочка на своем месте, на мягком кресле,— входит маленький Писарев в комнату, долго вглядывается в собаку, и заметив, что та спит, крадется на цыпочках, чтобы не разбудить своего врага, но один неосторожный шаг — собачонка просыпается и с тем большим задором лает и кидается на ребенка, чем тише тот старается пройти, мальчик плачет и кричит от испуга. В таких случаях в ход событий вмешивался обыкновенно отец. Считая воспитание делом женским, он предоставил его исключительно жене, сохраняя, однако, за собой верховный надзор. Этот верховный надзор ограничивался, впрочем, преимущественно наказаниями, и зачастую в старинном барском доме раздавался умоляющий голос маленького Писарева: ‘Папа, секи, секи, только не больно!’
Секли, главным образом, за плаксивость, так как по части почтительности и повиновения Писарев смело мог быть поставлен в пример всем своим сверстникам. Читает он, например, историйку из детской книги под заглавием ‘L’enfant raisonneur’ {‘Ребенок-резонер’ (фр.).}, где рассказывается об испорченном мальчике, который на все приказания взрослых отвечал вопросами ‘зачем’ да ‘почему’ и — о ужас! — позволял себе вдаваться в самые неподходящие рассуждения. Писарев, пораженный уже самым заглавием, окончательно встал в тупик и долго приставал к матери с расспросами: ‘Mais, maman, est-ce qu’il y a de tels enfants, est-ce qu’on peut ne pas obir, quand maman et papa ordonnent quelque chose?’ {‘Но, мама, разве есть такие дети, разве можно не слушаться, когда папа или мама что-нибудь приказывают?’ (фр.).}. До каких вообще ‘Геркулесовых столбов’ доходило его послушание, можно судить по следующим примерам. Ребенку было не более 4-х лет в то время, когда мать повезла его в гости к каким-то родственникам. Мальчика стали ласкать и первым делом дали кусочек конфеты и ложку варенья в рот. Что было тут делать? Матери в комнате не случилось, а съесть что-нибудь сладкое без ее позволения Писарев считал совершенно невозможным, но, с другой стороны, лакомство предлагала ‘ma tante’ и выказать явное непослушание такому крупному авторитету тоже не приходилось. Писарев избрал средний путь: взял что давали, но продержал варенье во рту до прихода матери, не решившись проглотить его иначе, как с разрешения ‘начальства’.
Много подобных эпизодов из детских и отроческих лет Писарева рассказывают его близкие, но мы не будем на них останавливаться, хотя отметить эту черту воспитания не только не мешает, но и прямо необходимо.
В воспитании этом, однако, несмотря на все его странности, несмотря на то, что велось оно наугад и лишало ребенка всей его самостоятельности, было немало и хорошего. Прежде всего из Писарева сделали, как выражается его сестра, ‘воплощенную правду и искренность’. От матери у него не было ничего тайного, не было той мысли и чувства, которыми, раз осознав их, он не спешил бы поделиться с нею с полной откровенностью.
Впрочем, эта его общительность проявлялась не по отношению к одной только матери, но с нею он охотнее всего делился своими впечатлениями. Правдивость его — равно как и послушание — доходила до крайних пределов возможного: он не только сам никогда не лгал словами или действиями, но его глубоко возмущала всякая неправда в других, если он успевал заметить ее. Встречаясь иногда с какой-нибудь самой незначительной ложью, он широко раскрывал глаза и спрашивал: ‘Mais comment donc, maman, mais est-ce que cela est possible?..’ (Но как же, мама? Разве это возможно?) Очень строг был он и к самому себе. Однажды — ему было только девять лет — его повезли говеть в монастырь. К исповеди он готовился с величайшим благоговением, был сосредоточен и молчалив целый день, боясь впасть в какой-либо грех. Он ужасно боялся забыть какой-нибудь из своих ‘дурных поступков’, припоминал с матерью все, что казалось ему нехорошим, но каков же был его ужас, когда, вернувшись от священника, он вспомнил, что на душе его остался тяжкий грех: забыл сказать, что два раза солгал: раз — пропустивши в немецкой книге, которую читал, несколько скучных страниц, воспользовавшись тем счастливым обстоятельством, что гувернантка его Эмилия Францевна сладко задремала, в другой — скрывши, что сломал игрушку, которую спустил украдкой под пол между щелями половиц. Забывчивость, которая показалась ему ложью, так долго мучила мальчика, что матери лишь с трудом удалось успокоить его. Эта черта характера Писарева осталась у него на всю жизнь.
Не менее важно и то, что воспитание развило в нем значительную дозу самоуверенности. Это — недостаток, скажут, пожалуй, строгие моралисты. Это — достоинство, скажу я, и достоинство, которое нужно ценить на вес золота, так как чего же стоит человек, который сомневается в каждом чувстве своем, в каждой мысли, в каждом впечатлении? Ровно ничего он не стоит. Разумеется, нельзя доводить такой точки зрения до крайности, но ведь это предполагается всегда, когда говорят о свойствах человеческой души. Вера в себя необходима для деятельности, иначе все будет вываливаться из рук, и ни одна мысль не дойдет до конца, испуганная своей собственной смелостью. Запасшись этим прекрасным качеством, Писарев избегал многих страданий и сберег много сил. Не пришлось ему восклицать с мучительной злобой в душе:
Ах, ты, страсть роковая, бесплодная,
Отвяжись, не тумань головы.
Не пришлось испытать и горьких минут застенчивости и самоотрицания…
Приведу, однако, несколько фактов. ‘Единственный сын-наследник’, Писарев в детстве сосредоточивал на себе все внимание и заботы взрослых: любовались им многочисленные дяди, не менее многочисленные тетки и всякие родственники и родственницы, наезжавшие гостить в просторный знаменский дом, баловала и любила его без памяти бабушка, обожала прислуга, боготворила с каким-то страстным увлечением, с ревнивой исключительностью совершенно влюбленная в него мать. Писарев был центральным светилом Знаменского мира, и приезжий, коротко знакомый с порядками в доме, мог легко заключить по выражению лица выбегавших ему навстречу слуг, здоров или болен малютка. Ребенок и сам так привык видеть, что каждое его слово, каждое его движение замечается, что недостаток внимания к нему задевал его за живое и оскорблял детское самолюбие. Приехал раз в Знаменское гость из церемонных,— кажется, елецкий предводитель дворянства, Писарева в гостиной не было, он вошел в комнату, когда уже завязался живой разговор между гостями и хозяевами, и крайне удивился, что его появление не произвело обыкновенного впечатления: никто не обратился к нему с приветствием, его даже не заметили, хотя, по настоянию пожилой няни Феоны, он не преминул шаркнуть ножкой и произнести ‘бонжур’, и — еще большая обида! — он мнил себя особенно интересным, потому что облачился в только что сшитый сюртучок и штанишки и охорашивался с большим самодовольством. И каково же было его разочарование: вошел, поклонился — и никого не поразил… Сел он за свой столик, поиграл несколько минут, но, видно, обида заговорила сильнее: не вытерпел, подошел к гостю и пресерьезно спросил: ‘Отчего вы меня не замечаете и не разговариваете? Все всегда говорят со мной!’…
Писарев твердо был убежден, что все — особенно мать — к каждому его слову, к каждому чувству отнесутся внимательно и любовно. Он никогда не слыхал этих глупых: ‘отстань, мне некогда’, ‘вырастешь — узнаешь’ и т.д. Его детская исключительная любознательность удовлетворялась по мере своего появления. Он видел, что все находят величайшее удовольствие в его обществе — это льстило его самолюбию, это заставляло ценить себя.
В общем — счастливое детство. Писарев жил в тепле и холе, среди ласки и любви. Он долго не видал тех мрачных и суровых сторон действительности, которые испортили детство и юность других наших публицистов и писателей. Хотя вскоре состояние Писаревых пошатнулось, но до нищеты было еще далеко, и Писарев вышел в жизнь точно из теплицы — изящный, гордый, самоуверенный…

* * *

В эти детские, а впоследствии и юношеские, годы отношения с матерью, как видит читатель, стоят на первом плане. Мать приучила Писарева к полной и безусловной откровенности, она любила его с тою страстностью, тем увлечением, которые требовали, чтобы сын принадлежал ей целиком, безраздельно, чтобы он делился с нею каждым своим помыслом. Такая любовь недалека от ревности и того особенного вида деспотизма, которому лучшее название — материнский. И мать впоследствии действительно ревновала Писарева ко всякой женщине, которая становилась между ними,— она глубоко страдала от каждого самостоятельного верования и каждой самостоятельной мысли, появлявшихся в голове сына. Ей хотелось, чтобы Писарев на всю жизнь остался тем милым покорным мальчиком, каким он был в детстве, чтобы лишь возле нее изливал он свои страдания и лишь с ней одной делил все радости. Это — известная ошибка излишней любви — ошибка, вызывающая столько мук и разочарований в семейной жизни. Мы увидим их после, но мне бы хотелось уже в настоящую минуту подготовить к ним читателя и указать на их грустную необходимость.
‘Многие черты моего характера,— писал впоследствии Писарев своей матери,— огорчали других людей, но не потому, что эти черты наносили им большой убыток, а потому, что они желали, чтобы я был не такой человек, а другой. Эти люди были не правы, и к числу их принадлежала и ты. Не правы они были потому, что хотели невозможного. Каков есть человек, таков и есть, и другим он не будет и быть не может. Пока ты желала переделать меня, я стоял в оборонительном положении, потому что мне, как и всякому другому человеку, чрезвычайно дорога неприкосновенность и самостоятельность характера. Человек защищает ее, как свою жизнь, совершенно инстинктивно, когда даже не понимает, что такое самостоятельность и неприкосновенность. На этом основании вечная борьба между воспитателями и детьми. Воспитатели обыкновенно хотят сделать слишком много, и это им не удается, и в эту ошибку впадают именно самые усердные и умные воспитатели, к числу которых принадлежишь и ты. Ошибка эта, впрочем, не приносит нисколько вреда, жаль только, что воспитателю она доставляет много хлопот и даже огорчений: она ведет обыкновенно к тому, что между воспитателем и воспитанником, переходящим уже в мужской возраст, поселяется на время холодность и натянутость отношений. Но как только воспитатель мирится с характером воспитанника как с существующим фактом, тотчас же исчезает всякая холодность и начинается прежнее дружелюбие. Вот самый простой очерк наших отношений с тобой, вот почему между нами было что-то неладно и вот почему мы теперь большие друзья с тобой и с каждым годом будем дружиться все сильнее’. (1863 г.)

