1 Печатается по: Кони А. Ф. Отцы и дети Судебной реформы. М., 1914.
I
Наше время упрекают — и не без основания — в измельчании личности и в господстве чрезмерной специализации. Оба эти явления в тесной связи между собою — и оба печально отражаются на духовном складе общественной жизни. Личность все более и более умаляется, стушевывается, из сознательного и нравственно-ответственного ‘я’ стремясь укрыться под безличное ‘мы’. Слабеет воля, тускнеют идеалы, и все реже встречаются так называемые характеры. Современный образованный человек может, если хочет, обладать гораздо большим богатством по части знания, чем его отцы и деды, он окружен и несравненно более удобною внешнею обстановкою: масса технических открытий облегчает ему пользование материальной стороною жизни. Но наряду с этою возможностью широкого знания и с этими удобствами, в нем самом нередко замечается недостаток нравственной силы и деятельного отношения к жизни во всем, что не касается узколичных, по большей части мелких, интересов. Слова графа Уварова: ‘les circonstances sont infiniment grandes et les hommes infiniment petits’ {Обстоятельства так возвышенны, а люди так мелки (фр.).},— звучат подчас горькою правдою. Учение о душевных болезнях указывает на особое состояние, называемое ‘равновесием уменьшенных сил’, при котором ни одна из способностей организма не уничтожена, но все они равномерно ослаблены и, так сказать, укорочены. Господство такого же равновесия уменьшенных сил в области труда, энергии, отзывчивости, деятельной любви замечается и во многих областях нашей государственной и общественной жизни. К этому присоединяется замыкание себя людьми в узкую специальность, которая сторонится от живого и многоструйного течения жизни и вырабатывает в своем обладателе равнодушное и даже презрительное отношение ко всему, что лежит вне ее области. Под влиянием всего этого часто утрачивается интерес к прошлому и вера в будущее. Вчерашний день ничего не говорит забывчивому, одностороннему и ленивому мышлению, а день грядущий представляется лишь как повторение мелких и личных житейских приспособлений.
Тем более ценны люди с определенным нравственным обликом, чей многосторонний и бескорыстный труд не может проходить бесследно для общества, служению интересам и развитию самосознания которого он был всецело отдан. Чем шире и разнороднее деятельность таких людей, тем интереснее их личность, чем богаче духовными дарами эта личность, тем глубже и плодотворнее результаты ее деятельности.
К таким людям принадлежал почивший летом 1895 года Дмитрий Александрович Ровинский.
Ученый, глубокий знаток и работник в области искусства, опытный законовед и судебный практик, писатель и блестяще образованный человек, почетный член Академии художеств и Академии наук и заслуженный член высшего кассационного суда, Ровинский был не только во всех отношениях выдающимся, но и в высшей степени своеобразным, цельным и интересным человеком. В нем жила неутомимая жажда деятельности и живого труда, и он не зарыл в землю, как ‘раб ленивый и лукавый’, талант своих обширных знаний, проницательность ума и теплоту доброго сердца. Всю жизнь служа Родине и искусству, он сложил свои трудовые руки лишь лицом к лицу со смертью.
Государственная служба Ровинского началась, когда ему еще не было полных двадцати лет. Родившийся 16 августа 1824 г., он был определен на службу в седьмой департамент Сената 13 июня 1844 г., тотчас по окончании курса одним из первых в Училище правоведения. Седьмой департамент, где уже в декабре 1844 года Ровинский занял должность помощника секретаря, находился в Москве. В ‘белокаменную’ влекли молодого юриста воспоминания детства и родственные отношения. Там прожил до самой своей смерти в 1838 году его отец, женатый на дочери лейб-медика Екатерины II — Мессинга, участник войн с Наполеоном и командир нижегородского ополчения в 1812 году, бывший затем, до 1830 года, вторым полицеймейстером Москвы и деятельным сотрудником старшего полицеймейстера генерала Шульгина по устройству городской пожарной команды. К изображению Шульгина в ‘Русских гравированных портретах’ Ровинского приложен следующий характерный отзыв об этом оригинале графа H. H. Муравьева-Карского: ‘Человек простой и грубый, но исправный и проворный, хотя без дальних соображений, постоянно был употребляем в должности полицеймейстера, к ней имел особое призвание,— большой крикун, хлопотун, любивший рассказывать о своих подвигах, тушить пожары и иногда своеручно поколотить…’ Эта любовь его к тушению пожаров, искусно направляемая отцом Д. А. Ровинского, имела своим последствием образцовую по тому времени организацию пожарной команды, которой москвичи гордились пред иностранными гостями, а резец народных художников запечатлел в лубочных листах под названием: ‘Действие московской пожарной команды во время пожара’, причем Шульгин нарисован мчащимся парою, стоя на ‘калибере’ {Рессорные дрожки. (Ред.).}, в сопровождении казака и жандарма.
С начала 1848 г. Ровинский, оставив Сенат, исполнял обязанности московского губернского казенных дел стряпчего {Губернский казенных дел стряпчий исполнял обязанности помощника губернского прокурора (до Судебной реформы 1864 года). (Ред.).}, с лета 1850 г. в течение почти трех лет обязанности товарища председателя Московской уголовной палаты, а в августе 1853 года был назначен на особо важный, трудный и ответственный пост московского губернского прокурора. Должность эта, составляя наследие петровских времен и одно из лучших украшений екатерининских учреждений, имела огромное значение в нашем дореформенном строе. Упразднение связанных с нею прав и обязанностей по надзору за ходом несудебных дел следует признать большою ошибкою составителей Судебных уставов. Совершенное изменение в характере деятельности прокурора, придавая ему ‘обвинительную обособленность’, быть может, и выходило красивым с теоретической точки зрения, но противоречило условиям нашей административной жизни и шло вразрез с внутренними потребностями нашего губернского строя. В торопливом осуществлении страстного желания поскорее расчистить для новых насаждений место, поросшее бурьяном и полусгнившими деревьями, был срублен дуб, стоявший на страже леса. Губернский прокурор с губернскими стряпчими составлял особое, во многих отношениях совершенно не зависимое от местной администрации учреждение, так называемую ‘прокурорскую камеру’. Оно имело надзор за всеми местными присутственными местами, определения которых только тогда признавались соответствующими закону и приводились в исполнение, когда на них была известная прокурорская помета: читал. Имея право беспрепятственного входа во все губернские места и занимая место в присутствии при докладе дел, губернский прокурор и стряпчие в уездах были живым напоминанием закона и, во многих случаях, его обязательными истолкователями. В делах судебных губернский прокурор был всегдашним ходатаем по искам казны, обществ и установлений. На обязанности его лежало возбуждение безгласных дел. Он охранял интересы казны, участвуя в приеме казенного имущества и в производстве торгов на казенные подряды и поставки, интересы и права частных лиц, свидетельствуя, в составе особого присутствия губернского правления, людей, подлежавших опеке по безумию или сумасшествию, и требуя учреждения следственных комиссий по делам особой важности. Наконец, он охранял права арестантов, будучи главным блюстителем их содержания ‘без употребления орудий, законом запрещенных’ и ходатаем по их делам. Имея обязанность уведомлять губернское начальство о всех замеченных им беспорядках и злоупотреблениях, губернский прокурор сносился в то же время непосредственно с Министром юстиции, свободный от каких-либо аттестаций со стороны начальника губернии. Будучи, по существу своих прав и обязанностей, делегатом центральной правительственной власти, вдвинутым в среду местного управления, он, при добром желании и сознании долга, мог не без основания считать себя ‘оком царевым’.
История Министерства юстиции с тридцатых до шестидесятых годов представляет немало примеров энергической борьбы губернских прокуроров с местными злоупотреблениями. Борьба эта не всегда была успешна, но уже самое возникновение ее, основанное на предписании закона, определявшего обязанности губернского прокурора, действовало благотворно, не говоря уже о тех случаях, когда последствием ее являлись сенаторские ревизии, несшиеся, как грозовые тучи, на местность, пораженную правовою засухою… Бог знает, сколько тягостных пререканий, где голос оскорбленных самолюбий и властолюбии заглушает ропот искажаемой истины, было бы устранено, сколько окольных путей для жалоб и взаимных обвинений ‘поросло бы травой забвения’, если бы в широкие рамки обязанностей губернского прокурора была в 1864 году влита энергия тех молодых и полных любви к делу сил, которые обречены были упражнять свое стремление к законности и талантливое трудолюбие исключительно на обвинительном поприще.
Сделавшись губернским прокурором, Ровинский принес на эту должность всю свою молодую — ему было еще только 29 лет — жизненность и отзывчивость. Но вместе с тем он принес и большой опыт. Служба товарищем председателя Палаты и, главное, губернским стряпчим дала ему богатый материал для обращения внимания на наиболее больные места судебной и, в особенности, административной деятельности. Он горячо принялся за работу, настойчиво во все вникая и зорко ко всему приглядываясь. Задача московского губернского прокурора — именно московского — за его время была очень нелегкая. Не говоря уже о массе дела, требовавшей внимательного труда, ввиду особого значения, которое могло иметь прокурорское ‘читал’ для жителей столицы и одной из населеннейших губерний,— область деятельности этого прокурора находилась в совершенно особом положении. В Москве был, кроме губернатора, еще и граф Арсений Андреевич Закревский, снабженный особыми полномочиями, легендарный генерал-губернатор, всевластно правивший в Москве с 1848 года в течение десяти лет и назначенный туда после 17-летней опалы, как — по его собственным словам — надежный оплот против разрушительных идей, грозивших прийти с Запада. Безукоризненно честный в материальных отношениях, большой хлебосол и нежный, слабый отец,— этот осанистый, полный старик, совершенно лысый, с маленькими хитрыми глазками на круглом лице (‘Русские гравированные портреты’), с выдвинутою вперед нижнею губою, творил суд и быструю расправу по-своему, не стесняясь законом и своеобразно восстановляя порядок повсюду, даже и в чужих семьях, разными необычайными средствами, вроде, например, арестования жены и родственников неисправного подрядчика, забравшего вперед деньги, и т. п. Вторжение Закревского во всякие дела и в том числе в судебные, особливо гражданские, было явлением частым и, без сомнения, составляло соблазнительный пример и для ближайших его подчиненных, так что губернскому прокурору нужно было много такта и умной настойчивости, чтобы охранять закон и исполнять свои обязанности, ‘невзирая на лица’. Неслышное и, по большей части, незаметное для окружающего общества, прямое и косвенное отстаивание закона отнимало много времени у Ровинского и делало его положение, как он сам впоследствии сознавался, подчас более чем затруднительным. Недаром он обращался, при своих работах по судебному преобразованию, с суровыми укоризнами к генерал-губернаторской власти в том виде, как ее понимал и практиковал в свое время граф Закревский.
Тяжела была и деятельность по чисто судебной части. Права губернского прокурора были большие, и он мог (с 1846 г.) останавливать своими протестами исполнение приговоров уголовных палат, но не следует забывать, что над судом и над прокурором стояла теория формальных, предустановленных доказательств, которая связывала и угнетала свободное приложение судейского разумения к данным дела. Какое бы внимание, какую бы серьезность ни вносил прокурор в оценку определения Уголовной палаты, он был бессилен отвратить эту Палату от того уклончивого и ложного пути, который кончался знаменитым оставлением в подозрении, никого не удовлетворявшим, но прописываемым с соблюдением всех правил, указанных в судебной фармакопее и рецептуре, носивших название второй части XV тома Свода законов. Громкие уголовные дела, волновавшие Москву в пятидесятых годах, нередко оканчивались приговором, в котором, из-за формальной правильности и полного соответствия действовавшим правилам о доказательствах, ярко сквозило материальное неправосудие, причем во всей красе сказывались и молчание связанной по рукам и ногам судейской совести, и апатичная работа притупившегося на механическом применении Уложения о наказаниях ума.
Много огорчений, волнений и горьких минут сознания своего бессилия пред буквальным приложением безжизненного закона к вопиющим явлениям жизни пережил Ровинский в бытность свою губернским прокурором… Дела о возмутительных преступлениях над личностью и о надругательствах сильного над слабым, полные красноречивых косвенных улик, попав в русло, вырытое присяжными свидетелями, достоверность показаний которых обусловливалась их общественным положением и другими совершенными и несовершенными доказательствами, быстро и почти бесповоротно выцветали, обрастая тиною разных крючкотворных подходов и подьяческих подвохов, затемнявших истину. Стоит припомнить хотя бы, например, дело об услышавшей только от высших судебных учреждений должную оценку своей виновности вдове гвардии капитана, судившейся за чудовищное обращение с десятилетним сыном, проводившим дни и ночи в запертом шкапу — голодным до полусмерти, избитым, истерзанным и завязанным, со скрученными назад руками, в чехол от дивана, причем, под предлогом отучения его от дурной привычки, обвиняемая, оставленная первоначально лишь в подозрении и уже однажды судившаяся бесплодно за бесчеловечное обращение с крестьянами, предавалась по отношению к сыну манипуляциям, в которых жестокость переплеталась с извращенным сладострастием… Сюда надо отнести такие дела, как, например, дело помещика, нанесшего своему больному, девяностолетнему слуге, вымогая для себя у него его скудные сбережения, 28 рубленых сабельных ран, от которых тот на другой день умер,— и не признанного виновным в убийстве, или дело надворного советника, наглым образом надругавшегося над невинною и беззащитною девушкою в обстановке, чрезвычайно напоминающей сцену покушения Свидригайлова на честь Дуни Раскольниковой в ‘Преступлении и наказании’,— и оставленного в сильном подозрении, или дело о покушении на жизнь калужского помещика посредством адской машины, по которому надворный суд признал возможным оставить человека, принесшего потерпевшему ящик, зная, что в нем заключена такая машина, в сильном подозрении, выслав его в то же время из Москвы, или, наконец, ужасное дело о 17-летней фигурантке, проданной своим отцом, театральным музыкантом, знатному молодому человеку, который напоил ее возбуждающим раствором и привел тем в состояние полового бешенства, коим воспользовались, кроме него, и другие негодяи, окружавшие его. Несчастная девушка была возвращена домой лишь на третий день в состоянии полного сумасшествия, из которого не выходила до самой своей страдальческой кончины. Московские судьи того времени нашли справедливым ограничиться отдачею главного виновника в солдаты или военные писцы с выслугою и без потери прав,— и присуждением отца жертвы за потворство разврату дочери к трехмесячному лишению свободы… А сколько, под прикрытием строгого соблюдения теории формальных доказательств, разрешалось таким образом дел негромких! Губернский прокурор, обремененный массою других обязанностей, должен был вчитываться и вдумываться в каждое решение, чтобы не покрыть иногда своим ‘читал’ вопиющую, но правильно и искусно оформленную неправду.
Не меньше внимания надо было отдавать и следствию. Оно было в грубых и часто нечистых руках, а между тем составляло не только фундамент, но, в сущности, единственный материал для суждения о деле. Из речи, сказанной Ровинским в 1860 году (‘Век’, 1860 г., No 16) молодым людям, вновь назначенным на должность следователя, переходную уже к новому порядку, видно, что такое были в его время в Москве некоторые производители следствий и как они действовали. Безотчетный произвол, легкомысленное лишение свободы, напрасное производство обысков, отсутствие всякой системы и раздувание дел были характерными признаками производства следствий чинами наружной полиции. В подтверждение этого Ровинский приводил примеры: а) отобранные у сознавшегося вора тулуп и поддевка возвращены хозяевам без оценки — чрез год, частный пристав, заметив свое упущение, требует хозяев из Рязанской губернии в Москву по этапу и обязывает их подпискою представить тулуп и поддевку, б) трое крестьян жалуются на кражу у них четырех бочонков сельдей, и после года производства следствия об этом пристав начинает следствие о том, откуда они взяли сельдей и имели ли право торговать ими, в) мещанин Овечкин и извозчик, с которым он ездил, сидят месяц под стражею по обвинению в праздной езде по улицам, г) производя у нескольких лиц обыск по жалобе солдатки о краже у нее белья, пристав обыскивает кстати и ее, найдя ‘кусок металлического свойства’, заводит особое дело и вызывает эксперта для определения, какой это металл, и т. д., и т. д. ‘Главная причина всего этого,— говорил Ровинский молодым следователям,— кроется сколько в неспособности полицейских следователей, столько и в том, что многие из них, при ничтожном содержании и ежедневно возрастающих потребностях, привыкли по необходимости смотреть на взятие под стражу, освобождение арестанта, вызов, высылку, вообще на все следствие как на средство к своему существованию. Вот почему полицейские следователи тянут свои следствия целые годы, оправдываясь медленностью высших инстанций и рассчитывая на полную безнаказанность со стороны своего начальства. Вот почему трактир, полпивная и всякое заведение, при самомалейшей возможности притянуть их, непременно перебывают у следователя со своим хозяином, прислугою, чуть не со всею своею посудою’. Но не одна неумелость, а иногда желание покормиться искажали производство следствия. Это искажение шло гораздо дальше там, где нужно было выслужиться или отличиться. Ровинский приводил следователям ‘всплывшие из глубины канцелярской тайны’ случаи — доведения мещанина вывернутием руки до ‘чистосердечного сознания’ в убийстве, совершенном совсем другим лицом, и сечения обвиняемой в краже девочки 16 лет плетью по животу для получения такого же сознания… В объяснениях к ‘Народным картинкам’ он указывает на обычный даже в его время в глухих местностях прием полицейского следствия, состоявший в недавании пить заподозренному, накормленному соленым сельдем и посаженному в жарко истопленную баню,— и ссылается на производившееся еще во второй половине шестидесятых годов в общем собрании московских департаментов Сената дело частного пристава Стерлигова, вешавшего обвиняемого со связанными назад и затем навсегда отнявшимися руками на перекосяк, ‘исправлявший должность дыбы’…
Губернский прокурор мог быть, если хотел, влиятельным лицом и в тюремном управлении. Ровинский предавался этой стороне своей служебной деятельности с горячим усердием и любовью. Пример трогательного человеколюбца, тюремного доктора Федора Петровича Гааза, отдавшегося всецело делу помощи заключенным, утешению их и заботе о них, вызывал в Ровинском глубоко сочувственное к себе отношение и в слове, и в деле. Впоследствии, в официальных записках по поводу тюремной реформы и судебного преобразования, он не раз с особым уважением указывал на деятельность Гааза, девизом которого были удивительные по своей простоте и глубине слова: ‘Спешите делать добро!’ Еще будучи губернским стряпчим, Ровинский, постоянно посещая заседания тюремного комитета {Имеется в виду Московский губернский тюремный комитет Общества попечительного о тюрьмах—своеобразного филантропического учреждения, образованного в 1819 году. Тюремные комитеты, состоявшие вначале из частных, но влиятельных лиц, ставили своей целью заботу об улучшении состояния тюрем и пытались оказывать нравственное влияние на заключенных. С 1805 года президентом Общества стал считаться министр юстиции. (Ред.).}, был очевидцем замечательного и памятного ему столкновения Гааза с председателем комитета, знаменитым митрополитом Филаретом, из-за арестантов. Филарету наскучили постоянные и, быть может, не всегда строго проверенные, но вполне понятные при старом строе суда, ходатайства Гааза о предстательстве комитета за ‘невинно осужденных’ арестантов. ‘Вы все говорите, Федор Петрович,— сказал Филарет,— о невинно осужденных… Таких нет. Если человек подвергнут каре — значит, есть за ним вина…’ Вспыльчивый и сангвинический Гааз вскочил с своего места… ‘Да вы о Христе позабыли, владыка!’ — вскричал он, указывая тем и на черствость подобного заявления в устах архипастыря и на евангельское событие — осуждение невинного… Все смутились и замерли на месте: таких вещей Филарету, стоявшему в исключительно влиятельном положении, никогда еще и никто не дерзал говорить в глаза! Но глубина ума Филарета была равносильна сердечной глубине Гааза. Он поник головой и замолчал, а затем, после нескольких минут томительной тишины, встал и, сказав: ‘Нет, Федор Петрович! Когда я произнес мои поспешные слова, не я о Христе позабыл — Христос меня позабыл!..’ — благословил всех и вышел.
Каждую субботу и праздник объезжал Ровинский разнообразные московские тюремные помещения и тщательно обходил пересыльную тюрьму и губернский замок в сопровождении стряпчих и секретарей местных — уголовной палаты, магистрата и надворного суда, разрешая жалобы арестантов, пробуя их пищу и тут же, на месте, наводя справки по делам и ускоряя последние. Простота в обращении привязывала к нему всех, а по отношению к должностным лицам его настойчивые просьбы (‘Батюшка! ну, сделайте это для меня,— двиньте вы это дело в личное для меня одолжение’,— говаривал влиятельный прокурор секретарям судов) приобретали характер требований, которых нельзя было не исполнить. В эпоху взяточничества и всякого темного своекорыстия личность московского губернского прокурора, всегда скромно и почти бедно одетого, вечно занятого живым делом, а не отписками у себя в камере, все знающего и ‘видящего насквозь’, производила глубокое нравственное впечатление на окружающих. Ему было трудно отказать в его просьбах, его было совестно не слушаться, да и ‘втереть ему очки’ нечего было и думать… Верный заветам Гааза, Ровинский с успехом продолжал хлопоты о сокращении числа лиц, подвергаемых тягостному бритью половины головы в предупреждение побегов, из его записки о тюремных помещениях Московской губернии, проникнутой человечностью, сквозит, несмотря на крайнюю скромность автора, ряд облегчительных мер, предпринятых по его распоряжению с целью улучшить быт арестантов, выведя их из пагубной праздности и вооружив их для последующей жизни хоть каким-нибудь практическим знанием… Особенное внимание обращал он на ‘частные дома’ с их так называемыми ‘съезжими’. Там почти постоянно можно было найти арестованных без всякого законного основания, там было место применения личной расправы с людьми, отпускаемыми затем без всякого суда, там, наконец, производилась знаменитая, глубоко вошедшая в тогдашние нравы ‘секуция’. ‘В доброе старое время,— вспоминает Ровинский в ‘Русских народных картинках’,— ‘секуция’ производилась в частных домах по утрам, части Городская и Тверская в Москве славились своими исполнителями, пороли всех без разбора: и крепостному лакею за то, что не накормил вовремя барынину собачку, всыплют сотню, и расфранченной барышниной камердинерше за то, что барин делает ей глазки — и той всыплют сотню: барыня де особенно попросила частного, никому не было спуска, да и не спрашивали даже, в чем кто виноват, прислан поучить, значит, и виноват — ну и дери кожу. Хорошее было время: стон и крики стояли в воздухе кругом часто целое утро, своего рода хижина дяди Тома,— да не одна, а целые десятки’. Если Городская и Тверская части приобрели себе особенную славу по части телесных наказаний, то Басманный частный дом отличился в другом отношении. Там негодующий Ровинский нашел семь немедленно им уничтоженных подвальных темниц, куда никогда не проникал луч света. Они назывались ‘могилами’, и в них расстраивали себе зрение и даже слепли (между прочими — почетный гражданин Сопов) люди, числившиеся ‘за приставом’. В другой из московских частей непрошеная любознательность губернского прокурора открыла специальный ‘клоповник’ для арестованных со всеми его необходимыми принадлежностями.
Немало тревожных забот доставляли Ровинскому и дела о крестьянах и дворовых. Иго крепостного рабства, которым, по выражению Хомякова, была клеймена Россия, давило в начале пятидесятых годов всей своею тяжестью и оказывало свое растлевающее влияние на все общественное здание. В Московской губернии постоянно возникали дела о злоупотреблениях помещичьей власти, и хотя Закревский сурово относился в этих случаях к виновным, но в то же время был, по замечанию Ровинского, ярым защитником крепостного права, не допускавшим и мысли о ненормальности создаваемых этим правом отношений. Кроме всесильного генерал-губернатора на беспощадной страже этого права стоял и уголовный закон, подвергавший, на основании ст. 1983 тома IX Свода законов, крестьян, непокорных не только своим господам, но даже и тем, кому последние передали, вполне или с ограничениями, свою власть,— наказанию, установленному за восстание против властей, т. е. каторжной работе на очень длинные сроки и плетям. Понятно, как легко при таких условиях могли быть возбуждаемы, по самым ничтожным поводам, в сущности сводившимся лишь к недоразумениям, дела о восстаниях крестьян и какому одностороннему разрешению они подвергались, особенно если иметь в виду, что по ст. 221 второй части XV тома крепостные люди подсудимых могли быть допрашиваемы при следствии лишь за недостатком других свидетелей. Ровинскому приходилось часто и горячо отстаивать и пред Закревским, и в Уголовной палате спокойный и трезвый взгляд на дела о ‘восстаниях’ крепостных и, лавируя в узком проливе между формальными доказательствами, отыскивать в деле трудно и неохотно добытые данные, правдиво рисующие житейскую его сторону. А это было необходимо, чтобы убедить графа Закревского в том, что там, где предполагалось ‘дерзкое колебание коренных основ общества’, было подчас вопиющее злоупотребление власти над ближним, и что обиженная в своих правах и безмятежности ‘жертва’ была иногда сама злобною и изобретательною мучительницею,— и тем обратить его гнев на действительно виновную сторону. Нужно было много выдержки, спокойствия, знания и безупречной чистоты в действиях, чтобы выходить победителем при разрешении подобных задач. Хотя это и удавалось Ровинскому, но оставило горький осадок в его душе, отразившийся впоследствии, между прочим, и на его представленных в Государственную канцелярию в 1860 году рассуждениях о необходимости ‘различать бессвязные волнения от того, что еще так недавно возводилось на степень государственного преступления…’
Когда в 1856 году, по выражению А. П. Ермолова, ‘зарделась заря освобождения крестьян’, и Ровинскому как влиятельному губернскому прокурору представилась возможность проводить в жизнь свои взгляды на крепостное право, он неожиданно чуть не был лишен всякой деятельной роли. По причинам, которых теперь доискаться невозможно, министр юстиции, граф В. Н. Панин, решил зачислить его за обер-прокурорский стол в Сенат. Для кипучей, полной страсти к живому труду натуры Ровинского это было тяжким ударом. Жестокое по отношению к такому человеку, как он, новое назначение — своего рода ‘сдача в архив’ — являлось лишенным смысла и по отношению к делу, которое в умелых руках Ровинского наладилось и шло хорошо. Граф Панин, своеобразная личность которого еще ждет своего историка, любил поражать неожиданными назначениями, о способе производства которых в Министерстве юстиции ходили целые легенды. Вообще на странность и бездушную иронию некоторых из распоряжений по личному составу в Министерстве юстиции до Судебной реформы может указывать и приводимый Н. П. Собко в прекрасной биографии художника Перова, изданной Ровинским, факт перевода в Архангельск отца Перова, губернского прокурора в Тобольске, просившегося в более умеренный климат, потому что здоровье его не выносило суровой зимы… Но генерал-губернатор, ценивший, несмотря на разногласия, личность и деятельность Ровинского, вступился за ‘своего прокурора’, и благодаря его письму от 19 апреля 1857 г. последний остался на месте.
Впрочем, служебные дни самого графа Закревского уже близились к концу. Вокруг него кипела новая, необычная для него жизнь, с высоты престола, как святой благовест, неслись призывы к усовершенствованиям, к подъему человеческого достоинства, к правде и милости, а он продолжал глядеть на Москву, как смотрит рачительный, но суровый хозяин на свою вотчину. Еще в 1858 году он представлял шефу жандармов ‘список подозрительных лиц в Москве’, в котором, кроме Аксаковых и Хомяковых, вина которых обозначалась словом ‘славянофил’, значились, между прочим, М. Н. Катков, откупщик В. А. Кокорев (‘западник, демократ и возмутитель, желающий беспорядков’), К. Т. Солдатенков (‘раскольник и западник, желающий беспорядков и возмущений’), академик М. П. Погодин (‘литератор, стремящийся к возмущению’), знаменитый артист Щепкин (‘желает переворотов и на все готовый’), Юрий Самарин (‘славянофил, желающий беспорядков и на все готовый’) и др. Не допуская и мысли о возможности отмены крепостного права, он уже после известного высочайшего рескрипта на имя Назимова преследовал в Москве всякие знаки сочувствия к предпринятому государем великому делу,— повелительно указал Кокореву на дверь, когда тот позволил себе ‘заявить себя на стороне петербургских глупостей’ — и утверждал громогласно, что ‘в Петербурге одумаются, и все пойдет по-старому’.