ГЛАВА II

Гимназические годы.— Писарев в Петербурге.— Votre fils tendre et respectueux. Enfant d’une bonne maison. Взгляд Писарева на гимназическое образование.— Любовь

Когда Писареву минуло 11 лет, было решено на семейном совете везти его в Петербург, в гимназию. Тяжело было матери расставаться со своим ненаглядным сокровищем, неразлучным с ней с самого дня рождения, но его польза стояла на первом плане, а отец заметил со свойственной ему добродушной резкостью выражений: не свиней же ему с кнутом пасти в деревне. Доставить мальчика в Петербург и сдать его с рук на руки лучшему другу и родственнице г-жи Писаревой взялся один из дядей, брат его отца, который от души любил племянника, гордился его успехами и возлагал огромные надежды на его будущую карьеру, предсказывая родителям, что он будет министром или посланником. Трудно сказать, с какой стороны и в каком отношении Писарев мог подавать повод родителям и близким людям прочить его в дипломаты, только для ‘хрустальной коробочки’ мечтали именно об этой карьере.
Зная скромные средства родителей Писарева, один из его богатых дядей вызвался платить за него в гимназию и впоследствии в университет с тем, что со временем, когда молодой человек станет на ноги и выйдет на дорогу, он возвратит ему истраченное. Это обязательство выполнялось свято до тех пор, пока Д.И. Писарев, этот образец повиновения и всяческих добродетелей, насажденных в его сердце домашним воспитанием, оказался отщепенцем и разрушил розовые надежды на карьеру, объявив категорически, что хочет жениться на своей двоюродной сестре, не хочет быть ни министром, ни дипломатом, а лишь сотрудником журналов…
6 декабря 1851 года Писарев выехал из родного гнезда, напутствуемый слезами, наставлениями, горячими молитвами и тетрадками французских и немецких слов, которые ему вменялось в непременнейшую обязанность повторять, чтобы не забыть языки.
Расставаясь с родным гнездом, Писарев горько плакал — и этими слезами начались его гимназические годы. Enfant d’une bonne maison, enfant bien lev, votre fils tendre et respectueux, {Ребенок из хорошей семьи, приличный ребенок, ваш нежный и почтительный сын (фр.).} — словом, тот самый Писарев, которого мы видели под кровлею родительского дома, не сходит со сцены еще несколько лет. Весь гимназический курс не вызвал в нем ни одной новой мысли, ни одного нового душевного движения. Таково мнение самого Писарева, с таким неподражаемым юмором высказанное им в следующих строках:
‘Итак, я — студент. Позади меня в близком прошедшем лежит побежденная груда личных врагов моих, груда тех учебников, которых сумма в совокупности называется гимназическим курсом. Над этой хаотической грудой поверженных и бессильных противников, как символ примирения и прощения, сияет кротким и умилительным блеском первая серебряная медаль с изображением богини мудрости и с многозначительной надписью ‘преуспевающему’. Внешние результаты моего пребывания в гимназии оказываются блистательными, внутренние результаты поражают неприготовленного наблюдателя обилием и разнообразием собранных сведений: логарифмы и конусы, усеченные пирамиды и неусеченные параллелепипеды перекрещиваются с гекзаметрами Одиссеи и асклепиадовскими размерами Горация, рычаги всех трех родов, ареометры, динамометры, гальванические батареи приходят в столкновение с Навуходоносором, Митридатом, Готфридом Бульонским и нескончаемыми рядами цифр, составляющих неизбежное хронологическое украшение слишком известных исторических учебников Смарагдова, Зуева и Устрялова. А города, а реки, а горные вершины, а германский союз, а неправильные греческие глаголы, а удельная система, а генеалогия Ивана Калиты! И при всем том мне только 16 лет, и я все это превозмог, и превозмог единственно только по милости той драгоценной способности, которою обильно одарены гимназисты. Той же самой способностью одарены, вероятно, и в той же степени кадеты и семинаристы, лицеисты и правоведы, да и вообще все обучающееся юношество нашего отечества. Эта благодатная сила не что иное, как колоссальная сила забвения. Юношество понимает, что эта магическая сила представляет для него единственное средство спасения, только при помощи ее оно, выдержавши свои многочисленные экзамены, навсегда очищает свою голову от переполняющих и засоряющих ее ингредиентов’.
Это случилось и с самим Писаревым. Быстро пришлось ему выбросить из головы все синусы и косинусы, всех Навуходоносоров и Аннибалов, и если он несколько резко отзывается о гимназическом курсе, то, как ниже увидит читатель, он имел на то свои основательные причины. Прежде всего отмечает он чисто механическую систему усвоения и говорит:
‘Во время учебного года гимназист удерживает зараз в своей голове только тот маленький кусочек каждой учебной книги, который учитель в ближайший класс может потребовать к осмотру, в одно время в его мозгу живут независимо друг от друга кусочки разных предметов, так как ни один предмет не вмещается в мозгу в своей целости, то эти кусочки живут и шевелятся сами по себе без всякой связи с целым, так точно, как живут и шевелятся сами по себе куски разрезанного земляного червя. Когда наступает пора экзаменов, тактика немедленно переменяется: эйн, цвей, дрей, куски разрезанного червяка сбегаются и срастаются в надлежащем порядке. Начинается церемониальный марш червяков через мозги гимназистов, по порядку, назначенному в расписании экзаменов, проходят предметы один за другим, и сам гимназист испытывает ряд изумительнейших превращений: сегодня он Архимед, через три дня — Цицерон, через неделю — Гомер’.
Быть Архимедом, Цицероном, а через неделю Гомером — вещь, разумеется, ‘приятная во всех отношениях’, но каковы свойства такого Архимеда? Для определения их Писарев предлагает ‘верное средство’:
‘Положим,— говорит он,— что сегодня, 21-го мая, экзамен из географии происходит блистательно. Проходит два дня, 24-го числа те же воспитанники приходят экзаменоваться из латинского языка. Пусть тогда объявят юношам, что экзамена из латинского языка не будет, а повторится уже выдержанный экзамен из географии. Вы посмотрите, что это будет. По рядам распространится панический страх: будущие друзья науки увидят ясно, что они попали в засаду, начнется такое избиение младенцев, какого не было со времени неистового царя Ирода, кто 21-го мая получил 5 баллов, примирится на трех, а кто довольствовался тремя баллами, тот не скажет ни одного путного слова’…
Если Писарев отзывается так резко, если во всем гимназическом курсе он не хочет видеть решительно ничего хорошего, то виновато, быть может, в этом то обстоятельство, что во время написания статьи знаменитому публицисту был так же смешон гимназический курс, как и он сам, его собственная личность в период гимназических лет. Кем и чем был он тогда? ‘Enfant bien lev’, ‘enfant d’une bonne maison’ — ни больше ни меньше. Он сам откровенно сознается в этом:
‘Наша учащаяся молодежь распадается на две резко обозначенные категории: направо идут овцы, неспособные краснеть, налево — козлища, весьма способные краснеть, нюнить и лениться. Первые спокойно и радостно тупеют, вторые злятся и кусают ногти. Из первых выходят примерные чиновники, из вторых — широкие натуры, а иногда и даровитые деятели… Я принадлежал в гимназии к разряду овец, я не злился и не умничал, уроки зубрил твердо, на экзамене отвечал красноречиво и почтительно, и в награду за все эти несомненные достоинства быть признан преуспевающим… Хотя я и до сих пор не сообщил фактических подробностей о моем развитии, но я осмеливаюсь думать, что из всего того, что я наговорил, проницательный читатель уже составил себе приблизительное и притом довольно верное понятие о том, что я смыслил при поступлении моем в университет, скажу я ему еще, что любимым занятием моим было раскрашивание картинок в иллюстрированных изданиях, а любимым чтением — романы Купера и особенно очаровательного Дюма. Пробовал я читать историю Англии Маколея, но чтение и подвигалось туго, и казалось мне подвигом, требующим сильного напряжения умственных сил… На критические статьи журналов я смотрел как на кодекс иероглифических надписей, прилагавшихся к книжке исключительно по заведенной привычке, для вида и для счета листов, я был твердо убежден, что этих статей никто понимать не может и что природе человека совершенно несвойственно находить в чтении их малейшее удовольствие. Я должен признаться, что в отношении к некоторым журналам я даже до сего дня не исцелился от этого спасительного заблуждения… Начал я также, будучи учеником седьмого класса, читать ‘Холодный дом’, один из великолепнейших романов Диккенса, и не дочитал: длинно так и много лиц, и ничего не сообразишь, и шутит так, что ничего не поймешь, так на том и оставил, порешив, что ‘Les trois mousquetaires’ {‘Три мушкетера’ (фр.).} не в пример занимательнее. Ну, а русские писатели — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Кольцов? Читатель, мне стыдно за моих домашних воспитателей, стыдно и за себя: зачем я их слушал. Русских писателей я знал только по именам. ‘Евгений Онегин’ и ‘Герой нашего времени’ считались произведениями безнравственными, а Гоголь — писателем сальным и в приличном обществе совершенно неуместным. Тургенев допускался, но, конечно, я понимал его так же хорошо, как понимал геометрию, Маколея и Диккенса. ‘Записки охотника’ ласкали как-то мой слух, но остановиться и задуматься над впечатлением было для меня немыслимо. Словом, я шел путем самого благовоспитанного юноши’.
Писарев верно нарисовал свой портрет: во время гимназического курса он выделялся лишь своими блестящими способностями и удивительной покорностью: из него смело можно было веревки вить, до того почтительно привык он относиться ко всякому авторитету или, прямо говоря,— начальству. Его заставляли изучать латинскую грамматику — он изучал ее, заставляли маршировать — он маршировал. Память и способность делали ученье очень легким и помогали получать пятерки на каждом шагу. Писарев этими пятерками очень гордился и чуть ли не о каждой из них сообщал в письмах своей матери. Возле этих пятерок сосредоточивалось в это время все его тщеславие: он носился с ними, как носится ребенок со своими игрушками, и кто бы мог предвидеть, что придет день, и почтительный ученик 7-го класса, не понимающий даже Диккенса, станет во главе освободительного движения русской мысли?..
На письмах Писарева этого времени (1850—1856) останавливаться не приходится. Если в них и есть что-нибудь замечательное, то никак не содержание, а лишь форма. Положительно можно залюбоваться, как 14—15-летний мальчик изящно отделывает каждую свою фразу, с какой легкостью и плавностью рассказывает он о виденном и слышанном, как умело обращается он со словом — русским или французским, безразлично,— отыскивая всегда самое подходящее. Пишет и говорит он, по-видимому, с большим удовольствием, ему совсем не надо принуждать себя: перо само бежит по бумаге, само знает, что надо написать. Заметим еще, что за это время Писарев все чаще обращается к русскому языку, сплошных ‘французских’ писем уже нет. Форма, повторяю, блестящая, но содержание совершенно отсутствует. Все сводится к маленьким эпизодам гимназической жизни. Чтобы показать всю поразительную невинность 15- и 16-летнего Д. И. Писарева, приведу из кипы писем, относящихся к 55-му и 56-му годам, несколько отрывков:
‘Depuis plus d’une semaine je suis sujet fid&egrave,le d’Alexandre II, car Lundi dernier j’ai prt serment de fidlit a notre Empereur, l’glise du gymnase. Cela m’a donn un petit sentiment d’orgueil que moi aussi je suisen ge de faire un acte aussi srieux et de contracter un engagement aussi solennel’ {‘Уже более недели, как я— верноподданный Александра II, потому что прошлый понедельник принимал присягу на верность нашему императору в гимназической церкви. Это вызвало во мне маленькое чувство гордости, так как я увиден, что меня считают достаточно взрослым, чтоб совершать такие серьезные акты и принимать на себя такие торжественные обязательства’.}.
Это трогательно и даже торжественно! В следующем письме Писарев сообщает своему отцу новость, которая очень заинтересовала его самого: ‘Военным переменили форму, вместо мундиров дали им казакины, полы короткие в 7 вершков, воротник у них будет разрезной. Я уже видел Вонляревского в этой форме, это очень красиво. Генералам же новая форма: вместо лосин и ботфорт у них красные брюки с золотыми лампасами, в на каске султан из перьев вместо волос’. Дальше Писарев переходит к своим собственным делам. ‘Будете ли вы катать яйца в этом году? — спрашивает он родителей.— Верно, будете! И вы также? Не правда ли, mon cher oncle? Желал бы я провести с вами эту неделю. Вот-то веселье-то… Я страшно люблю катать яйца… Вчера мы уже несколько раз катали…’
Перед вами, словом, настоящий ребенок, несмотря на свои 16 лет.
Подобных цитат из писем Писарева можно бы сделать десятки, но я не вижу в этом особенной надобности. Читатель понял, надеюсь, с каким благовоспитанным мальчиком имеет он дело. Мальчик изучает латинскую грамматику, мальчик марширует, он очень доволен собой и всем окружающим. Живется ему как нельзя более спокойно: в доме родственников относятся к нему внимательно и ласково, мать издали в каждом письме тишет ему свое благословение.
Каждое лето на каникулы Писарев уезжал к себе домой, в Грунец. {*) После продажи Знаменского Писаревы перебрались в другое свое имение — Грунец. С этой поры их денежные дела стали идти из рук вон плохо.} Его тянет туда, тянет не только тривязанность к матери, не только желание погулять и порезвиться на свежем воздухе, но и любовь к кузине Раисе. За всеми перипетиями этой любви, начавшейся еще в детстве, тлевшей в период гимназических годов под грудой благонамеренности и вокабул всех языков и ярко разгоревшейся в юности,— нам придется следить довольно внимательно. Можно прямо утверждать, что эта любовь сыграла в жизни Писарева громадную роль и была, если можно так выразиться, определяющим моментом в развитии его миросозерцания. Она первая заставила его сделать громадную брешь в почтительности и привычке во всем полагаться на старших, первая поставила Писарева, его личное чувство, его личную страсть в противодействие с окружающей обстановкой и всевозможными авторитетами — отца, матери, дяди. Опираясь на свою любовь и действуя во имя своего ‘я’, Писарев впервые, и притом самым резким, положительным образом, формулировал свою теорию эгоизма и право каждого на самостоятельное счастье, которому другие могут сочувствовать или не сочувствовать, но вмешиваться в него, предъявлять ему свои требования не смеют. Повторяю, если не придавать значения этой любви к Раисе, то метаморфоза Писарева из невинного агнца в человека с резко определенной и ярко выраженной индивидуальностью навсегда должна остаться в большей или меньшей степени непонятной. Не только любовь, разумеется, но во многом повинна и она.
Нам придется вернуться ненадолго к детским годам: Писарева. Ему только что минуло 9 лет, когда на семейном совете было решено, что отец и мать возьмут к себе в дом на воспитание девятилетнюю кузину его Раису, у которой некоторое время тому назад умерла мать. Через несколько дней дети были неразлучны, и маленький Писарев пришел в восторг, когда ему объявили, что Раиса тоже поедет в Грунец и будет там жить и учиться вместе с ним.
‘Между двоюродным братом и сестрой,— рассказывает В.И. Писарева,— в скором времени сложились странные отношения, совершенно, впрочем, логично вытекавшие из характеров того и другого и из тех личных особенностей, которые развили в них жизнь и воспитание. Раиса увидела рано лицом к лицу жизнь со всеми ее серыми, неприглядными сторонами. С первых детских лет судьба бросала ее в дома разных родственников, из которых каждый проделывал с ней ‘кто во что горазд’, так, одни подвергали ее воспитательным экспериментам собственного изобретения, между тем как другие предоставляли ребенка на произвол судьбы, ни в чем ему не перечили и имели в виду только физическое воспитание… Поэтому Раиса умела понимать людей, с которыми ее сталкивала судьба, сразу, на лету, с поразительной быстротой взгляда схватывать сущность обстановки, в которую попадала, и, не взявши ни одной фальшивой ноты, сразу же прилаживаться к ней. И это несмотря на 9-летний возраст. Специально женские инстинкты были в ней сильно развиты: она желала нравиться, была кокетлива, и воображение ее было сильно развито чтением всевозможных, для детского возраста неподходящих, романов’.
Такова дама сердца маленького Писарева. Как рыцарь и кавалер, он оказался очень настойчив в своем ухаживании, несколько, впрочем, неуклюж, и быстро приобрел симпатии кузины. Он учился вместе с ней, и хотя для Раисы едва ли был особенно приятен переход от полной свободы к весьма выдержанному образу жизни, и от чтения всевозможных и даже прямо невозможных романов — к изучению вокабул французских и немецких и ко всякого рода развивающим и укрепляющим память диалогам, но она примирилась со своею участью и недурно устроилась возле своего навеки преданного ей рыцаря, которого, разумеется, совершенно забрала в свои хорошенькие, маленькие ручки. Тот помогал ей в уроках, объяснял, по мере сил, что ей было непонятно, никогда при этом не задевая ее самолюбия.
Так началась любовь, трагическое окончание которой нам скоро придется увидеть.