Отношения Ровинского с заместителем Закревского были вполне спокойные, а в ближайшие затем годы он сразу испытал две радости общественного характера. Избрание в депутаты звенигородского дворянства в Московском комитете по вопросу об освобождении крестьян дало ему возможность поработать по давно наболевшему у него вопросу и образовать вокруг себя крупное меньшинство, которое, по его предложению, высказалось за уничтожение в будущем строе крестьянского дела телесных наказаний, как ‘бесполезного само по себе орудия возмутительного произвола’. Замечательно, что почти одновременно с этим Яков Иванович Ростовцев писал императору Александру II из Карлсруэ 9 сентября 1857 г.: ‘Главную осмотрительность следует соблюсти в постановлениях для мирской общины и в определении рода наказаний по приговору мира, и то, и другое каждая община определит сама лучше всяких законодательных теорий, о наказаниях телесных не следует упоминать — это будет пятно для освобождения, да и есть места в России, где оные, к счастью, не употребляются…’
Издание давно и страстно ожидаемого Ровинским Положения об учреждении судебных следователей, исключительно предназначенных для исполнения следственных обязанностей, и обнародование ‘Наказа судебным следователям’ было важным шагом к возможному, при существовании старых судов, упорядочению этой части. Являлась возможность сделать призыв к молодым, еще не испорченным рутиною и соблазнами жизни людям, в способность которых к горячему и бескорыстному труду в то время так охотно, так любовно верилось… Речь Ровинского, сказанная созванным им к себе вновь назначенным следователям, полна практических замечаний и смелой критики недавнего еще отношения законодательства к обществу, порождавшего в последнем сначала недоверие, а потом полное равнодушие, была своего рода расчетом с начинающими разлагаться судебными порядками и заветом для будущего. Указывая, что общество только тогда поверит, что под вновь придуманными формами не скрываются недостатки прежнего следствия, когда почувствует исключительную пользу от нового учреждения, Ровинский сказал своим слушателям: ‘Большая часть из вас, господа, только что окончила образование. Вы еще неопытны в деле. Но нам дорога ваша неопытность. Вы не привыкли еще видеть в арестанте немую цифру, которую чиновники с таким старанием сбывают друг другу. Для вас всякое дело еще так ново и полно жизни. Опытности вам научиться недолго, если вы решитесь вполне отдаться вашему делу. С вами поделятся ею те из ваших товарищей, которые уже знакомы со службой. Вы же, в свою очередь, поделитесь с ними тем первым и дорогим жаром молодости, с которым так спорится всякая работа. Помогайте друг другу, господа, наблюдайте друг за другом, не дайте упасть только что начатому делу, будьте людьми, господа, а не чиновниками! Опирайтесь на закон, но объясняйте его разумно, с целью сделать добро и принести пользу. Домогайтесь одной награды: доброго мнения общества, которое всегда отличит и оценит труд и способности. Может быть, через несколько лет служба еще раз соберет нас вместе,— дай бог, чтобы тогда вы могли сказать всем и каждому:
— Что вы служили делу, а не лицам.
— Что вы старались делать правду и приносить пользу.
— Что вы были прежде всего людьми, господа, а уже потом чиновниками…’
Как в краткую летнюю северную ночь одна заря спешит сменить другую, так в незабвенные годы, ознаменованные новым царствованием, зарю отмены рабства сменяла заря настоящего, правдивого и вместе милосердного суда. Ее приветствовал Ровинский в своей речи… Эта речь была и лучшим, последовательным заключением его служения старому суду…
II
Положение вещей при Судебной реформе складывалось иначе, чем при освобождении крестьян от крепостной зависимости. Если последняя реформа вырабатывалась ‘горестно и трудно’, горестно — для любивших исключительно себя, трудно — для любивших русский народ, то, наоборот, пересоздание всего судебного строя совершалось легко и без серьезных противодействий. Негодность существующих судебных порядков в их главных чертах и житейских проявлениях была признана всеми. Могущественное слово осуждения этих порядков слышалось и в неоднократных высочайших резолюциях. Отметка императора Николая I на мемории Государственного совета по делу Баташева, от 16 ноября 1848 г. о непомерной медленности производства, ‘ясно выставляющей все неудобства и недостатки нашего судопроизводства’, по справедливости может считаться первым лучом судебного преобразования. Реформа судебной части не затрагивала ничьих личных интересов. Поэтому на верхних ступенях общественной лестницы не могло найтись людей, которые посмели бы авторитетно рекомендовать старый порядок канцелярской, безгласной и бездушной расправы, как желательный и неприкосновенный, или, прикрываясь лукавою осторожностью, рисовать ‘пагубные последствия’ предпринимаемого государственного дела. За исключением темных дельцов на низших должностях судебной службы старый суд не внушал привязанности никому, от него сторонились почти всегда со страхом и нередко с отвращением, и слово поэта о том, что Русь ‘в судах черна неправдой черной’, было не праздным возгласом, а горькою, пережитою многим множеством русских людей истиною. Наконец, в работах по судебному преобразованию не выделялся особенно никто, все трудились дружно, с единомыслием о необходимости реформы, с доверием к близкому будущему и без затаенной и любовной оглядки на близкое прошлое, стараясь уврачевать в своей родине застарелый недуг неправосудия. Поэтому не было среди этих работников и людей, могущих служить, подобно Ростовцеву и Милютину, мишенью для недовольства, ненависти и клевет, плохо прикрываемых умышленно близорукою и прозрачно-недобросовестною критикою порученного им дела. Печать и общество с спокойной уверенностью ожидали результатов судебного преобразования.
Но сами работники в деле этого преобразования не подходили, однако, под один общий тип и не представляли, в своей совокупности, однородного целого. Они явились на широкий призыв со всех концов России, из разнородных служебных областей, с разнообразным опытом и практическими сведениями, невольно внося в свои предложения и свои личные свойства. При рассмотрении подготовительных работ по судебному преобразованию нельзя не заметить, что пионеры Судебной реформы распадались на четыре главные группы. Первую составляли чистые теоретики, вносившие в свои предложения строго логические выводы, построенные на отвлеченных политико-юридических принципах, ко второй принадлежали подражатели, стремившиеся, без серьезной критики, перенести на нашу почву целиком западноевропейские порядки, предлагая преимущественно французские образцы с большею или меньшею примесью английских судебных обычаев. Представителями третьей группы были люди, не решавшиеся сразу оторваться от существующих уже учреждений и приемов судопроизводства и желавшие медленного, осторожного и постепенного перехода от старого к новому. Они находили себе сильную опору во влиятельных мнениях автора ‘Общей объяснительной записки к проекту нового Устава судопроизводства’ графа Д. Н. Блудова. Записка эта представляла по богатству материала и своеобразному его освещению один из интереснейших трудов подготовительно-законодательного характера. Исходя из мысли, что внезапное введение нового судебного устройства, без предварительного к тому приготовления и в народе, и в самих правительственных учреждениях, легко может повести к столкновениям и запутанности и даже удалить от желаемой цели, граф Блудов являлся поборником следственного начала и, относясь скептически к началу обвинительному, предлагал улучшить существующее судопроизводство введением одиннадцати правил, ‘имеющих целью как ограждение подсудимых от напрасных притеснений, так и доставление им действительных и надежных средств законной защиты’. Правила эти сводились, главным образом, к улучшению учреждений ‘депутатов’ при следствии, к установлению права отвода следователей, к сообщению обвиняемому материала, собранного против него по следствию, с окончательным допросом его в присутствии родственников, знакомых, друзей или одного из состоящих при суде присяжных поверенных, к допущению подсудимого не только присутствовать при докладе дела, совершаемого с некоторою публичностью, но и, защищаясь письменно чрез присяжных поверенных, лично выслушивать объявление приговора с правом подавать против, него отзывы и дополнительные объяснения. Наконец, четвертая группа заключала в себе практических судебных деятелей, желавших обновления судебного строя, для полного разрыва с которым они черпали основания не из теоретических соображений или слепой подражательности, но из знания русской жизни в ее судебно-бытовых проявлениях и из доверия к умственным и нравственным силам народа, способного к восприятию новых начал судопроизводства, доверия, чуждого опасению ‘запутанности’. К этой группе принадлежало большинство ‘отцов Судебных уставов’, т. е. членов Высочайше учрежденной комиссии, выработавшей основные положения преобразования судебной части.
Ровинский, по высказанным им взглядам, примыкал всего более к последней группе, но вместе с тем стоял, по многим вопросам, и отдельно от нее. Глубокий знаток жизни и свойств, вкусов и идеалов русского народа в их историческом развитии, он шел своею дорогою, богатый знанием и наблюдением. Его чисто русскому, проникнутому здравым смыслом уму были чужды отвлеченные, теоретические построения, а любовь к оригинальному и самобытному удерживала от слепой подражательности. Не мог он, сердцем выстрадавший все недостатки старых судебных порядков, бывший столь долго ‘за кулисами’ отжившего суда, примириться и с мыслью о постепенном, медлительном переходе от старого к новому. Будущий строй судебных учреждений и их деятельность, проникнутые началами, совершенно чуждыми следственно-приказному отправлению правосудия, ясно рисовались его духовному взору. Отдаваясь с горячностью и любовью призыву к новому делу, он не желал допускать, чтобы, по выражению поэта, ‘заглушал плевел старинной — величья нового посев’.
Принадлежавший Ровинскому и находящийся ныне у меня экземпляр общей объяснительной записки Блудова весь испещрен протестующими замечаниями. Общий их смысл состоит в том, что надо, чтобы предлагаемые Блудовым меры, не улучшая ни в чем существенном судопроизводства, не внесли бы в него вместе с тем ничего такого, чего не всосали бы в себя рутина и ‘приказное’ отношение к делу. Не штопать надо было изношенное и негодное, не приращать случайными и внешними прививками существовавший судебный строй, не трогая его главнейших внутренних начал. Следовало, твердо определив противоположный берег, смело причалить к нему или, в крайнем случае, соорудив лишь временный, на очень короткий срок, мост, перейти по нему и тотчас же разобрать его… В ‘Русских народных картинках’ Ровинский со свойственною ему образностью выражает мысль о бесполезности всяких частичных реформ в судебных учреждениях, рассказывая о тщетной борьбе крутых царей — Ивана Васильевича и Петра Алексеевича с чиновничьим взяточничеством в судебных Приказах, с произволом и ‘кормлением’ воевод. Его не удовлетворяли и реформы Екатерины II по этой части, заменившие воеводу коллегиею, так как ими не изменялась сущность судебных порядков и порочные привычки судей. ‘Либеральные декорации,— говорит он,— не всегда сходились с серою действительностью, и народ отблагодарил за новые учреждения (судебные коллегии) меткою пословицею: ‘Прежде одну свинью кормили, а теперь и с поросятками’…’ По этому же поводу он приводит остроумный отзыв князя А. С. Меншикова, назвавшего нерешительные, отрывочные и частичные меры, предпринятые, вопреки проекту Киселева, в 1838—39 гг. относительно государственных крестьян, ‘улучшенным бытом в уменьшенном виде’. Поэтому патетически-комические выражения ‘Общей объяснительной записки’, вроде указания на ‘естественную, драгоценную для всякого чувствительного человека, мысль о неотъемлемом праве каждого, хотя и вполне заслуживающего всей строгости карающих постановлений, ходатайствовать об облегчении своей участи’, не подкупали Ровинского и не прикрывали в его глазах скудость предлагаемых ею мер. Враг условных форм, не соответствующих содержанию, поклонник простоты и искренности в деловом языке, он был глух к тому, что сам называл, в различных местах ‘Народных картинок’, ‘трескучими фразами’ и ‘уголовными прибаутками’, относя к ним и знаменитые слова Екатерины II: ‘Лучше десять виновных освободить, нежели одного невинного наказать’, сказанные в действительности впервые Петром Великим в 1716 году, в п. 9 гл. V Устава воинского.
На приглашение о доставлении соображений о судебном преобразовании, последовавшее по почину Государственного совета и обращенное государственною канцеляриею к юристам-практикам, одним из первых откликнулся Ровинский рядом записок — об устройстве гражданского суда, об устройстве уголовного, о должностных лицах судебного ведомства, о производстве следствий, обвинительном начале и отмене телесных наказаний и, наконец, о порядке введения нового судоустройства вообще и в Московской губернии в особенности.
В этих записках, в высшей степени ценных по своему содержанию и по обилию собранного в них материала, Ровинский прежде всего остановился на устройстве местного суда. Русская жизнь, обновленная освобождением крестьян, давала готовое учреждение для местного, ближайшего к населению, легко доступного, простого и действительного суда. Это были мировые посредники. От них, по мнению его, и надо было отправляться, строя новое судебное здание. Мировой посредник должен был, совершив свое главное дело — введение уставных грамот,— преобразиться в ‘мирового судью — неюриста, суд которого не стеснен никакими формальностями, а решение говорится по совести’. Деятельный мировой судья в том виде, в каком он рисовался практическому уму Ровинского,— защитник прав, примиритель и доверенное лицо для жителей своего околотка, он — первое звено между ними и правительством. Не составляя инстанции, он окончательно решает подсудные ему дела — по гражданским спорам до 30 рублей, а в уголовном отношении о всех маловажных проступках, но по гражданским делам, где вопрос идет о завладении или где замешаны ‘проезжие’, он разбирает споры на всякую сумму с правом переноса дела недовольною стороною в суд первой степени. Проектируя учреждение такого живого, отзывчивого на нужды населения, органически с ним связанного, путем выборного начала, суда, Ровинский, конечно, не мог предвидеть, что впоследствии деятельность мирового судьи будет в ее практическом осуществлении, вследствие одностороннего направления гражданского кассационного суда, обставлена рядом требований формального свойства и в делах гражданских отчасти утратит тот живой и непосредственный характер, который он думал ей придать. Но его занимал обычный и при всякой новой мере роковым образом возникающий у нас на Руси вопрос: ‘Где взять людей?’ Он отвечал, однако, на него успокоительно, указывая на то, что нашлись же дельные и способные люди, решившие почти безвыездно жить в деревне из любви к делу и желания пользы и принявшие на себя трудные обязанности мировых посредников. ‘Конечно,— писал он,— дело освобождения крестьян так громадно, что в уровень с ним не может стать ни одно преобразование настоящего времени и что каждый считает за особую честь так или иначе участвовать в разрешении его, но можно надеяться, что дельные, а главное, живые преобразования по судебной части возбудят не менее сочувствия со стороны общества. Если мировому судье будут сохранены та независимость в служебных отношениях и то влияние на полицию, которыми пользуются мировые посредники, то можно ожидать, что должность мирового судьи сделается еще выше и почетнее, а главное — еще полезнее должности мирового посредника’. Теплое, можно сказать, благодарное воспоминание о мировых посредниках сохранил Ровинский до конца дней своих. Он любил перечислять пользующихся общественным уважением или занимающих высокие служебные посты людей, которые радостно и безрасчетно пошли на эту должность, когда ‘настал великий миг, в скрижалях царства незабвенный’, любил характеризовать посредников первого призыва по Московской губернии. Его всегда очень интересовала деятельность выборных мировых судей, в житейском облике которых сквозили дорогие для него и уже далекие черты мировых посредников.
Устройство будущего уголовного суда представляло, однако, гораздо более сложную задачу. Для него не было уже готового материала, как для мировых судей. Старые учреждения не представляли, да по мысли Ровинского и не должны были представлять, ничего пригодного для новой постройки. Задача создания в этой области нового, неиспытанного, и притом в связи с новыми же началами судопроизводства стояла вне обычного канцелярско-бюрократического пути и неразлучного с ним высокомерного взгляда на потребности общества, против которого впоследствии горячо высказывался Ровинский в своих ‘Народных картинках’ (том IV, с. 318). Поэтому здесь предстояла особо трудная и особо интересная работа. Главный вопрос, выдвигавшийся прежде всех других и определявший сущность многих из последующих, был вопрос об основаниях определения виновности. Таких оснований, в их коренных чертах, в сущности два. Или вопрос о виновности разрешается по заранее определенному рецепту, с раз навсегда обязательною оценкою взаимной силы и значения доказательств и точно установленным их удельным весом, или же эта оценка свободна, не стеснена никакими предустановленными правилами и покоится исключительно на внутреннем убеждении судьи. В первом случае господствуют правила, подобные тем, которые были начертаны в наших законах о судопроизводстве во второй части XV тома. На основании их виновность признается лишь при совершенных доказательствах. К совершенным доказательствам относится прежде всего собственное сознание, а потом свидетельские показании, но правдивость их измеряется внешними признаками. Не имело поэтому для старого суда большой цены показание ‘явного прелюбодея’, или ‘портившего тайно межевые знаки’, или ‘иностранца, поведение которого неизвестно’, да и в присяжных показаниях отдавалось преимущество знатному пред незнатным, духовному перед светским, мужчине перед женщиною и т. д.
Теория формальных доказательств властно и нераздельно господствовала в старом суде. Под ее покровом вершились иногда уголовные дела, содержание которых и теперь, по прошествии многих лет, волнует при знакомстве с ними и оставляет трудно забываемые чувства нравственной неудовлетворенности и оскорбленной справедливости. Выдвигаемое этой теориею на первый план как ‘лучшее доказательство всего света’ собственное признание обвиняемого имело очень часто пагубное влияние и на ход дела, и на его исход. На ход дела потому, что зачастую все усилия следователей направлялись к тому, чтобы так или иначе, подчас самыми противозаконными способами и приемами, добиться от обвиняемого сознания и тем ‘упростить’ дело, на исход потому, что при массе косвенных улик, при вопиющей из дела житейской правде, но при отсутствии заранее предусмотренных, условных, измеренных и взвешенных формальных доказательств, умевший не сознаваться злодей выходил из суда обеленным или — в лучшем случае — оставленным ‘в подозрении и занимал в обществе, привыкшем быть к добру и злу постыдно равнодушным’, прежнее положение.
Притом теория формальных доказательств давала возможность постоянных сделок с совестью, ставя многое в зависимость от темперамента судьи. Молодой судья, с желанием по возможности добиться справедливости, чувствуя виновность подсудимого, раскрывая ее в ряде побочных обстоятельств, но не имея пред собою ни собственного его признания, ни двух присяжных свидетелей, старался найти некоторое примирение с совестью в оставлении виновного в сильном подозрении, судья, ‘в приказах поседелый’, привыкший со скучающим равнодушием ‘спокойно зреть на правых и виновных’, без смущения подписывал подсовываемые секретарем приговоры об освобождении от суда и следствия. Вследствие этого и в то же время несмотря на это, не было никакой устойчивости в уголовных приговорах, и Ровинский с горечью указывал в записке об устройстве уголовного суда на упомянутое уже дело фигурантки Аршининой как на пример вопиющей несправедливости и взаимного противоречия ряда предшествовавших по одному и тому же делу приговоров. Очевидно, что основания определения виновности, связанные с теорией формальных доказательств, приходилось отвергнуть безусловно. Оставалась свобода внутреннего убеждения судьи, ничем, кроме чувства долга, не стесняемая в оценке всех законным способом добытых улик и доказательств. Но лучшим средством для выработки этого убеждения служит осуществление обвинительного начала, оно же связано с судом присяжных, который является наиболее ярким представителем суда по убеждению совести.
Таким образом, вопрос о введении в России суда присяжных невольно вырисовывался при устранении возможности продолжать отправление уголовного правосудия с ‘лучшим доказательством всего света’ в руках. Хотя в литературе уже с 1858 года раздавались голоса о преимуществах суда присяжных, но для многих представителей бюрократической России, относившихся к собственной правовой истории как к чему-то чуждому и имеющему лишь археологический интерес, идея о суде присяжных в России должна была представляться совершенным и притом беспочвенным новшеством. Учреждение, следов которого нельзя было найти ни в Своде, ни даже в Полном собрании законов и введение которого в континентальной Европе совпадало с временем больших политических потрясений, едва ли могло рассчитывать на горячую рекомендацию и благосклонный прием со стороны этих лиц. Даже самое возбуждение вопроса о возможности такого суда в чистом виде и без всяких искажений представлялось гадательным.
Ровинский смотрел, однако, иначе. Ему принадлежит огромная заслуга прямой и твердой постановки этого вопроса. Он первый из лиц, призванных высказаться относительно судебного преобразования, раньше всех имел решимость сказать, что если хотеть иметь не впадающий в рутину суд по совести, то надо без колебаний обратиться к учреждению суда присяжных. Его труды и заявления в этом отношении имеют одну драгоценную особенность. Возражая противникам суда присяжных и развивая свои взгляды, он дает возможность проследить самый генезис этих взглядов, чуждых заимствований и построенных на знании прошлого русского народа, на уважении к его духовным силам и доверии к их развитию.
Особенно сильным противником суда присяжных был, в своей объяснительной записке, граф Блудов. Он ясно сознавал неизбежную альтернативу между судом по предустановленным доказательствам и судом присяжных, но и обвинительное начало, и эта форма суда казались ему преждевременными. ‘Надлежит ли,— спрашивал граф Блудов,— для отвращения недостатков действующего суда прямо перейти к принятой в западных государствах системе обвинительной или, по крайней мере, следственно-обвинительной? Сколь ни желательно было бы воспользоваться вдруг всеми усовершенствованиями, до которых другие дошли путем долговременных постепенных преобразований, однако ж, прежде, нежели решиться на какое-либо коренное изменение, должно тщательно обозреть и взвесить имеющиеся к тому средства, дабы, предприняв слишком много, не повредить делу. Несмотря на все преимущества обвинительной системы, она до такой степени различествует от существующего ныне порядка, что внезапное введение оной, без предварительного к нему приготовления — и в народе, и в самых правительственных установлениях, легко может, вместо усовершенствования сей части, повести к столкновениям, запутанности и удалить нас от желанной цели’. Из этих слов сам собою выясняется и взгляд Блудова на суд присяжных. ‘В настоящее время,— писал он в своей записке,— едва ли полезно установлять у нас суд чрез присяжных. Легко себе представить действие такого суда, когда большая часть нашего народа не имеет еще не только юридического, но даже самого первоначального образования, когда понятия о праве, обязанностях и законе до того неразвиты и неясны, что нарушение чужих прав, особливо посягательство на чужую собственность, признается многими самым обыкновенным делом, иные преступления удальством, а преступники— только несчастными. Допущение таких людей к решению важного, иногда чрезвычайно трудного вопроса о вине или невинности подсудимого угрожает не одними неудобствами, но едва ли и не прямым беззаконием. Конечно, могут сказать, что для получения убеждения о вине или невинности подсудимого не нужно особого образования и достаточно одного здравого смысла. Действительно, здравый смысл иногда вернее учености, но здравый смысл обыкновенного человека ограничивается тесным кругом его общественной жизни и ежедневного положения: он редко и с трудом достигает предметов, выходящих из его круга. Нетрудно заключить о вине или невинности подсудимого, когда для сего есть в виду положительные, так сказать, осязаемые доказательства и данные, но в большей части случаев к сему заключению может довести только внимательное соображение многих обстоятельств и высшая способность к тонкому анализу и логическим выводам, для сего уже одного здравого смысла далеко не достаточно’.
Высокое официальное положение графа Блудова, приобретенный им почти непререкаемый авторитет в делах законодательства и глубокое его образование придавали его мнению особенный вес, делая его серьезным и опасным противником, тем более, что вскоре его взгляды на неподготовленность русского народа к воспринятию суда присяжных оказались во многом сходными с тем, что высказывал в университете на своих публичных лекциях о теории судебно-уголов-ных доказательств молодой и глубоко талантливый профессор уголовного права Спасович.
Ровинский пошел в своих возражениях шаг за шагом по пути, которым шел Блудов. Прежде всего он остановился на непризнании за русским народом способности со справедливою строгостью смотреть на преступление.
‘Чтобы наш народ смотрел на преступление снисходительно и признавал преступника только несчастным, то предположение это,— писал Ровинский в записке об устройстве уголовного суда,— противоречит всем известному факту, что преступники, пойманные народом на самом месте преступления, поступают в руки полиции не иначе как избитые и изувеченные. На этом основании можно бы обвинить народ скорее в противоположном, но и это будет несправедливо — народ бьет пойманного преступника просто в виде наказания, и потому единственно, что не имеет никакого доверия ни к добросовестности полиции, которая может замять дело, ни к правосудию судей, которые на точном основании теории улик и совершенных доказательств могут освободить гласного преступника от всякого взыскания.
Что народ смотрит с состраданием на преступника, уже наказанного плетьми и осужденного на каторгу и ссылку, и, забывая все сделанное им зло, несет ему щедрые подаяния вещами и деньгами — это правда.
Что народ жалеет подсудимых, просиживающих на основании теории улик и доказательств годы и десятилетия, в явное разорение своего семейства и государственной казны — и это правда.
За это сострадание следовало бы скорее признать за народом глубокое нравственное достоинство, нежели обвинять его в недостатке юридического развития.»
Эти прекрасные строки, проникнутые искренним чувством, знанием народа и любовью к нему, полезно было бы вспоминать почаще и в наше время, пятьдесят лет спустя, когда по поводу какого-нибудь дурно понятого оправдательного приговора, с легкомысленною поспешностью в обобщениях, народу ставится кстати в упрек и такое проявление его сострадательности, которое дает право гордиться за него.