ГЛАВА III

‘Наша университетская наука’.— Мытарства в области филологии и истории.— Кружок.— Дружба с Трескиным.— Чистая наука.— Начало кризиса.— Семейный раздор

Шестнадцатилетним розовым юношей Писарев в 1856 году поступил в С.-Петербургский университет, чтобы стать филологом. Для избрания филологии как специальности были многие основательные причины. Описав свое невинное и близкое к блаженству состояние духа в период прохождения гимназического курса, Писарев продолжает: ‘Что-то манило меня в университет, в словах ‘студент, профессор, аудитория, лекция’ заключалась для меня какая-то необъяснимая прелесть, что-то свободное, молодое, умное чуялось мне в студенческой жизни, мне хотелось не кутежей, не шалостей, а каких-то неиспытанных ощущений, какой-то деятельности, каких-то стремлений, которым я не мог дать тогда ни имени, ни определения, но на которые непременно рассчитывал наткнуться в стенах университета…’
От шестнадцатилетнего мальчика, разумеется, нельзя было и ожидать чего-нибудь более определенного, к тому же возле него не было никого, кто бы растолковал ему, что надо делать. Сам же он, любя неведомый университетский мир в совокупности, не чувствовал никакого особенного влечения к тому или другому кругу наук. Поэтому Писарев, полюбовавшись на синеву воротника и на блеск золоченого эфеса шпаги, выбрал факультет наугад.
‘По математическому,— писал он,— не пойду, потому что математику ненавижу и в жизни своей не возьму больше ни одного математического сочинения в руки, по естественному тоже не пойду, потому что и там есть кусочек математики, да и физика почти то же самое, что математика, юридический факультет сух (это решение может показаться довольно отважным, тем более что я тогда, еще в глаза не видал ни одного юридического сочинения,— но я уже заметил прежде, что мы мыслим афоризмами, так случилось, и со мною), в камеральном факультете нет никакой основательности. (Вот вам еще афоризм, который ничуть не хуже предыдущего). Управившись, таким образом, с четырьмя факультетами, я увидал, что передо мной остаются в ожидании только два: историко-филологический и восточный… Разве на восточный? Поехать при посольстве в Персию или Турцию… жениться на азиатской красавице?.. Это, впрочем, пустяки… А вот что: ведь на восточном придется осиливать несколько грамматик, которые, пожалуй, будут похуже греческой… Ну, и Бог с ним! Значит — на филологический’.
На том Писарев и закончил свои размышления.
В атмосфере филологического факультета он быстро проникся научным духом. Вначале, впрочем, он чувствовал себя очень неловко в обществе своих же товарищей-студентов. Тут он впервые услышал такие вещи, которые заставили его задуматься. Говорили об исторической критике, об объективном творчестве, об основе мифов, об отражении идей в языке, о гриммовском методе, о миросозерцании народных песен, ухитрялись даже спорить и, к ужасу Писарева, рассуждали о тех критических и ученых статьях в журналах, которые были ему недоступны, как полярные льды. ‘Я,— рассказывает Писарев,— только моргал глазами и даже не пытался скрыть того, как глубоко удручает меня сознание моего внутреннего безгласия’.
Итак, надо было учиться, чтобы понять эти мудрые термины, эти таинственные вопросы. Но как учиться? Прежде чем окончательно выбрать свой путь, Писареву пришлось претерпеть чуть ли не сорок мытарств, из которых о наиважнейших мы упомянем:
Мытарство 1-е. Сблизившись со студентами, профессор Креозотов (Касторский) {Креозотов — псевдоним Касторского в статье Д.И. Писарева ‘Наша университетская наука’.} предложил им однажды предпринять общую работу. Мечтавший о строго научной деятельности Писарев навострил уши. Предложение Креозотова состояло в том, чтобы общими силами перевести с греческого географическое сочинение Страбона. Предложение было принято, и каждый желающий получил по пять печатных листов довольно мелкого греческого текста. ‘Я,— говорит Писарев,— ревностно начал переводить и потому могу объяснить читателю, что это была за работа. Представьте себе, что какой-нибудь господин раскрыл перед вами атлас, взял в руку указку и, водя ею взад и вперед по карте, рассказывает вам, что вот это мыс А, а в двух верстах от него залив В… и все в том же роде. И таких прогулок по атласу набирается листов до сорока, а мне предстояло перевести 5,— т.е. 80 страниц. Читатель понимает, конечно, как сильно такая работа могла обогатить ум и как важно было для русской публики получить издание Страбона в русском переводе… Дело, как и следовало ожидать, расклеилось. Креозотов собрал растерзанные части своего Страбона’.
Мытарство 2-е. Изучение кельтской поэзии. Впрочем, о судьбе этого изучения мы ровно ничего не знаем, сам Писарев лишь вскользь упоминает о нем в письме к матери от 1857 года, и, надо думать, кельтскую поэзию постигла участь перевода Страбона.
Мытарство 3-е. Еще не разделавшись со Страбоном, Писарев вздумал обратиться к тому же Креозотову за советом по части строго научных занятий. Краснея от волнения, он ‘покаялся’ ему, что желает специально заняться историей, и убедительно просил его объяснить, как надо поступать в таком затруднительном случае. Выслушав исповедь юноши, Креозотов немедленно посоветовал ему читать энциклопедию Эрша и Грубера и, кроме того, источники древней истории — Геродота, Фукидида и пр. Но — увы! — злой рок преследовал Писарева. Взявши в библиотеке первый том энциклопедии, он увидел, что даже буква А далеко не исчерпывается этим томом, который, однако, оттягивал ему руки. Рассчитав, что Эрша и Грубера пришлось бы читать лет десять, Писарев предпочел не тревожить больше ни одного из фолиантов. Так же поступил он и с Геродотом.
А между тем научный дух не укрощался. Было задето и самолюбие. Трое или четверо из близких товарищей Писарева уже отмежевали себе ту или другую науку для специальных занятий, другие говорили, что не остановились в выборе, но что вот они читают то-то и то-то и при этом размышляют так-то и так-то. Письма Писарева 1857 года полны мечтами о магистерском экзамене, о кафедре. Очевидно, эта мечта не дает ему ни минуты покоя. Он даже подбадривает себя и говорит: ‘Я нахожусь в самом блаженном настроении духа: утром штудирую Гегеля, вечером читаю Геродота. Наконец-то познакомился я с настоящей наукой!..’
До настоящей науки было, однако, далеко. Пока он аккуратно посещает и записывает лекции. Особенно интересовали его лекции профессора Телицына (Сухомлинова) {Телицын — псевдоним Сухомлинова в статье Д. И. Писарева ‘Наша университетская наука’.}, читавшего теорию языка и историю древней русской словесности.
‘В этих лекциях,— говорит Писарев,— было действительно много хорошего. Телицыну было лет тридцать с небольшим: он любил студентов и искал между ними популярности, лекции свои он составлял с большой старательностью и всегда заканчивал их какой-нибудь фиоритурою, которая неминуемо должна была поднять в душе студентов целую бурю добрых и возвышенных чувств… Я увлекался в одно и то же время и чувством массы, и своею личною потребностью найти себе учителя, за которым я мог бы следовать с верой и любовью. Мысли о занятиях историей замерли во мне благодаря советам Креозотова. В этих мыслях никогда не было ничего серьезного, и я думал приняться за историю только потому, что история — самая яркая наука нашего факультета, она первая бросается в глаза, и я схватился за нее, как ребенок хватается за пламя свечи… Теперь же, когда я всем сердцем возлюбил Телицына, теперь, когда он гальванизировал меня и товарищей моих лукавыми хвостиками своих лекций, теперь, когда в душе моей зародилось неудержимое желание посвятить себя — чему, зачем? — ну, все равно — чему бы то ни было, а только посвятить себя,— наука, истина, свет, деятельность, прогресс, развитие так и кувыркались у меня в голове, и это кувыркание казалось мне ужасно плодотворным, хотя из него ничего не выходило, да и выйти ничего не могло. Хочу служить науке, хочу быть полезным, возьмите мою жизнь и сделайте из нее что-нибудь полезное для науки. Восторгу было много, смыслу мало…’
Мытарство 4-е. Последняя лекция Телицына перед святками 1856 года была ознаменована многозначительным событием. Обожаемый профессор сказал своим слушателям, что для пользы науки и для назидания студентов следует перевести несколько умных исследований и рассуждений. На долю Писарева досталась ‘зловещая брошюра Штейнталя’… Он мысленно перекрестился и протянул к ней руку. Брошюра трактовала о ‘языкознании Вильгельма Гумбольдта и философии Гегеля’, и когда Писарев приступил к чтению, то у него с первых же строк закружилась голова. Он не понимал ни одной фразы и, видя себя окончательно погибшим, решился не читать, а прямо переводить, причем, к его собственному изумлению и ‘независимо от его воли’, являлся какой-то общий смысл, точно так же, как в чтении чичиковского Петрушки из отдельных букв всегда составлялось какое-нибудь слово, которое иногда и черт знает что значило.
Писарев довел работу до конца, но конец мытарств был еще очень далек. Однажды тот же Телицын сообщил ему, что недавно вышла в свет подробная биография В. Гумбольдта, написанная Гаймом, и что было бы хорошо, если бы он по этой книге написал статью. Писарев взялся и за это, и знаете, сколько времени, притом самого упорного труда, потратил он на биографию В. Гумбольдта, которая, очевидно, была совершенно не нужна ему — целых 16 месяцев!..
Легко было почувствовать после таких мытарств и испытаний самое искреннее отвращение ко всякого рода принудительной работе, тем более, что эта работа была действительно принудительная, так как сам Писарев, совершенно недоумевая, что ему делать и как осуществить свои восторженные мечты,— подчинялся каждому совету с той почтительностью, тем же отсутствием скептицизма, которые характеризуют его детские и гимназические годы.
Но всему есть предел.
‘Еще две-три такие победы,— говорил Пирр,— и мне придется бежать из Италии’… ‘Еще две-три такие работы — и мне придется сойти с ума’,— мог сказать Писарев.

* * *

Действуя наперекор своей природе и проводя целые месяцы за тяжелой и утомительной работой, Писарев, очевидно, должен был находиться под чьим-нибудь влиянием. Это и было на самом деле. С одной стороны, впечатления детства внушали ему мысль о необходимости беспрекословного повиновения старшим, с другой,— красноречивые фиоритуры Телицына оказывали свое непременное воздействие на юную душу, но все же на первый план надо поставить влияние товарищеского кружка и особенно студента Трескина. ‘Мы,— рассказывает Писарев о членах своего кружка,— называли себя людьми мысли, хотя, конечно, не имели ни малейшего права называть себя так. Новые студенты могли называть Добролюбова своим учителем, но мы относились к Добролюбову и ‘Современнику’ вообще с высокомерием, свойственным нашей касте. Мы их не читали и гордились этим, говоря, что и читать не стоит’…
Словом, перед нами кружок из восьми жрецов чистой науки. Писарев примкнул к нему в зиму 1857 года, т.е. на втором уже курсе, и всем своим существом отдался его жизни и интересам. Из всех восьми он был самый младший и годами, и жизнью, всякому более или менее приходилось сталкиваться с суровыми сторонами действительности, и только Писарев вошел в кружок розовым птенцом прямо из-под крыла мамаши и тетки. Смелые, восторженные, хотя весьма неопределенные речи новых товарищей, их юный, весьма незрелый скептицизм, не выходивший из сферы религиозных вопросов, сначала ошеломили Писарева, но вскоре увлекли его неотразимым обаянием чего-то молодого, живого, свежего,— чего он ждал когда-то в своих гимназических мечтаниях о таинственной студенческой жизни.
И действительно, нельзя не отдавать справедливости кружку, с которым Писарева свели обстоятельства, все его члены, как на подбор, были люди честные, чистые и даже — в большей или меньшей степени — даровитые. Но, несмотря на все эти благоприятные условия, этот кружок, при всех своих светлых сторонах, принес долю вреда каждому из своих членов. Молодежь не только тесно сомкнулась между собой, но и замкнулась в узкую жизнь своего кружка, совершенно оторвавшись от окружающей общей жизни и глядя даже на нее с некоторым высокомерным презрением. Это были — или только воображали, что были — вдохновенные поэты, рожденные не для житейского волненья, не для корысти, не для битв… С вдохновенным видом, сверкающими глазами и пылающим лицом молодые люди произносили пламенные речи о том, что надо посвятить свою жизнь науке, надо отдаться всецело чистому знанию, надо отказаться во имя святого призвания от всех житейских благ и наслаждений,— словом, молодые жрецы науки жаждали зарыться в фолианты, поселиться на различных петербургских чердаках и предаться священнодействию. На знамени кружка крупными буквами было написано:
‘Подвижничество!’
Любопытную и поучительную историю образования кружка мы находим в воспоминаниях А. М. Скабичевского о Писареве. А. М. Скабичевский начинает свою ‘историю’ издалека, еще с гимназических времен:
‘В Ларинской гимназии,— рассказывает он,— был некогда преподаватель русского языка Николай Павлович Корелкин. Человек энергический, живой, горячий, он был своего рода светилом среди гимназических преподавателей своего времени, и воспитанники, на которых от производил самое обаятельное влияние, никогда его не забудут. Поклонник Гегеля и Белинского, почитатель Гоголя, он был слишком живой человек, чтобы вносить в преподавание и пропагандировать какую-либо узкую схоластическую ученость. Воспитанники его в шестом классе уже были знакомы близко со многими произведениями русской литературы и Гоголем. О Белинском Корелкин не говорил ни слова, в то время имя это было одно из самых запрещенных в стенах гимназии, но это не мешало ему проводить идеи и взгляды Белинского на русскую литературу. В 1855 году Николай Павлович Корелкин умер, и надо сказать, что внезапная смерть его произвела на двух его воспитанников 6-го класса гораздо сильнейшее впечатление, чем все его речи и наставления. Им показалось, что мир опустел с его смертью, он сделался в их глазах предметом поклонения, каждое слово его, запечатленное в их памяти, имело в их глазах неприкосновенность святыни, они собирали и сохраняли каждый его ничтожный автограф. В то же время вся окружающая их обстановка показалась им в твое будничнее, пошлее и грязнее со смертью этого человека, и они исполнились ожесточенного протеста против этой обстановки. Они соединились в тесную дружбу и решились в память незабвенного человека посвятить всю жизнь свою внутреннему, духовному саморазвитию. В мечтах об этом духовном саморазвитии и прошел последний год пребывания их в 7-м классе. Все время они посвящали тому, что сходились беседовать о внутреннем саморазвитии, все более и более знакомились с русской литературой, кончая, впрочем, только Гоголем, и писали различные повести, драмы и комедии. В то же время к гимназическому начальству, со всеми его жиденькими учебниками, уроками, баллами, они с тносились с явным пренебрежением, выказывая это пренебрежение открытыми заявлениями презрения к их преподаванию.
По выходе из гимназии дружба двух юношей не разорвалась, а сплотилась еще крепче, несмотря на то, что они пошли по разным дорогам: один поступил в университет на филологический факультет, а другой пошел в моряки. Мало-помалу общие и неопределенные мечты о духовном саморазвитии получили более определенный характер. Корелкин, увлекая своих воспитанников Гоголем, очевидно, выбирал для чтения лучшие его произведения и совершенно умалчивал о последнем периоде его деятельности. Друзья же наши, воспринявши от своего учителя поклонение Гоголю, сами начали изучать этого писателя во всех подробностях его жизни и докопались, конечно, до ‘Переписки с друзьями’. При узком круге развития и темных мечтах о духовном самосовершенствовании, ‘Переписка с друзьями’ подействовала на юношей потрясающим образом, по крайней мере, на одного из них. Весь мир представился им погрязшим в греховной, языческой суетности. Уж не говоря о всякого рода страстях и похотях, даже самые невинные развлечения, вроде курения табаку, танцев и обыденных разговоров, стали казаться вещами предосудительными, недостойными мыслящего человека и унижающими его. Мечтателям нашим казалось, что в каждую минуту вся природа человека должна быть устремлена к одному — к нравственному самосовершенствованию, к воплощению в своей особе идеала истинного христианина, каждое произнесенное слово должно было иметь высшую цель и значение, а за каждым бесполезным разговором следовали угрызения совести. Но так как подобного рода постоянное напряжение всех сил немыслимо в природе человека, то за излишними напряжениями должны были следовать истощения и падения, тогда всплывали наверх все подавляемые молодые страсти и начиналась та отчаянная борьба с демонами, которая так прекрасно характеризует средневековый аскетизм. Обуреваемый, таким образом, страстями и будучи не в силах бороться с ними, один из наших молодых аскетов (другой был более спокойного и флегматического темперамента, и демоны не смущали его так, как первого) придумал следующий выход: ему представилось, что та же самая борьба, которая так тяжела и невыносима для человека, замкнутого в самом себе, с его одиночными силами, будет не в пример легче, когда подвижничество будут разделять несколько людей и помогать друг другу в борьбе со страстями и в нравственном самосовершенствовании, к тому же высшая цель мыслящего человека заключается не в одном личном самосовершенствовании, а в том, чтобы всех окружающих людей делать мыслящими и подымать до своего идеала. Вследствие этих соображений молодой аскет задумал основать ‘общество мыслящих людей’, с колоссальной целью возродить в мире христианство в его истинном, идеальном смысле. Привлек товарищей по гимназии,— и они все тотчас же увлеклись этим проектом. Общество возникло на следующих основаниях: каждую неделю должны происходить общие собрания для благочестивых разговоров и взаимной нравственной поддержки, причем члены общества должны употреблять особенные усилия для поддержки и спасения того из братьев, которому невыносимо станет бороться со страстями и он воззовет к ним о помощи, в то же время каждый член должен заботиться о распространении общества путем привлечения кого-нибудь из своих близких и знакомых на дорогу высшего, духовного саморазвития. Такого рода неофиты назывались в обществе оглашенными, и иногда эти оглашенные призывались в общие собрания для того, чтобы они поучались и утверждались на новой дороге. До какого фантастического сумасбродства и фанатизма доходили некоторые члены общества, можно видеть из следующего примера. На одном из заседаний был поднят вопрос об отношениях между мужчинами и женщинами. Женщин в этом обществе не было, но предполагалось, что с распространением общества будут в нем участвовать и женщины. Каковы же должны быть отношения между мужчинами и женщинами в духе высшего духовного саморазвития? Очевидное дело, что между мужчиной и женщиной должна быть только высшая, всеобъемлющая духовная любовь христианина к христианину, такой же нравственный союз для взаимной поддержки, как и между всеми членами общества без различия пола, а так как малейшее нечистое помышление унижает уже мысль человека, то половые влечения должны быть совершенно исключены из отношений мужчин и женщин. ‘Прекрасно,— возражали некоторые скептики,— но что же будет, когда общество наше вырастет до того, что примет в свои недра все человечество, и человечество, следуя принципам нашего общества, отвергнет всякую плотскую связь между мужчиною и женщиною, тогда человечество, а следовательно, и общество наше, просуществует всего 100 лет, пока не умрет последний член его и вместе с ним не вымрет все человечество’. Тогда скептикам возражали: ‘во-первых, пусть лучше человечество, достигнувши высшей своей цели и назначения, вымрет в течение 100 лет, нежели оно тысячелетия будет погрязать в грехе, суетности и унижении, а во-вторых, как дерзаете вы изведать все тайны всеблагого и всесильного Провидения? В награду за такое подвижничество человечества в его власти ниспослать чудо и сделать людей бессмертными, или же, может быть, Провидение устроит, что люди будут рождаться каким-нибудь чудесным образом, помимо плотского греха’. Скептикам нечего было возражать на такие доводы, и они смолкали. Вся эта история проделывалась в конце 1857 г., когда члены ‘общества мыслящих людей’ были уже на 2-м курсе’.