Жизнь Ровинского, исполненная вдумчивой наблюдательности и изучения, давала ему фактические основания высказывать свой взгляд на причины такого отношения народа к осужденному. В его ‘Русских народных картинках’ есть целый ряд интереснейших замечаний, посвященных тем причинам, по которым в народе веками выработалось милосердное отношение к наказанному преступнику и вообще ‘к заключенному’. Народу из массы повторяющихся примеров было известно, как тяжко продолжительное тюремное сидение, в котором даже и виновный,— а сидевший далеко не всегда был таковым,— с избытком искупал свою вину еще до тяжкого приговора, его постигшего. Десятки лет пребывания под стражей вовсе не были особо исключительным явлением. Напечатанная по повелению императрицы Екатерины II лубочная картинка, изображающая обряд всенародного покаяния убийц Жуковых в 1754 году, касается дела, по которому даже состоявшийся о пяти подсудимых приговор (четверо остальных умерли от пытки) не был приведен в исполнение в течение двенадцати лет, причем осужденные содержались в тяжком заточении в ожидании смертной казни, замененной впоследствии,— в силу указа императрицы Елизаветы о непроизводстве натуральной смертной казни впредь до точного о том распоряжения,— ссылкою в монастырь и на каторгу. Но и чрез сто лет Ровинский в ‘Сведениях о положении дел судебного ведомства’ указывал, по своей практике губернского прокурора, на необходимость принятия самых энергических мер к уменьшению многолетнего сидения в тюрьмах подследственных арестантов, приводя в пример участь некоего Вокатрио, просидевшего под следствием более четырех лет в московском губернском замке ‘за справками’. В промежуток от Жуковых до Вокатрио Екатерина II написала, по словам Ровинского, энциклопедически-либеральный проект об улучшении наших темниц и построила несколько каменных замков, но замки эти были каплею в море, и тюрьма по-прежнему оставалась местом, где потребности заключенного на долгие годы — в воздухе, свете, а в первое время и в пище — вовсе не принимались в расчет. Народная картинка первой половины XVIII века, находящаяся в собрании Ровинского, представляет типическую темницу того времени с надписью: ‘В темнице бех’. В примечании по поводу этой картинки Ровинский говорит: ‘Как известно, преступники, дожидаясь суда и наказания, сидели в темницах, часто подземных, и тюрьмах (от слова: Thurm — башня), сибирках, острогах, а равно и в более упрощенных местах заключения, носивших названия порубов, погребов, ям и каменных мешков, в которых нельзя ни стать, ни лечь, такие мешки, по свидетельству Снегирева, можно было видеть еще весьма недавно в Спасо-Прилуцком Вологодском монастыре. Здесь заключенные, или колодники, сидели, смотря по важности обвинения, или в деревянных колодках, от которых и назывались колодниками, или скованные железами по рукам и ногам, с надетою им на шею рогаткою, особенно важные преступники приковывались цепью к стулу, т. е. к деревянной колоде, пуда в два весом или же приковывались к стене, самоважнейшим вкладывали во рты деревянные кляпы (клинья), чтобы они не могли говорить. Древние тюрьмы наши были тесны и грязны, накоплялось в них народу тьма-тьмущая: одни ожидали суда, другие наказания…’
Но и в первой четверти XIX столетия тюрьмы и вообще положение арестантов было не лучше. Знаменитая записка английского филантропа Венинга, поданная императору Александру I, данные, относящиеся к началу тюремной благотворительной деятельности в Москве доктора Гааза, и некоторые официальные памятники из дел того времени рисуют самую безотрадную картину положения тюремного дела пред учреждением, в конце двадцатых годов попечительного о тюрьмах общества. Даже в столицах полутемные, сырые, холодные и невыразимо грязные тюремные помещения были свыше всякой меры переполнены арестантами без различия возраста и рода преступления. Отделение мужчин от женщин осуществлялось очень неудачно, дети и неисправные должницы содержались вместе с проститутками и закоренелыми злодеями. Все это тюремное население было полуголодное, полунагое, лишенное почти всякой врачебной помощи. В этих школах взаимного обучения разврату и преступлению господствовали отчаяние и озлобление, вызывавшие крутые и жестокие меры обуздания, колодки, прикование к тяжелым стульям, ошейники со спицами, мешавшими ложиться, и т. п. Препровождение ссыльных в Сибирь совершалось на железном пруте, продетом сквозь наручники скованных попарно арестантов. Подобранные случайно, без соображения с ростом, силами, здоровьем и родом вины ссыльные от 8 до 12 человек на каждом пруте двигались между этапными пунктами, с проклятиями таща за собой ослабевших в дороге, больных и даже умерших. Устройство пересыльных тюрем было еще хуже, чем устройство тюрем срочных. Следует заметить, что и в 1863 году положение тюрем в районе будущего Московского судебного округа было, по донесению Ровинского, крайне неудовлетворительно и представляло многие ‘безобразия’. В тогдашнем тюремном управлении было огромное количество начальников всякого рода, сталкивавшихся у одного дела, почему совершенно отсутствовали настоящие деятели, а управление путями сообщения и публичными зданиями отняло у тюремных комитетов право самим производить ремонт тюрем, вследствие чего развелась многосложная переписка о каждой печке, раме и балке, а здания пришли в упадок. Оканчивая свой отчет, Ровинский говорит, что почти каждое следствие сопровождается предварительным арестом обвиняемого, а место, где он содержится, так душно, сыро и смрадно, что арест обращается во многих случаях в каторжное наказание, соединенное с расслаблением здоровья и умственных способностей…
Такое устройство и содержание тюрем было не единственным злом. Другое, и притом, конечно, не меньшее, состояло в господстве произвола при заключении в тюрьму и необычайной медленности в уголовном делопроизводстве. Ровинский приводит выписку из указа Анны Иоанновны, из которой видно, что в 1737 году было освобождено ‘по многом держании’ 420 колодников, которые были забраны не за какие-либо проступки, но ‘ради взяток и бездельных корыстей’. Даже и во второй четверти нашего столетия, по свидетельству его же, ввиду чрезвычайного накопления арестантов производились периодические очищения тюрем назначением по 300 и более человек в солдаты и в арестантские роты — без суда, сокращенным порядком. По этому поводу он рассказывает, что при одном из таких очищений в роспись мужчин ошибкою попала баба-татарка с мужским именем, вроде гоголевской ‘Елисавет Воробей’, и ее назначили в арестантские роты. При исполнении ошибка оказалась, но никто не смел доложить о ней кому следует, так Елисавет Воробей и высидела свой срок в виде мужской персоны, ‘только за неспособностью ее к арестантским ротам’, в рабочем доме. Он прибавляет, что ему попадались тюрьмы, где гарнизонное начальство захватило в свои руки всю власть и не пускало арестантов на двор освежиться воздухом. В одной из таких тюрем содержались в маленьких комнатах по 10—15 человек, а в углу стоял ушат (параша) для испражнений, воздух был заражен до последней возможности, арестанты истощенные и бледные — ‘а ведь все это люди только лишь обвиняемые и, быть может, вовсе и невиновные’.
Представление об арестанте как о несчастном слагалось у народа в течение долгих лет и прочно укоренилось еще в XVIII столетии. Несомненно, что в связи с мыслью о тяжести тюремного сидения являлась у народа и мысль о пытках, неразрывно связанных с нашим старым процессом, хотя они и были уничтожены секретным указом губернаторам в 1767 году, но продолжали неофициально существовать под именем допроса ‘с пристрастием’ до царствования Александра I, который уничтожил самое название пытки, ‘как стыд и укоризну человечеству наносящее’. Но народ не мог забывать о пытках, которым подвергались обвиняемые, еще и потому, что почти до конца XVIII века у нас колодников посылали ‘на связках’ каждый день собирать подаяние на пропитание по улицам и площадям, причем пытанные для возбуждения сострадания ходили в рубищах, пропитанных запекшеюся кровью, и показывали народу свои раны. На народных поговорках сказалось это господство пыток в нашем старом процессе, и выражение ‘согнуть в три погибели’, ‘выпытать всю подноготную’ и т. п. с несомненностью указывают на пыточные приемы для получения сознания. Установители наших старинных пыток не отличались такою изобретательностью и систематичностью, как наши западные соседи,— наши пытки были жестоки, но проще и менее утонченны, чем, например, подробно описанные, с тщательными рисунками, в австрийском кодексе Марии-Терезии. Тем не менее нельзя без невольного содрогания читать приводимую Ровинским в ‘Народных картинках’ справку из дел тайной канцелярии (1735—1754 гг.), составленную для императрицы Екатерины II, с описанием ‘обряда, како обвиненный пытается’, и с подробным описанием как приемов мучения, от которых ‘оный злодей весьма изумленным бывает’, так и способов усугубления их, ‘дабы оный более истязания чувствовал’.
Можно ли после всего этого не согласиться с Ровинским, когда он говорит, что народ имел при таком положении вещей основание смотреть на колодников как на несчастных, и, не разбирая между ними виновных и невинных, щедро нести голодным и холодным своим братьям посильные подаяния? Но не на одно долговременное и изнурительное тюремное сидение, в связи с пытками, как на повод к сострадальности народа к несчастным, указывал Ровинский. Он говорил и о жестоких телесных наказаниях, производившихся публично, и, конечно, пробуждавших, наряду с проявлениями кровожадного любопытства, и чувство глубокой жалости к наказываемым. В примечаниях и объяснениях к ‘Народным картинкам’ Ровинский, с обычною своею обстоятельностью и подробностью в ссылках, приводит описание кнута, плетей, шпицрутенов — и способа наказания ими. Не останавливаясь на отталкивающих частностях этих описаний, нельзя не отметить указываемой автором своеобразной заботливости о техническом улучшении этой части. Так, старинный козел, на котором били кнутом ‘нещадно’, в XVIII веке заменен был помощником палача, а в 1788 году человек был заменен станком, называемым кобылою. Двухвостая до 1839 года плеть была заменена в 1840 году, по положению комитета министров, трехвостою, в 1847 году установлены по губернским правлениям при особом циркуляре ‘образцовые розги’, в 1846 году медицинский совет преподал правила для изготовления особого состава на предмет затирания ран от наложения клейм на лбу и щеках, для чего прежде употреблялся порох и т. д. Но и при этом обычном господстве телесных наказаний сказались особенности русского народа. ‘Со стороны’ никто не шел в исполнители торговой казни. Из приводимых Ровинским интересных сведений о палачах видно, что у нас никогда не было профессиональных палачей, и господин во фраке, носящий титул Monsieur de Paris, приезжающий к месту исполнения казни в собственном экипаже, следящий свысока за ‘туалетом’ осужденного и брезгливо трогающий рукою в белой перчатке пружинку гильотины, у нас немыслим. До этой стороны западной культуры мы совершенно не доросли да, вероятно, никогда и не дорастем… У нас палачи набирались из тяжких уголовных преступников. Служба в Москве доставила Ровинскому возможность видеть близко нескольких типичных палачей и, между прочим, знаменитого 70-летнего ‘Алешку’, разрезавшего одним ударом плети толстый лубок пополам. Из времени этой службы, со слов очевидцев, вынес он и картину наказания плетьми, с обычным: ‘Берегись, ожгу!’. Свидетелем этой картины бывали и массы народа.
Бывал народ свидетелем и другой страшной картины, в живых подробностях ее описания у Ровинского сквозит, что ой и сам имел несчастие видеть эту картину. Дело идет о проводке сквозь строй, причем уже 500 ударов шпицрутенами составляли, в большей части случаев, замаскированную и вместе с тем квалифицированную смертную казнь. ‘Что сказать о шпицрутенах сквозь тысячу, двенадцать раз, без медика! — восклицает Ровинский.— Надо видеть однажды эту ужасную пытку, чтобы уже никогда не позабыть ее. Выстраивается тысяча бравых русских солдат в две шпалеры, лицом к лицу, каждому дается в руки хлыст-шпицрутен, живая ‘зеленая улица’, только без листьев, весело движется и помахивает в воздухе. Выводят преступника, обнаженного по пояс и привязанного за руки к двум ружейным прикладам, впереди двое солдат, которые позволяют ему подвигаться вперед только медленно, так, чтобы каждый шпицрутен имел время оставить след свой на ‘солдатской шкуре’, сзади вывозится на дровнях гроб. Приговор прочтен, раздается зловещая трескотня барабанов, раз, два… и пошла хлестать зеленая улица, справа и слева. В несколько минут солдатское тело покрывается, сзади и спереди, широкими рубцами, краснеет, багровеет, летят кровяные брызги… ‘Братцы, пощадите!..’ — прорывается сквозь глухую трескотню барабана, но ведь щадить — значит, самому быть пороту,— и еще усерднее хлещет ‘зеленая улица’. Скоро спина и бока представляют одну сплошную рану, местами кожа сваливается клочьями — и медленно двигается на прикладах живой мертвец, обвешанный мясными лоскутьями, безумно выкатив оловянные глаза свои… Вот он свалился, а бить еще осталось много,— живой труп кладут на дровни и снова возят, взад и вперед, промеж шпалер, с которых сыплются удары шпицрутенов и рубят кровавую кашу. Смолкли стоны, слышно только какое-то шлепанье, точно кто по грязи палкой шалит, да трещат зловещие барабаны…’
В то время, когда граф Блудов находил возможным отрицать за русским народом способность добросовестно исполнять судейские обязанности потому, что у него существует представление ‘о несчастном’,— картины, вроде нарисованной Ровинским, в разных видоизменениях были еще явлением, которое считалось обыкновенным и вполне целесообразным,— были отправляемым с полною публичностью проявлением деятельности карательного механизма… Если все это могло лишь закреплять в народе его трогательное отношение к ‘несчастному’, а нисколько не доказывать, что народу чужда идея справедливого суда за преступление, то, с другой стороны, господство в нашей карательной системе телесных наказаний поселяло во многих мыслящих и сердечных людях отвращение к этому способу возмездия и страстное желание поскорее увидеть его уничтожение. К таким людям надо отнести, прежде всего, русского посланника в Брюсселе князя Н. А. Орлова, которому принадлежит почин возбуждения в официальных сферах в 1861 году вопроса об отмене телесных наказаний. Его благородное имя не должно — не будет забыто русской историей! К таким же людям принадлежал и Ровинский. Отмена телесных наказаний сделалась своего рода ‘ceterum censeo’ {Начальные слова знаменитого изречения римского государственного деятеля Катона: ‘Ceterum censeo Carthaginem esse delerdam’ — ‘A кроме того, я утверждаю, что Карфаген должен быть разрушен’. (Ред.)} всех его работ по поводу судебного преобразования. В записке об улучшениях по следственной части он настаивал на необходимости вступления суда на новый путь, свободный от необходимости подписывать приговоры о применении этого позорного наказания, в записке об отмене телесного наказания он указывал практические способы замены этого наказания другими, даже без ломки существовавшей лестницы наказаний. Он как бы вперед отвечал тем робким и бездушным, кто, опираясь на черствый и безжизненный консерватизм в законодательстве, стал бы говорить о невозможности уничтожения телесного наказания без пересмотра всего Уложения о наказаниях, что в свою очередь не может не представляться делом весьма сложным и притом едва ли своевременным и т. д. и т. д. Тюрьмы переполнены арестантами, сидящими по годам за справками о звании: ‘Отмените телесное наказание, и собрание сведений о звании будет излишне, ибо всем привилегированным и непривилегированным будет грозить одинаковое наказание’,— писал он за 35 лет до появления проекта нового уголовного Уложения, который, наконец, уничтожает это нелепое по отношению к преступлению и наказанию различие. ‘Уничтожьте телесные наказания как прибавку к нормальному наказанию, указанному в 19, 21 и 22 статьях Уложения 1857 года,— пишет он далее,— упраздните арестантские роты и рабочие дома, этот рассадник тунеядцев, живущих на земский счет и вырабатывающих от 4 до 5 рублей в год на человека, организуйте переселения ныне приговариваемых к содержанию в них прямо в Сибирь и отдаленные губернии — и наказание сделается средством упрочить общественную безопасность и предупреждать преступления, давая виновному возможность исправиться и сделаться полезным в новой для него среде, а не обрекая его на вынужденное бездействие в растлевающей и развращающей тюремной среде’.
Отвращение Ровинского к телесным наказаниям и к орудиям их производства выразилось, между прочим, следующим оригинальным образом: в приемной комнате губернского тюремного замка, на стене были вывешены образцовые плети, розги, кандалы и т. п., вступив в должность прокурора, Ровинский потребовал их к себе ‘для осмотра’— и, несмотря на напоминания, никогда их не возвратил назад. Он, так сказать, ‘зачитал’ эти предметы, как зачитывают книги — и избавил, таким образом, приходящих в тюремный замок от зрелища этого непристойного украшения приемной в нем комнаты.
Когда совершилась в 1863 году с тревожною надеждою жданная им отмена телесных наказаний, Ровинский с жаром приветствовал ее и до конца дней с любовью вспоминал об этом времени своей общественной жизни. Уже в 1881 году, когда и другая его мечта — о суде присяжных — была давно осуществлена, он, описав в ‘Народных картинках’ виды и способы выполнения наказаний ‘на теле’, говорит: ‘С полным спокойствием можем мы смотреть на это кровавое время, ушедшее от нас безвозвратно, и говорить и о жестоких пытках, и о татарском кнуте, и о немецких шпицрутенах: народу дан суд присяжных, при котором следователю незачем добиваться от обвиняемого ‘чистосердечного признания’,— сознавайся не сознавайся, а если виноват, обвинен все-таки будешь,— а затем нет надобности прибегать ни к пыткам, ни к пристрастным допросам. Отменен кнут, уничтожены шпицрутены, несмотря на то, что кнутофилы 1863 года, точно так же, как и собраты их в 1767 году, вопили нестройным голосом прежнюю песню, ‘что теперь-де никто, ложась спать вечером, не может поручиться, жив ли встанет поутру, и что ни дома, ни в постели не будет безопасности от злодеев’, и что к этим вопителям прибавились еще другие, которым померещилось, что-де всякая дисциплина с уничтожением шпицрутенов рушится… ‘Всуе смятошася и вотще прорекоша!’ — Мир и тишина остались и в доме и в постели, спать даже стали больше и крепче прежнего, дисциплина тоже не пострадала. Кнут, шпицрутены и даже розги исчезли из военного и судебного мира, а с ними и замаскированная смертная казнь, в самом гнусном ее виде… И не забудет русский народ этого кровного дела, и никакое время не изгладит из народной памяти святое имя его Деятеля!’ — прибавляет он в благодарном воспоминании о том, кого в ‘Словаре гравированных портретов’ (I, 231, IV, 417) называет величайшим и человечнейшим из царей русских {В 1767 году в Наказе Комиссии по составлению нового Уголовного уложения Екатерина II высказалась за уничтожение пыток. Однако многие сенаторы и большая часть депутатов от дворян настаивали на их сохранении. В итоге, секретная императорская инструкция лишь в слабой степени ограничивала применение пыток и практически не имела серьезного значения. Только с 1832 года применение пыток при следствии стало рассматриваться как уголовное преступление, но телесные наказания по приговору суда сохранялись еще более 30 лет. Телесные наказания не были совершенно отменены и Законом 17 апреля 1863 г. Наказание розгами допускалось по приговорам волостных судов для определенной категории крестьян, розги и плети по-прежнему могли назначаться арестантам и сосланным на каторгу и поселение. (Ред.).}.
Солидарный с народом во взглядах, Ровинский относился, подобно ему, скептически и к содержанию в тюрьмах, хотя бы и устроенных с разнообразными современными улучшениями. Русская жизнь подтвердила его слова 35 лет назад, подтверждает их, к сожалению, и теперь для всякого, кто, минуя образцовые тюрьмы столиц, взглянет немного в сторону от торного пути.
‘Беспорядки в наших тюрьмах происходят, между прочим, оттого,— писал он в 1863 году,— что все ждут чего-то нового, общих преобразований по тюремной части, и в ожидании их не предпринимают никаких улучшений в настоящем порядке вещей, а составляют обширные планы на возведение новых тюрем в целые миллионы рублей. Отовсюду слышатся разнообразные требования: одни требуют и при нынешних средствах европейской чистоты и воздушной вентиляции, забывая, что народ наш ест постоянно кислое, квас, хлеб, капусту, что у нас почти восемь месяцев зимы, в продолжение которых заключенные прикрыты одними полушерстяными халатами, и что при таких условиях устройство усиленной вентиляции в их камерах может повести к печальным последствиям для здоровья содержащихся, другие весьма справедливо жалуются на то, что в тюрьмах можно достать вино, но предлагают для отвращения этого зла усиление надзора и разные стеснительные для арестантов меры, забывая, что именно лицами, приставленными для надзора, и приносится обыкновенно вино для продажи арестантам, третьи хотят заграничных зал и заведения мастерских в больших размерах, четвертые требуют полного уединения арестантов во время дня и ночи, забывая, что в нашем суровом климате содержание арестанта в одиночной камере обойдется не менее 300 рублей…’ В 1881 году он возвращается в ‘Народных картинках’ к вопросу о тюрьмах — и о ‘несчастном’. Весь Ровинский с его теплотою, оригинальностью и близостью к простому русскому человеку — на странице 329 IV тома этого издания. ‘С новым судопроизводством дела пошли скорее, и сроки тюремного сидения стали короче,— говорит он,— и, кажется, все убедились, что тюрьма человека не правит, а портит, и что годится она только в виде исправительно-устрашительной меры за мелкие проступки. Важного преступника необходимо удалить из того общества, где он потерял доверие и где его все боятся: ну, возьмете ли к себе в услужение человека с волчьим паспортом? Только одно выселение в новую среду может поставить его на ноги, но не бросайте его там на произвол судьбы: дайте ему возможность трудиться на новом месте, стать снова человеком и завестись семьей, без которой нельзя привязаться к месту, он сторицею заплатит вам за ваше добро. В проступках средней важности лучшая исправительная школа — военная служба, так, по крайней мере, говорит народ Помещение провинившегося собрата, на особых, конечно, условиях, в среду общесословного воинства нисколько не уронит чести и достоинства сего последнего,— спросите об этом бравых солдат наших,— ни один из них не решится бросить в наказанного фарисейский камень: ведь только человек, испорченный до мозга костей, видит в каждом провинившемся опасного преступника и придумывает для него такие исправительные меры, которые не лучше смертной казни…’ ‘А сколько здорового, сильного и разумного материала,— продолжает он, защищая свое оригинальное мнение, в котором, быть может, жизненная правда звучит в ущерб теоретической последовательности,— материала, пропадающего даром, прибавится и армии и пойдет в дело. Дайте же провинившемуся собрату настоящую возможность исправиться, поставьте его в новую среду, дайте ему трудом загладить прошедшее, а не стройте для него ваши грозные тюрьмы, в которых, как вы сами уверены в этом, никто еще не исправился и которые лягут новым тяжелым гнетом на бедный народ и в денежном, и в нравственном отношениях. Да еще в иной тюрьме, выстроенной с новыми усовершенствованиями, говорят, умирает в год от 27 до 30 процентов не привыкшего к этим усовершенствованиям народа…’ ‘Много сделано хорошего в судебном деле,— заключил Ровинский, как бы возобновляя старый спор с Блудовым,— но многое еще остается сделать, чтобы народ не вправе был смотреть на заключенного, как на несчастного!’
Но не одно сострадательное отношение народа к несчастным приводилось Блудовым как довод против введения у нас суда присяжных. Указывалось на отсутствие или полное неразвитие в народе чувства законности. Против этого было невозможно в то время спорить, с этим надо было серьезно считаться. Так и поступил Ровинский, прямодушно признав важность и справедливость обвинения народа в том, что понятия о праве, обязанностях и законе в нем до того неразвиты и неясны, что нарушение чужих прав, особливо посягательство на чужую собственность, считается многими самым обыкновенным делом. Но он признавал, вместе с тем, что такое печальное явление, выражающееся в массе краж, многие виды которой освещены обычаями или даже узаконились от давности, начиная от ежедневной порубки в казенных лесах и кончая колоссальными хищениями при подрядах на строительные работы и всякие поставки, зависит не от неразвитости народных масс, которые ни в одном государстве не могут еще похвалиться ни юридическим образованием, ни высшею способностью к тонкому анализу и логическим выводам, о которых говорилось в общей объяснительной записке Блудова. ‘Если юридическое образование и высшая способность к тонкому анализу действительно составляют удел одних инородцев,— писал Ровинский в 1861 году,— то почему эти господа, перебравшись на нашу почву, так скоро осваиваются с нашими порядками, сметами, доходными статьями и экономиями… и так быстро теряют и юридическое образование, и высшую способность к тонкому анализу? Причина этой грязи коренится гораздо глубже, в большинстве случаев человек осторожен тогда, когда за поступками его следит общество, у которого есть возможность законным путем порицать и наказывать его. Какой же осторожности можно ожидать от человека там, где общественное мнение еще совсем не сложилось и где попытка надзора со стороны общества еще так недавно преследовалась наравне со скопом и заговором? Правительство должно дать законный исход общественному мнению, им самим затронутому и возбужденному. Оно должно заставить общество разбирать и осуждать поступки собственных членов, оно должно посредством такого суда слить свои интересы с нуждами общества. Говорят, что введение такого суда присяжных у нас преждевременно, что народу и обществу предстоит, прежде всего, юридическое развитие и т. д. Мы же, напротив, убеждены, что такой суд, строгий, гласный и всеми уважаемый, должен предшествовать всякому юридическому развитию общества и самих судей, что только в нем народ научится правде и перестанет открыто признавать кражу за самое обыкновенное дело’.
Много лет прошло с тех пор, как Ровинский, еще не видя суда присяжных в действии, с такою верою в его пригодность для России и в его целесообразность ратовал за него. Возникшее затем существование у нас этой формы суда нельзя назвать спокойным и безмятежным. За сравнительно краткий период наши присяжные подвергались самым разнообразным нападкам, причем призванные и непризванные витязи идеального правосудия произносили над ними свой суровый приговор, не допуская даже никаких смягчающих вину обстоятельств. Тем не менее, русский присяжный устоял на ногах, приняв за время своей деятельности на свои плечи тяжкий и безвозмездный труд постановки свыше семи с половиною миллионов уголовных приговоров. Наконец, из всех соображений Блудова против защищаемых Ровинским начал вытекало и опасение суда присяжных как новшества, совершенно чуждого нашему строю, быту и направлению правительства, будто бы всегда чуждавшегося общественного суда и находившего его неудобным и беззаконным. В записке ‘Об устройстве уголовного суда’ эти опасения были опровергнуты блистательно и с глубоким знанием действовавшего законодательства. Анализом практического применения Уложения о наказаниях 1845 года с его ‘178 ступеньками лестницы наказаний, по коим с математическою точностью распределены кары — от 3 розог до 100 плетей’, в связи с результатами теории формальных доказательств и ее ‘оставлений в подозрении’ Ровинский доказывал, что правительство было вынуждено устроить рядом с судом коронным суд общественный. Таким образом, мещанским обществам было предоставлено удалять из своей среды по приговорам — т. е., в сущности, ссылать в Сибирь — мещан, оставленных в подозрении и опороченных в поведении при повальном обыске, возвращенных в общество для водворения после арестантских рот и, наконец, трижды подвергнутых по суду исправительным наказаниям. Кроме того, мещанское общество имело право отдавать своих сочленов по мирским приговорам в казенные и частные работы на срок до шести месяцев за порочное и развратное поведение. Такие же права были предоставлены и другим подобным сословиям. Рядом с этим, на основании Устава о рекрутской повинности, присяжное показание 12 человек из общества, к которому принадлежит подозреваемый в умышленном членовредительстве, о том, что увечье причинено им себе с намерением избежать рекрутства, безусловно влекло за собою установленное за это преступление наказание. Находя, что этот суд после суда и без суда есть тот же суд присяжных, но в самой его безобразной форме, Ровинский указывал, что, не говоря уже о сельских расправах, ремесленных управах и в особенности о только что учрежденном для временно обязанных крестьян волостном суде, где исключительно господствует общественный элемент,— и в наших коронных судах того времени общественное, выборное начало было преобладающим. Все пять членов уездного суда были выборные, точно так же, как шесть членов магистрата, а из шести членов уголовной палаты только товарищ председателя назначался правительством. За исключением последнего и иногда председателя палаты, все эти члены разных судов не имели обыкновенно никакого понятия о теории формальных доказательств и, становясь ширмами для деятельного и ловкого секретаря, во власти которого находился действительный суд и расправа над преступником, по привычке, без ясного сознания судейского долга, прописывали человеку плети и каторгу. Но пусть — предлагал Ровинский — эти самые люди будут, без всяких сословных различий, назначаться на краткий срок, действовать гласно и высказывать свое мнение о вине и невиновности по убеждению совести, предоставляя коронному судье назначать наказание по Уложению, и тогда станет видно, может ли такой суд угрожать ‘большим беззаконием и большими неудобствами’, чем суд, принятый под свою защиту графом Блудовым. Правда, этот суд должен быть связан с обвинительным началом, а введение его, по мнению автора ‘Общей объяснительной записки’, тоже невозможно, ибо где взять достаточное число образованных людей, способных принять на себя звание обвинителей,— а если они окажутся, то где взять надежных защитников, без которых предлагаемое запискою устройство суда будет лишать подсудимого и тех средств защиты, какие доставляет ему существующее судопроизводство? Ровинский горячо возражал и против этого с тем доверием к духовным силам и способностям русских людей, которое его всегда характеризовало. Будут и прокуроры, будут и защитники, они явятся тотчас же, в этом нельзя сомневаться, утверждал он, предсказывая, что на первое время уголовные суды не услышат от защитников трескучих речей с желанием оправдать во что бы то ни стало явного преступника, да и самые прокуроры, вероятно, не будут поддерживать во что бы то ни стало обвинение. Его слова оказались пророческими. Как по мановению волшебного жезла, выросли с первых же дней Судебной реформы обвинители и защитники, умелые, талантливые и проникнутые сознанием важности и святости нового дела. Можно без всякого преувеличения сказать, что наша судебная трибуна в первые годы существования новых судов стала в уровень с иностранною, не утратив симпатичных национальных особенностей. У многих представителей ее в то время можно, а нередким из современных судебных бойцов даже весьма полезно и назидательно, поучиться порядочности в приемах борьбы, добросовестному изучению дела и уважению к своему и чужому человеческому достоинству при отправлении уголовного правосудия.