Подвижничество кружка было столько же делом, сколько настроением, преимущественно даже последним. Примкнув к кружку, Писарев увлекся этим таинственным подвижничеством, что, между прочим, и заставило его посвятить целых 16 месяцев бесплодной для него работе над биографией В. Гумбольдта.
Ближе всего сошелся он со своим товарищем Трескиным. О последнем нам необходимо сказать несколько слов. Дружба обоих студентов была основана, кроме чисто личного, непосредственного влечения, на том, что каждый из них, хотя и по-своему, переживал тот же нравственный кризис. Болезненный, нервно-раздражительный, страстно-порывистый Трескин поддавался светлому обаянию смелой и самоуверенной личности своего товарища. Он вносил в свои отношения с ним, особенно в медовые месяцы дружбы, даже несколько сентиментальный характер, он был просто влюблен в Писарева, применял к нему теории о различных магнетических токах, уверял, что, даже не глядя в его сторону, чувствует его приближение, и т.д. Иногда его нежность доходила до смешного: он ничего не ел лакомого, не поделившись с другом, причем последний трунил над ним и уверял, что они разыгрывают между собой сцены, достойные Пульхерии Ивановны и Афанасия Ивановича. И все это — несмотря на коренное различие характеров. Писарев — скрытая вольница, Трескин — подвижник, хотя и не в широком масштабе.
Трескин был воплощением мрачного, сосредоточенного страдания, несмотря на скептицизм в области религии, он по натуре был мистиком, всякое свое отрицание он брал с бою, страдая до холодного пота и нервной дрожи, часто пугаясь своих собственных мыслей, как дети пугаются своих собственных голосов в темной комнате. Каждый смелый шаг в области мысли немедленно вызывал в нем реакцию противоположного свойства, и он часто делился с другом своими сомнениями, говоря:
— А имеем ли мы право касаться таких вопросов, не излишняя ли это дерзость с нашей стороны?
Трескин бросался на колени перед павшими алтарями со слезами раскаяния на глазах, с глубокой болью в сердце, он отрывал от себя прошлое с кровью и мучительными страданиями, потому что ему невозможно было остановить однажды начавшуюся работу ума. В нравственных вопросах он был неумолимо строг к самому себе и другим, малейшая фальшь, малейшее уклонение от какого-то мечтательного, невозможно высокого идеала приводили его в негодование, и Писарев часто шутя называл его цензором нравов.
Очевидно, что с таким человеком Писарев мог быть дружен лишь до поры до времени, лишь до поры до времени мог он быть дружен и со всем кружком. Птенец оперялся очень быстро, а индивидуальность скрытой вольницы тянула совсем не в сторону сидения и плаканья ‘на реках вавилонских’.
Тогда начинался разгар 60-х годов или, как любят выражаться иные публицисты, виделось уже зарево грядущего пожара. К этому зареву нам надо присмотреться, хотя заметим, что, несмотря на прошествие тридцати с лишком лет, настоящая его сущность известна нам лишь приблизительно.
Еще и теперь во многих умах господствует то странное представление, что неизвестно как и откуда, но, по всей вероятности, из какого-нибудь ужасного места, вроде болот меотийских или лесов муромских, вышли семинаристы, неумытые, грязные, всклокоченные, полные нравственной заразы и дерзости. Семинаристы эти, пользуясь снисходительностью власти, стали творить всякие безобразия и с ударением на о проповедовать разрушение основ семейных и государственных, бесполезность искусства и Пушкина и многие другие одинаково ужасные вещи. Но вскоре дерзость новаторов переполнила чашу терпения, снисходительность власти исчезла, и семинаристам было приказано скрыться опять за меотийские болота. Водворилась тишина.
Такая суздальская картина, могущая существовать еще неизвестно сколько времени, подвергалась не раз значительному разукрашиванию и даже художественной (!) обработке. Не раз у добрых читателей и добрых читательниц исторгались слезы сострадания описанием бедствий юных дев, подвергшихся тлетворному влиянию лохматых нигилистов, не раз изображались семейные бури и трагедии, вызванные новыми идеями, не раз эти нашествия бурсаков на Россию уподоблялись вторичному вторжению Мамая и его необузданного воинства. Художники (!) изображали нам слезы покинутых жен и отчаяние брошенных мужей, писк и рыдание на произвол оставленных младенцев, мерзость нигилизма и прелесть Домостроя. Незачем возвращаться ко всему этому, и, отставив в сторону нравственную оценку эпохи, попробуем подойти к ней с другой стороны.
Как бы ни называли ее — мрачной или светлой,— есть один эпитет, который совсем не подходит к ней: ее нельзя назвать серенькой. Обычные будни уступили тогда место исканию и брожению. От высших до низших волновались все и беспокойно искали новых форм жизни, новых идей, новых кумиров. Это брожение, эти беспокойные порывы духа — первое, что бросается нам в глаза в эпохе, о которой идет речь.
С точки зрения хронологии ее началом можно считать смерть императора Николая и окончание Крымской войны, умирая, Николай I уложил с собой в могилу целую систему, патриархальную и суровую, основанную на крепостном праве и подчинении отдельного человека — личности, строгому режиму — как семейной, так и государственной жизни. Крымская война по плану должна была послужить апофеозом старой крепостной России и доказать всей Европе не только силу и величие отечества, но и вред всяких новшеств, всяких свободных идей и учреждений. Грандиозная эпопея двенадцатого и следующих годов очевидно носилась перед воображением Николая. Он, чей голос мощно и властно раздавался в Европе в течение тридцати лет, рассчитывал Крымской победоносной кампанией стереть с лица земли все, что оставил по себе бурный и революционный сорок восьмой год. Действительность не оправдала ожиданий. Защита Севастополя прибавила блестящую страницу в наши летописи, но торжества над Европой доставить не могла. Напротив, крымская кампания с поразительной ясностью доказала нам, что мы бедны и глупы и что первая наша задача заключается не в усмирении революционной Европы, а в заботе о собственном благополучии. Но достигнуть его, при сохранении старых порядков и преданий, оказывалось невозможным, а все эти старые порядки и предания гнездились, главным образом, в крепостных отношениях.
Падение крепостного права было лишь самым крупным и видным проявлением падения крепостных отношений вообще. ‘Трудиться для себя’ было лишь одной частностью, одной стороной более широкого стремления ‘жить для себя’. А жить для себя хотели все: и мужики, и разночинцы, и молодое поколение баричей. Но строгая ферула {хлыст, розга (лат.).} Николаевской эпохи сдерживала это хотение, оно проявилось, когда ферула исчезла.
Здесь приходится отметить один факт, на который до сей поры обращалось слишком мало внимания. Я говорю о пластичности того поколения, которое выступило на сцену после крымской кампании и играло главную роль в течение следующего десятилетия.
Бывают эпохи, как это всякому известно, когда общество состоит из личностей особенно пластичных, особенно восприимчивых, на лету схватывающих новые веяния, бывают эпохи гораздо более тяжелые и скучные — личности нелегки на подъем и глухи ко всему, что не носит на себе печати старины. Значение внешних условий ничуть от этого не умаляется, так как степени восприимчивости и глухоты могут быть очень различны.
Шестидесятые годы были движением массовым, движением, охватившим значительную часть общества и проникшим в такие уголки, что просто приходится диву даваться, как это могло произойти. Другой раз недостаточно десяти томов капитальнейшего научного исследования, чтобы убедить в чем-нибудь человека, тогда было довольно одного слова, одного намека. Почему? Для этого была подготовлена почва. Но ответить так — значит ровно ничего не ответить.
Пластичность и восприимчивость людей шестидесятых годов резко бросаются в глаза, как только начинаешь знакомиться с большим числом биографий людей этого времени. Мысли и убеждения хватались тогда на лету с такою же нетерпеливой страстностью, такою же удивительной торопливостью, как это было, скажем, в иные эпохи французской или немецкой истории. Эта ‘физиологическая’ сторона исторических явлений разработана так мало, что гораздо легче указать на нее, чем разъяснить. А между тем странно было бы отрицать ее значение, еще страннее отрицать самый факт ее существования.
С. В. Ковалевская в своих в высшей степени любопытных литературных воспоминаниях рассказывает о том переполохе, который произошел в их уезде при первом же зареве шестидесятых годов.
‘Жили себе,— читаем мы,— жители Палибина мирно и тихо: росли и старились, ссорились и мирились друг с другом, ради препровождения времени спорили по поводу той или другой журнальной статьи или другого научного открытия, вполне убежденные, однако, что все эти вопросы принадлежат чуждому, удаленному от них миру и никогда непосредственного соприкосновения с их обыденной жизнью иметь не будут. И вдруг, откуда ни возьмись, совсем рядом с ними объявились признаки какого-то странного брожения, которое несомненно подступало все ближе и ближе и грозило подточить самый строй их тихой, патриархальной жизни. И не только с одной какой-нибудь стороны грозила опасность, она шла как будто разом отовсюду. Можно сказать, что в этот промежуток времени, от начала 60-х до начала 70-х годов, все интеллигентные слои русского общества были заняты только одним вопросом: семейным разладом между старыми и молодыми. О какой дворянской семье ни спросишь в то время, о всякой услышишь одно и то же: родители поссорились с детьми. И не из-за каких-нибудь вещественных, материальных причин возникали ссоры, а единственно из-за вопросов чисто теоретического, абстрактного характера. ‘Не сошлись убеждениями!’ — вот только и всего, но этого ‘только’ вполне достаточно, чтобы заставить детей побросать родителей, а родителей — отречься от детей. ‘Детьми’, особенно девушками, овладела в то время словно эпидемия какая-то — убегать из родительского дома. В нашем непосредственном соседстве, пока еще Бог миловал, все обстояло благополучно, но из других мест уже приходили слухи: то у того, то у другого помещика убежала дочь, которая за границу — учиться, которая в Петербург — к ‘нигилистам’.
Сам Писарев рассказывает нам в своих воспоминаниях следующее:
‘Уж в 1858 и в 1859 гг. студенты, поступившие в университет, не были похожи на нас, студентов III и IV курсов. Поступая в университет, мы были робки, склонны к благоговению, расположены смотреть на лекции и слова профессоров как на пищу духовную и как на манну небесную. Новые студенты, напротив того, были смелы и развязны и оперялись чрезвычайно быстро, так что через какие-нибудь два месяца после поступления они оказывались хозяевами университета и сами поднимали в студенческих кружках дельные вопросы и серьезные споры. Они затевали концерты в пользу бедных студентов, приглашали профессоров читать публичные лекции для той же благотворительной цели, они устроили студенческую библиотеку, а мы, старые студенты, считавшие себя цветом университета и солью русской земли, мы остались в стороне, изобразили на лицах своих иронию и стали повторять стих Грибоедова: ‘шумите вы и только’. Но скоро оказалось, что ирония наша никуда не годится, потому что новые студенты распоряжаются умно и успешно, оказалось, что движение и мысль пошли мимо нас и что мы отстали и превращаемся в книжников и фарисеев’.
А ведь всего-навсего прошло 2 года!.. Но подхваченные массовым одушевлением люди формировались очень быстро, иногда даже неожиданно для самих себя.
Поэтому нечего удивляться той быстроте и резкости переворота, который произошел в благовоспитанном Писареве. Это, повторяю, было вполне в духе эпохи. Но этот переворот все же имел свои переходные ступени и явился, так сказать, равнодействующей целого ряда причин.
Я уже упоминал о том, что университетская жизнь не могла не отразить на себе веяния времени. С молодежью заговорили другим языком, лекции профессоров оживились, с кафедры раздавались слова, которые привели бы в неописуемый ужас блюстителей порядка в предшествующую эпоху, студентам были разрешены сходки, заведование кассой было передано в их распоряжение, университетской молодежи было, словом, дано нечто вроде внутреннего самоуправления, разумеется, весьма узкого, но все же преисполнившего студентов гордостью и восторгом, между профессорами и учащейся молодежью стали завязываться простые, почти товарищеские отношения.
Эти новшества расстраивали кружок. С каждым днем ряды ученой партии редели, отчасти потому, что ‘ученые’ кончали курс и поступали на службу в разные департаменты, где они очень быстро растворялись среди чиновничества, отчасти и потому, что некоторые ‘ученые’ перебегали на сторону новых студентов и делались сами антагонистами университетской учености. Университет сближался с жизнью лучшей части общества. С нею же сближался и Писарев.
Между тем как восторженный и фанатичный Трескин все больше предавался созерцанию вечного идеала и, возлюбивши всем юным сердцем своим знания вообще и историю средних веков в особенности, мечтал обручиться со своей мистической невестой — наукой — и водвориться вместе с ней на чердаке вдали от шума городских улиц и соблазнов мира, Писарев с особенным наслаждением отдался университетской жизни с ее шумом и гамом, ее сходками и удовольствиями.
На сходках он говорил больше всех, кричал громче всех, и все это с таким жаром и увлечением, что, казалось, готов был душу положить за дорогое товарищество. Во время скандалов с профессорами не было человека более рьяного, чем он.
Вдыхая в себя полной грудью окружавшую его атмосферу, он проникался ее настроением, а это настроение было совсем не научное, но чисто публицистическое. Повсюду являлись новшества, и на практике, разумеется, каждому из новаторов приходилось столкнуться прежде всего с семьей. Семья, основываясь на старых традициях, считала себя вправе предъявлять вскормленному и вспоенному ею юноше свои требования. Но удовлетворить эти требования ввиду новых веяний становилось все труднее. Прежде из рук семьи, которая кормила, поила, холила и дисциплинировала, личность прямо и непосредственно переходила в руки государства, которое дисциплинировало, кормило, поило, но холило мало. Это был ее, личности, заколдованный круг. Теперь появились ‘общество’, ‘общественные задачи’, ‘общественные идеалы’. Можно прямо сказать, что 60-е годы открыли в России общество, какого раньше на сцене не было, разве в случайные, экстренные минуты затруднительного состояния отечества.
Большинству из деятелей 60-х годов пришлось, повторяю, столкнуться с семьей. Писарев не только не избег общей участи, но и претерпел ее до конца.
Слыша об университетских подвигах своего благовоспитанного племянника, дядя и тетка Писарева покачивали головами и были смущены тем более, что ничего подобного они никогда не ожидали и ожидать не могли. Дядя стал делать замечания, которые — увы! — приводили к совершенно противоположным результатам,— и наконец махнул рукой, объявивши, что Dmitry a mal tourn et devint un Saint-Juste en miniature {Дмитрий плохо кончил и стал Сен-Жюстом в миниатюре (фр.).}. Писарев же продолжал свое дело, стал показываться все реже и реже в гостиной своих родственников, где теперь он уже задыхался от царившей там благочестивой и томительной скуки, и вместо гостиной бежал куда-нибудь к товарищу отводить душу или на сходку. Особенно огорчила старика-дядю следующая выходка племянника: в семье было принято служить всенощную накануне именин главы дома, но как раз в этот день была назначена сходка, и Писарев, несмотря на все уговоры, категорически заявил, что на церковной службе не будет. Это переполнило чашу,— и по безмолвному соглашению было решено разъехаться, чтобы не встречаться больше в жизни.
Резкость и вызывающий тон таких поступков неприятным образом поразят, быть может, мягкую душу благонамеренного читателя, и лично самому мне ни резкость, ни вызывающий тон никогда не нравились. Но что делать: чем туже стянуты пеленки, тем более энергичные движения нужны, чтобы расправить члены. А пеленки, в которых обретался Писарев до восемнадцати лет, были затянуты туго, очень туго.
Гораздо более серьезные столкновения ожидали его у себя дома, в Грунце. Обновившись, со своей обычной резкостью и прямолинейностью он высказал это матери. Та с малолетства сжилась с убеждением, что в Бога и родителей надо верить свято, а последним, сверх того, повиноваться беспрекословно. В сыне старалась она воплотить свой идеал человека и, казалось, добилась своей цели, и вдруг совершенно неожиданно все это разлетелось в прах. Писарев резко и прямо объявил ей, что хочет жить и любить сознательно, что для человеческого достоинства их обоих одинаково оскорбительно положение кумира и коленопреклоненного правоверного. Чем дальше в лес, тем больше дров, и когда из области отвлеченностей перешли к вопросам практической жизни, Писарев на вопрос матери — ослушался ли бы он ее и женился ли бы против ее воли, объявил, что для него любимая женщина стоит выше всего в мире, что своей любви и своего счастья он не станет ломать ни для кого, и закончил речь, высказавши, что твердо решил жениться на Раисе, хотя знает, что родители этого не хотят.
Детская влюбленность Писарева успела за это время обратиться в любовь и сосредоточила возле себя все его помыслы и вожделения. С самого дня отъезда в гимназию он писал Раисе свои откровенные, хорошие письма, приезжая домой на каникулы, он столько же радовался свиданию с матерью, сколько и свиданию с той, образ которой наполнял его детские и юношеские грезы.
Но тут же на первых порах он попадает в положение Ромео и видит целый заговор, направленный против его счастья, против всего его будущего. Жизни без Раисы он в то время представить себе не мог. А между тем семья и все старые патриархальные традиции сыновней покорности и безусловной власти родительской заявили ему, что так не будет и что так быть не должно.
Любовь к Раисе и противодействие этой любви и дали, по моему мнению, плоть и кровь тем отвлеченным, теоретическим воззрениям, которые усвоил он себе за это время, подчиняясь общему настроению.
С какой точки зрения мог он защищать свою любовь — против матери, против семьи, против всего в мире наконец?
Этой точки зрения должно было явиться нравственное достоинство личности, ее право на собственное счастье…
Вглядываясь пристальнее в умственное движение 60-х годов, мы видим, что его общий характер был по преимуществу протестующий. Протест естественно направлялся против тех основ или, вернее, тормозов, которые делали неподвижным строй прежнего времени. Основами этими были патриархальность семьи и общественного режима. Обе эти действующие силы со своей дисциплиной, со своим настойчивым стремлением подчинить себе мысль, волю и труд человека, со своим безусловным ‘veto’ и столь же безусловным да будет давили личность тяжестью своей вековой старины и авторитета. Они отлились в определенные, резко очерченные формы, перенеся передряги и неудачи, выразившись с такою полнотой, с какой возможно только выразиться, они окаменели и стояли, как сфинксы,— неподвижные и неизменные. Эти сфинксы, как в известном греческом мифе, могли уступить свое место и посторониться, чтобы очистить дорогу новшествам и молодой жизни, лишь в том случае, когда найдено будет слово, разрешающее их вековую загадку. История знает такое слово и на сотни ладов постоянно повторяет его. Это слово — человек, личность.
Эмансипация личности — вечный лозунг всякого прогрессивного движения, такой же лозунг был и у 60-х годов.
Правда, та же эпоха, эмансипировав личность, поспешила подчинить ее новому авторитету — авторитету общества, но начало потока — там же, где вообще начинаются исторические потоки.
Воспринявши идею эмансипации личности в ее отвлеченной, теоретической форме, Писарев сразу же в обстоятельствах личной своей жизни нашел ее практическое применение. Любовь к Раисе — как фон, женитьба на ней — как идеал, дали его взглядам и стремлениям ту плоть и нервы, которые впоследствии с таким блеском выразились в его пропаганде личного счастья.
Этим он защищал самого себя, самое дорогое, что было в его жизни,— тем гуще и ярче были краски, тем пластичнее образы.
Но вместе с тем как мучительно все это было! Протестующие начала, прежний патриархальный строй, прежние семейные традиции, настойчивые, требовательные, угрожающие даже, являлись и перед 18-летним Писаревым не в образе признанных врагов, а в образе любимой матери, которая не могла и не смела бороться, а могла лишь кротко упрекать со слезами на глазах, с бесконечной грустью в чертах дорогого лица! Тяжела ты, шапка Мономаха, а еще тяжелее жестокая необходимость ломать счастье близкого человека во имя безусловных прав своей нравственной личности…
Началась семейная трагедия со всеми ее тяжелыми, неизбежными последствиями. В мирную, любовную жизнь Писаревых впервые вторглись невеселые мотивы. Отцы и дети, как в большинстве тогдашних русских семейств, стояли друг против друга, не понимая друг друга, обмениваясь то недоумевающими, то враждебными взглядами.

ГЛАВА IV

Начало литературной деятельности.— ‘Рассвет’ Кремпина.— Писарев нашел себя.— Научные потуги.— Кризис приближается

Нам необходимо вернуться теперь немного назад и посмотреть, как началась литературная деятельность Писарева.
‘В начале зимы 58-го года,— рассказывает он,— мне удалось найти работу в одном журнале для девиц (‘Рассвет’ Кремпина), начинавшем свое существование в начале 59-го. Мне было поручено вести в этом журнале библиографический отдел, т.е. указывать юным читательницам на те книги и журнальные статьи, которые могут обогатить их ум, не вредя чистоте и непорочности их сердца. Направление журнала было сладкое, но приличное, и от изданий г-жи Ишимовой он отличался значительно. Мы даже за эмансипацию женщины стояли, стараясь, конечно, не огорчать такими суждениями почтенных родителей. Добродетель мы любили особенно горячо и об ней говорили уже совершенно смело, так как добродетель — предмет одинаково приятный и для детей, и для родителей.
Сначала я взглянул на свою новую работу преимущественно с денежной точки зрения: мои библиографические заметки оплачивались по 30 рублей серебром за печатный лист и доставляли мне ежемесячно от 60 до 70 рублей серебром. Для студента, бегавшего в публичную библиотеку, чтобы не издержать 5 рублей на книгу, это была целая Калифорния, я и ухватился за эту работу обеими руками, чтобы удержать ее за собой. Редактор мой, конечно, заметил это, остался очень доволен моими стараниями, и месяца через два после нашего знакомства мы уже были уверены, что не расстанемся без особенной необходимости, потому что оба чувствовали, насколько мы полезны друг другу. Нечувствительно забралась ко мне в голову мысль, что эта работа может поддерживать меня и после выхода из университета. Стало быть, думал я, если даже я не отыщу себе прочной специальности, беда не так велика, жить можно, чем ясней вырисовывалась для меня эта утешительная перспектива, тем сильнее я дорожил моей журнальной работой. Редактор поговаривал даже о том, что, когда я выйду из университета, он попросит меня быть его помощником по редакции. При мысли о таком повышении и благополучии я чувствовал даже головокружение и отвечал, опуская глаза, что всегда готов служить нашему общему делу. Между тем работа начинала действовать на меня не с одной денежной стороны: я привязывался к ней искренне и сильно. Я писал свои жиденькие и невинные статейки с таким увлечением, с каким мне никогда не случалось работать над биографией Гумбольдта. Мне было приятно всматриваться и вдумываться в чтение книг и журнальных статей, потому что я видел перед собой близкую и вполне доступную цель этого всматриванья и вдумыванья. Мне было приятно развивать на бумаге мои мысли и взгляды, потому что они были действительно мои, и я вполне понимал, что я пишу, я всей душой сочувствовал тому, что я старался объяснить или доказать. Я не производил ничего нового и оригинального, но для меня это было и ново, и оригинально.
Для составления моих библиографических обзоров мне приходилось читать много разнообразных книг и статей, и мне нравилось не только размышление и писание, но и пестрое чтение само по себе. Вся эта масса книг и статей составляла самый разнообразный сброд, но и во всем этом сброде чувствовалось то обаятельное веяние жизни, без которого не может существовать самый мрачный из современных журналов. Мне пришлось прочитать много исторических статей Маколея, Прескотта и Мотлея, много педагогических рассуждений, несколько книг по естественным наукам. Наконец в 1859 г. мне пришлось говорить довольно подробно в нашем журнале об Обломове и Дворянском гнезде. Словом, библиография моя насильно вытащила меня из закупоренной кельи на свежий воздух, и этот переход доставил мне греховное удовольствие, которого я не мог скрыть ни от самого себя, ни от других’.
Итак, Писарев нашел себя.
Достаточно, думается нам, прочесть любую статью Писарева, помещенную в любом из томов его сочинений, чтобы убедиться, что перед вами настоящий, доподлинный журналист. ‘Поэты родятся’, но ‘родятся’ и журналисты. Само собою разумеется, что путем усиленного труда, путем утомительной настойчивости можно выработать из себя все что угодно — скрипача, романиста, скульптора, нельзя выработать в себе лишь одной способности, без которой нет и не может быть искусства, т.е. творчества. Можно сделаться кем угодно, нельзя лишь сделаться поэтом. Для этого нужны специальные дарования, а их дает лишь ‘природа-мать’…
Все равно, как музыканту нужен исключительный слух, художнику — зрение, способное различать оттенки и переливы самых близких друг другу цветов, архитектору — чувство симметрии, так и журналист не может обойтись без специальных дарований.
Таких дарований у Писарева было в избытке, и несомненно, что, выступая в журнале Кремпина, он нашел наконец свою настоящую дорогу.
Уже в детском возрасте в нем можно было ясно различить силу и способность словесного выражения, едва начиная лепетать, он ‘любил уже закруглять и отделывать свои фразы’. Семи лет он принялся за писание детского романа, просиживая целые дни за этим бесконечным произведением своей фантазии. Все это его собственное, природное, неотъемлемое. А та страсть, с которой он всегда защищал свои мнения, та постоянная готовность спорить до слез, какой он отличался уже в те годы, когда у других едва начинает пробуждаться ум? Вера в свою мысль, потребность развивать ее, еще более высшая потребность распространять эту мысль и привлекать на ее сторону, а иногда просто порабощать ею других — вот качество, без которого журналист — простой поденщик и ремесленник.
В мысли журналиста — истинного, разумеется,— есть всегда что-то деспотическое, прямолинейное. Мысль эта действует столько же на ум, сколько на чувство и волю, заставляет себя любить и ненавидеть. ‘Она всегда нравственна’ в научном смысле слова, т.е. прямо или косвенно ведет к поступкам. В ней необходим практический, действующий элемент, иначе она не может быть силой.
Несмотря на все свои попытки стать во что бы то ни стало человеком науки, Писарев, потрать он на это даже не два, а целых 22 года, едва ли добился бы своей цели. Его мысли не хватало ни спокойствия, ни медлительной настойчивости, слишком горячая и страстная, она неслась без удержу, перепрыгивая через препятствия, в упоении от своей собственной красоты, силы и грации. Она всегда клонилась вместе с тем к оправданию и обвинению, так как мысль эта была действующая, а не созерцательная. Вопрос: что делать? что выйдет из этого? — был для нее важнейшим.
Легкость и быстрота мысли, способность сразу овладевать сущностью предмета, отсутствие той умственной настойчивости, которая обращает столько же внимания на мелочи и подробности, как и на главное, т.е. настойчивости, создавшей Дарвина, Бэкона, мешали Писареву стать человеком науки.
Тот же Трескин постоянно укорял его за недостаток усидчивости в труде и упорства в работе. Для Писарева достаточно было малейшего толчка, самого слабого, едва брошенного намека, и он развивал мысль дальше, доводил ее до последних логических пределов и излагал ее в самой блестящей форме. Как истинный журналист, он был виртуозом изложения.
Природные данные влекли его к журналистике, случай и обстоятельства времени позволили ему рано, быть может, даже слишком рано, ‘открыть самого себя’.
Но такова несчастная судьба Писарева: стоило ему только в чем бы то ни было послушаться голоса своей природы и пойти за ним, как немедленно же в том или другом виде восставал против него призрак долга с целым запасом жалких или угрожающих слов. Он любит Раису и хочет жениться на ней, лишь в этом одном полагая счастье свое,— семья не соглашается, семья протестует, семья устраивает всевозможные препятствия.
Ему надоела наука, по крайней мере, та глупая наука, которою он по неопытности своей занимался целых два года. На лекциях и при виде филологических сочинений он начинает ощущать новую тяготу. Мысль его неудовлетворена, а между тем она — молодая, настойчивая, пытливая — ищет живой деятельности, которая развила бы ее и, давая ей необходимый простор, вела бы к правде и свету. Кажется, это найдено. Журнальная работа и связанное с ней пестрое чтение приходятся Писареву по душе. Он горячо увлекается новым знанием, инстинктивно предчувствуя в нем дело всей своей жизни…
И что же?
Призрак долга опять восстает против него, и притом еще раз в самой неприятной форме.
‘Товарищи мои (т.е. жрецы науки),— рассказывает он,— стали внушительно качать головами, говоря, что, конечно, журнальной работой заниматься позволительно для приобретения материальных средств, но что увлекаться ею не следует, потому что она отводит человека от науки и повергает его в пустословие и пагубный дилетантизм. Мне указывали с соболезнованием на поучительный пример Добролюбова, который, видите ли вы, мог бы быть дельным ученым, а вместо того сделался пустым журналистом и увлекся суетою ‘Современника’. Я, со своей стороны, старался уверить всех в моей невинности, открещивался от примера Добролюбова и говорил, что никогда не пойду по такому предосудительному пути. Остаток прошедшего, мертвый догмат все еще висел над моей головой, и я употреблял последние усилия, чтобы поддержать мою угасавшую веру в величие и святость филологии’.
Особенно энергично набросился на него любимейший друг и товарищ Трескин. Тот, не разобравший сначала, в чем дело и к каким результатам может привести Писарева сотрудничество в ‘Рассвете’, и взглянувший на это занятие довольно благосклонно, заметил, что дела идут не совсем так, как он думал, и принялся менторствовать. Он стал говорить другу жалкие слова, вроде того, что Писарев продал душу дьяволу, что он гоняется за грошами и пренебрегает из-за презренной прозы своим великим истинным призванием, что из него может выработаться такой же пустослов, как Добролюбов, словом, стал советовать или совершенно бросить ‘Рассвет’, или отказаться от критического отдела и, чтобы не потерять заработка, взяться за переводы, которые не могли занимать столько времени, да и не отвлекали бы мысль от серьезных занятий.
Писарев раздражался этими советами и увещаниями: с одной стороны, ему было больно и тяжело видеть в своем друге полное несочувствие тому, что так сильно увлекло и занимало его, придавая новый смысл его умственной деятельности, с другой,— он глубоко возмущался педантизмом Трескина и его полнейшим непониманием тех нравственных мотивов, которые руководили им самим. Особенно оскорблял его упрек в пристрастии к презренному металлу. Писарев был всегда бессребреником, хотя некоторые лица, с которыми ему приходилось иметь денежные дела, быть может, считали его иным, когда он бесцеремоннейшим образом уличал их в попытке сбарышничать и заставлял выплачивать себе все до последней копейки. Грошовые расчеты и практические соображения всегда отходили у него на задний план, а сотрудничество в ‘Рассвете’ было ему мило совершенно независимо от материальных соображений.
Но Трескин стоял на своем, ежедневно пилил Писарева, ярко рисовал ему идеал сурового нравственного аскетизма и, встречая противодействие, патетически восклицал:
— Ты погиб!..
Видя, наконец, что Писарева нельзя отвлечь от литературной работы, Трескин стал настаивать, чтобы он извлек из нее хотя бы косвенную пользу, посвятив ее систематической популяризации какой-нибудь специальности.
— Да нет ее у меня, этой специальности, пойми же ты наконец, милый,— тоскливо восклицал Писарев, тем более раздражаясь, что отсутствие этой самой специальности все-таки грызло его в глубине души и составляло его больное место…
Тогда Трескин переменил тактику и с видом глубочайшей научной добросовестности и не меньшего научного беспристрастия стал обсуждать всякую статью, выходившую из-под пера Писарева, который, прежде чем отправлять свой труд в печать, читал его другу, иногда горячо спорил с ним, но все же отдавался ему на суд, хотя статей по его указаниям не переделывал.
Суд происходил таким образом. Писарев прочитывал какую-нибудь фразу, обыкновенно афоризм или парадокс, которые с такой поразительной легкостью выходили из-под его пера. Трескин, поправляя очки, скромно вопрошал:
— А на чем это основано?
Начинался спор.
— А ты читал то-то и то-то? — продолжал Трескин, и так как Писарев обыкновенно не читал, то этого было достаточно, чтобы упрекнуть его в легкомыслии и пристрастии к словоизвержению.
Это была своего рода инквизиция, ежедневная и ежеминутная. Сам Писарев не мог не сознавать, что доля правды есть в словах его друга, что на самом деле он знает слишком мало, да и что особенно можно знать в 18 лет? Но когда эта доля правды преподносилась ему в виде одних упреков и укоров, мучительно действовавших на самолюбие, преподносилась к тому же лучшим его другом и товарищем,— он раздражался и мучился.
Упрек в научной неосновательности приходилось слышать каждому из наших журналистов. Упрекали в этом Белинского, Чернышевского, Добролюбова, упрекали и Писарева. Даже Н.К. Михайловский, несомненно, самый ‘научный’ из наших публицистов, не раз подвергался той же участи, т.е. тем же упрекам.
Происходит это, мне думается, от двух причин. Во-первых, от нежелания разграничить область науки и журналистики, а во-вторых, от той легкости, с какою можно критиковать журнальную статью, став на ‘научную точку зрения’.
Журналистика близка к науке, и, несомненно, чем ближе она к ней, чем больше принимает она во внимание научную мысль, тем лучше. Но все же области и методы их совершенно различны. При том состоянии, в каком обреталось лет 30—50 тому назад, а пожалуй, и теперь еще обретается, русское общество, наука может оказывать влияние на самую незначительную часть его, на весьма незначительный кружок избранных. Но тормошить необходимо, как необходимо будить мысль и расширять кругозор читателя. Журналист достигает этого столько же аргументацией, сколько и обаянием своего изложения и своей личности. Вывод науки, всегда отвлеченный, всегда слишком общий, он обязан приспособить к данному состоянию общества, к размерам его понимания, к практическим задачам, предстоящим ему, иначе голос его будет голосом вопиющего в пустыне, а его статья — горохом в стену. Наука, далекая от практических задач жизни, может подвигаться вперед своим медленным, торжественным шагом, нисколько не смущая себя мыслью, что требования ее осуществятся, быть может, через 1200000 лет, но не покажется ли смешным тот публицист, который пишет в глубоком убеждении, что все сказанное им неосуществимо, а если осуществимо, то никак не на земле, а где-нибудь на Марсе или Венере? В таком случае пусть он лучше интегрирует уравнения и приносит посильную пользу в области чистой математики.
Публицисту так же необходимы вера, любовь, ненависть и вообще вся субъективная сторона человеческого мышления, как и аргументация. Он ведет человека к активной деятельности, пункт его атаки — столько же воля, сколько и разум, отчего синтез методов субъективного и объективного для него необходим.
Мало того. Он постоянно затрагивает общественные вопросы. Как в этом случае может он стоять исключительно на научной почве? Где такая наука — социология? Есть только попытки, но ведь история не ждет, пока явится Дарвин социологии, и может за это время накуролесить так, что потом и не расхлебать заваренной ею каши. Публицисту волей-неволей приходится подчас удовлетворяться неполными или неточными сведениями, предвосхищать вывод, опираясь на свою любовь или ненависть, вместо того чтобы ждать работ статистики, исторических исследований и дарвинов социологии. В этом есть своя неудобная сторона, но есть и хорошая.
Мы всегда оправдаем публицистику, если станем на ту очевидную точку зрения, что люди руководствуются в своей деятельности столько же убеждениями, сколько мнениями. Мнение — субъективно, источник его не в научном анализе, не в работе научной мысли, а в ‘настроении’,— как результат целой совокупности неясных для самого обладателя этого настроения причин. Наука мнений не имеет, а имеет выводы и гипотезы, публицистика не может ни игнорировать мнений, ни обойтись без них. Конечно, чем научнее ее мнения, чем ближе они к действительному положению вещей и их законам,— тем приятнее, но ведь это не всегда возможно.
Упрекать Писарева за недостаточную научную подготовку во время работы в ‘Рассвете’ следовало, но лишь при одном условии, т.е. отдавая в то же время полную справедливость его несомненному публицистическому дарованию. Последнее — такая редкость, такое громадное приобретение для общества, что чем бережнее к нему относиться, тем лучше. А вместо этого он слышал: это легкомысленно, это не обоснованно. Ты того-то и того-то не прочел.
И он страдал от такого непонимания, страдал от роковой необходимости разрывать сердечные связи со всем близким, идя своей собственной дорогой.