Не ограничиваясь критикою взглядов графа Блудова, Ровинский предлагал свои основания, на которых должен был быть построен будущий суд присяжных. Особенности его, отличные от того, что было создано впоследствии, состояли: в праве подсудимого требовать, чтобы половина присяжных принадлежала к одному с ним сословию, в единогласии как условии приговора, в праве председательствующего с присяжными члена губернского суда ходатайствовать пред верховною властью о помиловании осужденного и в обязанности его говорить присяжным об ожидающем обвиненного наказании. В этих особенностях, хотя и трудно выполнимых по условиям нашей местной жизни, сказывалось весьма справедливое желание наилучшим образом оградить участь подсудимого, создав для него суд, по возможности одинаковый с ним по степени своего развития и по взглядам на житейские отношения, не скрывая от этого суда последствий его единогласного приговора. Последнее требование, не принятое составителями Судебных уставов, долго вопияло о своем осуществлении. Отсутствие предоставления даже председателю суда права говорить о наказании составляло одну из редких, но крайне вредных условностей нашего уголовного процесса — и можно только удивляться близорукому упорству, с которым некоторые юристы защищали в течение многих лет запрещение, идущее вразрез с требованиями житейской логики, зачастую делавшее присяжных жертвою заблуждения и создававшее вредные для правосудия неожиданности.
Горячий проповедник новых форм суда, Ровинский предлагал организовать коронный элемент суда так, чтобы в каждом губернском городе находился губернский судья, стоящий во главе местного суда и облеченный особою властью. Утверждаемый высочайшею волею и предаваемый суду лишь по высочайшему повелению, он должен был представлять на утверждение Сената мировых судей (они же и следователи по маловажным делам) и членов суда и сам назначать, по, соглашению с губернским прокурором, судебных следователей, которые производят следствия лишь по важным делам. Он получал право ревизовать все судебные и мировые учреждения и о найденных беспорядках доносить непосредственно Правительствующему Сенату и требовать, по каждому делу, освобождения обвиняемого из-под стражи. Первоначальное назначение губернского судьи и членов суда должно было исходить от правительства, но затем Ровинский проектировал самую широкую систему самовосполнения коллегии путем выборов, причем и самый губернский судья подлежал бы выбору из среды членов суда ими самими. Точно так же самими чинами судебных канцелярий должны были избираться и заместители открывшихся вакансий. Особенно оригинально было проектированное им назначение мировых судей. Составленный уездным предводителем список всех лиц, имеющих желание и право быть мировыми судьями, должен был рассматриваться собранием дворянства, собранием городского общества и сельским обществом, по волостям, причем каждое из них имело бы право большинством голосов исключать, по уважительным причинам, некоторых лиц из списка, из которого, затем, губернский судья, по соглашению с прочими мировыми судьями уезда, назначал бы мировых судей и кандидатов к ним. Близкое веяние будущих земских учреждений чувствуется в этом проекте, замечательном особою, по самостоятельности и значению, постановкою должности губернского судьи. Дальнейшая жизнь судебных учреждений показала, как трудно исполним был бы в своей этой части проект Ровинского во всех подробностях, но он живо характеризует взгляды составителя на необходимые условия в постановке вновь учреждаемого судейского звания в судах ‘по внутреннему убеждению’. Уверенный, что сословия наши не видели особо ценной привилегии в праве выбора заседателей в ‘суды не по внутреннему убеждению’, Ровинский, заканчивая свою записку о судебной службе, заявлял, что дворянству легко будет расстаться с правом выбирать чиновников на всевозможные должности, ибо он хорошо знает, что истинное значение выборного начала зависит не от этого права. ‘Дворянству,— писал он,— как самому образованному сословию в государстве, предстоит другая высокая обязанность: поддержать и развить мировые учреждения, сделать из них первую ступень для защиты дарованных народу прав и поддержания общественной безопасности. Общие нужды и выгоды в скором времени сплотят его с другими сословиями и свободным путем отдадут в его руки право общего суда чрез присяжных и мировых судей, взамен тех непрочных и непочтенньгх прав, которыми оно еще так недавно принуждено было пользоваться над половиною страны крепостным порядком’.
С такими планами, взглядами и надеждами прибыл Ровинский в начале 1863 года в Петербург для участия в трудах комиссии по составлению Судебных уставов, для чего был 8 ноября 1862 г. прикомандирован к Государственной канцелярии. Здесь в комиссии, среди людей, оживленных сознанием плодотворности предпринятого труда и тем подъемом духа, который проникал слова и действия крупных и мелких работников по преобразованиям, наполнившим первое десятилетие царствования императора Александра Николаевича, Ровинский нашел и благодарную почву для своих мнений, и разнообразную, оживленную их критику. Многое видоизменилось в его взглядах на способы практического осуществления судебного преобразования, но в существенном и главном он пребыл неизменен, оставаясь, зачастую, в меньшинстве,— верным тому, что подсказывали ему практическая складка ума и знание русской жизни, знание не книжное, а личное и непосредственное. Его мнения, высказанные в комиссии, очень ценны и в настоящее время. Пятидесятилетняя практика указала на некоторые слабые или чересчур сложные, без пользы для правосудия, стороны уголовного процесса по Судебным уставам 1864 года, и по ряду вопросов приходится, путем живого опыта, возвращаться почти к тем же выводам, к которым, создавая эти Уставы, приходили некоторые из их составителей. Так, в области уголовного судопроизводства по вопросу о правах и обязанностях присяжных заседателей и вообще об их положении на суде Ровинский был за широкое доверие этому учреждению, чуждое оговорок и ограничений, которые отчасти внесены в наш процесс, ставя присяжного заседателя одновременно и в положение бесконтрольного и безответственного решителя дела, и в положение недозрелого человека, которому нельзя всего сказать, которого всегда можно подозревать в пристрастии и легкомыслии, который требует непрестанного ограждения от внешних влияний и воздействий. Он горячо восставал против проектированной многими двойной системы отвода присяжных и в прекрасном, сильном и убедительном, но, к сожалению, одиноком мнении совершенно отрицал за прокурором право отвода присяжных без объяснения причин, боясь, что прокурор, исключая из состава присяжных мягких и сердечных людей и оставляя исключительно крутых и строгих, нарушит внутреннее равновесие в отношении присяжных к делу и исказит тот спокойный и правдивый характер, который необходимо придать званию прокурора в противоположность его французскому собрату, обвинителю guand mme {Во что бы то ни стало (фр.).}. В своей всегдашней заботе об уменьшении народных тягостей он доказывал, что лишение прокурора права отвода шести присяжных составит уменьшение для 44 губерний России в 11 тысяч человек присяжных, избавленных от бесполезной траты времени и расходов. Мнение Ровинского осталось vox clamantis in deserto {Гласом вопиющего в пустыне (лат.).}, несмотря на свою глубокую этическую связь с сущностью суда присяжных, в коем сама судьба, путем жребия, указывает обвиняемому его судей.
Но в первой половине семидесятых годов это начало, по моему настоянию, тогдашнего прокурора, было применено в Петербургском окружном суде. Ни я, ни мои товарищи не вычеркивали присяжных из списка, предоставляя суду по совести сложиться без вмешательства личных взглядов, симпатий и антипатий представителя закона, которому в его почтенной роли ‘говорящего судьи’ надлежало действовать правдивостью и вескостью своих доводов, а не красным или синим карандашом. Сколько известно, уголовное правосудие в столице в эти годы не пострадало от фактического упразднения прокурорских отводов…
По мнению Ровинского, присутствие присяжных должно быть выбираемо на ряд дел, с правом подсудимого или требовать нового избрания по жребию, или же отводить отдельных присяжных, дополняемых в таком случае запасными. Мнение это, опиравшееся, между прочим, на ряд серьезных практических соображений, было, однако, отвергнуто, но вот теперь мы имеем пред собой 256 Германского Устава уголовного судопроизводства 1877 года, устанавляющий именно такое присутствие — и к тому же стремился итальянский проект Тавани-ди-Календа. Доверием к присяжным проникнуты и те мнения Ровинского, где он высказывается против злоупотребления слишком частою присягою, против подкрепления ею же обязанности не разглашать тайны совещаний и против введения в Уставы разнообразных дидактических приемов председателя относительно присяжных. Не эти приемы, советы и наставления, а принятая присяга и призыв судить своего ближнего напрягут душевные силы русского присяжного и усугубят его внимание, думалось ему. Что же касается до присяги не открывать тайну совещания, то он предостерегал против опасности вызвать напрасные клятвопреступления в стране, где для простолюдина пребывание в суде в качестве присяжного будет таким необыкновенным событием в жизни, что едва ли можно надеяться, чтобы он, по возвращении к домашнему очагу, не проронил лишнего словечка на нескромные вопросы домашних. Это последнее мнение одержало верх, чего, однако, не случилось по отношению к единогласию присяжных, как желательному для Ровинского началу, и к воспрещению передавать дела другому составу, если решение присяжных состоялось единогласно.
Затем Ровинский настойчиво проводил свой старый взгляд на председательство в суде с присяжными единоличного судьи. Две коллегии — коронная и выборная — на суде присяжных всегда представлялись ему аномалиею. Его практический ум предвидел, что проблематическая польза участия членов коллегии в постановке вопросов никогда не искупит расхода на этих членов, бесплодной потери ими времени и вредного освобождения, фактом их присутствия, председателя от сознания своей единоличной ответственности и связанной с тем бдительности и более глубокой вдумчивости в дело. Впоследствии, будучи прокурором Московской судебной палаты, он не раз указывал на бесполезность коронной коллегии при присяжных, зло подсмеиваясь над теми из своих старых сослуживцев, которым приходилось проводить целые недели в бездеятельном сидении на больших процессах, ведомых энергическими и самодеятельными председателями. Впадая в тон здоровой шутки автора ‘Народных картинок’, он предлагал ‘намалевать’ таких членов по бокам у председателя или сделать их для прочности из фарфора с качающимися, в знак согласия, головами.
Немало сомнений и опасений возбуждал в членах комиссии будущий защитник — неведомый дотоле и представлявшийся нуждающимся в особой опеке и надзоре. И тут Ровинский смотрел широко и безбоязненно. В комиссии раздавались многочисленные голоса, предлагавшие предоставить председателю устранять защитника, не имеющего надлежащих сведений для правильной защиты, разрешать подсудимому, содержащемуся под стражею, свидание наедине с защитником лишь в случае благонадежности последнего и отсутствия подозрения, что он будет укрывать следы преступления, предлагавшие, наконец, установить целую нравственно-педагогическую программу действии защитника, причем председатель должен был, между прочим, внушать ему, если он только не принадлежит к присяжным поверенным, что он не должен ни сам отвечать на вопросы, обращенные к подсудимому, ни подсказывать ему ответов. Противник всего излишнего и всякой напрасной регламентации того, что само собою разумеется, Ровинский участвовал в остроумных возражениях на эти предположения, то указывая на их практическую несообразность, то обращая внимание комиссии на сущность задачи уголовной защиты, требующей доверчивого обмена мыслей и признаний между адвокатом и подсудимым. Он высказался также против точного обозначения прав, коими пользуются стороны на судебном состязании, полагая достаточным лишь указать на одинаковость этих прав и боясь, что перечисление их в особой статье на практике повлечет за собой лишение подсудимых других, вытекающих из состязания прав, коих законодатель не предвидел и потому не определил. Как известно, мнение это не было принято, и масса кассационных толкований, силящихся втиснуть в узкие и вместе неточно очерченные рамки 630 статьи Устава уголовного судопроизводства разнообразнейшие проявления судебного состязания, служит лучшим указанием на правоту Ровинского и по этому вопросу. В отделении комиссии по судоустройству Ровинский принимал менее участия, но и тут в работах остался след его мнений, клонившихся к поднятию должности мирового судьи (которая в столицах замещалась бы непременно лицами, получившими высшее юридическое образование), придачею ей материальной (для чего предполагался довольно высокоподоходный ценз) и нравственной независимости. Для достижения последней предполагалось поставить судью вне тех тревог, которые неизбежно должны наставать для него каждые три года при новых выборах. Люди, довольные действиями служащего, у нас редко выступают на его защиту, недовольные, напротив, составляют партии, будут подбивать избирателей, говорилось в мнении, подписанном, между прочим, Зарудным, Ковалевским и Ровинский, и хороший человек, привыкший к месту и делу, благодаря двум-трем лишним шарам, должен будет уступить место другому, что будет особенно вредно в столицах, где большое содержание неминуемо поведет к многочисленным искательствам. Поэтому Ровинский ‘со товарищи’, оставляя свой старый план избрания мировых судей, предлагал предоставить I Департаменту Сената в конце каждого трехлетия поверять первоначально утвержденный государем императором список выбранных всеми сословиями судей и составлять, по тщательной проверке имеющихся у него сведений, новый, с тем, чтобы для замещения оставленных свободными вакансий производились установленным порядком новые выборы. Вместе с тем Ровинский, Зарудный и Ковалевский предлагали постановить, что почетными мировыми судьями считаются во все время исправления ими своих должностей: министры юстиции и внутренних дел, члены Государственного совета и сенаторы — по всему государству, члены судебной палаты—по округу палаты, члены суда, губернатор, губернский предводитель и председатель губернского земского собрания (управы) — по губернии… В мотивах к этому предложению говорилось:
‘Звание почетных мировых судей учреждается для облегчения многочисленных обязанностей мирового судьи, и для того, чтобы лица, заслуживающие полного уважения и доверия, не лишались возможности оказывать своим влиянием содействие к охранению общественного порядка и спокойствия, к развитию местного благосостояния и к поддержанию достоинства мировых учреждений. Охранение общественного порядка и спокойствия в государстве составляет первую обязанность министра внутренних дел, преследование нарушителей этого порядка лежит на обязанности министра юстиции, оба они должны внимательно следить за ходом мировых учреждений в государстве, руководить ими и с этою целью иметь возможность сноситься с ними непосредственно, не в форме начальников, а в качестве старших мировых судей, хранителей тишины и порядка во всем государстве. С этою же целью звание почетных мировых судей должно быть предоставлено всем членам Государственного совета как высшего места, устанавливающего государственный порядок, и членам Сената как главного судебного места, наблюдающего за отправлением правосудия, поддерживающего порядок в государстве. Предоставление звания почетных мировых судей членам Судебной палаты и окружных судов должно ослабить разобщение судебного ведомства на коронное и мировое, возродив связь между коронными юристами и выборными судьями, постоянно обращающимися в среде народа, участковые судьи будут иметь в лице коронных юристов товарищей по званию, готовых и нравственно обязанных толковать закон и формы делопроизводства, что облегчит исполнение многочисленных занятий участковых судей, а коронным судьям доставит лестную возможность участвовать в общем деле, содействуя достижению высокой цели мировых учреждений. На возражения, высказываемые против предоставления звания почетного мирового судьи губернатору, надлежит заметить, что губернатор будет иметь постоянные отношения к мировым учреждениям. Предоставлением ему звания почетного мирового судьи, а вместе с тем и члена мировых съездов в губернии, нынешней деятельности его по отношению к судебным местам первой инстанции дается законное направление и правильный выход. Такой выход составляет действительное средство поставить высшие органы власти административной в правильное отношение к непосредственным представителям судебной власти перед большинством народонаселения, заставить обе власти идти рука об руку, помогать друг другу и не тратить большую часть времени на бесплодную борьбу между собою и постоянные пререкания о первенстве власти, что должно непременно случиться, если власть губернаторская будет поставлена в стороне от мировых учреждений и без всякого участия в общем мировом деле.
Этими соображениями, так хорошо характеризующими широкий и предусмотрительный взгляд Ровинского на постановку нового судебного дела и на его значение во внутреннем строе государства, приходится заключить обзор деятельности его по выработке Судебных уставов.
Одновременно с работами законодательного характера наступала пора приготовить себя и окружающую среду к совлечению с себя ‘ветхого Адама’ — старого судебного устройства, от порядков которого так наболело сердце Ровинского. Еще 21 ноября 1862 г. ему было объявлено высочайшее повеление о собрании всех необходимых сведений для разрешения вопроса об условиях и способах введения новых судебных учреждений в округе будущей Московской судебной палаты. Окружив себя деятельными сотрудниками, строго определив, до малейших подробностей, план занятий, он собрал к концу 1863 года массу разнообразнейших и в высшей степени наглядных и интересных данных по всем вопросам, возникавшим при переходе от старого порядка к новому. Данные эти и соответствующие им таблицы вошли в состав двух обширных томов in quarto {В четвертую долю бумажного листа (лат.).} — в 265 и 303 страницы, под названием ‘Сведений о положении дел судебного ведомства в губерниях Московской, Тверской, Ярославской, Владимирской, Рязанской, Тульской и Калужской’. Труд этот, при своей громадности, мог бы быть сухим и безжизненным. Но Ровинский не умел работать, ‘как духом хладный скопец’: он вносил во все живую струю и, благодаря этому, ‘Сведения’ представляют яркую и весьма вразумительную картину всей настоятельности созидаемого на новых началах. Любимое ‘caeterum censeo’ Ровинского нашло и здесь свое место. Его постоянная забота о народе выражается в настоянии, чтобы новая постройка не обошлась ему дорого и принесла бы действительную пользу. Определяя непременные условия хорошего суда, в котором каждый член вполне способен председательствовать с присяжными заседателями, он замечает: ‘Только при таких условиях справедливо будет дать судьям доброе содержание, только при них народ убедится, что деньги, собранные с его труда, употреблены расчетливо и сообразно с действительными нуждами, а не с отвлеченными принципами, и что деньги эти купили для него тех судей, знающих и справедливых, которые обещаны ему Основными положениями’.
Освобождение крестьян, отмена телесных наказаний и учреждение нового суда осуществили заветные мечты Ровинского. Но говорить: ‘ныне отпущаеши раба Твоего с миром’ — было еще рано. С высоты трона был сделан смелый и великодушный посев. Надо было охранить и направить его всходы. Следовало идти служить применению нового дела на практике. Ровинский так и сделал.
III
Подготовительные работы по введению в действие Судебных уставов, при единодушном содействии всех прикосновенных к этому ведомству, велись столь успешно, что на самом пороге 1866 года — 31 декабря 1865 г.— министр юстиции Замятнин счел возможным испросить высочайшее разрешение на открытие в Петербургской и Московской губерниях окружных судов и палат — в первой 17, а во второй 23 апреля 1866 г. На докладе его об этом императором Александром II была положена следующая резолюция: ‘Искренно благодарю за все, что уже исполнено. Да будет благословение Божие и на всех будущих наших начинаниях для благоденствия и славы России’. Эти знаменательные слова определяли взгляд монарха на предстоящее новое дело и, будучи, по ходатайству министра Замятнина, объявлены по ведомству Министерства юстиции, призывали судебных деятелей не к одному только исполнению заурядного служебного долга, но и к дружной, уверенной и благотворной работе на пользу родины. Ими не только возлагались великие обязанности, но и ставились высокие задачи. Каждый, кто сознательно пережил это время, помнит то одушевление, иногда доходившее до жертв служебными выгодами и положением, которое охватило тогда всех, кто считал себя пригодным или полезным именно для новой судебной деятельности. В другом месте мною будет описано это горячее стремление получить деятельность в преобразованных судах и все общественное настроение того времени по отношению к судебной реформе. Но если в этом отношении было много званых, то на первое время число избранных было весьма ограничено. Для того, чтобы попасть в последние, нужно было проходить чрез серьезную и строгую проверку. Недаром имена первых старших председателей и прокуроров судебных палат и председателей столичных окружных судов, носители которых уже давно сошли в могилу, пользуются заслуженным уважением среди всех, кому пришлось хоть отчасти видеть их многотрудную созидательную деятельность.
В числе ‘избранных’ оказался и Ровинский, назначенный приказом от 4 февраля 1866 г. прокурором вновь образуемой Московской судебной палаты. Трудно было сделать лучший и более подходящий выбор. Вся его прежняя служба, вся его недавняя судебно-законодательная деятельность, наконец, самая личность бывшего губернского прокурора — энергическая, близкая Москве, исполненная понимания народной жизни и общественных потребностей — все говорило за это назначение, подсказывало, предписывало его.
Ровинский бодро, горячо и с видимым удовольствием принялся за новую работу. Но он не скрывал от себя ее трудностей. Помимо организации прокурорского надзора на совершенно новых началах в семи центральных великорусских губерниях {В 1867 году округ Московской судебной палаты включал в себя Московскую, Владимирскую, Костромскую, Рязанскую, Тверскую, Тульскую и Ярославскую губернии. (Ред.).}, помимо косвенного, но многосложного и разнородного участия в устройстве общих судебных установлений, помимо надзора за правильным ходом практического осуществления мировой выборной юстиции, прокурору палаты приходилось быть главным посредником между министерством юстиции и местными административными местами и лицами, устраняя и разъясняя многие недоразумения и ‘недоумения’, принимавшие иногда очень острый характер.
Существует великая разница между теоретическим отрицанием и практическим отречением. Первое дается без труда и совершается с легким сердцем, второе осуществляется с болью, с оглядкою назад, нерешительно и скрепя сердце. Теоретическое отрицание старого, отжившего суда находило себе везде готовую почву. Но когда оно перешло в жизнь, и на смену старых судебных порядков авторитетно и решительно вдвинулся в русский общественный обиход новый суд, образовавший своего рода ‘insula in flumine nata’ {Остров, возникший в реке (лат.).}, теоретические симпатии стали нередко сменяться практическим недовольством. Новый суд вышел из прежнего подчиненного и второстепенного положения. Он стал вести свое дело самостоятельно и независимо от сторонних влияний, повсюду внося начало равенства пред законом и осуществляя его в непривычных формах одинаково вежливого со всеми предстоящими, ‘невзирая на лица’, обращения. Это шло вразрез со старыми традициями и многих смущало и возмущало. Для иных все эти новшества казались нарушением необходимого общественного равновесия, для других оскорбительным отрицанием их личных заслуг, для третьих ограничением их власти и, по их мнению, всегда доброжелательного усмотрения.
Приходилось вдумываться в свои действительные права, изучать круг новых обязанностей, указанных Судебными уставами, требовать инструкций для подчиненных — и все это от новых людей, говоривших необычным языком и державшихся дружною семьею, которую объединило нечто большее, чем обыденный служебный труд и получение жалованья. Притом эти новые деятели, правда в более узкой сфере, чем старый губернский прокурор, но зато более настойчиво и без колебаний ссылались на закон, написанный в их ‘слоеном пироге’ (как в шутку были названы Судебные уставы, обрез отдельных частей которых при переплете окрашивался разного краскою). Это становилось подчас скучно, стесняло и раздражало, тем более, что закон для некоторых переставал уже быть молчаливым незнакомцем, дремавшим на страницах многотомного Свода и откликавшимся лишь, когда требовалась его услужливая помощь,— и начинал являться, как пушкинский незваный гость, докучный собеседник. Отсюда ряд разнообразнейших нареканий и неудовольствий, которыми полны целые томы архива Министерства юстиции за 1866—67 годы. Нужно было много ума, такта, выдержки и любви к делу, чтобы разъяснить и распутывать все эти случаи, твердо охраняя начала нового судебного устройства и в то же время ‘не норовя своим’, которые в первое время впадали подчас в крайности и делали промахи, увлекаемые новизною своего положения.
Вследствие этого и вопрос о личном составе прокуратуры приобретал особое значение. Надо было найти и направить людей, одинаково умеющих внушить к себе уважение в суде и вне суда, стойких без резкости, умелых без заносчивости. При этом найти их нужно было в большом количестве, ибо для московского округа требовалось 10 прокуроров и около 70 товарищей прокурора окружного суда, а направить их приходилось на совершенно новое, не испытанное еще занятие, в котором, вопреки всему складу прежней русской жизни, словесное и притом публичное состязание играло одну из главных ролей. Приходилось — уча, учиться. Участие в судебном следствии, перекрестный допрос свидетелей и, в особенности, судебные прения представлялись весною 1866 года совершенно новым, одинаково необычным делом как для молодого товарища прокурора, выступавшего пред уездными присяжными обвинителем по делу о краже со взломом, так и для главы прокуратуры всего судебного округа, прокурора Судебной палаты, которому приходилось поддерживать обвинение против какого-нибудь чиновника V класса, судившегося в палате с участием присяжных заседателей за важное преступление по должности.
Ровинский в первый год существования новых судов постоянно участвовал не только в заседаниях Палаты по обвинительной камере, но и в публичных ее заседаниях, своим примером показывая, как надо вести дело, являясь не только представителем обвинительной власти, но и толкователем процессуальных законов, как один из деятельных участников в их начертании. Это последнее обстоятельство придавало особую авторитетность его заключениям и мнениям. Его речь’ живая и очень сжатая, без всяких цветов красноречия, содержательная по существу и простая по форме, выслушивалась с особым вниманием и всегда достигала своей цели. Он избегал всяких резкостей и, никогда не впадая в полемический тон, старался не убедить других во что бы то ни стало, но ясно и точно изложить свое убеждение. Когда однажды, в характеристике весьма непривлекательного образа действий одного из участвующих в деле лиц, у него, наряду с описанием фактической стороны дела, сорвался с языка эпитет ‘безобразие’, он был этим искренне огорчен и чрезвычайно встревожен. Не будучи оратором, он умел действовать на слушателей спокойным достоинством своей речи. Он не принадлежал к мастерам слова, но зато никогда не забывал на трибуне великий завет Гоголя ‘обращаться со словом честно’.
Данное житейским опытом знание людей и горячая любовь к новому делу руководили им в выборе ближайших сотрудников. Он искал их всюду, и имена многих из первых прокуроров судов московского округа с честью звучали затем в рядах высших судебных деятелей до Сената включительно. Им был избран в товарищи прокурора московского суда и затем сделан калужским прокурором блестящий, страстный и одаренный громадною энергиею Н. А. Манасеин, он оценил и быстро выдвинул приглашенного московским прокурором из воронежских стряпчих М. Ф. Громницкого, деятельность которого неразрывно связана с историею образования и развития русского судебного красноречия.
Довольно равнодушный к тому, что он называл на своем образном языке законодательным зудом, и вследствие этого неохотно относившийся к возбуждению разного рода вопросов, он вместе с тем чутко прислушивался ко всему, что могло бы поколебать доверие или уважение к молодым судебным учреждениям. Он охранял их зорко и любовно, журил сослуживцев, прямодушно выговаривал товарищам по воспитанию, если они упускали из виду ‘ne quid dtrimenti forum capiat’ {Дабы правосудие не понесло ущерба (лат.).}, и быстро являлся на помощь со словом разумного примирения и делового юмора. Спокойный — он был, пока не окрепли новые учреждения, ‘toujours en vedette’ {Всегда начеку (фр.).}, добрый и невзыскательный — он непреклонно высадил на берег частной жизни двух-трех из своего прокурорского экипажа, которым вино новой власти слишком сильно бросилось в голову. Глава и руководитель московской прокуратуры и вместе рядовой работник и первый ученик в судебной практике, Ровинский нес на себе первые годы реформы огромную, ответственную и влиятельную работу.
Представленный Замятниным 25 декабря 1866 г. императору Александру II Отчет о действиях новых судов был по Высочайшему повелению внесен в комитет министров, который нашел, что ‘все изложенные в нем данные и в особенности выводы о ходе делопроизводства во вновь открытых судебных местах указывают на вполне успешный ход судебного преобразования’, и, выразив пожелание, чтобы дело это и на будущее время велось с тем же успехом, положил ‘напечатать из этого отчета все, что может быть признано полезным и любопытным для всеобщего сведения’. Существенные части отчета были напечатаны в No 64 ‘Судебного вестника’ за 1867 год. В них говорилось, между прочим, о мировых судьях и о присяжных заседателях — двух институтах, возбуждающих, в особенности второй, во многих опасения и тревоги и на которые, как я уже говорил, еще в подготовительных работах в комиссии Ровинский возлагал доверчивые надежды. Они его и не обманули! ‘С первого же приступа мировых судей к новому делу,— говорилось в отчете,— простота мирового разбирательства, полная гласность и отсутствие обременительных формальностей вызвали всеобщее к мировому институту доверие. В особенности простой народ, найдя в мировом суде суд скорый и справедливый для мелких обыденных своих интересов, не перестает благословлять верховного законодателя за дарование России суда, столь близкого народу и вполне соответствующего его потребностям. Доверие к мировым судьям доказывается в особенности тем, что со времени открытия действий мировых судебных установлений возбуждено громадное число таких гражданских исков, которые или по своей малоценности, или по неимению у истцов формальных доказательств в прежних судах вовсе не возникали. Равным образом принесено мировым судьям множество жалоб на такие притеснения и обиды, а также на мелкие кражи и мошенничества, которые прежде обиженные оставляли без преследования’.