ГЛАВА V

Неудачи любви.— В психиатрической больнице.— Dementia melancholica

Нравственный кризис между тем приближался к своему трагическому окончанию. Но ни сам Писарев и никто другой этого не ожидали.
Настали каникулы 1859 года. Писарев ожидал их с величайшим нетерпением, никогда, быть может, он так лихорадочно не рвался в свой любимый Грунец, как теперь. Кроме матери, которую он искренно любил, несмотря на происшедший между ними в предыдущем году разлад, кроме семьи и всей дорогой ему родной обстановки, он ожидал увидеть в деревне кузину. Об этом свидании было обговорено еще зимой в письмах, оно было обещано ему матерью, которая, придя к убеждению, что сына удержать нельзя и что если он не будет видеть Раису в Грунце, он устроит это дело как-нибудь иначе,— решилась сама руководить всем. Но, увы, Писарев приехал в Грунец, а кузины не было: старый родственник, у которого она гостила, глубоко убежденный, что l’amour — c’est une maladie {Любовь — это болезнь (фр.).}, объявил, что по мере сил не даст другим возможности делать глупости, и не пустил Раису к Писаревым.
С житейской точки зрения все это было очень умно и благоразумно. Ну можно ли, в самом деле, 19-летнему юноше-студенту и к тому же журналисту (а ведь журналисты и теперь еще в глазах благоразумных людей — народ неосновательный, попросту прощелыги) думать о семье и прочем.
Первый вопрос Писарева по приезде в деревню был: ‘А где же Раиса?’ — ‘Гостит у дяди,— отвечали ему,— и он ее не пустил’.
Это ‘не пустил’ чуть не довело Писарева до бешенства. Итак, говорил он себе, против меня целый заговор… Старые брюзги и ворчуны вмешиваются в мою судьбу и устраивают ее по собственному усмотрению. Посмотрим…
Как у всякой даровитой, глубоко самоуверенной натуры, к тому же натуры с такой резко выраженной индивидуальностью, препятствия только вызвали со стороны Писарева страстное желание борьбы и победы… Но он не знал еще, как бороться, и страдал невыносимо. ‘Мне,— рассказывает В.И. Писарева,— часто случалось заставать брата невзначай в саду или тенистой беседке лежащим на траве или ковре с раскрытой книгой в руках, между тем как глаза его были устремлены вдаль с выражением упорной и тревожной мысли. Он не любил, чтобы его заставали в такие минуты тяжелого раздумья, в нем при этом просыпалась какая-то гордая, суровая стыдливость, и он старался завести речь о каком-нибудь совершенно безразличном предмете, меньше всего интересовавшем его в данную минуту’.
Было, действительно, над чем призадуматься. Я хочу быть счастливым, я могу быть счастливым. Какое же дело другим до меня? Разве я мешаю им? Да, наконец, если это и так, какое право имеют они мешать мне?..
Эти вопросы не могли не вызвать злобы и раздражения, так как от пассивной покорности Писарев давно уже отказался.
Но следовал и еще целый ряд вопросов. Кто эти другие? Во имя чего они впутываются не в свое дело?
Эти другие — семья, эти другие — старый брюзга дядя, любящая мать, искренности которой Писарев в данном случае не совсем доверял, полагая, что и она причастна к отсутствию Раисы, отец,— словом, те люди, которые воспитали его по известному образцу, в известных понятиях и желали сделать из него человека такого-то образца.
Раздражаться против близких было можно, но Писарев был слишком умен, чтобы винить их. Вся злоба по необходимости должна была обрушиться на понятия, которые и ‘самих-то людей не делают счастливыми, и другим мешают устраивать свою судьбу’.
Дело доходило до окончательной ломки всего воспринятого, заученного, внушенного.
‘Лето 59-го года,— рассказывает Писарев,— было для меня временем умственного кризиса. Все понятия, лежавшие в моем уме с самого детства, все готовые суждения, казавшиеся мне неприкосновенною основою всего существующего в моей собственной личности, все гипотезы, имеющие такое тираническое влияние на мысли и поступки большей части людей,— все это заколыхалось и как-то, помимо моей воли, стало обнаруживать мне свою несостоятельность. Пока я без определенной цели читал памятники и исследования, до тех пор все эти несообразности оставались нетронутыми и считались такими истинами, которые ясны, как день, незыблемы, как гранитная стена, и величественнее Монблана или Казбека. Но когда пришлось читать и обдумывать все прочитанное с практическою целью, тогда мысль получила такой толчок, которого действия и последствия я не мог ни предвидеть, ни рассчитать. Пробудившееся стремление анализировать и всматриваться не может быть по нашей воле опять погружено в сон. Каждый человек, действительно мысливший когда-нибудь в своей жизни, знает очень хорошо, что не он распоряжается своею мыслью, а что, напротив того, сама мысль предписывает ему свои законы и совершает свои отправления так же независимо от воли, как независимо от этой воли совершается биение сердца и пищеварительная деятельность желудка. Человек боится подойти к тем гипотезам, которые величественнее Казбека и Монблана, а мысль не боится и подходит, и ощупывает эти гипотезы, и вдруг докладывает, что это пустяки. Человек приходит в ужас, но ужас оказывается бессильным в борьбе с мыслью, мысль осмеивает и прогоняет ужас, и человеку остается только качать головой, стоя на развалинах своего миросозерцания. Наконец и качание головой прекращается, и тогда начинается новая умственная жизнь, в которой мысль пользуется неограниченным могуществом и не встречает себе нигде ни отпора, ни сопротивления. В этом царстве мысли живется тепло и весело, но период перехода тяжел и мучителен. Умственный рост сопровождается болезнями, как и рост физический. У меня напряжение ума во время переходной борьбы было так болезненно сильно, что оно повело за собой потрясение всего организма’.
Писарев ничего не говорит о своей сердечной драме. Но читатель не должен забывать о ней…
Чтобы не поддаться одному чувству, к тому же чувству грусти, Писарев боролся, сколько хватало сил, и искал утешения в работе. В ‘Рассвет’ ежемесячно посылалось условленное число листов, время отдыха было занято чтением вслух в семье, а для чтения, чтобы и тут время не пропадало непроизводительно для журналистики, выбиралось то, что могло служить материалом для критических статей. Привезенные с собой, в чаянии пробуждения научного духа, почтенные тома шлецеровского ‘Нестора’ мирно покоились в углу. Трескин, правда, укоризненно вздыхал и косился на заброшенные тома летописца, но, к счастью, проповеднический жар его несколько охладел, потому что он сам был занят денежной работой для того же кремпинского ‘Рассвета’. Он переводил рассказы из времен Меровингов и буквально страдал муками раздумья над каждой строчкой, перечеркивал, переписывал, улавливал ‘дух подлинника’ с такой основательностью, как будто ‘ловил блох’, словом, трудился над переводом, вероятно, больше, чем сам Тьерри над подлинником. Призываемый ежеминутно на совет, Писарев только пожимал плечами и приводил пословицу: ‘assez de z&egrave,le, pas trop en faut’ {Довольно прилежания, немного и надо его (фр.).}.
Как ни увлекала работа Писарева, забыть своей грусти он не мог. Он тосковал, раздражался без причины, искал одиночества.
Мать, наконец, не выдержала и сама отправилась за Раисой.
Ожидая ее возвращения, Писарев провел несколько дней в мучительно-тревожном настроении духа. ‘Приедет или не приедет?’ Он не мог найти себе места. Работа не клеилась, он начинал статью за статьей, рвал исписанные листы, бросался от одного дела к другому…
Мать вернулась, но Раисы не было. Вместо себя она прислала письмо. Прочтя его, Писарев упал на диван, закрыл лицо руками и судорожно зарыдал, как маленький ребенок.
В письме Раиса говорила про неизменность своей братской дружбы, про глубокое желание ему счастья и блага, но вместе с тем отказывалась наотрез быть его женой, ‘так как она любила другого’…
— Ну, что же,— заговорил наконец Писарев после долгого молчания, во время которого он как будто рассматривал свою рану.— С любовью, стало быть, дело покончено, но ведь не одна она в жизни, жить ею одной и предаваться отчаянию, когда она погибла, недостойно мыслящего человека и мужчины. Остается умственная деятельность, наука, труд — вот чему надо отдаться, вот средство вылечиться от горя… Придет со временем новая любовь — хорошо, а нет — и без нее проживу одними умственными наслаждениями…
Но пока это были слова, слова…
Из близких к Писареву людей один только Трескин почти радовался в глубине души тому, что сама судьба насильственно обрывала роман друга. Проповеднический жар вспыхнул с новой силой, и Трескин стал усердно приглашать Писарева окунуться с головой в обновляющие волны знания и врачевать раны больной души вечно живыми источниками науки. Писарев замечательно умно отвечал ему:
— Я, милый, с тобой не миндальничаю, не разыгрываю романа восторженной дружбы, а между тем я люблю тебя сильнее, чем ты меня, потому что ты мне дорог сам по себе, какой ты есть, ни больше ни меньше. А из меня ты хочешь сделать что-то такое и любишь во мне произведение собственного творчества. И я убежден, что ты, как раздраженный художник, разобьешь непокорный кусок мрамора в тот день, как убедишься, что я пойду не по твоей, а по своей дороге.
Так тянулось лето. Кроме тихой грусти, ставшей в последнее время преобладающим душевным состоянием Писарева, в нем, как результат всего пережитого и передуманного, стало сказываться какое-то умственное и нравственное утомление, какое-то ‘не по себе’, которое он старался всеми силами преодолеть и шутя приписывал слишком долгому пребыванию на лоне природы. Он уверял самого себя, что обленился на летней квартире, как Аннибал на зимней, что стоит только встряхнуться и взять себя в руки, как все пойдет по-старому. Он задумывал написать зимой кандидатскую диссертацию, но тяжелое душевное настроение тревожило его самого. Прежняя рабочая энергия была будто парализована, писанье шло вяло, в статьях, которые писались всегда прямо набело и блистали аккуратностью и чистотой, все чаще и чаще стали появляться ‘трагические’ помарки.
Он вышел из колеи.
Однако судьбе, руководившей романом его жизни, вздумалось еще раз — и даже не последний — дать ему надежду. Возвращаясь из Грунца в Петербург, он заехал к своему ‘счастливому сопернику’ — тому самому Гарднеру, которого любила Раиса. К своему удивлению, вместо ‘счастливого соперника’ он встретил больное, разбитое жизнью существо, за которым ему самому в короткое время свидания пришлось ухаживать, как за хилым и хворым ребенком…
В первом же письме к матери Писарев сообщил ей о том, что прояснило ему свидание с Гарднером, и просил передать все это кузине с возможно большими предосторожностями, просил приласкать ее в минуту тяжелого горя и помочь ей перенести грустное испытание. Он прибавлял, что его решение относительно кузины и собственной судьбы остается неизменным, но что повторять ей теперь свое предложение он счел бы неуважением к ее несчастной, сломленной в самом стебельке любви.
Итак, не все еще было потеряно, и Писарев с обновленными силами вернулся в Петербург. Здесь Кремпин встретил его с изысканной любезностью, товарищи — ласково, и Писарев ожил. Это сразу же отразилось на его письмах. Рассказавши матери о том, что ему удалось даже подружиться с возлюбленным кузины, он прибавляет:
‘Я говорю теперь чистосердечно, что желаю пока одного: чтобы Раиса не умерла и чтобы сгоряча не дала себе обета девственности. А там — будет ли она моею женою, или женою другого — лишь бы была счастлива. Себе-то я всегда найду утешение в области мысли. Теперь я могу себе представить только одно несчастье, которое сломило бы меня: сумасшествие со светлыми проблесками сознания. Все остальное: потеря близких людей, потеря состояния, глаз, рук, измена любимой женщины,— все это дело поправимое, от всего этого можно и должно утешиться’.
И в этих строках повторяется т