‘Участие присяжных заседателей,— говорится далее в том же отчете,— вместе с судом в рассмотрении и разрешении важнейших уголовных дел и сопряженная с сим торжественность отправления правосудия возвысили общее уважение к судебным установлениям и вместе с тем сблизили взаимным доверием лиц судебного ведомства со всеми слоями общества. Присяжные заседатели, состоящие иногда преимущественно из крестьян, вполне оправдали возложенные на них надежды, им часто предлагались весьма трудные для разрешения вопросы, над которыми обыкновенно затрудняются люди, приученные опытом к правильному разрешению уголовных дел, и все эти вопросы, благодаря поразительному вниманию, с которым присяжные заседатели вникают в дело, разрешались, в наибольшей части случаев, правильно и удовлетворительно’.
Теперь наступила для Ровинского пора сознания, что первые всходы судебной реформы, в которую он любовно вложил столько физических и духовных сил, взошли благополучно… Наступало и право почувствовать, наконец, утомление и обратиться к другим, менее тревожным, занятиям. Это он и сделал, проработав еще год в прокуратуре и приняв затем более спокойное звание судьи, будучи назначен с 1 марта 1868 г. на должность председателя уголовного департамента Московской судебной палаты. Немного более двух лет пробыл он судьею ‘по существу’. Деятельность этого рода, особливо по обвинительной камере, не видна и не заметна для публики. Апелляционные дела, подсудные в то время судебным палатам, по свойству своему тоже не могли останавливать на себе общественное внимание. Но труд, выполняемый в этих, по большей части непубличных, заседаниях, был большой и нравственно ответственный. Для многих предание суду и привлечение на скамью подсудимых бывает в житейском отношении равносильно осуждению, да и, наконец, душевные волнения, стыд и опасение, сопряженные с необходимостью являться в роли подсудимого при гласном разборе дела, очень часто не проходят бесследно для оправданного и оставляют глубокие и болезненные борозды в его душе, не говоря уже о физическом здоровье, иногда помимо всего остального подтачиваемом предварительным до суда лишением свободы. Будущий автор ‘Русских народных картинок’ отлично сознавал все это, и его руководящая деятельность по обвинительной камере, его строгое, а подчас даже придирчивое отношение к оценке улик и доказательств по делам, где иногда приходилось предполагать возможность шантажа или корыстного преувеличения обвинения потерпевшими, служили здоровым противовесом тому, что Гете называет в ‘Фаусте’: ‘Die richtende gefhllose Menschheit’ {Осуждающее бесчувственное человечество (нем.).}.
2 июля 1870 г. Ровинский был назначен сенатором Уголовного кассационного департамента. В этом звании он пробыл четверть века. Неизменно трудолюбивый, он до самых последних дней своих не уклонялся от всей мелкой, кропотливой и подчас безжизненной в своем отвлечении от ‘существа дела’ кассационной работы, требующей и от престарелою судьи не только разрешения вопроса, но и скучной механической работы. Человек долга, он выполнял его свято, отрываясь, вероятно, не без сожаления от своих научных и художественных занятий, от созерцания, изучения и толкования произведений великих мастеров или проявлений народного творчества, чтобы приняться за исследования — какие формы и обряды нарушены при производстве дела о мещанине М., обругавшем ‘публичными словами’ крестьянку Н., или правильно ли применен карательный закон к нарушению статей какого-нибудь специального — акцизного или таможенного — устава. Служебный долг требовал этого перехода от ‘широких горизонтов’ и возвышающих душу проявлений человеческого гения к мелкой луже с житейскою тиною, грязью и корыстью — и он выполнял его свято. Он высоко ставил значение Сената в правовой жизни народа. Созданный мощною рукою Петра Великого, Сенат быстро приобрел высокое значение в народном представлении, являясь в глазах народа хотя и отдаленным, но зато недоступным местным дрязгам, влияниям и давлениям учреждением. ‘Правительствующему Сенату,— говорит закон (т. I, ч. II, ст. 2),— принадлежит высший надзор в порядке управления. Поэтому он, как хранитель законов, печется о повсеместном наблюдении правосудия — надзирает за собиранием податей и расходами штатными, печется о средствах к облегчению народных нужд, к охранению общего спокойствия и тишины и к прекращению всяких противозаконных действий во всех подчиненных ему местах’. История Сената показывает, что он не раз выполнял эту свою задачу и коллегиально, и в лице своих членов, производивших сенаторские ревизии, всегда оставлявшие сильное и благотворное впечатление в тех местностях, население которых, вследствие частых злоупотреблений или общих беспорядков в управлении, ‘алкало и жаждало правды’. Поэтому ‘дойти до Сената’ часто представлялось панацеею от всех зол, поэтому народ слагал иногда совершенно неправдоподобные легенды о характере деятельности ‘сенаторов’ и твердо верил в то, что закон называет ‘беспристрастным и нелицемерным Сената правосудием’. Как бы кропотлива и мелка в отдельности ни была кассационная работа сенаторов — в общем ею поддерживается, в сфере судебной, историческая связь Сената с населением, среди которого каждый знает, что в своих личных обидах и убытках он, не удовлетворяясь местным судом, может, в конце концов, обратиться в высшее, далекое судилище, в беспристрастии которого нельзя — именно ввиду этого отдаления и высоты его — сомневаться.
Поэтому, когда в 1871 и 1883 годах возбуждался вопрос об освобождении сенаторов от массы мелких дел, между прочим, путем передачи их в судебные палаты, Ровинский горячо возражал против этого. ‘Нельзя забывать,— писал он,— что при громадности нашего государства каждое центральное учреждение, если только в нем будет сосредоточен действительный и добросовестный надзор за какою-либо частью, должно готовиться к сложной и тяжелой работе. Но необходимо ли сосредоточивать в таком государстве действительный надзор за судебною частью в одном центральном Верховном суде и тем оградить правосудие одним из самых существенных обеспечений его — наблюдением за точным и единообразным исполнением закона во всем государстве — вопрос этот есть вопрос первой государственной важности: он был уже обсужден в свое время Государственным советом и разрешен в смысле положительном. От этого решения отступать невозможно’.
Труд, который нес Ровинский в Сенате, был очень большой. Достаточно сказать, что им лично рассмотрено, доложено и изложено, в форме решений и подробных, мотивированных резолюций, всего 7825 дел. Всякий, кому знакома кассационная работа и кто ведает, сколько иногда усидчивого труда по делу и времени надо посвятить на то, чтобы, не жалея глаз на разбор небрежных и неразборчивых почерков, проверить и оценить тот или другой кассационный повод,— поймет, что значит эта почтенная цифра, особливо, если он припомнит, что работу эту совершал в последние годы человек с надорванными силами, достигший 70 лет и давно уже имевший заслуженное право на полный отдых… В разрешении дел Ровинский постоянно оставался верен себе. Возможная теплота и человеколюбие в существе решения, возможная краткость в способе его изложения были его руководящими правилами. Мотивированные резолюции, им писанные, носили шутливое название ‘коротышек’, но в направлении, которое давалось этими ‘коротышками’ делу, слышалась чуткая вдумчивость сердечного человека, насколько ей позволяли проявиться узкие рамки кассационного производства. Дело для Ровинского никогда не представлялось одною цветною обложкою, заключавшею в себе материал для отвлеченного от живого содержания суждения о существенности указываемых нарушений и соответствии этих указаний тому или другому номеру решений Уголовного кассационного департамента. Живой человек, со своими страданиями и падениями, жалкий, хотя и преступный человек, глядел на Ровинского из-за цветной обложки. Это часто тревожило и смущало его ‘кассационную безучастность’ и заставляло его вспоминать, что qui n’est que juste — est cruel {Кто придерживается лишь буквы закона — тот жесток (фр.).}… ‘Плохой кассатор,— говорили про него жрецы отвлеченного правосудия,— все смотрит в существо…’ ‘Ровинский!’ — многозначительно отвечали знавшие его близко — и в этом имени заключалось и оправдание, и объяснение взглядов ‘плохого кассатора’.
Было бы, однако, ошибочно думать, что он был поклонником той жестокой чувствительности, благодаря которой у нас нередко совершенно исчезают из виду обвиняемый и дурное дело, им содеянное, а на скамье подсудимых сидят отвлеченные виновные, не подлежащие каре закона и называемые обыкновенно средою, порядком вещей, темпераментом, страстью и т. п., так что под влиянием увлечения чувствительностью по отношению к виновному является своеобразная жестокость к пострадавшему, причем у последнего к нравственному и материальному ущербу, причиненному преступлением, присоединяется еще и обидное сознание, что это ничего не значит, что за это никакого судебного порицания не следует и что закон, грозящий злому и корыстному, есть мертвая буква, лишенная практического значения… Напротив, корыстные и обдуманно злые кровавые преступления находили в Ровинском строгого судью. Стараясь по возможности вносить снисхождение в разбор дел о преступлениях, вызванных невежеством или тяжкими условиями материального быта, ограждая, по мере сил, свободу внутреннего мира человека в нравственном и религиозном отношении, покуда он не заявляет себя вредом или пагубным соблазном для других,— Ровинский бывал даже суров по делам о жестоком обращении, преимущественно с детьми, по делам о злостных банкротствах и т. п. Нужны были очень веские, неотразимые кассационные поводы, чтобы подвинуть его на отмену обвинительного приговора по таким делам. Так, в написанных им кассационных решениях по делам Нинбургов (1835 г.), Звенигородского (1871 г.) вопрос о злостной несостоятельности и о пособничестве к ней — одном из вреднейших явлений нашего торгового быта — разработан самым обстоятельным образом и так, ‘дабы на то глядючи и другим впредь то неповадно было делать…’ Высоко ставя звание мирового судьи, Ровинский всегда ратовал против раздвоения личности судьи — на частного человека, который может быть молчаливым свидетелем беззаконий, совершаемых на его глазах, и на судью, остающегося таким только в свои присутственные часы и у себя в камере. Когда среди общего шума и насмешек по адресу местного мирового судьи до Сената докатилось в 1871 году громкое дело шансонетных певиц Бланш-Гандон и Филиппо, против которых судьею, посетившим театр ‘Буфф’, было возбуждено преследование по 43 статье Устава о наказаниях, налагаемых мировыми судьями за бесстыдные во время представления телодвижения и непристойный костюм или, вернее, отсутствие его, Ровинский принял доклад дела на себя и настоял на том, что мировой судья действовал вполне согласно со своей нравственною и общественною задачею, приступив к исполнению судейских обязанностей ввиду зрелища, ‘в котором мужчина и женщина низводятся на степень животных, публично проявляющих грубый инстинкт половых стремлений’.
Наконец, он был всегдашним противником всего неопределенного и уклончивого, вносимого в судебные решения или узаконяемого ими. Он один из первых стал настаивать на указаниях судам, приговоры которых отменялись, не только на то, что ими неправильно применена та или другая статья карательного закона к установленному преступному деянию, но и на то, какую именно статью надо применить. Справедливое отвращение живого человека к напрасным недоумениям и ‘волоките’ слышалось в этом. Он же первый, в одном из приговоров по делу об опозорении в печати, твердо и решительно отнял у обвиняемого обычное дотоле и коварное оружие защиты, склонив Сенат признать, что употребление слов ‘говорят, что…’, предшествующее иногда целому потоку клеветы и злословия, не освобождает ловкого оскорбителя чужой чести от обязанности ответить лично за несправедливость того, что будто бы ‘говорят’…
Добрый товарищ, всегда готовый на услугу сотрудник, Ровинский высказывал свои мнения твердо и определенно, не любя отступать от них, оттеняя их житейскую сторону, но никогда их не навязывая и не выступая для защиты их в горячие и упорные споры. Он разделял взгляд, что убеждения похожи на гвозди: чем более по ним колотить, тем глубже они входят… Поэтому не громкой защитой правильности своего мнения, а искренностью и безусловной независимостью, с которой оно высказывалось, действовал он на слушателей и товарищей. И когда его безупречное, долгое служение в Сенате внезапно прервалось, лучшие из его товарищей почувствовали себя осиротевшими, и к скорби об утрате у них присоединилось сознание о ее незаменимости, об оставленной ею нравственной пустоте…
IV
Если сказать знатоку, любителю и исследователю истории искусства, что Ровинский был выдающимся деятелем, он, конечно, с этим безусловно согласится. Но если ему объяснить, что право на такое название приобретено им общественными и служебными заслугами, он будет, вероятно, немало удивлен. Люди, близкие к истории графических искусств, давно и бесспорно считающие Ровинского замечательным человеком, оставившим по себе глубокий и светлый след, конечно, далеки от мысли, что он столь много значил и сделал в другой, совершенно чуждой искусству, области — суда и законодательства. Для них более чем достаточно его заслуг именно в области искусства. И они, со своей точки зрения, правы. Стоит припомнить, что Ровинский один, собственными трудами и путем больших материальных жертв, собрал и выпустил ряд следующих изданий: ‘Историю русских школ иконописания’, ‘Русские граверы и их произведения’, ‘Словарь русских гравированных портретов’, ‘Русский гравер Чемесов’, с 17 портретами, ‘Русские народные картинки’, ‘Достоверные портреты московских государей’, С 47 рисунками, ‘Н. И. Уткин, его жизнь и произведения’, с 34 портретами и рисунками, ‘Виды Соловецкого монастыря’, с 51 рисунком, ‘Материалы для русской иконографии’, 12 выпусков с 480 рисунками, ‘Одиннадцать гравюр Берсенева’, ‘Ф. И. Иордан’, ‘В. Г. Перов, его жизнь и произведения’, ‘Сборник сатирических картин’, ‘Полное собрание гравюр Рембрандта’, с 1000 фототипий, ‘Полное собрание гравюр учеников Рембрандта и мастеров, работавших в его манере’, с 478 фототипиями, ‘Подробный словарь русских гравированных портретов’… Сверх того, им сделан ряд небольших изданий, как, например, ‘Виды из привислинских губерний’, ‘Сатирические азбучные картинки’ 1812 года, ‘Посольство Сугорского’ и т. п.
Все эти труды его, своевременно оцененные и поставленные высоко компетентными лицами и учреждениями, заслуживают особого разбора с технической и образовательной стороны.
Одно издание гравюр Рембрандта — монументальный, дорогой и ставший уже редкостью труд в четырех томах — могло бы составить задачу целой жизни, посвященной истории искусства. Оно с восторгом было встречено за границею и может составлять предмет нашей национальной гордости. Русский человек, без чьей-либо поддержки, служивший государству верою и правдой, нашел время и обрел в себе силу и неиссякающую энергию, чтобы вместе с тем создать великому голландцу — королю светотени — памятник, которого тот не дождался от преследующих художественные цели учреждений своей родины!
Желая познакомить читателей с чертами духовной личности Ровинского, насколько они выразились в его общественной и научно-художественной деятельности, я укажу лишь с этой точки зрения на некоторые его произведения.
Первое место между ними занимает ‘Подробный словарь русских гравированных портретов’.
Он состоит из четырех томов и представляет собою драгоценный памятник для ознакомления с искусством гравирования вообще и в России в особенности, давая описание портретов 2 тысяч лиц, в каком-либо отношении привлекших к себе внимание современников и потомства и закрепленных гравировальным резцом. Эти описания, составляя отчет о каждом портрете с массою точных и мельчайших технических подробностей, потребовали ввиду 10 тысяч снимков, упоминаемых в книге, поразительного по своей настойчивости и усидчивости труда. Но не для одних любителей гравюр или ученых — исследователей истории искусства дают эти четыре тома богатейший материал… На 3086 столбцах этой книги, составление которой одно могло бы наполнить жизнь человека, рядом с разнообразными, всегда вполне отчетливыми, а иногда и прямо прекрасными фототипиями идут биографические заметки, рассказы и указания современников. В них содержится в высшей степени интересный исторический и бытовой материал, рисующий и освещающий со многих сторон русскую жизнь и ее судьбы. Пестро собрание людей, изображения которых приютились на страницах ‘Словаря’! Ровинский терпеть не мог официальных классификаций. Его интересовал прежде всего человек, а не представляемая им особа, и он скептически подсмеивался над разными ‘Пантеонами’ и ‘Румхаллями’. Поэтому, как он сам говорит, ему было все равно: ‘Гений ты, или замечательный шут, великан или карлик, разбойник, ученый, самодур-самоучка,— сделал ты что замечательное в жизни или просто промытарил ее,— но есть с тебя гравированный портрет, ну и ступай в Словарь, и ложись там под свою букву’.
И лежат под этими буквами, как на обширном кладбище, самые разнообразные люди, а вместе с ними пред глазами читателя лежит и прошлая русская жизнь в тех проявлениях ее, которые были так или иначе связаны с ними. Заметки Ровинского не имеют претензии на полноту или на определенную систему — это, по большей части, краткие, живые характеристики, блещущие умом, вооруженным громадною начитанностью и знанием. Сжатая форма их придает им особую силу и совершенно исключает всякую условность и деланный пафос. Вообще в трудах Ровинского нет ни малейшего следа исторического прислужничества, и потому его отзывы и оценки звучат полною искренностью, с которою можно, пожалуй, подчас не согласиться, но к которой нельзя относиться иначе как с глубоким уважением. Впрочем, не все заметки кратки. Есть под этим флагом целые биографические очерки, выделение которых из ‘Словаря’ и собрание вместе могло бы составить полную интереса книгу. Таковы, например, между прочим, очерки жизни и деятельности Александра I, Екатерины II, Дмитрия Самозванца и, в особенности, Суворова. Этого рода очеркам можно, пожалуй, сделать упрек в излишней подробности, выходящей за пределы целей ‘Словаря’. Ровинский предвидел возможность подобного упрека. Ответ на него содержится в его указании на отношение иконографии к истории. ‘Для нас, иконографов,— говорит он,— интересно иметь не изображение Екатерины в высокоторжественной позе, а настоящую, живую Екатерину, со всеми ее достоинствами и недостатками. Мы хотим знать всякую мелочь, которою была окружена эта великая женщина, хотим знать, в котором часу она вставала, когда садилась работать, что пила и ела за обедом, что делала вечером, как одевалась и куда ездила. Нам до всего дело, мы хотим знать ее частную жизнь, даже прочесть ее интимные записочки, хотим видеть ее у себя дома — живую, умную, хитрую… может быть, и чересчур страстную. Из короткого знакомства со всеми мелочами ее обихода мы более, чем из всякой другой Истории вынесем уверенность, что легкие стороны ее домашней жизни не имели расслабляющего влияния на царственные ее задачи, и еще более полюбим эту великую женщину за ее безграничную любовь к ее новому, русскому отечеству’.
Портреты расположены без подразделений на разряды, в простом алфавитном порядке, но четвертый том, не считая двух подробных алфавитов содержания всего издания, состоит, во-первых, из восьми приложений, заключающих в себе историю происхождения гравированных портретов и описание современного положения этого дела у нас, с целым рядом необходимых для собирателей сведений и наставлений и, во-вторых, из восьми глав ‘Заключения’, в которых специальные исследования, например, о способах гравирования на меди и о механических способах портретного производства и т. п., чередуются с отдельными, полными живого интереса монографиями. Так, например, глава V содержит очерк нашей дипломатии и военного дела в их ‘гравированных’ представителях, глава VI говорит о русской женщине, глава VII — о сатирических картинках… Богатое содержание ‘Словаря’, по справедливости названного в одном из некрологов Ровинского ‘настольною книгою’ образованного русского человека, могло бы быть предметом особого исследования. Но даже и упоминая о нем мимоходом, нельзя не указать на оригинальные взгляды и поразительную массу сведений, щедрою рукою рассыпанные Ровинским по столбцам его издания и характеризующие самого автора.
Он, этот автор,— прежде всего горячий русский патриот, которому дорого свое родное и которого волнует и смущает всякое принесение русского труда, интересов или крови в жертву предметам или началам, ничего общего с благоденствием России не имеющим. Вот почему в замечаниях к многочисленным портретам Александра I сказывается несочувствие сентиментальной политике и мистическому честолюбию ‘нового Агамемнона’ и почему так много страниц с нескрываемою любовью посвящено портретам Екатерины II и описанию наружности и обихода государыни, ‘домашние недостатки которой не могут умалить ее великих заслуг, ибо не помешали они ей держать высоко русское знамя и верно, по-русски, понимать кровные интересы своей новой родины’. Портреты Екатерины исследованы и сравнены между собою Ровинским с чрезвычайною подробностью — одних фототипий с них приложено к ‘Словарю’ 49, и неизменная нота прямодушной нежности звучит во всех к ним объяснениях. ‘Разложив профильные портреты рядом,— пишет он,— можно проследить шаг за шагом превращение грациозного и полного огня и жизни ротариевского профиля сперва в роскошный профиль Девейда, потом в профили, все еще оживленные, 1776 и 1782 гг., и, наконец, в профиль 1790 года,— профиль 60-летней, хорошо пожившей женщины, с одутловатым и добродушным лицом, с двузначащею улыбкою на сжатых губах, но в которой, однако же, нетрудно узнать усталую, но все еще великую Екатерину’.
С этой же точки зрения говорит Ровинский и об Елизавете Петровне, представляя ряд портретов грациозной, жизнерадостной и цветущей здоровьем императрицы и замечая, что рядом с танцами, которые она страстно любила, и французскими нарядами, которых у нее было несколько тысяч, Елизавета ‘за стенами своего дворца вела настоящую русскую политику’, результатом которой было обращение Кенигсберга в русский губернский город, чеканка в нем русской монеты и даже учреждение духовной миссии с архимандритом из города Данкова, причем в 1760 году был составлен проект окончательного присоединения Восточной Пруссии к Российской Империи, на котором Елизавета написала 30 апреля того же года: ‘Быть по сему’, оставив за собою право ‘удобныя средства искать по соглашению с республикою Польскою, полюбовным соглашением и ко взаимному обеих сторон удовольствию, сделать о сем королевстве другое определение’. Смерть императрицы в 1761 году и вступление на престол Петра III, воспитанного в презрении ко всему русскому и в слепом поклонении Фридриху II, изменили все это.
Еще больше собрано в книге портретов Петра Великого и гравюр, в которых, между другими, есть и его изображения. Всех их 52 — и наружность величайшего русского человека проходит в них от юных лет до его кончины. Мы видим его сначала мальчиком и юношей в московском одеянии, в высокой бобровой шапке, как Magnus dux Moscoviate {Великого князя московского (лат.).}, затем эти изображения сменяются окруженными аллегорическими картинками, портретами в условном костюме великих людей начала XVIII века, состоящем из лат, порфиры и шлема, и, наконец, идет в ряде снимков могучий лучезарный лик Петра в том виде, в каком привыкло его представлять себе русское сознание,— с вьющимися кудрями и коротко подбритыми усами,— ‘котскими’, как с негодованием говорили его закоренелые враги раскольники. Это тот Петр, голова которого увековечена девицею Колло на памятнике Фальконета, тот, который восторженно воспет Пушкиным, тот, ‘чьи глаза сияют’, чей лик ‘ужасен’ и ‘прекрасен’, кто ‘весь, как божия гроза’, кто ‘дум великих полн’… Портретам Петра предшествует сжатая, но весьма выразительная биографическая заметка, рисующая всю разностороннюю мощь его натуры, весь гигантский труд, подъятый им,— ‘только бы жила Россия’. В живых чертах, со слов современников, проходит наружность Петра, его манеры, одежда, домашняя жизнь. Ровинский описывает его трудовой день, его простоту, непритязательность, приводит выписки то шутливые, то озабоченные из переписки с ‘Катеринушкою, другом сердешненьким’.
В этих разнообразных описаниях, разбросанных в качестве примечаний к различным гравированным портретам Петра, иногда содержатся малоизвестные факты, в которых ярко сквозит все величие простоты человека, кому, по словам Некрасова, ‘в царях никто не равен’. Так, например, по поводу редкой французской гравюры 1712 года, изображающей свидание Екатерины с ее братом Карлом Скавронским, и русской копии с нее под заглавием ‘Усердие Петра Первого к родству’, Ровинский приводит рассказ Левека о том, что, увидев внезапно в доме гофмейстера Шепелева своего брата и в нем узрев снова воочию свое незначительное прошлое, Екатерина чуть не упала в обморок, но Петр сказал ей: ‘Нечего краснеть! Я признаю его моим шурином, а ты — целуй руку императрицы, а потом обними свою сестру!’ Теплому сердцу Ровинского и его гуманным взглядам были, однако, тяжелы некоторые стороны в жизни Петра. Он не скрывает этого и скорбит, что преобразователь подчас действовал на свой народ, по выражению Фридриха Великого, ‘как крепкая водка на железо’, но он умеет стать на историческую точку зрения, указывающую на необходимость в известные моменты народной жизни такой ‘крепкой водки’, представляемой гениальным деятелем — ‘первым человеком в государстве и первым слугою своему народу’. Ровинский не умалчивает о кровавом подавлении бунта стрельцов, о процессе и смерти царевича Алексея Петровича, но он напоминает, что зло, представляемое постоянно бунтующим и дерзким войском, служащим орудием домашних и придворных интриг, надо было для общего спокойствия подрубить в самом корне, и что непрестанное безгласное противодействие Алексея, опиравшегося на партию Лопухиных, должно было возбуждать в Петре страх за будущность России и всего, сделанного им с таким крайним напряжением сил. Поэтому, рассказывая о всешутейшем и всепьянейшем соборе и осуждая цинические обряды и кощунственные шутки, сопровождавшие его собрания, Ровинский находит для этого извинение именно в напряжении сил Петра: ‘Шутовство,— говорит он,— составляло для Петра необходимый роздых от тяжких, почти нечеловеческих трудов, и в этой бесшабашной веселости виден светлый ум его, ибо только ограниченный человек чуждается веселого смеха и в каждой смешной фигуре и положении видит намек на собственные свои действия’.
Было бы невозможно здесь перечислить и малую долю очерков Ровинского, относящихся к выдающимся личностям. Они рассыпаны щедрою рукою по всему изданию, очень часто давая возможность сравнить две крайности, столкнувшиеся на жизненном пути, и тем поясняя одну историческую личность другою. Так, например, рядом с Петром невольно ставятся изображения царевича Алексея. Стоит вглядеться в совершенно бесхарактерные черты Алексея в юности, на медальоне Гуэна, на его позднейшие портреты с глазами, в которых сквозит трусливое лукавство, с острым подбородком и тонкими, плотно сжатыми губами, обличающими упрямство без разумной твердости, чтобы понять неизбежность роковой судьбы этого человека, ставшего на дороге Петру, чтобы оценить скорбный и гневный возглас последнего: ‘Ограбил меня Господь сыном!’ Стоит сопоставить лицо Петра — все исполненное жизни и страстной энергии—с бледным, продолговатым, бесцветным обликом царевича, в котором Петр ‘не трудов, но охоты желал’, чтобы видеть, с какою болью измученного и тщетно надеющегося сердца писал ему ‘на троне вечный работник’ свой последний ‘тестамент’, заключая его словами: ‘Ежели же ни, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу, яко уд гангренный, и не мни себе, что один ты у меня сын и что я сие только в устрастку пишу, воистину исполню, ибо если за мое отечество и люди живота своего не жалел и не жалею, то како могу тебя, непотребнаго, пожалеть? Лучше будь чужой добрый, неже свой негодный…’
Как, например, характерны портреты Анны Иоанновны и правительницы Анны Леопольдовны и сами по себе, и по отношению к ним издателей. Автор диссертации ‘De morbis infantum’ {‘О детских болезнях’ (лат.).}, прилагая портрет первой из них (типа Эллигера), изображенной женщиною огромного роста, с мрачным выражением грубого лица, в великолепном одеянии, говорит: ‘В образе сем все мнят Анну зрети, понеже зрак весь женский в чертах рассуждают, но вся дела следуя по правде имети Петра Первого в лице тии помышляют, весьма мужеск вид от дел, хоть в женской доброте, с должным рабу почтеньем приписал Панаиот Кондоиди…’ Иоган Гафнер, отгравировав по переделанному портрету Каравакка миловидную фигуру и оживленное лицо Анны Леопольдовны, не успел выпустить в свет свои две гравюры, так как над несчастною правительницею и ее семейством разразилась гроза. Гафнер, не смущаясь, переделал подпись и, не изменив даже слов ‘Imperii Gubernatrix’, изобразил под гравюрами: ‘Elisabetha. D. G. Magna Dux omnium Russorum’ {Елизавета. Божьей милостью Великая Княгиня всея Руси (лат.).}. Таким образом, по иронии судьбы, изображение бедной мимолетной властительницы ‘большей части света’ (Календарь 1741 г.), печально изнывавшей ‘за крепким караулом’ в Холмогорах, распространилось по России как портрет ‘дщери Петра’ {Незадолго до смерти (17 октября 1740 г.) императрица Анна Иоанновна объявила своим преемником сына своей племянницы Анны Леопольдовны и герцога Браун-швейгского—двухмесячного Ивана Антоновича. Регентом был назначен Бирон. Но в ноябре 1740 года Бирон был смещен фельдмаршалом Минихом и его придворной группировкой. Правительницей при малолетнем императоре стала его мать Анна Леопольдовна. Однако через год — 25 ноября 1741 г. гвардия произвела новый дворцовый переворот в пользу младшей дочери Петра I — Елизаветы. (Ред.)}.
Давая ряд портретов Дмитрия Иоанновича, ‘прозванного Гришкою Отрепьевым’, Ровинский предпосылает им очень интересный очерк физических и нравственных свойств загадочного человека, разделившего историков в вопросе о своем происхождении, причем сам автор склоняется путем остроумных соображений к тому, что так называемый самозванец был в действительности сыном Иоанна IV, но признавшие его своим законным владыкою бояре, почуяв в нем нрав и отцовские обычаи Грозного, порешили упразднить его, как прежде пытались сделать то же с самим Грозным. Рассмотрение тех изображений Дмитрия Иоанновича, за которыми Ровинский признает достоверность, не подтверждает, однако, заключения его о ‘подлинности’ царя Дмитрия, и сам Ровинский, со свойственным ему беспристрастием, приводит мнение знатока портретной живописи, князя М. А. Оболенского, о том, что ‘портрет Килиана есть верный исторический факт: кто только на него ни взглянет, тот сейчас убедится, что Лжедмитрий был нерусский, черты лица его явно говорят, что он был литвин’.
‘Великолепный князь Тавриды’ рисуется в блеске своей физической красоты, обширного образования, светлого, полного широких замыслов ума и глубокого нравственного влияния на Екатерину. Вместе с тем Ровинский в сжатом, но содержательном очерке указывает на резкие противоположности в его странном, то привлекательном, то неприятном характере, и на неряшливость, беспорядочность и крайнюю лень его в частной жизни, делавшие из него ‘настоящего азиата в европейском костюме’. Исторические гравюры, в которых фигурирует Потемкин, и между ними превосходная большая гравюра Скородумова и Иванова, изображающая его смерть в бессарабских степях, а также произведения народного наивного резца, посвященные ‘славному объедале и веселому подпивале’, служат доказательством того громадного во всех отношениях впечатления, которое производил на современников этот замечательный, до сих пор не разъясненный во всей своей полноте русский исторический деятель.
С особым тщанием собраны и описаны у Ровинского портреты деятелей екатерининского времени вообще, но с самою большою подробностью объясняет Ровинский портреты одного из своих любимых героев — Суворова. Из заметок перед ними и под некоторыми из них составляется целый яркий очерк удивительной и характерной жизни замечательного и своеобразного человека, всем обязанного самому себе, скромного в успехе и трогательного в опале, связанного глубокою духовною связью с народом,— то чудака, то героя, сказавшего про себя придворному живописцу курфюрста саксонского Шмидту: ‘Вы собираетесь писать мое лицо, оно открыто вам, но мысли мои для вас тайна, скажу вам, что я проливал кровь потоками, и прихожу в ужас от этого, но я люблю моего ближнего и никого не сделал несчастным, я не подписал ни одного смертного приговора, не задавил ни одной козявки, я был мал и был велик, в счастии и несчастии уповал на Бога и оставался непоколебимым, теперь призовите на помощь ваше искусство и начинайте!..’ Поклонник Екатерины II за ее уменье служить кровным русским интересам, Ровинский не мог не сочувствовать горячо и одному из гениальных в военном деле исполнителей ее планов, его влекли, кроме того, к Суворову те коренные русские черты в личности и образе жизни, в которых много сходного с такими же в жизни Великого Петра, но которыми Ровинский мог любоваться без щемящей его доброе сердце боли. Но и тут, верный себе, автор не скрывает недостатков и несимпатичных сторон в своем любимце, хотя дает им примирительное освещение. ‘Суворова обвиняют,— пишет он,— в презрении к равным и к высшим, в оскорбительном нахальстве, в безмерном честолюбии. Сам Суворов сознавался, что скромность не входила в число его добродетелей, но он хорошо понимал, что со скромностью может попасть лишь в одни угодники, а ему нужно было попасть в фельдмаршалы, чтобы разбивать неприятеля и вести русское войско к победам. Он чувствовал в себе мощь и силу и надеялся пробиться на торную тропу. Он все употребил в дело при этом: лесть, нахальство, чудачество, шутовство, но не сделал ничего вредного или подлого, достигнув цели, он весь отдался своему делу, бегал от двора, и, конечно, от него нельзя было требовать никакого уважения к тогдашним придворным, получавшим громадное содержание за красивую наружность и уменье вести пустопорожние разговоры. Эти господа платили Суворову соответственною монетою. Недаром же он говорил о себе: ‘У меня семь ран: две из них получены на войне, а пять, самых мучительных,— при дворе». Не одни его портреты вошли в описание Ровинского, сюда же отнесены исторические гравированные картинки, касающиеся Суворова, и карикатуры на него. Всего описано 207 изображений, относящихся к Суворову,— и этот ‘Рембрандт тактики’, по выражению лорда Кларендона, проходит благодаря им пред глазами читателя, как живой.
‘Словарь русских гравированных портретов’ дает многие черты и для портрета самого Ровинского и с этой даже стороны стоил бы внимательного и подробного специального разбора. Здесь же достаточно указать на самое разностороннее его образование, выражающееся в обилии разнообразнейших сведений, приводимых по поводу того или другого портрета, иногда чрезвычайно редкого, и сведений не сухих, в виде цифр или хронологических ссылок, а почерпнутых прямо из жизни и освещающих разные ее моменты и закоулки. Таковы, например, сведения к описанию портретов протоиерея Самборского, духовника великого князя Павла Петровича и великой княгини Марии Феодоровны и законоучителя их детей, путешественника по славянским землям и агронома, посланного Екатериною II в Англию в числе учеников Киевской духовной академии для изучения агрикультуры и усовершенствования ее, по посвящении своем в духовный сан, между крестьянами. На редкой гравюре, сделанной во вкусе умной старины, Самборский представлен, согласно с действительностью, пашущим на волах, причем его ордена и наперсный крест повешены на ветви раскидистого дерева. Таков же громадный богословский тезис Кулябки, отпечатанный на атласе, такова обширная гравюра на дереве, на четырех листах, хранившаяся в висбаденском музее, изображаюшая посольство князя Захара Ивановича Сугорского, посланного Грозным к императору Максимилиану в Регенсбург в 1576 году, причем выгравированы не только костюмы посла и его многочисленной свиты, порядок шествия и подарки, посланные царем римскому императору, но и богослужение ‘московитов’. По поводу последнего пражский издатель Петтерле, рассказав виденные художником обряды пред главным образом ‘возлюбленного Господа нашего Иисуса Христа’, в молитве, заканчивающей текст гравюры, просит Спасителя ‘обратить эти народы к познанию Его имени и Святого Его слова’, прибавляя, что искренне желает этого московитам, очевидно, не считая их все-таки за христиан.
Вообще не одни особенности наших нравов и обстоятельств русской истории находят себе место в объяснениях и заметках Ровинского, нередко приводятся им изображения и сведения, рисующие эпизоды из жизни и истории Запада, имеющие связь с политическими отношениями его к России. Как на пример можно указать на редкие и очень характерные, по откровенности содержания и недвусмысленности подписей, многочисленные карикатуры, направленные, с одной стороны, на коалицию монархов против революционной Франции, а с другой — на якобинцев, национальное собрание и конвент, и вообще на карикатуры, касающиеся политических событий в Европе в царствования Екатерины II, Павла I и Александра I. Таких сатирических картинок, имеющих отношение к Екатерине II, приведено у Ровинского 77, к Александру I — 124. Эти картинки помимо своего содержания, исполненного политического озлобления, не знающего пределов, иногда открывают интересные черты общественной жизни Запада. Так, например, к карикатуре, озаглавленной: ‘Ah! ca va mal! Les puissances tranges faisant danser aux dputs enrags et aux jacoquins (sic) — le mme ballet que le sieur Nicolet faisait danser jadis ses dindons’ {Дело плохо! Иностранные державы заставляют взбешенных депутатов и жакокенов плясать тот же балет, который некогда исполняли индюшки У господина Николэ (фр.).}, относится замечание Ровинского о том, что ‘во время появления этой карикатуры в Париже показывал балеты из индюшек некий Nicolet, индюшки были заперты в большую клетку с металлическим полом, который накаливался снизу, впереди играла музыка, сперва индюшки мерно подпрыгивали по слегка нагретому полу, потом пол нагревался все более и более, музыка шла crescendo, пол накаливался, и несчастные птицы с криком метались из стороны в сторону, делая отчаянные прыжки и приводя в восторг парижскую публику’.
Очень интересны, с точки зрения исторической превратности и психологии народных масс, картины, изображающие вместе с фигурою императора Александра I въезд союзников в Париж в 1813 году, народные ликования и свержение статуи Наполеона с Вандомской колонны, а также портрет донского казака Александра Землянухина, который привез в апреле 1813 года в Лондон известие о взятии Гамбурга. Англичане, так усердно и настойчиво распространявшие до и после войн с Наполеоном всякие небылицы и ужасы про наше войско вообще и казаков в особенности, встретили тогда Землянухина с восторгом, сделали семь гравированных портретов с ‘the brave Russian Cossack of the Don rgiment’ {Храбрый русский казак донского полка (англ.).}, сочинили в честь его хвалебную песню и угощали его за столом у лорд-мэра, причем, вероятно, немного подгулявший, объект их лицемерного восторга на любознательные вопросы лорд-мэра о том, скольких он убил своею пикою, отвечал: ‘Офицеров — трех, а сволочи — несколько четвериков…’
Но приобретая массу сведений, роясь в архивной пыли и в разных коллекциях, Ровинский остается верен своему житейскому опыту и требованиям своей духовной природы. Ложный блеск мимолетной славы не действует на него, ему гораздо дороже общечеловеческое достоинство оригиналов собираемых им ‘гравированных портретов’, все деланное, лицемерное, напускное ему противно, всякая своекорыстная жестокость его возмущает. Вот почему Радищев со своим знаменитым ‘Путешествием из Петербурга в Москву’, в котором слышится громкий протест против крепостного права, не подкупает его, ибо ‘в имении своем, под Малым Ярославцем, сам Радищев был жестоким помещиком’, поэтому же, отмечая курьезный труд Федора Ивановича Дмитриева-Мамонова, издавшего в 1779 году, как ‘плод уединенной жизни дворянина-философа’, новую систему ‘Сложения света’ в противоположность ‘Птолемеевой, Коперниковой, Тихобраговой и Декартовой’ и вызвавшего тем ряд выспренных прославлений под своими портретами, Ровинский не может не отметить, что дворянин-философ был известен жестоким обращением с крепостными людьми. Зато он не упускает случая указать на доброту и сердечную теплоту в поступках человека (например, М. П. Погодина) или даже в выражении его лица (например, графа Платова), искренняя нежность проникает его отзывы о людях, оставивших по себе благодарное воспоминание. ‘Нам всем еще памятен,— говорит он, например, о покойном принце Петре Георгиевиче Ольденбургском,— нам всем еще памятен симпатичный образ этого истинно хорошего человека. Среднего роста, несколько сутуловатый, застенчивый, довольно некрасивый собою, он представлял резкую противоположность величавой фигуре Николая I, которого он так часто сопровождал в поездках по учебным заведениям. Зато взгляд его, полный неизмеримой, доброты, и простое, сердечное обхождение со всеми раскрывали необычайную кротость души его, каждый шел к нему без страха, рассчитывая на верную помощь и сочувствие. Для воспитанников своих он был настоящим отцом, заботился об удобствах их жизни, даже об их удовольствиях, беспрестанно посещал классы, а в рекреационное время даже принимал участие в их играх. Без всякой лести можно сказать: много добра сделал этот человек, а главное — делал он добро с разумною целью и оставил глубокие следы своей полезной благотворительности’.
Кротким светом сочувствия несчастию ближнего — безразлично от места, где оно свило себе гнездо,— проникнуты и краткие сведения о портретах людей, которым тяжело жилось иногда, несмотря на их внешнюю блестящую обстановку. Вот что предпосылает, например, Ровинский многочисленным портретам супруги Александра I — Елизаветы Алексеевны: ‘Известная портретистка Виже-Лебрен, увидевшая Елисавету Алексеевну в первый раз в 1795 году в Царском Селе, отзывается о ней с восторгом: ‘Ей было в то время 16 лет, цвет лица ее был бледный, черты тонкие, выражение лица чисто ангельское, волосы пепельно-русые падали в беспорядке на ее лоб и шею, стан гибкий, как у нимфы. Я вскричала: это — Психея! А это была Елисавета, жена Александра’. Скорое охлаждение супруга и мелкие семейные неприятности заставили ее искать уединения и полной замкнутости в обществе немногих близких людей. Она сделалась мечтательною, много читала и занималась делами благотворительности, на эти дела она отдавала все свое содержание из кабинета, оставляя на свои личные расходы не более 15 тысяч рублей в год. В 45 лет она была среднего роста, хорошо сложена, в лице и стане ее видны были следы прежней красоты, голос у нее был мягкий, проникавший в душу, улыбка меланхолическая, взор, полный ума, и что-то ангельское во всей фигуре ее говорили, что она принадлежит не к этому свету. Она отлично знала по-русски и была другом Карамзина’. То же самое чувство сквозит и в очерке пред перечислением портретов сына Бориса Годунова, злополучного Федора Борисовича, и даже в биографических сведениях о московском юродивом и прорицателе пятидесятых годов, сидевшим в сумасшедшем доме ‘студенте холодных вод’ — Иване Яковлевиче Курейше.
Если прибавить ко всему сказанному массу историко-технических замечаний Ровинского, среди которых встречаются, например, интересные подробности вроде поручения выписанным из-за границы граверам расписывать декорации для фейерверков, и частые ссылки на личные наблюдения и воспоминания, то едва ли можно не признать за ‘Словарем’ большого значения как богатого материала не для одной только истории искусства, но и как памятника громадного труда, исполненного одним человеком, вложившим в него свою отзывчивую личность.
V
‘Словарь гравированных портретов’ изображал русских людей на различных ступенях общественной лестницы и в разные исторические эпохи. Но для полноты картины нужно было изображение русской жизни, нужно было собрать черты не личные, а бытовые, закрепленные в памяти народной тем или другим способом. Эту задачу выполнил Ровинский в другом своем классическом труде, в ‘Русских народных картинках’, изданных в 1881 году в девяти томах, из которых четыре заключают в себе 1780 картинок, а пять представляют объяснительный к ним текст на 2880 страницах большого in 8. В этом издании, требовавшем для собирания материалов необычайной любви к делу и настойчивости, а также знания, сопряженного с большими материальными жертвами, Ровинский собрал все те народные картинки, которые выходили в свет до 1839 года, т. е. до того времени, когда свободное народное художественное творчество было вставлено в рамки официальной цензуры.
В них проходит самыми разнообразными сторонами бытовая и духовная жизнь народа с начала XVII века по средину XIX века. В наивных изображениях народного резца мы видим русского человека в его отношениях к семье, к окружающему миру, к ученью, в его религиозных верованиях и поэтических представлениях, в его скорбях и радостях, в подвигах и падении, в болезнях и развлечениях. Он пред нами живой, говорящий о себе сам, своим ‘красным словом’, сказкою и легендою, своеобразный, мощный и простосердечный, терпеливый и страшный в гневе, шутливый и в то же время вдумчивый в жизнь и ее сокровенный смысл, с добродушною ирониею смотрящий на себя и на все окружающее и величаво-спокойный пред лицом смерти. Это труд громадный, из каждой главы которого светится ум, алчущий и жаждущий сведений о своем родном. По поводу тех или других народных картин приведены в нем целые подробные, самостоятельные исследования, обширные извлечения из памятников народной литературы, стройные, построенные на богатых источниках и личном опыте и изучении, бытовые и этнографические картины. Кто прочел со вниманием пять томов текста к народным картинкам, тот может сказать, что пред его глазами прошла не официальная, не внешняя, но внутренняя русская жизнь более чем за два века со всем тем, что побуждает ее любить, что заставляет грустить по поводу горьких сторон ее прошлого.
Народные картинки, называемые также лубочными — от лубочных (липовых) досок, с которых они печатались, и от лубочных коробов, в которых их разносили для продаже офени,— долго были в пренебрежении у наших старых писателей и ученых. Они считались принадлежностью ‘подлого’ народа, как именовался он в документах XVIII века. Кантемир и даже Барков (!) называли их негодными и гнусными, подобно тому, как песни народа признаны были ‘подлыми’ Тредьяковским и Сумароковым. Сатирик Кантемир не без гордости замечал, что творения его не будут ‘гнусно лежать в одном свертке с Бовою или Ершом!’ {Имеется в виду распространенные в свое время в народе лубочные книжки ‘Повесть о Бове Королевиче’ и ‘Сказка о Ерше Ершовиче’. (Ред.)} ‘Эти чопорные господа,— говорит Ровинский,— в большинстве сами вышедшие из подлого народа, никак не могли себе вообразить, что Ерш, Бова и т. п. переживут их бессмертные творения, но таким же фешенебельством заражены были и более развитые люди — члены ученых обществ: так, например, в 1824 году, когда Снегирев представил в Общество любителей российской словесности свою статью о лубочных картинках, то некоторые из членов даже сомневались, можно ли и должно ли допустить рассуждение в их Обществе о таком пошлом, площадном предмете, какой предоставлен в удел черни? Впрочем, решено было принять эту статью, только с изменением заглавия в ней — вместо ‘лубочных картинок’ сказать ‘простонародные изображения».
Не так смотрел на народные картинки М. П. Погодин. Он, по словам академика К. О. Веселовского, указал молодому, полному сил и любознательности Ровинскому, увлекавшемуся собиранием офортов, новое, почти непочатое поле для деятельности. ‘То, что вы собираете,— сказал он,— довольно собирают и другие, этим никого не удивишь, а вот собирайте-ка все русское, чего еще никто не собирает и что остается в пренебрежении и часто бесследно пропадает,— так польза будет иная’. Прошло много лет — и красноречивым ответом на совет Погодина служат ‘Русские народные картинки’. Ими сохранены от забвения, ограждены от истребления и, так сказать, закреплены для будущего все виды этой отрасли народного творчества — начиная со сказок и забавных листов, переходя к историческим листам, букварям и календарям и кончая притчами и листами духовными. Все это сопровождается тремя томами объяснительного текста, томом примечаний и дополнений и томом, содержащим в себе в высшей степени интересное ‘заключение’ и алфавитные указатели. В этом заключении помещены исследования о народных картинках, резанных на дереве, гравированных на меди и так называемою ‘черною манерою’, о западных источниках русских картин, о их пошибе, стиле и раскраске, о народных картинках в Западной Европе и на Востоке — в Индии, Японии, Китае и на Яве, наконец, о способах гравирования и печатания и о продаже картинок, о надзоре за их производством и о цензуре их. Последняя взяла под свой присмотр народные картинки, как уже сказано, лишь с 1839 года. До тех же пор высокомерное отношение образованного общества к этим картинкам и непонимание их значения предоставляли полный бесцензурный простор их издателям, благодаря чему мог сохраниться своеобразный их характер. Даже суровые меры, предпринятые Павлом I 18 апреля 1800 года, когда было определено запретить впуск из-за границы всякого рода книг без изъятия, а равномерно и музыки, так как ‘чрез ввозимыя из-за границы разныя книги наносится разврат веры, гражданского закона и благочестия’,— меры, отразившиеся и на внутренней цензуре, не повлияли на народные картинки. Не повлиял на них и цензурный устав Шишкова, изданный в 1826 году. Поэтому в тех собранных Ровинским народных картинках, которые относятся ко времени до 1839 года, мы находим совершенно свободное выражение вкусов и мыслей как художника, так и окружавшей его среды — и уже в одном сохранении их для потомства большая заслуга Ровинского, тем более, что распоряжения пятидесятых годов, а также взгляды и приемы некоторых исполнителей этих распоряжений могли привести к бесследной утрате ‘лубочной’ литературы и художества. Ровинский приводит постановление особого комитета для проверки действий цензурных комитетов, учрежденного под председательством Бутурлина в 1850 году, об обязании полиции представить о тех из старых картинок, изданных без цензуры, которые отличаются предосудительным содержанием, чрез губернаторов министру внутренних дел для принятия мер к их уничтожению. Получив это постановление в апреле 1851 года, московский генерал-губернатор граф А. А. Закревский привел его в исполнение быстро и решительно. Все старинные медные доски, с которых печатались народные картинки, были вытребованы в полицию, изрублены в куски и возвращены в виде лома. Таким простым способом было в Москве уничтожено раз навсегда воспроизведение старинных бесцензурных картинок, совершенно независимо от их содержания. Впрочем, многие из таких картинок относились к древнему русскому эпосу, а взгляд на него был весьма неблагоприятный. Еще в половине пятидесятых годов князю Петру Андреевичу Вяземскому приходилось, по должности товарища министра народного просвещения, с трудом отстаивать статью Константина Аксакова ‘Богатыри великого князя Владимира по русским песням’ против разделяемого многими мнения генерал-лейтенанта Дубельта, находившего, что сочинение Аксакова — ‘рукопись бесполезная и отчасти бессмысленная, причем общее направление ее состоит в том, чтобы выказать прелесть бывшей вольности…’
Нет никакой возможности в очерке, касающемся личности и деятельности Ровинского, передать хотя бы в самых кратких чертах богатое, в своем роде неисчерпаемое, содержание текста ‘Народных картинок’. Постараюсь ограничиться лишь несколькими беглыми заметками.
Основание всякого общественного быта — семья. Она невозможна без женщины, и потому прежде всего идут у Ровинского картины и исследования о женщине по понятиям XVII и XVIII вв. Если пришедшие к нам с Запада забавные рассказы и давали повод изображать женщину лишь в юмористическом и откровенном—иногда слишком откровенном — виде, то русские источники — ‘Пчела’ и духовные поучения — относятся к ней с упорным и аскетическим озлоблением, видя в ней виновницу ‘злых помыслов’ и зачастую даже орудие дьявола. ‘Злая жена,— говорит автор ‘Пчелы’,— есть око дьявола, торг адов, воевода неправедным, стрела сатанина и подобна есть перечесу: всюду болит и всюду свербит, уязвляя сердца юных и старых’. Отец описывает сыну кокетку XVII века, отправляющуюся ‘устрелять’ человеческие сердца: ‘Сперва она прехитро себя украшает, приятные сандалии обувает, и лицо и выю себе валами (белилами) повалит, и черности себе в очесех украсит—когда идет, ступает тихо и шею слегка обращает и зрением умильно взирает, уста с улыбкою отверзает и все составы в прелести ухищряет’ и т. д. Не лучше и жена лукавая и льстивая, обманывающая мужа ласками, которая в то же время ‘в оконце часто призирает, пляшет, бедрами трясет, хребтом вихляет, головой кивает’. Поэтому-то ‘Пчела’ и заканчивает свои поучения утверждением, что женщина вообще — ехидна, скорпия, лев, аспид, василиск, неправдам кузнец, грехам пастух и, в заключение, ‘блудословия гостиница’. Такие отзывы находили себе сочувственный отклик у некоторых, чья семейная жизнь сложилась не на радость — и Ровинский указывает на рукопись, где против этих названий рукою удрученного супруга отмечено: ‘Подобное оной заповеди моя жена Пелагея во всем сходство имеет’, а против слова ‘скорпия’ особливо сказано: ‘И сия подобна во всем’.
Но большинство не смотрело так мрачно на женщину и относилось к ее ‘ехидству и уверткам’ так же снисходительно, как и к проделкам мужской братии. Стоит припомнить похождения богатырей наших былин с Апраксеевной, Забавой Путятишной и другими. Кроме того, у народа были и другие изображения женщин, рисовавшие их в образе великой нравственной чистоты, каковы, например, изображения XVII века Юлиании Лазаревской. Наконец, по замечанию Ровинского, ‘проповедное озлобление ‘Пчелы’ и бесед против женщин не имело значения в народном быту, народ глядит на женщину и на ее место в доме гораздо проще и трезвее, по его глупому разуму: родился человек мужиком на свет, значит, и следует ему семью завести и работать да подати платить, пока смерть не приберет, складена у него в доме печь, по двору ходит корова, а в поле лен поспел, значит, нужна хозяйка печь топить, корову доить и лен брать, да к тому же он хорошо знает, что и самое озлобление это не настоящее, а напускное, и что на деле иной отшельник, пожалуй, далеко не прочь залучить в свое уединение повапленного аспида в приятных сандалиях’.
С реформою Петра Великого женщина вышла из теремов и из-под постоянной опеки. Реакция была очень сильная, доходившая до крайностей в поведении, в питье вина и т. п. Женщину стали учить танцам и ‘поступи немецких учтивств’ (Семевский), и ей подчас становилось тяжко от ‘куплиментов великих и от приседаний хвоста’ (Соловьев). Картинки отражают на себе эту перемену, потом подпадают влиянию французских образцов — и затем надолго впадают в насмешливый тон относительно браков неравных и по расчету, реестров приданому и обманов при бракосочетаниях, практиковавшихся, главным образом, впрочем, до Петра Великого, приказавшего женихам и невестам видеться до свадьбы… Много едкого юмору слышится в этого рода картинках. К вопросу о женщине Ровинский обращался и в ‘Словаре гравированных портретов’. Там, приведя сведения о выдающихся русских женщинах, указывая на тактичное и разумное президентство княгини Дашковой в Академии наук, он замечает: ‘Какой разительный переход от домостройной женщины попа Сильвестра к женщине-президенту высшего в государстве ученого места! И это в то время, когда в Европе начали пережевывать праздный вопрос о том, следует ли допускать женщину к высшему образованию и может ли она серьезно заниматься науками?’ По этому вопросу он вполне присоединялся к приводимым им словам M. H. Каткова: ‘Женщина по существу своему не умалена от мужчины, ей не отказано ни в каких дарах человеческой природы, и нет высоты, которая должна остаться для нее недоступною. Наука и искусство могут быть открыты для женщины в такой же силе, как и для мужчин. Свет науки через женщину может проникать в сферы, менее доступные для мужчины, и она может своеобразно способствовать общему развитию народного образования и человеческому прогрессу. Но если мы хотим предоставить женщине равный с мужчиною удел в науке, то мы должны поставить и женское образование в одинаковые условия с мужским’.
Плодом семьи являются дети, а их надо учить. Отсюда вопрос о взгляде на учение в старые годы. Оно давалось нелегко, и корень его, конечно, был ‘горек’.
По замечанию И. Е. Забелина, ‘старинная грамота являлась детям не снисходительною и любящею нянею, в возможной простоте и доступности, с полным вниманием к детским силам, а являлась она суровым и сухим дидаскалом {Наставник. (Ред.)}, с книгою и указкою в одной руке и розгою в другой. Первоначальные печатные буквари наши сопровождались изображением учителя с розгою и увещаниями о пользе лозы’. Ровинский приводит картинку, где прославление розги оканчивается воззванием: ‘О, вразуми, Боже, учителем и родителем, дабы малых детей лозою били, благослови, Боже, оные леса и на долгия времена, где родится лоза,— малым детям ко вразумлению, а старым мужем в подкрепление’. По поводу этого особенного лесоохранительного усердия он замечает, что при строгом господстве правила о том, что за битого двух небитых дают, в языке нашем даже выработалось особое свойство, по которому можно выделать боевой глагол из каждого существительного имени:
‘Нутка, припонтийстим-ка его, братцы!’ — и всем этот краткий, но энергический язык совершенно понятен.
Старинные буквари, и в особенности посвященный ‘пречестнейшему господину Симеону Полоцкому’, были весьма подробны и снабжены тщательно вырезанными картинками, позднейшие были хуже и составлены менее рачительно, но зато к ним прилагалось наставление о писании писем. Этого рода наставления, называвшиеся письмовниками или формулярниками, были в большом ходу в XVII и XVIII вв. Вот, например, какие образцы начала писем из формулярника начала XVIII века сообщает А. Ф. Бычков: а) От вдовой матери сыну: ‘От пустынныя горлицы вдовства смиреннаго, закленныя голубицы, от смутныя утробы, от присныя твоея матери, от единородныя твоея родительницы, от теснаго ума и языка неуто-мительнаго, сыну моему — имрек’. б) К учителю: ‘Крепкоумному смыслу и непоколебимому разуму, художеством от Бога почтенному, риторскаго и философскаго любомудрия до конца навыкшему, учителю моему — имрек’. в) К возлюбленной: ‘Сладостной гортани сло-весем медоточным, красоте безмерной, привету нелицемерному, улыбанию и смеху полезному, взору веселому, лицу прекрасному, паче же в православии сияющей ластовице моей златообразной — имрек’. В ‘Народных картинках’ помещен огромный лист ‘Арифметики’, сочиненный и выгравированный библиотекарем Киприяно-вым с учеником его Петровым в 1703 г., посвященный Петру I и царевичу Алексею Петровичу, составляющий большую библиографическую редкость. Известно, что Петр I очень хлопотал относительно обучения среднего класса арифметике и с этою целью учредил в мае 1714 года арифметические и геометрические школы для дворянских и приказных детей от 10 до 15 лет, школы эти приказано было открывать в архиерейских домах и в знатных монастырях, а обучающимся в оных давать по окончании обучения свидетельства, без чего, нетерпеливый в своем желании видеть свой народ знающим, Петр I запрещал им даже вступать в брак.
За букварями, как средством к познанию окружающего мира в физическом и политическом отношении, следовали различные космографии. Сведения, собранные в этих сборниках, чрезвычайно рельефно рисуют наивность взглядов старых русских людей на все, что находится за рубежом русской земли. В ‘Народных картинках’ содержится подробное описание лицевой космографии, где, между прочим, королевство французское характеризуется тем, что ‘прежде крещены были от св. апостола Павла, ныне же заблудились, люди в нем воинские, храбрые, нанимаются биться по многим королевствам, зело неверны и в обетах своих не крепки, а пьют много’, про королевство агленское говорится, что они ‘немцы купеческие и богатые, пьют же много’, причем, со слов старого некоего мудреца, им приписываются совершенно немыслимые блудные обычаи гостеприимства, а в королевстве польском усматривается, что люди в нем ‘величавы, но всяким слабостям покорны, вольность имеют великую, паче всех земель, кралей же имеют особно избранных и сих мало слушают, пьют же зело много…’ В той же космографии и в различных картинках помещены известия о внеевропейских государствах, краткие и весьма своеобразные, например: ‘Мазическое царство девичье, а сходятся они с Ефиопами с году на год, мужской пол отдают Ефиопам в их землю, а женский пол оставляют’. Далее, там же поминаются три острова, на одном из них живут ‘люди-великаны, главы у них песьи’, на другом — ‘людие, власы у них видом львовы, велицы и страшны зело, в удивление’, а на третьем живут змеи, ‘лице у них девическое, до пупа человеки, а от пупа у них хобот змиев, крылати, а зовомы василиски’. Затем упоминаются стеклянные горы, где живут ‘корбаты и змии’, до которых доходил царь Александр Македонский и т. д.
Сведения о всеобщей истории, сообщаемые при старых картинках, были в этом же роде, но родная история глубоко интересовала приобретателя картинок, вникавшего сердцем в значение изображенных на них событий. ‘Знаменитое Мамаево побоище,— говорит Ровинский,— наряду с погромом 1812 года, глубоко врезалось в народную память, было описано множество раз, в разных редакциях и никогда не потеряет своего кровного интереса. Народ хорошо понимает, что это была не заурядная удельная резня из-за добычи или оскорбленного самолюбия, а битва народная, насмерть — за родную землю, за русскую свободу, за жен и детей, за все, что было русскому человеку и свято, и дорого, вот почему слово о Мамаевом побоище имеет для него такой глубокий интерес и почему на это событие сделана и самая громадная из всех народных картинок (почти трехаршинного размера), в четырех разных видах, с большим пространным текстом. Наши ученые обвиняют составителя слова о Мамаевом побоище в том, что он подражал в описаниях своих ‘Слову о полку Игореве’ и притом не всегда удачно, отчасти это и правда: нет сомнения, что автору Мамаева сказания было хорошо известно ‘Слово о полку Игореве’ и что это последнее в литературном отношении несравненно выше сказания о Мамаевом побоище, но для народа оно не представляет особого интереса ни по описанному в нем событию, ни по обилию поэтических хитросплетений, не всегда понятных для неграмотного люда. Мамаево побоище, напротив того, написано языком простым и понятным для народа, рассказ о событии в нем бесхитростный и полный интереса и верещагинской правды. Сколько раз случалось мне в былое время слышать чтение этого побоища в простонародьи, читает полуграмотный парень чуть не по складам: братцы, по-сто-им за землю рус-скую… ря-дом лежат кня-зья Бе-ло-зерские… у-бит… у-бит…— кажется, что тут за интерес в рассказе, а все как один, и старый и малый, навзрыд плачут…’
После ‘Мамаева побоища’ картинки исторического содержания появляются при императрице Елизавете, победы которой над Пруссиею, очевидно, сильно заинтересовали народ, инстинктивно понимавший их возможное для будущего значение. Затем уже народный резец в большей или меньшей степени отзывался на все исторические события и дал, наконец, ее богатейшее собрание лубочных карикатур на Наполеона и на его поход 1812 года. Подробному разбору и описанию этих карикатур посвящена Ровинским целая глава в пятом томе его текста, представляющая чрезвычайно интересный и богатый по своим данным этюд об Отечественной войне, о главных ее деятелях, запечатлевшихся в народных воспоминаниях, о взятии и сожжении Москвы, о партизанах Фигнере, Сеславине и Денисе Давыдове. В этом этюде Ровинский живыми красками изображает взгляд народа на нашествие Наполеона и подвергает тонкому психологическому разбору настроение и чувства простого русского человека при известии о гибели Москвы, о поругании ее храмов. Глубокая любовь к родине слышится в горячих строках его.
Исторические события волновали народную жизнь лишь по временам — в картинках по поводу их отражались его взгляды на целость русской земли, на свойства и значение воинских подвигов и успехов, причем эти картинки были подчас, так сказать, подсказываемы внешними обстоятельствами, громом побед или радостью от прошедшей опасности, грозившей тому, что дорого и свято. Но вкусы народа, но его идеалы, его мечты и размах его фантазии сказывались не в исторических листах, а в картинках, иллюстрировавших жития, легенды, сказки и былины. Их значение огромно, ибо народ надо судить и понимать по его вкусам и идеалам, а не по изменчивым, часто созданным не зависящими от него обстоятельствами, нравам его, памятуя слова Монтескье: ‘le peuple est honnte dans ses gots, sans l’tre dans ses moeurs’ {Народ нравствен в своих наклонностях, не будучи таковым в своих привычках (фр.).}.
Ровинский собрал и изучил множество картинок, относящихся именно к этому предмету. Почти два огромных тома и значительная часть ‘заключения’ в пятом томе посвящены им этого рода картинкам. Опираясь на выводы А. Н. Пыпина и В. В. Стасова, он дает целое, сравнительно-историческое исследование о происхождении, приемах и образах произведений русского эпоса в сравнении с западным и восточным, характеризует животный эпос и народный взгляд на силы природы. В ряде картин и подробных к ним объяснений проходят русские богатыри, родные и заимствованные из иноземных повестей герои сказок, но почти все, однако, со своею повадкою и особенностями, в которых ‘русский дух и Русью пахнет’, проходит излюбленный русскими сказителями ‘Иванушка-дурачок’, который очень и очень ‘себе на уме’, пролетают фантастические птицы — гарпия, с лицом человека и крыльями летучей мыши, райская птица Сирин, коей ‘глас в пении зело силен’, и Алконост, которая ‘егда в пении глас испущает, тогда и самое себя не ощущает, а кто поблизости ея будет, тот все в мире сем забудет…’, проезжает баба-яга на крокодиле, представленном наивным художником с людским лицом, обезьяньими лапами и пушистым хвостом.
На народных картинках все твари и даже растения разговаривают с человеком, и Ровинский делает любопытные замечания, возражая Афанасьеву и другим приверженцам мифической теории, по которой разговор этот и самые похождения героев и богатырей имеют иносказательное мифическое значение. ‘В наших лицевых сказках,— говорит он,— и в забавных листах не видно и тени мифических или стихийных значений, наши картинки позднего происхождения, и герои, изображенные в них, вполне реальны, ходит ли, например, по ночам змей или зверь к женщине, уносит ли ее дракон — сказка так и разумеет действительного змея или дракона, не предполагая при этом ни метафоры, ни олицетворения какой-либо стихии. Точно так служат богатырям Еруслану и Илье Муромцу и разговаривают с ними верные их кони, с Иваном-царевичем — серый волк, а к пьяницам держит речь высокая голова хмель. У человека, постоянно обращающегося с природой, все составляющее его обиход живет и разговаривает. Залает собака, например,— и привычный хозяин понимает, что сказывается в ее лае, он хорошо знает, чего добивается, мурлыча и бурча около него, Котофей Иванович, зачем прилетели Сорока-Воровка и Ворон Воронович и отчего ревет лесной Михайло Иванович и кричит домашняя коза его Машка, он олицетворяет их как неизменных своих товарищей и переводит их лай, рев и мурлыканье на свой человеческий язык. Простой человек и видит, и думает целыми картинками, гребнем стоит перед ним лес, полотенцем растянулась река, громовые тучи несутся в виде каких-то неведомых великанов, и все это и вчера, и сегодня, помимо всякого доисторического развития, а потому естественно, что он чутьем чует, что около него нет ничего мертвого. Прочтите у старика Аксакова ‘Детские годы Багрова’ — ведь у него лес, как живой человек, стонет, дерево под топором плачет’.
Сказки дают ему повод коснуться самих сказочников и привести интересные личные наблюдения и воспоминания. Так, говоря о так называемых понукалках при царских сказочниках, он замечает, что видел таких же понукалок не раз при бродячих певицах-импровизаторшах в Андалузии, Египте и Индии, помогающих им не остыть в жару импровизаторства. Указывая на редкость хороших сказочников, на необходимость для них огромной памяти и искусства ‘крошить и перемешивать сказки так, чтобы слушателю было невдомек, новую ли он слышит сказку или только старую погудку на новый лад’, Ровинский вспоминает, что у его родителей в доме была такая сказочница Марья Максимовна. ‘У нее в памяти держался огромный запас отдельных сказочных эпизодов, из которых она выделывала сотни сказок, изменяя имена собственные и вставляя по временам присказки и прибаутки’. Такой же процесс происходит, по мнению Ровинского, и при передаче былины: опытные сказители включают в былины свои не только новые, слышанные ими, рассказы, но зачастую вставляют в них целые эпизоды из книжной литературы, подвергая их при этом полной переработке на русские нравы. ‘В долгие зимние вечера наши,— прибавляет он,— на бойком постоялом дворе за светлым чайком, да и в кабачке на торном месте, за стаканчиком зеленого винца, таких сказочников и нынче еще найти можно’. Этим-то сказочникам и обязаны мы сохранением большинства наших русских сказок, которые долгое время переходили у них из уст в уста, только в конце XVII века начали они заноситься в рукописные сборники, а с половины прошедшего века стали переходить в печать. Нельзя, наконец, не отметить на картинках внешнего влияния Запада на изображения коренных русских богатырей, скопированных прямо с иностранных и преимущественно французских образцов. Так, например, в одной лицевой сказке Илья Муромец представлен в виде западного рыцаря, на отдельной картинке Илья изображен вместе с Соловьем-разбойником: оба они на конях в французских кафтанах XVIII века, в длинных завитых париках и ботфортах. Но свое, родное, брало все-таки верх, и в этом отношении гораздо замечательнее изображение Соловья-разбойника верхом на пряничном коньке, в одежде древнего русского воина, в двубортном кафтане с нашивными петлями и в круглой шапочке (тафье) с пером.
В разнообразных легендах особенно сильно выразилась добрая и склонная к милосердию натура русского человека, в них отразилось ярко и образно также и его религиозное чувство. У Ровинского этот отдел чрезвычайно богат и так разносторонен, что может быть предметом глубокого изучения сам по себе, независимо и отдельно от всего остального в книге. Страшный суд во всевозможных видах, хождение св. Феодоры по мытарствам, легенды о Георгии Победоносце и Николае Чудотворце сменяют друг друга, раскрывая не только поэтические и простодушные религиозные представления народа о загробной жизни, но и его взгляды на правильные стези жизни земной, в которой он так часто окружен искушениями и наущениями бесов, между которыми есть даже специальный, носящий название ‘Замкни-Калита’ и мешающий творить милостыню. Особенно трогательны легенды о заступничестве Богородицы пред Сыном за грешное человечество. Она всегда плачет о нем и предстательствует за него на страшном суде. На двух картинках, между прочим, изображено и рассказано, как некий разбойник, вздумавши помолиться пред иконою Богородицы, вдруг увидел, что икона движется и что от рук и ног младенца Христа истекает кровь, тогда он стал еще сильнее молиться Богородице и просить ее, чтобы она заступилась за него пред своим Сыном. Богородица начала молить Спасителя помиловать грешника, сперва ради ее любви, потом ради болезней, которые она претерпела, видя его страдания на кресте, и т. д., но на все эти просьбы Спаситель отвечал отказом. Тогда Богоматерь составила Спасителя с рук своих на землю и хотела припасть к ногам его с молитвой, но этого не допустил Христос и дал свое прощение грешнику, который после такого чуда ‘поживе богоугодно’…
Обширное собрание изображений греховного человека заключается картинками, названными ‘духовная аптека’ и ‘былие, врачующее от грехов’. В них замысловато указывается, как излечить себя от скверны греха. ‘Старец некий вниде во врачебницу,— гласит подпись под ними,— и рече ему врач: кую потребу, отче, имея вшел еси семо? Отвеча старец: есть ли у тебя былие, врачующее грехи? Глаголет ему врач: еще требуеши, покажу ти его: возьми корень нищеты духовныя, на нем же ветви молитвенный процветают цветом смирения, изсуши его постом воздержания, изотри его терпеливым безмолвием, просей ситом чистой совести, посыпь в котел послушания, налей водою слезною, накрой покровом любви и подпали теплотою сердечною, и разжегши огнь молитвы, подмешай капусты благодарения, и упаривши довольным смиренномудрием, влей на блюдо разсуждения, довольно простудивши братолюбием, и часто прикладай на раны сердечныя и тако уврачуеши болезни душевныя от множества грехов’.
Гораздо менее разнообразен отдел сатирических картинок. Замечательно, что к ним прибегало иногда само правительство с целью осмеять упорство против какой-либо своей, уже принятой или только еще подготовлявшейся, меры. Так, Екатерина II приказала пустить в народ картинку, изображавшую ‘челобитную калязинских монахов’, с целью подготовить его к знаменитому указу об отобрании монастырских земель и имуществ,—картинку, заимствованную из рукописи XVII века и представляющую ядовитую сатиру на не согласные с монастырскою жизнью обычаи, которые хотела подчеркнуть императрица. Она, впрочем, прибегала к народным картинкам и не с целью сатиры. Так, по ее распоряжению издан ряд таких картинок для объяснения значения прививки коровьей оспы и для подготовления народа к этой санитарной мере.. Ко временам Петра Великого относится сатирическая картинка ‘Цырюльник хочет раскольнику бороду стричь’. Она являлась дополнением к тем решительным мерам крутого преобразователя, которые вызывали в раскольниках ожесточенное упорство, несмотря на трактат св. Димитрия Ростовского об ‘образе и подобии Божием в человеце’ и ряд указов о брадобритии. Картинка эта, по замечанию Ровинского, в ход не пошла, раскольники бород себе не брили, а с радостию записывались в двойной оклад и покупали себе ‘антихристово клеймо» избавлявшее их от дальнейших притеснений. По этому поводу он, делая обзор мер, принятых против раскольников в борьбе с ними Петра I, высказывает свой широкий и светлый взгляд на веротерпимость.
Сурово и страстно гонимые Петром I, несогласно с ним мыслящие в народе мстили ему по-своему и в области народных картинок, пустив по лицу земли русской одну из популярнейших и выдержавших бесчисленное множество изданий картин ‘Мыши кота погребают’, в древнейших экземплярах которой даже обозначен точно месяц, день и час смерти великого преобразователя и помещены прозрачные намеки на многие подробности из его домашней жизни.
К народным сатирическим картинкам должны быть отнесены изображения наших старых, неправых и произвольных судебных порядков, красноречиво описанных в Шемякиной суде и в повести о Ерше Ершовиче сыне Щетинникове. Об этих порядках я говорил подробно уже выше.
Веселье народа%его развлечения и праздники составили в собрании Ровинского особый отдел, богатый замечаниями по личным наблюдениям автора. За описанием и изображением ‘широкой масленицы’ и ‘семика’ следует подробный рассказ о кулачных боях, о их приемах и правилах (‘лежачего не бьют!’) и об уцелевших в народной памяти героях этой почти уже исчезнувшей повсюду на Руси забавы. Точно так же остается лишь в воспоминаниях приход вожака с медведем, еще недавно составлявший, по словам Ровинского, эпоху в глухой деревенской жизни. ‘Все бежало к нему навстречу,— рассказывает автор, списывая, как говорится в выноске, с натуры,— и старый и малый, даже бабушка Онуфриевна, которая за немоготою уже пятый год с печки не спускалась, и та бежит. ‘Ты куда это, старая хрычовка?’ — кричал ей вслед барин… ‘Ах батюшки,— прихлебывает старуха,— так уже медведя-то я и не увижу?’ и семенит далее’. Рассказу о том, как ‘Михайло Иванович’, по образному описанию Пушкина, и ‘тяжко пляшет, и ревет, и цепи ржавые грызет’, Ровинским посвящено несколько живых страниц, взятых из личных наблюдений и записей, причем из истории этого народного развлечения он приводит, между прочим, оригинальный факт, что для любительницы медвежьей пляски императрицы Елизаветы мохнатых танцоров обучал в Александро-Невской лавре келейник Карпов, доносивший в 1754 году, что одного медведя он выучил ходить на задних лапах даже и в платье, а ‘другой медведенок к науке непонятен и весьма сердит’. Много личных наблюдений внесено и в передачу присказок раешников, живой и самородный юмор которых подвергся почти полному ограничению ‘в видах умягчения народных сердец и дальнейшего очищения нравственности’, как с иронией замечает Ровинский. Точно так же полно личных наблюдений автора и живое описание знаменитого ‘Петрушки’ и последовательного хода представляемой им своеобразной и столь любезной народу трагикомедии.
Народное развлечение, в большинстве случаев, неразлучно с зеленым вином. Даже отплясавшему медведю, а не только его поводырю, подносили чарочку. Но, разбирая упреки, щедро раздаваемые иностранцами русскому человеку за пьянство, и показывая их лицемерную сторону, Ровинский, верный своей сострадательной любви к народу, говорит: ‘Почему ж бы русскому человеку и не выпить?’ По словам космографии, в стране, где он живет, ‘мразы бывают великие и. нестерпимые’, ну и ‘моменты’ бывают в его жизни тоже некрасивые: в прежнее время, например, в бесшабашную солдатчину отдадут на двадцать пять лет, до калечной старости, или пожар село выметет, самому есть нечего, а подати круговой порукой выколачивают, или сам охотой от такой поруки в бурлаки закабалится и т. п. Много духовной силы надо, чтобы устоять тут перед могущественным хмелем: ‘Пей, забудешь горе’,— поет песня. ‘Аз есмь хмель высокая голова, более всех плодов земных,— говорит о себе хмель в народной картинке,— силен и богат, добра у себя никакого не имею, а имею ноги тонки и утробу прожорливую, а руки мои обдержат всю землю’. По замечанию Ровинского, в сущности русский человек пьет меньше иностранца — да только пьет он редко и на тощий желудок, потому и пьянеет скорее и напивается чаще против иностранного. Притом отрезвляющий голос церковных поучений против пьянства не мог никогда получить настоящей силы, так как откупная система с Ивана IV и Бориса Годунова вошла на долгие годы в действие на Руси. С этого времени кабацкие головы и целовальники выбирались для продажи вина у целовали крест ‘приумножать кабацкие доходы’ и собирать за вино деньги с ‘прибылью против прошлого лета’, причем им было разрешено ‘действовать бесстрашно’, за прибыль ожидать милости и ‘в том приборе никакого себе опасения не держать’, а главное ‘питухов не отгонять’, что они и исполняли в точности…
Затем и народная музыка, и пляски, изображенные на лубочных картинках, нашли себе в Ровинском подробного описателя,— так же, как и разные виды театральных представлений, начиная с комедий при царе Алексее Михайловиче вроде: ‘малой прохладной комедии о преизрядной добродетели и сердечной чистоте в действе о Иосифе’ и кончая интерлюдиями XVIII века с их сюжетами весьма нескромного свойства. При этом он останавливается с особою подробностью на цыганском пении и пляске, издавна представлявших особую, притягательную прелесть для русского человека всех слоев общества. ‘Цыгане,— говорит он,— составляли необходимую принадлежность всякого народного гулянья: в Сокольниках, Марьиной роще, под Новинским они пели и плясали публично на эстраде как для благородных особ, так и для ‘подлого народа’. Оригинальная манера их пения и пляски, необыкновенная верность слуха, гармонический строй голосовых аккордов, мягкость и грация женских одиночных голосов рядом с неподдельным ухарством могучего хора приводили в безумный восторг не одних подпивших гуляк: знаменитая Каталани восхищалась пением цыганки Стеши, Лист, а по его примеру и другие музыкальные светила посещали московские таборы и восхищались цыганским пением. Что увлекает в этом пении и пляске — это резкие и неожиданные переходы от самого нежного пианиссимо к самому разгульному гвалту. Выйдет, например, знаменитый Илья Соколов на середину с гитарой в руках, мазнет раз-два по струнам, да запоет какая-нибудь Стеша или Саша, в сущности, преглупейший романс, но с такою негою, таким чистым грудным голосом, так все жилки переберет в вас. Тихо, едва слышным томным голосом замирает на последней ноте своего романса… и вдруг, на ту же ноту, разом обрывается весь табор, с гиком, гамом, точно постройка над вами рушится: взвизгивает бойкая Любашка, орет во всю глотку Терешка, гогочет безголосая старуха Фроська… Но поведет глазами по хору Илья, щипнет аккорд по струнам,— в одно мгновение настает мертвая тишина, и снова начинаются замирания Стеши…’
‘В пляске та же манера,— продолжает он,— если танцуют двое мужчин, то один из них, обыкновенно старый и толстый, стоит на одном и том же месте, как будто совсем не пляшет, а так просто пошевеливает плечами, повертывает в руке шляпу, изредка притоптывая одною ногою, как будто подзадоривает своего молодого товарища, который с криком и гиканьем носится около него метелицей и рассыпается мелким бесом. Точно так и в женской пляске, если пойдет плясать, например, грациозная молоденькая цыганка, то вслед за ней вскакивает, точно дикий зверь, старая растрепанная цыганка, с судорожными подергиваниями носится она по эстраде, вскрикивает, взвизгивает, срывает с себя платок и останавливается как вкопанная на последнем взрыве табора’.
Наконец, обширный отдел посвящен у Ровинского шутам, шутихам и юродивым,— а в заключение он, сам горячий любитель странствовать, описывает народные паломничества, делая массу ценных указаний из народного и церковного быта.
Таковы в самых поверхностных, отрывочных и мимолетных чертах ‘Русские народные картинки’. Вглядываясь и вчитываясь в них, точно исследуешь какую-то богатую руду, которая раскидывается все дальше и дальше вглубь и вширь, обнаруживая в Ровинском громадное богатство — богатство всевозможного знания, опыта и постоянной, стойкой и нежной любви к родине и своему народу. В одном из сочинений историка Соловьева выражена прекрасная мысль, что народ любит ставить памятники своим замечательным людям, но жизнь и деятельность выдающихся людей есть памятник, поставленный ими своему народу. Можно без преувеличения сказать, что трудом, положенным в ‘Словарь’ и ‘Народные картинки’, Ровинский поставил памятник своему народу, вложив в постройку его и силу своего разностороннего ума, и теплоту своего верящего в народ сердца.
Личность Ровинского сказывается, наконец, и в изданной им в 1892 году книге ‘Василий Григорьевич Перов. Его жизнь и произведения’, состоящей из прекрасной биографии художника, написанной Н. П. Собко, и из 60 фототипий с картин Перова. Для издания произведений кого-либо из выдающихся русских художников Ровинскому представлялся большой выбор. Такое издание могло бы подавлять изображением тяжких сцен из боевой жизни, могло бы ласкать глаз изящною правдивостью в передаче полотну переливов света на мехах, материях и украшениях, могло бы представлять те жанровые сцены, где сквозь видимый смех слышатся невидимые слезы и где глубоко трагическое существо заключено в рамки какого-нибудь оригинального житейского явления… Но он не останавливался на этих произведениях художественной кисти. Ценитель, знаток и исследователь народной жизни, он не любил ничего кричащего, бьющего на эффект или исключительного. Простая русская жизнь в ее обычном скромном течении более привлекала его, ибо более просто и правдиво отражала на себе натуру русского человека. Живописателем именно такой жизни был Перов. Его простая, бесхитростная, полная стремления к самоусовершенствованию натура, его скромная жизнь должны были привлечь к себе чуткое внимание и симпатии Ровинского. Еще большее влияние должны были иметь на последнего художественные произведения Перова. В них, как в живописном калейдоскопе, проходит повседневная, небогатая красками и впечатлениями, но близкая русскому сердцу родная жизнь с ее семейными радостями и горестями, неизбежными драмами, особенностями и увлечениями.
Наивное торжество всей семьи чиновника, получившего первый чин, с восхищением созерцающей самого виновника этого торжества в момент примеривания впервые надеваемого вицмундира, добродушное самодовольство художника-любителя из бурбонов, трогательная встреча слепым отцом вернувшейся домой дочери-институтки сменяются проводами покойника, кормильца семьи, причем от перевязанного веревками гроба на розвальнях, от беззаботных детских фигур, приютившихся по сторонам его, от всей сгорбленной нуждою и горем фигуры вдовы и от мрачного, грозящего снежною бурею, неба веет настоящею, глубокою печалью и сиротством. Вот, затем, возвращение с похорон целой крестьянской семьи, по членам которой видно, что опустили в землю молодую и надежную опору стариков, вот приезд гувернантки в купеческий дом, где ее встречает сам, облеченный в халат, с чадами и домочадцами — и бедная девушка стоит, вынимая дрожащими руками из ридикюля какое-то письмо, под перекрестным огнем надменных, черствых, враждебных и похотливых взглядов, а где-то за пределами картины чуется безысходная нужда и бедная больная мать и братишка или сестренка, которых надо воспитать… Вот, наконец, родители Базарова вместе на могиле ‘страстного, бунтующего сердца’, пришедшие, ‘поддерживая друг друга, отяжелевшею походкой’,— и затем они же, каждый в отдельности, лицом к зрителю, на коленях, полные ‘святой, преданной любви’, ‘долго и горько плачущие, долго и внимательно смотрящие на немой камень, под которым лежит их сын’… Как выразительна затем обстановка двух арестантов в ‘Суде станового’ и в ‘Отпетом’, как много говорит и обещает в будущем лицо последнего, напоминающего ястреба с перешибленным крылом, какой эпилог из безвестной, таинственной повести изображен в фигурах утопленницы и городового, покуривающего над нею ранним осенним утром’ скрывающим в клубах тумана башни и церковные главы Кремля!..
И тесно переплетенный с жизнью народа быт духовенства дал красноречивый материал Перову, начиная с деревенского крестного хода, монастырской трапезы, проповеди в сельской церкви, которую слушают, плохо понимая, крестьяне, и не слушают вовсе Господа, отдаваясь сну или любовной болтовне, и кончая трогательною, несмотря на весь свой реализм, идиллиею, названною им ‘Рыбаки’, представляющею сельского священника и дьякона, по пояс в воде тянущих невод с рыбою… В массе бытовых картинок и чудесных портретов изобразил Перов русскую жизнь и многих ее выдающихся людей, а его знаменитые Птицелов, Рыболов, Охотники на привале, вместе с Голубятником и Гитаристом, представляют целую серию страстных увлечений русского человека. Он дал, наконец, в трех различных изображениях пугачевщины и картину русского бунта, ‘бессмысленного и беспощадного’… Истинный национальный художник не только по своим сюжетам, но и по проникающему их выполнение чувству глубокой и нежной, хотя и чуждой всякой сентиментальности любви к русскому человеку, Перов имеет душевное сродство с Ровинским. То, что именно Перова облюбовал Ровинский для художественной пропаганды среди небогатой публики (превосходное издание Перова стоило всего 10 рублей), дало возможность заглянуть и в собственный внутренний мир Ровинского, мир его вкусов и привязанностей…
VI
Отзывчивая и многосторонняя натура Ровинского всегда и всюду выдвинула бы его из среды людей ‘общеутвержденного’ образца и создала бы ему особое, своеобразное и заметное место. Его оригинальная личность не могла не оставлять своего следа на всем, к чему она ни прикасалась. Он был и по физической и по нравственной своей природе похож на кремень, который, при каждом сильном прикосновении к нему, сыпал искры. Их нельзя было бы не видеть… Но, быть может, живые проявления этой натуры выразились бы и сложились в значительной степени иначе, если бы судьба не заставила Ровинского провести всю молодость и зрелые годы в Москве, тогда еще не принявшей той практической окраски, в которой так сильно чувствуется господство разбогатевшего полуобразования. Когда старая Москва сороковых годов приняла его в свои недра и ввела в свои кружки, русская история, в живых памятниках и воплощениях, и народный быт со всеми своими особенностями охватили его со всех сторон. Он отдался им со всею своею страстностью и с неутолимою жаждою знания. Все свободное свое время стал он посвящать изучению народной жизни и искусства. Служба развертывала пред ним уголовную летопись этой жизни с ее мрачными, печальными или тревожными страницами, арестант, с которым он по должности был в частом и не формальном только общении, представлял перед ним многочисленные разновидности русского человека, по собственной вине или по несчастно сложившимся обстоятельствам попавшего в беду, а разносторонние занятия стряпчего и губернского прокурора дали ему возможность заглянуть в те стороны общественного быта, которые слагались помимо, а иногда даже и вопреки бюрократических схем и указок.
Много лет подряд он предпринимал странствования по городам, селам и Проселочным дорогам всей центральной и восточной России, скромно одетый, непритязательный, с самым лишь необходимым багажом. Чрезвычайная выносливость, крепкое здоровье и огромная физическая сила облегчали ему эти странствования, давая возможность смело и беззаботно проникать во многие интересные захолустные уголки, где еще била ключом настоящая, без всякой городской примеси и не развращенная фабрикою народная жизнь. Каждое такое путешествие обогащало его сведениями и пополняло его собрания, так что он мог, подобно немецкому писателю и этнографу Рилю, с полным правом сказать: ‘Ich habe meine Bcher erwandert’ — я ‘выходил’ мои книги. Сохранилось много рассказов о тех странных, а иногда и комических положениях, в которых оказывался известный далеко за пределами Москвы губернский прокурор, заподозренный по поводу своих хождений и расспросов местными властями или вынужденный прибегать к заимообразной помощи у недоумевающего губернского начальства. Он сам впоследствии с любовью вспоминал эти странствия и воскресные путешествия с Сетуни в Бутырки, где помещался тюремный замок, говоря шутливо: ‘И я в свое время занимался хождением в народ…’
Благодаря этому хождению он проницательным умом вник в жизнь простого народа, чутким сердцем понял его радости и перечувствовал его страдания, возлюбил его юмор, его удаль, его доброту и простил ему его разгул. Он подметил в народе то, чего, по словам поэта, ‘не поймет и не оценит гордый взор иноплеменный’. Вращаясь среди народа, он отрешился от условности и изнеженности светской жизни — и ‘опростился’ в собственном образе жизни. Простая и даже бедная обстановка его жилища, скромная одежда, самая непритязательная пища стали обычною принадлежностью его домашнего быта. Только нездоровье или необходимость взять с собою что-нибудь очень тяжелое заставляли его пользоваться услугами извозчика, только очень длинное расстояние за городом вынуждало его нанять простую крестьянскую тележку. Простота и веселая непринужденность его обращения невольно привязывали к нему всех, кто имел к нему дело или был ему подчинен. Свой завет судебным следователям в 1860 году: ‘Будьте прежде всего людьми, а потом уже чиновниками’ — он осуществлял вполне наглядно на самом себе. Поэтому внешние отличия, чины и ордена не только не волновали его завистливою радостью, но даже тревожили его своим влиянием на молодежь. Он не раз выражал горячее сочувствие к тем 25 членам комиссии, которые при начертании Судебных уставов полагали уничтожить личные представления к наградам чинов судебного ведомства, возражая защитникам этого рода отличий, грозившим оскудением, при отсутствии наград, судебного персонала, что, ‘если люди слишком честолюбивые, гоняющиеся за знаками отличия, не будут добиваться судебных должностей, то судебное ведомство может от этого только выиграть, а не проиграть…’ Благодаря такому взгляду он задал в 1862 году немало хлопот своим домашним, когда для одного из официальных представлений его в Петербурге необходимо понадобились ордена его — и их пришлось с величайшим трудом разыскивать по всей его квартире в Москве и все-таки не найти некоторых. Поэтому же он был и сам скуп на награды. Когда московский губернатор, желая за устройство школы в губернском тюремном замке наградить одного из стряпчих орденом св. Станислава 3-й степени, написал о том Ровинскому, последний позвал стряпчего к себе и сказал ему: ‘Батюшка (это было его любимое обращение)! Вы молодой еще человек и студент,— охота вам привыкать обвешиваться, с этих лет приохотитесь— человек-то и выдохнется из вас. Уж вы не сетуйте, а я вас вычеркну. Лучше просите денежное пособие — ведь у вас семья’.
Служебный карьеризм, стремление выслужиться и деловое верхоглядство были ему всегда до крайности неприятны и встречали в нем не только строгое, но иногда и ядовитое осуждение. ‘Ну что, как поживаешь, как работаешь?’ — сказал ему, уже председателю департамента судебной палаты, покровительственным тоном его бывший сослуживец, сумевший устроить так, чтобы почти в одном и том же приказе получить сразу две награды и два назначения. Ровинский улыбнулся: ‘Да вот все думаю,— отвечал он,— где бы поставить в круглой Екатерининской зале (наполненной горельефами с символическими надписями) горельеф с твоим изображением и надписью: ‘Малыми средствами — многого достигает». Живой, подвижный, цветущий здоровьем, он был быстр и своеобразен во всей своей повадке. Когда в 1866 году я был назначен — по выбору товарищей, согласно с заведенным Ровинским обычаем, о котором он писал еще в записке ‘О судебной службе’,— секретарем при прокуроре Московской судебной палаты и, приехав из Петербурга, пришел представляться новому начальнику, этот последний был в заседании. Пришлось ждать его прихода. Вдруг дверь в канцелярию отворилась и не вошел, а вбежал человек, совершенно не похожий на петербургских судебных сановников ни по костюму, ни по манерам. Коренастый, с огромною лысиною, обрамленною длинными рыжеватыми кудрями, без усов, с начинавшеюся у подбородка окладистою бородою, с умными, улыбающимися глазами под густыми бровями, Ровинский был одет в старый, толстого сукна, поношенный сюртук, застегнутый на все пуговицы, в обносившиеся снизу брюки над простыми, очевидно, ‘готовыми’, сапогами, из-за воротника сюртука виднелся отложной, мягкий ворот рубашки, повязанный какою-то черною тесемкою. Выслушав официальную формулу представления, он ласково протянул руку и мягко сказал: ‘Меня зовут Дмитрий Александрович,— а вот пойдемте-ка в кабинет, да потолкуем’. В кабинете, вытащив, не из кармана истертого и короткого атласного жилета, а из кармана брюк, серебряную луковицу и посмотрев, который час, он уселся с ногами, по-турецки (его любимая поза), в кресло и, сказав: ‘Ну, батюшка, кто вы? да что вы? рассказывайте-ка!’ — начал одну из тех непринужденных и откровенных бесед, которые чрез тридцать лет заставляют вспоминать о службе с ним как о светлом и дорогом времени…
В свой служебный кабинет, обставленный до крайности просто, без обычной канцелярской роскоши, приходил или, вернее, прибегал он не регулярно, а по мере надобности. ‘Ну-ка! Давайте-ка, господа, что у вас есть’,— говорил он еще находу и, усевшись в свою любимую позу, немедленно приступал к слушанию докладов, делая, на словах, краткие, решительные и всегда ‘смотревшие в корень’ резолюции. Враг пустой переписки и всякого формализма, он многие бумаги оставлял вовсе без ответа, кладя их, в буквальном смысле, под зеленое сукно своего стола и говоря: ‘Пусть полежит: пусть они там своим умом дойдут, что надо делать, нечего ублажать этих ‘приказных’, им надо самим думать и учиться, а не ждать указки сверху…’ Иногда, если бумага настоятельно взывала об ответе, он на полях ее писал резолюцию в два-три слова и посылал ее в таком виде обратно. Не одна нелюбовь к бесплодной канцелярщине руководила им при этом. Он боялся, чтобы в новое, живое дело не закрались на первых же порах порядки ненавистного ему приказного строя, чтобы не ослабела необходимая самодеятельность органов преобразованной прокуратуры. Притом опыт жизни научил его, что обилие так называемых ‘вопросов’ обыкновенно обусловливается ленью ума и стремлением ничего не принимать на свою сознательную ответственность со стороны возбуждающих эти вопросы. Поэтому, когда кто-либо из местных деятелей возбуждал — в обширном и красиво переписанном представлении — какой-либо ‘важный и настоятельный’ вопрос, в сущности разрешаемый Судебными уставами, в которые лишь надлежало внимательно вдуматься, Ровинский умышленно не отвечал на такое представление или не давал ему хода, нисколько не смущаясь тревогою и нетерпением писавшего и напоминаниями своих секретарей, твердо уверенный, подобно Матвею в ‘Анне Карениной’, что все ‘образуется’. И действительно — смотришь, все образовалось, и притом не бюрократическим путем, а жизненным.
В направлении им дел, в замечаниях на обвинительные акты, во взглядах на взаимные отношения различных судебных органов между собою сказывались у него глубокое знание и людей вообще, и истинных общественных потребностей, а также необыкновенная быстрота соображения, всегда направленного на отыскание живой, а не формальной только правды… Его трезвый, слегка скептический ум нельзя было отуманить ни громкими словами, ни трагическими картинами, ни напускным негодованием оскорбленного мелочного самолюбия. Ухватывая каждый вопрос, по его собственному выражению, ‘за пуп’, он быстро шел к правде, нередко скрытой под обманчивою скорлупою, и добирался до ядра, причем асе хитро задуманное представлялось иногда в совершенно новом и неожиданном свете. Здоровые нервы его были, однако, очень подвижны и восприимчивы. Это выражалось даже в том, как он слушал доклады или читал дела, обреченный хоть на время на некоторое бездействие. Он не мог сидеть и слушать или читать спокойно, а двигался в своем кресле, постоянно меняя позу, ерошил себе волосы, теребил бороду, бессознательно бормотал отрывки из стихов или курныкал какой-нибудь мотив, причем пальцы его нервно двигались, иногда мимически подбирая какие-то аккорды, а глаза — если это был доклад — мягко и рассеянно блуждали по комнате. Но вот доклад, сделанный с точностью и обстоятельностью, которых он безусловно требовал, окончен или дело им просмотрено, и лицо его принимает сосредоточенное выражение, глаза смотрят пристально и серьезно, и вдумчивый вывод, в котором ничего не опущено и не забыто, сменяет внешние признаки нервной рассеянности.
Всем интересующийся, меломан и театрал, умевший глубоко и сознательно наслаждаться искусством, вечно занятый пополнением своих собраний, Ровинский оставлял, однако, все это, если служебный долг требовал от него особого напряжения в одном направлении. Тогда он спозаранку являлся к себе в прокурорский кабинет, запирался в нем и лишь на минутку прерывал свою, всегда быструю и содержательную работу, чтобы съесть принесенный им с собою завернутый в бумаге простой завтрак или послать сторожа в знаменитый — увы! исчезнувший ныне — Сундучный ряд за закускою или пирожками. С усталым лицом, но бодрый и веселый, выходил он, окончив свою задачу, в канцелярию и любил отдохнуть, усевшись на стол и мерно качая ногою, в болтовне со своими молодыми сослуживцами ‘de rebus gestis et aliis’ {О делах и прочем (лат.).}, пересыпая свои рассказы и расспросы острыми словцами, меткими сравнениями и целыми эпизодами комического свойства из пережитого. ‘Ну, довольно,— прерывал он, наконец, свою беседу,— прощайте, господа, посмотрите-ка, что я там в кабинете на листочках ‘навараксал’, да приведите это в порядок — кажется, выйдет ладно…’
В служебной работе, да, вероятно, и во всякой другой, у него не было систематической равномерности и усидчивости наших западных соседей. Иногда на него находило утомление, так сказать, пресыщение однообразною работою. Его начинало тянуть в деревенское уединение, поближе к природе, которую он любил и умел чувствовать. Тогда он удалялся в старый Сетунский стан, близ Москвы, на берег речки Сетуни, в свой маленький ‘хутор’, хранивший для него освежающие и успокаивающие впечатления. Там, запершись от всех, кроме самых близких друзей, отдыхал он за своими, дорогими ему гравюрами, слушал любимый им далекий звон московских колоколов, сажал цветы или изготовлял фейерверки. И в садоводстве и в пиротехнике он был опытный знаток. Такой отдых продолжался неделю, десять дней… Если необходимость разрешения и подписи неотложных бумаг заставляли нарушить его уединение, то это приходилось делать с большим сожалением. ‘Подписал?’ — спрашивали в канцелярии у возвратившегося с Сетуни курьера, носившего историческую фамилию Пугачева. ‘Подписали, да только бранятся…’ — ‘А что он делает?’ — ‘Да до обеда цветы сажали, а после обеда ракеты набивали… очень были все время заняты…’ Но отдых быстро проходил, освеженные и обновленные силы возвращались с прежнею и даже большею энергиею — и работа снова закипала.
С переходом в Сенат тревожные впечатления ответственной службы прошли для Ровинского — и временный отдых на Сетуни оказалось возможным заменить долговременными и дальними путешествиями. Обыкновенно уже с Пасхи начинал он готовиться к большому странствию и при первой возможности уезжал на поиски нового материала для своих собраний и новых впечатлений и сведений для своего пытливого, вечно молодого ума. С 1870 года он объездил всю Европу до отдаленных и мало посещаемых ее уголков, побывал в Египте, Марокко и Алжире, посетил Иерусалим, был в Индии, на Цейлоне и Яве, в Китае и Японии. Последнее отдаленное его путешествие уже в преклонном возрасте совершено им в Туркестан, Хиву и Бухару. Его ‘Народные картинки’ содержат в себе массу интереснейших личных замечаний, сравнений и указаний, вынесенных отовсюду, где он побывал. Сопряженный с сенаторством переезд в Петербург не изменил привычек старого москвича. На вопрос, каким образом освоится он с холодным, туманным и прямолинейным Петербургом после своих любимых московских урочищ и переулков, он отвечал: ‘Да я и здесь себе Москву устрою’ — и, действительно, поскитавшись по квартирам казармоподобных домов Петровского ‘парадиза’, он устроился в отдаленном конце 4-й линии Васильевского острова, в собственном домике-особняке, утонувшем в глубине небольшого сада, и здесь прожил, в буквальном смысле заваленный книгами и папками с гравюрами, окруженный своими драгоценными изданиями и лично взращенными цветами, до самой своей кончины.
Невидимый и недоступный для случайных или официальных посетителей, но радушный и приветливый хозяин для тех, кого он любил и кого приводил к нему действительный интерес к его личности или трудам, Ровинский оставался и у ‘Василия на острове’ тем же простым и сердечным человеком, каким привыкли знать его сослуживцы, каким всегда знала его Москва. Постоянно работая, отдавая свой труд и время на службу правосудию и искусству, он никогда не выдвигался вперед и менее всего помышлял о своем сане и заслугах. Он скромно умалчивал о царственном внимании к его работам по истории искусства, неоднократно и непосредственно, в личной беседе, проявленном императором Александром III, и никогда не хотел играть никакой официальной роли, скромно и бесшумно исполняя свой служебный долг, но всегда и во всем упорно охраняя самостоятельность своей нравственной личности. Он осуществлял своим житейским поведением глубокие слова Флобера (письма 1877 г.): ‘Quand on est quelqu’un — pourquoi vouloir tre quelque chose?’ {Если вы никто, зачем хотеть быть чем-то (фр.).}. Так достиг он почтенной старости. Несмотря на этот возраст, сопряженный для многих с развитием суетного, почти ребяческого тщеславия и с нравственным ‘склерозом’ чувств и движений сердца, он мог спокойно выдержать опыт, предлагаемый Гейне, говорившим, что ‘человек в разгаре деятельности подобен солнцу: чтобы иметь о нем верное понятие, надо видеть его при восходе и при закате’.
Когда этот закат стал быстро надвигаться, сослуживцы Ровинского — сенаторы уголовного кассационного департамента, в котором он проработал 24 года, поднесли ему переплетенный в старом русском вкусе адрес. В нем, по поводу 50-летия службы Ровинского, говорилось о неустанном его трудолюбии, безграничной любви к родине и науке, о теплом и светлом его взгляде на людей, на бедных, несчастных и даже впавших в преступление. И это были не обычные, юбилейные фразы — тем более, что Ровинский, предвидя возможность празднования своего юбилея, ‘убежал’ за границу и тщательно скрывал свое там местопребывание — и не те приподнятые слова, которые, по обычаю, говорятся ‘октавой выше’ против истины всякому юбиляру, причем ни он, ни говорящие сами им не верят. В словах, написанных многолетними свидетелями его труда, заключалась истинная оценка человека, которого удобнее и точнее можно было рассмотреть именно ‘на закате’. В том же адресе выражалось Ровинскому его товарищами горячее пожелание еще многих лет жизни— ‘нам и потомству в назидание’. В этом пожелании невольно сказывалось и тревожное опасение. Тяжелый недуг уже два года держал его в своих тисках, то усиливаясь, сопровождаемый мучительными болями, то ‘отпуская’ на время. Он вынудил Ровинского прервать свои неутомимые ежегодные путешествия, свел живые краски здоровья с его побледневшего и похудевшего лица, окончательно засыпал сединою его бороду и длинные поредевшие кудри, придававшие ему такой патриархальный вид, заставил потускнеть полные ума и жизни прекрасные голубые глаза… Взгляд этих глаз чаще и чаще стал приобретать то особое выражение, которое бывает свойственно хорошим старикам, со спокойною совестью доживающим полезную жизнь. Он казался как будто устремленным не на находящиеся пред ним предметы, а куда-то вдаль, туда, на тот берег.
Ровинский, очевидно, готовился вступить на этот берег. Это сказывалось не в одной его наружности, но и в меланхолических нотах бесед, которые он стал любить по окончании заседания вести с наиболее близкими ему сослуживцами, отдаваясь преимущественно воспоминаниям прошлого. Его уже давно тяготило пребывание в обществе, и он сокращал его до самой крайней возможности, сидя по целым неделям дома. Узкая практичность многих из современных, претендующих на развитие и образованность, людей, отсутствие твердых убеждений и рисовка бездушными взглядами, искусственно воспринятыми ради житейских удобств, и, наконец, так часто наблюдаемое исчезновение нравственных идеалов в туманной мгле современности пугали и огорчали старика, оскорбляя его лучшие упования. Он все более и более замыкался в себя. ‘Да! все сижу дома,— сказал он зимою 1895 года своему старому сослуживцу по губернской прокуратуре,— да и что ходить в люди: воя их сколько, хотя в сажень складывай, а куда как трудно найти между ними человека…’
Напротив, сердце его лежало к старым, пережитым годам. Оно на них отдыхало. ‘Il faut,— говорит Гонкур,— que le pass No us revienne au coeur,—le passft qui ne revient que dans l’esprit est un passft mort’ {Нужно, чтобы прошлое волновало нам сердце, прошлое, о котором только вспоминают,— мертво (фр.).}. Для Ровинского это прошлое не было мертвым, и в своих рассказах он возвращался с любовью к эпохе честной служебной борьбы и творческой работы, оживляясь и как бы молодея при этом. Когда я попытался в 1892 году оживить пред слушателями публичных лекций в пользу голодающих забытую личность доктора Гааза, Ровинский сказал мне при первой затем встрече: ‘А знаете, батюшка, как вы меня на старости лет растревожили с Федором Петровичем (Гаазом)? Прочел я отчет о лекции в газете — и так живо вспомнилось мне прошлое и все эти люди, как живые, такая грусть взяла за душу, что я, сидя один, даже заплакал…’ Так же тепло вспоминал он время подготовки судебной реформы и первых лет ее осуществления. Когда я — один из его молодых сослуживцев этой эпохи — затруднялся принять от него в подарок драгоценное издание фототипий с офортов Рембрандта и просил заменить его Перовым, Ровинский писал мне 24 декабря 1894 г.: ‘Перова я подарю вам с большим удовольствием, но и Рембрандта назад не возьму. Отказом вашим вы меня просто обидите, кому же, как не вам, дорогому и неизменившемуся товарищу из давних и самых светлых лет нашей жизни, подарить мне такую вещь, тем более, что вы оцените, сколько кропотливого труда положено на нее…’
В этих кратких словах — характеристика отношения Ровинского к настоящему и к своему прошлому. Но страдая физически и оглядываясь с грустью назад, он не терял энергии и никогда не уклонялся от исполнения своих обязанностей. Его привлекательная, невольно останавливавшая на себе внимание фигура появлялась во всех заседаниях, где ему надлежало по службе присутствовать, и он продолжал вносить в обсуждение дел всю силу своего богатого опытом и знанием жизни ума. Ядовитое слово Бисмарка: ‘Eine beurlaubte Leiche’ {Уволенный в отпуск труп (нем.).}, столь верное и нравственно, и физически по отношению ко многим, было совершенно не применимо к нему. Даже добродушный юмор не покидал его в минуты свободы от болевых ощущений. Он заключил только что приведенное письмо милою шуткою в форме кассационной резолюции: ‘Ввиду всех этих доводов и не усматривая в действиях моих нарушения 130 и 170 статей Устава уголовного судопроизводства, прошу позволить оставить ваш отзыв без последствий, а мне по-прежнему называться человеком, сердечно вам преданным…’
Между тем ‘тот берег’ приближался. Ровинский мог вступить на него безмятежно. Он оставлял своей родине богатое наследство знания и труда, знавшим его — светлый, привлекательный образ. Он и вступил на него 11 июня 1895 г., близ Франкфурта-на-Майне, в городке Вильдунгене, где ему сделали операцию камнедробления. Операция отлично удалась, но, снедаемый жаждою деятельности, торопясь ехать в Париж, чтобы заняться офортами Ван-Остада, он не поберегся, простудился — и болезнь быстро сделала свое дело. В биографии гравера Уткина он сам говорит: ‘Для Уткина труд составлял первую потребность в жизни — до последних дней не выпускал он резца из старческих рук своих, ровно за неделю пред смертью, поработав над ‘Св. Семейством’, он сошел вниз к ученику своему Лебедеву и, отирая пот с лица своего, радостно сказал ему: ‘Как хорошо отдохнуть, поработавши!». Эти же самые слова вполне можно применить и к нему самому. Приехав в мае в Вильдунген, он писал П. А. Ефремову незадолго до смерти: ‘О себе скажу, что совсем выправился и потому не очень кручинюсь, что доктор заболел. Может быть, и без его инструмента еще на год обойдусь. Работа моя с Остадом идет успешно, отсюда в Париж и Лондон на работу, и пробуду там 18—26 дней’.
‘Работа, работа и работа! — восклицает в краткой заметке о Ровинском П. А. Ефремов (‘Русские ведомости’),— и это в 70 лет! Честный, неутомимый труженик! Невольно слеза дрожит на реснице при мысли, что ты теперь успокоился так неожиданно и для дела, и для себя, и для всех, знавших и любивших тебя за твою добрую душу и отзывчивое сердце!’
Гроб с прахом усопшего был отправлен в Москву для погребения на погосте у Спаса-на-Сетуни, но по иронии судьбы, так часто преследующей не только живых, но даже и умерших замечательных людей русских, его встретил целый ряд железнодорожных, таможенных и полицейских недоразумений и формальностей, так что для Ровинского посмертное возвращение на горячо любимую им родину совершилось с великими затруднениями. А любовь эта выразилась и в его завещательных распоряжениях. Собрание оригинальных гравюр Рембрандта, которое он пополнял в течение всей своей жизни и которое, без всякого преувеличения, может быть поставлено в ряду с самыми полными собраниями офортов этого великого мастера, он просил государя императора принять для императорского Эрмитажа, городу Москве для хранения в Румянцевском музее завещал он свое собрание русских портретов, гравюр и народных картинок, императорской публичной библиотеке оставил собрание до 50 тысяч иностранных портретов и полный (свой личный) экземпляр всех своих изданий, Академии художеств — собрание медных гравированных досок и иностранных гравюр, Училищу правоведения — всю свою научную библиотеку. Вместе с тем он учредил премию с капитала в 40 тысяч рублей для выдачи, попеременно, за лучшие сочинения по художественной археологии и за лучшую картину, которая затем должна быть, в пользу автора, воспроизведена резцом на 1/2 часть выдаваемой премии, и оставил 26 тысяч рублей на устройство и содержание первоначальных народных школ. Наконец, свой хутор на Сетуни он завещал Московскому университету с тем, чтобы из доходов с него ежегодно выдавалась премия за лучшее иллюстрированное научное сочинение для народного употребления…
Так богато одарил свою родину этот человек, лично себе во всем отказызавший и мало заботившийся о том, как жить, потому что чуткою душою нашел и уразумел — зачем, жить….Весь его труд и вся его деятельность были направлены на развитие в русском обществе и народе правосознания и исторического самосознания, на служение искусству увековечением произведений великих его мастеров.
Прах этого выдающегося человека почивает у Спаса-на-Сетуни, где издали приветно сияют золотые главы Москвы, той Москвы, в которой бьется и переливается, как в сердце страны, коренная жизнь русская, столь любимая и понятая покойным. Хочется думать, что эта жизнь будет становиться все светлее и шире, хочется, обратясь к его могиле, сказать, в благодарном воспоминании: ‘Ты был прежде всего человеком, ты послужил родине всеми силами души, ты верил горячо в духовные силы своего народа, ты умел даже в падшем различать черты брата… Почивай же с миром, почивай, брат наш!..’